Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 234, 2004
В течение последнего времени я стал замечать за собой странную привычку – не только ложась спать и вставая утром, но и днем я стал время от времени вздыхать, охать и даже слегка стонать. И это не потому, что у меня что-то болит. Нет, у меня, слава Богу, никаких болей нет. Может быть это вызвано возрастом, тяжелыми переживаниями? Тоже нет, хотя в прошлом бывали тяжелые времена. Сейчас, однако, я живу спокойно и жаловаться на жизнь грех. Откуда же эти охи и стоны? Поразмыслив, я пришел к убеждению, что происходят они по следующей причине – я веду тройную жизнь, русскую, европейскую и американскую.
С американцами я – американец, с европейцами – европеец, с русскими – русский, а в смешанной компании я и то, и другое, и третье, и к этому я уже привык. Что же, в конце концов, тревожит и даже мучает меня, хотя я живу спокойно и не жалуюсь на судьбу? Дело вот в чем: в каждой из моих трех жизней я как-то недовоплотился, не прожил их в полной мере. Постараюсь объяснить. В России я прожил восемнадцать лет, не стал там взрослым. Им я стал в Европе, но, не будучи там рожден, не прирос к европейскому быту, не стал мыслить как западный человек. В Америку я эмигрировал 26 лет от роду и живу здесь уже свыше пятидесяти лет, но природным американцем не стал. Иными словами, я – недозревший русский, недоваренный европеец и недопеченный американец. Мне могут сказать, что я ломлюсь в открытые двери, все эмигранты в таком же положении и все они охают и вздыхают. Я слышу даже упрек в том, что я себя жалею. Что мне на это ответить? Могу только развести руками и ответить – каюсь, виноват. Кстати, могу рассказать одну маленькую историю. Одного китайца спросили, что он думает о западной литературе, о Шекспире, Достоевском, Толстом и т. д. Вся западная литература с традиционной китайской точки зрения, сказал он, бесстыдна, в ней описываются человеческие чувства – боль, страх, ненависть, ревность, которые порядочный человек должен держать в себе, а не показывать всем, как свое голое тело, полное шрамов и болячек. Самая постыдная форма западной литературы – автобиография. Таким образом, все, что я здесь пишу – сплошное неприличие.
Все же можно писать о своих переживаниях и чувствах в надежде, что они найдут отклик у кого-то, кто-то меня поймет. Оправдав себя таким образом, я хочу объяснить, почему я считаю себя недозревшим, недовоплотившимся русским.
Дело в том, что в июне 1941года, когда началась война, мне было всего семнадцать лет и я никогда еще не был серьезно влюблен. Конечно, я мечтал о любви, но ни на ком не мог остановиться и любимой девушки у меня не было. Так я и попал на Запад, не оставив в России любимой, которую бы вспоминал, из-за которой бы страдал. Может быть, поэтому образ России для меня не образ Родины-матери, а Родины-девушки, которую мне не удалось встретить и полюбить. Все, что я люблю в России – это язык, культура, города, где я жил, люди, которых встречал, природа, среди которой я вырос. А девушки нет. Многим такие рассуждения могут показаться смешными, но для меня они имеют смысл и я, теперь уже несколько абстрактно, тоскую о моей несовершившейся русской любви.
Помню, как летом 1995-го года в Москве, куда я прилетел на неделю, я как-то замечтался у окна, глядя на голубое небо и на тучки, медленно плывшие над городом. Какое-то чудесное спокойствие наступило у меня на душе и мне на секунду-другую показалось, что я нигде, кроме Москвы, не жил. Вся моя жизнь за рубежом вдруг исчезла и наступил, я думаю теперь, тот момент, который в экзистенциализме называется моментом прозрения или озарения. Я остро почувствовал, что я русский, и у меня должна быть русская жизнь. Внезапно перед моими глазами возникли картинки этой русской жизни – война, фронт, возвращение домой, продолжение образования, женитьба на любимой девушке.
Но тут я вдруг страшно испугался. Говорят, что в практике йоги есть упражнение, позволяющее человеку покинуть на время свое тело. Мне показалось, что нечто подобное происходит со мной, я сделал усилие и вернулся в нормальное состояние эмигранта, после многих лет навещающего свою старую родину. Мне часто говорили в Америке недавно приехавшие из тогда еще Советского Союза эмигранты: “Радуйтесь, что у Вас не было там взрослой жизни, а то такого бы натерпелись”. Не сомневаюсь, но факт тот, что я, как неспелый фрукт, дозревал на западном подоконнике в лучах западного солнца.
Какой же это был подоконник и какие лучи озаряли меня в Европе? Вот какие: 17 сентября 1941 года город Пушкин (бывшее Царское Село), где я жил, был оккупирован немцами. Вскоре началась партизанщина, город был закрыт и начался страшный голод. К счастью (как ни парадоксально это звучит), в феврале 1942 года город был эвакуирован и нас вывезли на работы в Германию. Не случись этого, я вряд ли бы выжил. Затем – три года войны. Следуя китайской традиции, не буду описывать мои военные переживания — какие опасности мне грозили, как я от них чудом спасался, что я испытывал и на что надеялся. Скажу только, что я войну пережил, в то время как миллионам людей это не удалось, и мне иногда бывает даже совестно, что я такой счастливчик. Продолжу мое повествование с того момента, когда, будучи освобожден американской армией, я оказался в Баварии, в городе Мюнхене. Бавария – страна моих предков с отцовской стороны, но какие же странные люди там жили! Баварский диалект, даже зная более-менее немецкий язык, было трудно понять; мужчины ходили в коротких кожаных штанах, а молодые женщины были крепкого сложения, грудастые, смешливые и грубоватые. Чем-то они напоминали мне русских девушек-колхозниц (я встречал их в Воронеже, в 1935–1937 годах). Только там их звали Фрося, Мотя, Дуся, а в Баварии – Труди, Хайди, Лиэль. На фаустовскую Гретхен они не походили и влюбиться в них было трудно. Конечно, любовь ко мне пришла, но, как пелось в старой советской песенке – “о любви не говори, о ней все сказано”, и говорить о ней я не буду. Скажу только, что она не была ни русской, ни немкой. И еще: то не была страстная, всепоглощающая любовь, о которой я мечтал. Кто знает, может быть, война отбила у меня способность отдаться чувству целиком, я всегда был как бы настороже, оставляя за собою возможность отступления и даже бегства.
Именно в Баварии началась моя двойная жизнь, европейская и русская, с небольшой примесью американской – по субботам и воскресеньям я работал в американском армейском клубе, а в течение недели учился в Мюнхенской Академии Художеств. Для моей русской жизни оставались вечера, но в беженском лагере, где я жил, русских было всего несколько человек, основная масса состояла из судетских и силезских немцев, балтийцев и беженцев из Восточной Германии. Русским оазисом был лагерь Шлейсгейм, куда я часто ходил и где познакомился с поэтом Иваном Елагиным и писателем и литературоведом Борисом Филипповым. Думая, что я так и застряну навсегда в Германии, я серьезно занялся изучением немецкого языка, стал читать и следить за своим произношением. В 1948-49 годах меня, в коротком обмене фразами, уже принимали за немца, правда, откуда-нибудь из восточных областей. Впрочем, происходили вот какие случаи: пошел я как-то получить какую-то справку в немецком учреждении. “Ваша фамилия?” – спрашивает меня чиновник. “Холлябах” – отвечаю ему, произнося мою фамилию с баварским акцентом. “Имя?” – “Сергей”. “Это что такое?” — выпучил глаза чиновник. Мое имя звучало для него так же экзотично, как Али-баба или Хаджи-Мурат, если бы я себя так назвал, и совсем не вписывалось в немецкий фон. В Мюнхенской Академии Художеств у меня появились знакомые, но тесных дружб не завязалось – я все же был чудаком для них, а они – для меня. Дружил я с двумя беженцами в нашем классе – с Алешей Ермаковым, сыном врача, старого эмигранта из Югославии, и с Володей Гордиевым, украинцем из города Нежина. Веселый, талантливый парень, он произвел меня в “почетного украинца” по фамилии Голлербащенко. Бедный Володя трагически скончался в мюнхенской больнице от неудавшейся операции за месяц до отъезда в Америку. Алеша живет в Калифорнии. Он преуспел в Америке и часто ездит в Россию, где способствует восстановлению кадетских корпусов.
Как я уже сказал выше, я думал, что так и останусь в Германии, хотя все мы стремились из нее уехать – страна была разрушена, немцы терпеть не могли иностранцев, причем для баварцев самыми противными иностранцами были не русские, а северные немцы – пруссаки. Я пытался записаться в группу, собиравшуюся эмигрировать в Аргентину, и даже заплатил двести марок, но человек этот, забрав деньги, скрылся, и судьба уберегла меня от Южной Америки. Оставалось одно – привыкать к Баварии и ее людям.
Я стал присматриваться к ним и начал находить в них симпатичные черты. Грубоватый, но веселый народ, любители плотной еды и пива (чего стоят масленичные карнавалы и октябрьские пиршества!), они казались мне персонажами из каких-то народных повестей, читаемых с удовольствием, но не углубляясь в психологию героев. Южная Германия очень красива – горы, озера, зеленые луга и чудесные, почти игрушечные по стилю крестьянские дома. “Так все чисто и красиво, аж противно”, – говорил мне один русский паренек. В городах же – остатки Средневековья и немецкого барокко, большое искусство, музыкальные традиции. Все это, однако, находилось в контрасте с бытом первых послевоенных лет. Все же я стал как-то смягчаться, пока один случай не отрезвил меня, хотя по существу в нем не было ничего особенного. Один молодой симпатичный студент из соседнего класса сказал мне, что он состоит в группе “Моралише Ауфрюстунг” (моральное вооружение). Об этой, кажется, международной организации, возникшей после Первой мировой войны, я уже слыхал, хотя не знал, в чем именно ее деятельность заключается. Одно было ясно – после всех ужасов и зверств Второй мировой войны надо было что-то делать и я принял приглашение пойти на собрание этой группы. Состоялось оно в частном доме, хозяйка которого, высокая, худощавая дама, любезно приняла меня и представила собравшейся молодежи. Я предполагал, что кто-нибудь прочтет лекцию или скажет слово, но ничего подобного не произошло, шел общий разговор о необходимости сохранять моральный уровень и беречь духовные ценности. Быстро поняв, что все происходившее можно определить хорошим русским слово “трепотня” или “болтология”, я, по прошествии достаточно приличного времени, поблагодарил хозяйку и собрался уходить.
“Подождите немного”, – сказала мне она, пошла на кухню и через минуту-другую вышла с маленьким кулечком. “Возьмите, пожалуйста”, – и участливо, даже с ноткой сострадания передала мне кулек. Я взял его, поблагодарил, приехал домой в беженский лагерь и развернул его. Там находился бутербод с селедкой-рольпомс, скрученной в колечко и с долькой лука внутри. Сердобольная немка решила подкормить голодающего беженца. Может быть, я был неправ, но я обиделся. Во-первых, в 1948 году в Германии никто не голодал; ели главным образом овощи, картофель, хлеб, каши (мясо и рыба были роскошью) и были сыты. Главное же — нельзя давать милостыню из кухни уходящему гостю. Бутерброд я, тем не менее, съел (не пропадать же добру!), но морального вооружения решил в дальнейшем избегать. Вскоре случилось великое чудо: одна очень милая американка по имени Кэрол, служащая Американского Красного Креста (я подружился с нею, работая в клубе), спросила меня как-то, не хотел бы я эмигрировать в Соединенные Штаты? “Конечно, – ответил я, – но у меня там никого нет”. – “Я постараюсь Вам кого-нибудь найти”. И она, действительно, нашла мне поручительницу, старушку, пообещавшую дать кров и работу на несколько месяцев. Без такого поручительства эмигрировать в Америку не было возможности. Заручившись также поддержкой Толстовского фонда, основанного младшей дочерью писателя Александрой Львовной, я, пройдя всякого рода проверки, отбыл в Новый Свет 27 октября 1949-го года и прибыл в г. Бостон 5 ноября, оставив за собой Россию и Германию.
Германию покидал я без сожаления, но Бавария и Мюнхен оставили все же глубокий след в моей душе. Это была первая европейская страна, в которой я жил и учился. Мюнхенская Академия Художеств не только дала мне солидное художественное образование, но и поставила мой вкус, во многом определила мои взгляды на искусство. Искусство есть высокое призвание, говорили нам наши профессора, требующее выдержки, твердости характера и неподатливости искушениям художественного рынка. Я все еще вижу строгие лица католических святых, взирающих на меня с полотен старых немецких мастеров, но как музыкальный им аккомпанемент мне слышатся не фуги Баха, а веселые венские вальсы и мелодии из опереток “Веселая вдова”, “Цыганский барон” и “Продавец птиц”. Странная смесь, могут мне сказать, но, увы, именно такая смесь получилась во мне. Живя в мире искусства, я еще не дорос до высокой музыкальной культуры Германии, а серьезную немецкую литературу стал читать в подлиннике уже в Америке, да и то без всякой системы. О да, я так и остался недоварившимся европейцем, покидая Европу!
Многие пробелы я восполнил значительно позже, когда, скопив немного денег, начал путешествовать по Европе, уже став американским гражданином. Но стал ли я американцем? И да и нет. Согласно американскому закону, президентом страны может быть только урожденный американец. Это мудрый закон. Никаких недоспелостей, недоваренностей и недопеченностей не должно быть у человека, возглавляющего государство. Америка встретила меня массой незнакомых, необычных привычек и манер поведения, но и очаровала своей красотой и устойчивостью, незатронутостью войной и всякими бедами, в изобилии свалившимися на головы русских и европейцев. Я полюбил штаты Новой Англии, где, как мне казалось, еще витал дух Диккенса, я привязался к многолюдному, разношерстному Нью-Йорку. Из 50 штатов Америки я посетил 23, побывав на тихоокеанском и атлантическом побережьях, я видел Скалистые горы и Гранд-каньон, индейские поселки, негритянские трущобы и дома американских миллионеров. В Нью-Йорке я повстречал множество русских всех возрастов и сословий, от эмигрантов, попавших в Америку еще до революции и говоривших на странной смеси русского и английского языков – “виндовы клиновать” (ту клин виндоус – мыть окна), до старых русских аристократов, с гордостью сообщавших: “в бытность мою предводителем дворянства Н-ской губернии, я имел удовольствие познакомиться с графиней такой-то, урожденной княжной такой-то”. Я встречал русских, лично знавших Ленина и Троцкого, а среди моих американских знакомых оказались либералы и консерваторы, расисты и, я уверен, бывшие коммунисты и масоны. Мне часто вспоминаются слова моей покойной матери, сказавшей мне: “Смотри на людей, как на картины: в одной ты ценишь рисунок, в другой краски, в третьей замысел”. Такая точка зрения может показаться немного холодноватой, ты рассматриваешь человека издалека, не приближаясь к нему вплотную. Это верно, но на известном расстоянии видно человека целиком, и его положительные черты заметны лучше. Так ведь мы смотрим и на картины. Однако очень часто русские люди жалуются на то, что с американцами трудно поговорить по душам, разоткровенничаться. Есть такая потребность в человеке. Кто знает, может быть война тоже отбила во мне эту потребность или же профессия художника сделала из меня наблюдателя, свидетеля моего времени, а не активного в нем участника.
В Соединенных Штатах я живу уже 54 года, я провел тут почти всю мою взрослую жизнь и у меня бывали моменты, подобные описанному мною в Москве: я вдруг чувствовал, что какие-то мощные силы тянут меня и я вот-вот срастусь с Америкой. Однако в какую-то последнюю секунду другие силы, другие голоса, русские и европейские, звали меня, я встряхивался и возвращался в мою тройную жизнь. Закон геометрии утверждает, что параллельные линии не пересекаются. В моей жизни они пересекались, но не расходились в разные стороны и продолжали идти параллельно. Мне кажется теперь, что они сближаются и в какой-то момент сольются в одну линию, все мои недоспелости и недоваренности восполнят друг друга. Я перестану вздыхать, охать и стонать и на лице моем появится благодарная улыбка за то, что жизнь моя, в конце концов, сложилась лучше и богаче, чем я того заслуживаю.
Нью-Йорк