Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 235, 2004
Александр Долин. Пророк в своем отечестве. М.: Наследие, 2002, 320 с.
Тема книги Александра Долина “Пророк в своем отечестве” не нова, но авторский подход к ней, несомненно, оригинален. Долин идет наперекор и кампании современных либералов развенчания кумиров, и атмосфере всепрощения творческой личности, установившейся в среде взыскательных литературоведов. Ценность книги состоит в попытке переосмыслить, объяснить и, главное, показать скрытое, умаленное, приукрашенное или затушеванное. В силу высказанных автором суждений книга может показаться своеобразной “пощечиной общественному вкусу”. Центральная тема “пророка в своем отечестве” – тема поэтов-пророков, пророчеств и возмездия – рассматривается автором в свете литературных, религиозных, культурных, общественных и политических событий. Анализируя русскую поэзию в историко-социальном контексте, Долин невольно выводит подтезиз своей книги: литература является историей мысли и духа, а, следовательно, культуры и общества в целом.
Первая часть книги, “Пророчества истинные и ложные”, представляет собой анализ художественной, философской, религиозной и общественной взаимосвязи. В своей попытке определить основные черты христианского мироощущения у российских прозаиков, поэтов и философов Долин проделал то же, что Ю. Лотман в статье о писателях 18-го века “Русская литература послепетровской эпохи и христианская традиция”. Со времен средневековья российским литераторам приписывалась миссия пророков-мучеников; мученичество перешло в непреложную величину для оправдания “высокого сана певца”; к середине 19-го века звание поэта уступило место званию гражданина; а позднее русской литературе предстояло пройти сквозь увлечения романтизмом, ницшеанством и социально-утопическими идеалами.
Не случайно Лотман отмечал, что, тогда как Пушкин посмеивался над ставшей крылатой строкой Рылеева “Я не поэт, а гражданин”, казнь Рылеева “переквалифицировала” его из второстепенного поэта в поэта-мученика. У Долина речь идет о закономерной цепной реакции, восходящей к Книге Книг и условно заканчивающейся философией Соловьева и Бердяева, а в поэзии – восходящей к Державину и Радищеву и, опять-таки условно, заканчивающейся “взрывом” Маяковского. Долин логично и убедительно прослеживает зигзагообразную линию литературно-общественного процесса от зарождения идей русского мессианства, избранничества и жертвенности до совсем недавнего прошлого, с таким трагизмом отразившего эти идеи.
В книге четко прослеживается параллельность (и чаще, всё-таки, перпендикулярность) западного и русского опытов общественной мысли и ее художественного выражения. На конкретных примерах вырисовывается общая картина: приятие и перекраивание на “русский фасон” одних западных идей, отрицание других и, наконец, интерпретация западной идеи элитарности искусства (в особенности поэзии) – со всеми вытекающими последствиями. Долину удается мастерски воссоздать атмосферу и процесс развития мысли во всей “республике искусств”, включая поэзию и неразрывно связанную с ней философию, а также религию, музыку и изобразительное искусство. Удачна и хронотопная архитектоника книги: первая ее часть обрисовывает дух уже наступающего будущего, а название второй части воспринимается почти знамением – “Исполнение пророчеств”.
Долин приводит множество интересных примеров, указывающих на предчувствие революции российскими поэтами и философами. Автор подчеркивает факт почти повсеместного приветствования революции в литературно-философских кругах конца 19-го – начала 20-го веков. Ведь российские поэты, взращенные на идеалах жертвенности, героизма и противостояния государству, считали своим долгом приветствовать грядущие перемены, даже если последние явно указывали на неизбежное кровопролитие. Читателю предоставляется редкая возможность проследить трагический путь России в свете “мессианства российской поэзии” – от сотворения ее мифов до их реализации и крушения.
Не признавая непоколебимых абсолютов, Долин пытается рассмотреть российских поэтов-пророков, их пророчества и судьбы через призму времени, на расстоянии, со стороны. Такая отстраненность зачастую служит залогом свободы суждений, нестандартности подхода и неожиданности выводов. В очерках о Блоке, Брюсове, Белом, Мандельштаме, Ахматовой, Пастернаке, Лившице, Волошине, Клюеве, Есенине, Хлебникове и Маяковском автор старается придерживаться объективности в попытке пролить свет на обстоятельства определенных поступков и причины возникновения того или иного произведения. Долин указывает на вольное или невольное “сотрудничество” – или хотя бы “заискивание” – поэтов с установившейся новой властью. Такое сотрудничество было чаще всего продиктовано либо одержимостью идеей о всеочищающей силе и упованием на грядущий просвет (Блок, Хлебников), либо нежеланием отрыва от своей культуры и народа (Ахматова, Волошин, Лившиц, Клюев), либо конформизмом (Брюсов, Белый, Есенин, Маяковский, Пастернак), или же вполне понятным страхом перед кровавой диктатурой (Мандельштам). Здесь еще раз находит подтверждение устоявшееся мнение о том, что, добровольно отказавшись от эмиграции и оставшись в большевистской России, поэты оказались вольными или невольными участниками кровавой игры.
Во второй части книги читатель находит свидетельства очевидной, хоть зачастую оправданной, авторской субъективности. И дело не в личном предпочтении или выработанном литературном вкусе, ведь цель книги далека от анализа художественных качеств произведений; дело именно в умышленности такой субъективности. Например, автор избирает отрицательный ракурс в главах о Брюсове, Блоке и Пастернаке, ведь эти поэты долго оставались в числе “овеянных дымом официальной опалы”, в то время как ни один из них не был ни “протестантом”, ни посторонним наблюдателем. Долин гораздо менее критичен в отношении творчества и судьбы Волошина; он чуть ли не единственный “положительный герой” книги. Такую характеристику Волошин “заслужил” добровольным изгнанием – прочь от столиц – и посильным неучастием в социально-политическо-литературной жизни. Путь, избранный Волошиным, действительно, кажется наиболее достойным в обстановке тех лет: его, по мнению автора, нельзя уличить ни в участии в сотворении сталинианы, ни в конформизме.
Однако автор намеренно опускает некоторые факты волошинской биографии, тем самым невольно способствуя сотворению нового мифа – одинокого положительного героя. Например, Долин пишет, что Пастернака “очаровал” Троцкий, но не упоминает, что Волошина тоже “очаровали” красногвардейцы, “местные большевики и погромщики”, с их “детской доверчивостью”. Как подчеркивает Долин, Пастернак и Брюсов обращались с прошениями к властям, были конформистами. Но и волошинский “Дом поэта”, служивший по воспоминаниям современников “контрастом реальности”, был создан на средства, выделенные Каменевым. Писал он и Луначарскому, и Горькому, и Енукидзе. А впоследствии, по собственному признанию, Волошин молился “не за жертву, а за палача”, надеясь преобразить последнего молитвой. “Бойкот большевизма интеллигенцией, неудачный по замыслу и плачевный по выполнению, был серьезной политической ошибкой, которую можно извинить психологически, но отнюдь не следует оправдывать и возводить в правило”, – писал Волошин. Помышлял он и о самоубийстве, а умер так называемой своей смертью в 55 лет. Но в случае с Волошиным, Долин не считает смерть ни скоропостижной, ни ранней, ни мучительной. Его имя не причисляется и к списку тех, кого настигло пресловутое “Возмездие”.
Иногда Долину присуща предвзятость в суждениях. Наиболее яркий пример – Мандельштам, по словам автора, единственный поэт, осмелившийся написать “самоубийственное стихотворение” о Сталине (правда, неоднократно в книге этот факт опровергается многоповторенным укором: “ни один”, “ни разу”, “никто”). Долин прав, считая мандельштамовский панегирик “вождю” натяжкой и гротеском, однако трудно согласиться с тем, что поэт “заискивал” еще в 20-х (“Никогда, никогда не боялась лира / Тяжелого молота в братских руках!”, – можно понимать двояко). Трудно согласиться с упреком в том, что Мандельштам “добросовестно работал в редакции комсомольской газеты”, ведь и Волошин какое-то время участвовал в просветительной работе новой власти. Неумелая хвала Мандельштама Сталину (“Если б меня наши враги взяли…”) была написана в ссылке, после психического расстройства, после стольких бед, выпавших на долю этого от природы боязливого человека. Несколько смущают утверждения автора о готовности поэта к “любым вариантам сотрудничества с режимом”; все же “не расстреливал несчастных по темницам” и не призывал к террору.
Не менее субъективной кажется авторская интерпретация “Не с теми я, кто бросил землю…” Ахматовой. Где же “снисходительность” в “жалости к больному”? Почему “враги явно не большевики”? Кто еще промышлял на территории России в 22-м году? Можно ли корить Ахматову за то, что “Реквием” писался “в стол”? Ведь многие из упомянутых Долиным стихов Волошина тоже не были напечатаны – либо по его воле (о гражданской войне), либо по воле цензуры. “Прятки духа”? Пожалуй. Страх и отчаянье? Несомненно. Но если поэт уличен в бездействии, то “перо” автоматически приравнивается к “штыку” (вот он, марксистский образ активного человека!). А ведь автор, кажется, предпочитает обратное, т.е. “посильное неучастие” (поддержка эмиграции, хвала отошедшему от суеты столиц Волошину; заключительное стихотворение книги свидетельствует о таком предпочтении). Да и “всеми” ли “возможными способами” доказывали поэты свою лояльность режиму?
В данной книге религия служит нравственным фоном литературы. Посему нельзя не согласиться с авторским тезисом об ответственности за “пророчества и тем более за “лжепророчества” поэтов: приравнивая “перо к штыку”, последние несут ответственность за сердца этим “пером-штыком” пронзенные. Не случайно, слова “обольщение” и “соблазн” встречаются у Долина довольно часто, указывая на Божественное Возмездие – высшее, справедливое – за грехи лжепророчеств. Однако заключительная идея о “Возмездии”, основанная на христианском положении о наказании лжепророков, видится преувеличением и не совсем соответствует фактам. Конформист-Пастернак умер “своей смертью”, как и Брюсов, и Блок, в то время как на долю Мандельштама, например, выпала более трагичная участь. Справедливо ли такое “Возмездие”? Является ли “Возмездием” расстрел неэмигрировавшего Гумилева? А гибель возвратившейся в СССР Цветаевой? Или они не были (лже)пророками? “Возмездием свыше” можно оправдать любую трагедию, а поэтов, как известно, старушка-трагедия любит. Погибшие в лагерях и без суда расстрелянные являются жертвами близорукости, страха, двуличия, но главное – жертвами режима, диктатуры, террора. Российских же поэтов – и здесь нельзя не согласиться с Долиным – от Брюсова до Маяковского, терзала совесть, ибо прав был Пушкин, говоря о “высшем суде поэта”.
Видимо, существуют какие-то другие, далекие от “гражданских”, причины “добровольного мученичества” российских поэтов, их отрешенности, их неудержимой тяги вне и за, ведь тяжесть бытия особо остро ощутима поэтами всех времен и культур. А жить приходилось в стране под вездесущей лапой кровожадного чудища, жить втиснутым в социально-политический контекст. Возможно, именно об этом говорит стихотворение Г. Иванова, воспринятое Долиным как пророчество изгнания:
Но ясен взор – и неизвестно, что там,
Какие сны, закаты, города –
На смену этим блеклым позолотам –
Какая ночь настанет навсегда!
Поэты прежде всего – люди, которым свойственно ошибаться, заблуждаться, грешить, каяться, не понимать, “глупеть от восторга”, мучиться, стыдиться, умирать и пытаться выжить (не “всеми возможными” способами, разумеется). Поэтому кажется немного странным авторское отношение к поэтам как к ницшеановским “суперменам”. Отчасти в этом виноваты и сами поэты, претендуя на избранность пророков и мучеников. Гражданской поэзии, ставшей неотъемлемой частью русской поэтической традиции, нужны стадионы и площади. И что, как не толпа, может лучше удовлетворить жажду всеуслышания? Смерть мученика?..
Наконец, мы подошли к заключительной, вскользь затронутой в книге, теме отсутствия пророка в современной России, лишившейся коммунистических “идеалов” и еще по-настоящему не постигшей некогда отвергнутое православие. В литературе прорастают, цветут и дурно пахнут “цветы зла”. Как правильно заметил Вик. Ерофеев, русская проза перестала быть учебником нравственности, настольным пособием подростка, а русская поэзия никак не может смириться с резким сужением читательского круга, с ее невостребованностью на стадионах и площадях, с более скромной ролью, издавна отведенной поэзии на Западе. Но, возможно, отсутствие поэтов-пророков в современной России должно обнадеживать нас: после социально-политических бурь русская поэзия возвращается к своим чистым, без примесей истокам. Не об этом ли заключительное стихотворение “Пророка в своем отечестве”? Уход от толпы, “от скотобоен и каменоломен” на Памир, о котором мечтал Волошин.
Марина Гарбер, Чикаго