Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 234, 2004
История пишется не для того,
чтобы доказывать, а чтобы поведать.
(латинское изречение)
Патриаршие пруды созданы при патриархе Иоакиме в конце XVII века. Их давно уже нет. Есть Трехпрудный переулок, воспетый Мариной Цветаевой. Пруд один, а название сохранилось. Вот он – пруд, огороженный низкой чугунной решеткой. Со стороны Спиридоновки, на берегу, небольшой, под старину, павильон с колоннами. В ясную погоду он отражается в воде, колеблясь там в мелкой бегущей ряби. Особенно красив пруд осенью, когда становится чистым, холодноватым, а старые деревья вокруг него сохраняют желтеющую листву. Красота – не только в самой картинке пруда, но и в его названии: Патриаршие! Официально в советскую пору их переименовали в “Пионерские”, но это не прижилось. Все так и говорили: “Патриаршие”.
* * *
Мы бегали здесь “от инфаркта”. В конце 60-х и начале 70-х гг. это вошло в моду после издания брошюры австралийца Гилмора. Первый бегун, которого я тут встретил, оказался полковником и философом: преподавал философию в военной академии. Он был сталинистом. Ругал ХХ съезд партии и Хрущева, отвергал брежневскую “разрядку”.
– Ни к чему хорошему не приведет, – говорил он на бегу. – Впустим капитализм и конец социализму. Режим переродится. Людям же ничего не даст.
– Людям? – переспросил я. – Каким людям?
– А вот хотя бы этим, которые ходят или бегают по Патрикам.
Одним из них был Мороз. Каждое утро он появлялся у пруда. Не бегал, даже не шел, а медленно переставлял ноги, согнувшись и по-лыжному взмахивая руками. На нем были спортивные штаны образца 30-х гг. и замусоленная лыжная шапочка. Добравшись до детской площадки, ложился спиной на скамейку и, кряхтя от боли, “качался”, поднимая ноги.
Завсегдатай Патриарших Игорь, прибегавший сюда с Вспольного, как-то спросил его:
– Мороз – это ваша фамилия?
– Да нет, – усмехнулся он. – Фамилия моя Морозов, а это – кликуха. С пацанов еще.
Почти каждое утро, закончив свои адские упражнения, “дед Мороз” рассказывал что-нибудь из того, “как здесь раньше было”.
– Вон на углу Вспольного видите дом? Рядом с моим? Тут до революции жандармское управление было. А напротив, в глубине, какое-то заведение. По утрам из него барышни выгуливаться выходили. Тут на месте этого большого дома с памятными досками лужок был. Летом трава высокая. Они и выгуливались… А после революции голодно было. На углу Спиридоновки и Малой Никитской, где теперь посольство польское, американцы столовку устроили. Я туда часто ходил. Американцы эти суп нам наливали в миски. Хороший суп, мяса много. Поешь, бывало, считай до вечера сыт. АРА называлась.
Мороз часто разговаривал с каким-то стариком на длинных цаплеобразных ногах. Однажды мы подошли. Старик тут же обратился к нам:
– Вот гляжу я на вас, много вы бегаете. Уж очень стараетесь. А стараться не надо. Ни в чем.
– И в работе? – спросил Игорек, почти четверть века уже “простаравшийся” инженером на заводе “Динамо”.
– Все время старались. Выполним пятилетку! Мало! В четыре года! Догоним! Это что! Перегоним! Ну и каков итог? А стараться-то не надо. Нужно, чтобы все шло само собой, плавно.
– А вы, что ж, никогда не старались?
– Я? Да ни боже мой… Вот мне больше восьмидесяти. Вам, как мы жили, и не жить. Вы жизни-то не видели. А мы как жили? Вот…
– Вы извините, а вы – кто? В смысле, кем работали?
– Вот Мороз всю жизнь грузчик, а я – шофер. Я в Петрограде работал, когда революция началась. Шофера тогда во всем кожаном ходили. Я, знаете, кого возил? Тогда при ВЦИК гараж был, и они машины себе вызывали.
– И Керенского возили? Он, между прочим, вроде бы тут на Патриарших нелегально жил летом восемнадцатого года.
– Нет, Керенского не возил, но видел и слышал. Говорун был, большой интеллигент. Я их тогда нагляделся. Вы думаете – революцию народ, что ли, заварил? Никогда. Ее затеяли больше от скуки. Кашу-то заварили, а расхлебывать?
– Так вы что же, за самодержавие? Монархист?
– Какой монархист? Мне НЭП нравился. Пойдешь бывало на Тверскую, трактиров полно, выбирай по карману. Коньячку закажешь, с девочкой познакомишься.
Он покрутил головой и шумно потянул носом, как будто вдыхал незабываемый запах того коньячка.
* * *
Мы не слушались “монархиста”: все равно старались. Плотный крепыш Юра, работающий в журнале “Общественное питание”, бегал неторопливо, солидно, вдумчиво. Как и многих других, Юру слегка испортил квартирный вопрос. Не столько, впрочем, испортил, сколько замучил. Но Юра нашел интересный способ сопротивления и борьбы. Ему помогала жена – худая, некрасивая, с выдвинутой вперед челюстью особа, работавшая водителем трамвая. Они играли с исполкомом Краснопресенского района в кошки-мышки. Из коммуналки на Бронной Юра с женой и ребенком должен был “в порядке очередности” въехать в однокомнатную отдельную квартиру. Но когда списочная очередь подходила и исполком выписывал ордер, Юра выкладывал исполкомовцам справку о рождении второго ребенка. Теперь Юре полагалась уже двухкомнатная квартира. “Ждите”, – говорили ему в исполкоме. Он ждал. И снова подходил срок. Но на новый выписанный ордер Юра “клал” новую справку: у него теперь трое детей! Исполком “умывался”. Надо было выделять трехкомнатную.
Не помню теперь, на каком по счету ребенке Юра и его вагоновожатая решили, что игру с исполкомом можно кончать. Мы только знали, что Юра мечтал о двух квартирах на одной лестничной площадке. Где-то перед самой горбачевской перестройкой Юра с семейством покинул Патриаршие. Ушел в мир просторных жилплощадей, больших квадратных метров.
Еще одним журналистом в нашей компании был Боря. Полный, представительный мужчина с лицом актера, играющего амплуа первого любовника. Будущим поколениям надо было знать: Боря мужественно сражался против установления на Патриарших тяжеловесного памятника “дедушке Крылову”. Его сооружали на травянистой площадке и песчаном “загончике” для детей. Вокруг клали огромные гранитные плиты.
– Ты в детстве на траве играл или на граните?! – кричал Боря скульптору. – Почему же ты хочешь детей на гранит загнать?
Скульптор хмуро смотрел на Борю, долго сдерживался, молчал, а потом вдруг обрушивался на Борю тоже ненормативной лексикой. Так они сражались каждый раз, когда скульптор являлся на Патриаршие наблюдать за работой. Боря проиграл сражение. Памятник Крылову стоит на Патриарших.
Бегуном №1 был Сева. Каждое утро он появлялся на Патриарших в порыжевшей от времени и пота брезентовой штормовке, в сатиновых спортивных штанах, как у Мороза, и разбитых, порванных резиновых кедах. Сева бегал сосредоточенно, истово. Рулеткой он вымерял круг вокруг пруда и бегал точно по метражу, не срезая углы на поворотах, чтобы не потерять ни одного метра. Богом Севы, как в одном стихотворении Маяковского, был бег. Но там, в стихе, сердце провозглашалось барабаном, а у Севы оно таким не было. Он жил на Остужева в большом доме с коммуналками и, кажется, в канун перестройки жильцов стали переселять. Севе дали квартиру в Строгино. Он впервые появился на Патриарших без своей прорыжелой штормовки, в черном пальто. Попрощался со всеми за руку и исчез. Как-то он появился снова, постоял в задумчивости и подошел к нам. Мы радостно приветствовали его.
– Бегаете? – спросил Сева.
– Помаленьку. Ты-то как?
– Бегаю. Там канал, воздух чистый.
Было ясно, что Сева тоскует. Поговорили еще о том, о сем, и Сева побрел к Садовому кольцу. У выхода с Патриарших он обернулся и помахал нам рукой…
Сева не был первым покинувшим родные Патриаршие. Их, старожилов, постепенно выселяли в микрорайоны, освобождая престижное место для новых обитателей. Опустел большой дом на углу улиц Жолтовского и Малой Бронной. В нем начался капитальный ремонт. Дольше всех не выезжал, упорствовал наш бегун Николай, парень богатырского сложения. Но и он сдался. Дом заселили ответственными, заслуженными, народными. На зарядку иногда стала выходить звезда эстрады Валентина Толкунова. Мы почтительно представились ей как поклонники ее таланта.
– А разве и такие есть? – спросила она.
Вскоре она перестала приходить. Но самым “значительным” из новопоселенцев был секретарь Верховного Совета Менташашвили. Скромный, тихий такой человек. Мы считали его своим.
На дворе уже была “перестройка”, и на Патриарших первыми ее стали оживленно обсуждать алкаши и пенсионеры. По утрам и вечерам они собирались под детским грибком, стучали костяшками домино или перекидывались в карты. Выделялся немолодой уже человек с грубоватыми чертами лица и шкиперской бородой. От него попахивало спиртным.
– Перестройка? – говорил он. – Демократия? Я вам скажу. Вот я – летчик, в правительственном отряде летал, бывал заграницей часто. Там как? Вон видите телефонную будку на углу Вспольного? Положите там телефонную книгу – в момент скоммуниздят. А у них эти книги в каждом таксофоне, никто не тащит. Ничего у Горбачева не выйдет…
– Ладно! – прерывали его кореша-алкаши. – Опять разговорился! Ходи, карты у тебя уже вспотели.
* * *
Как-то незаметно Патриаршие стали меняться, тускнеть. По вечерам все меньше стариков и старушек сидело на скамейках под липами. Вместо них все чаще стали появляться молодые расхристанные парни и девицы. С макдональдскими банками и пакетами в руках они почему-то предпочитали сидеть на спинках скамеек, поставив ноги на сиденье. Громко говорили, хохотали…
Запустенью Патриарших поспособствовал и так называемый булгаковский праздник, учиненный в сентябре 89-го. Булгакова вообще превращали в “первого писателя эпохи перестройки”, как Маяковского произвели в “лучшие поэты советской эпохи”. Весь подъезд дома на Садовой, где жил Булгаков в “нехорошей квартире” расписали фразами и рисунками на темы “Мастера и Маргариты”. Начались поклонения и преклонения. И вот теперь булгаковский праздник! Вечером со всех сторон на Патриаршие потянулись толпы людей. Явились ряженые, которые кривлялись и хохотали. Вокруг двигался старый трамвай 20-30-х гг. Продавали банки с водой, пивом, пакеты гамбургеров из “Макдональдса” на углу Горького и Б. Бронной. Ступить было негде. Народ валил через чугунное ограждение, к самой кромке пруда.
Наутро, когда мы появились на Патриарших, все было затоптано, заплевано, засыпано мусором…
Вскоре на Патриаршие прибыли бизнесы. Первым, кажется, стал рыбный. Вдруг появился у пруда фургон, в котором за 3 рубля можно было получить удочку и разрешение ловить в пруду карасей, которых будто бы запустили туда владельцы фургона. Желающие сразу нашлись и скоро у воды там и сям сидели или стояли любители съесть рыбку. Но карасям, видно, это не понравилось: они клевали плохо. Фургон исчез. Зато в павильоне, в нижнем этаже которого зимой устраивали раздевалку катка, кто-то стал испекать блины и продавать порциями с вареньем. Блин стоил рубль. Дети ныли, прося родителей купить блинчик. Но и блинный бизнес долго не продержался. Двери в павильон прочно захлопнулись. На окнах и стеклянных дверях появились тяжелые шторы. Никто не знал, что за ними происходит. Однажды, прийдя на Патриаршие, мы вдруг увидели огромное скопление совсем молоденьких девиц. Они спешили к павильону и там выстраивались в длинную очередь. Многих, совсем подростков, приводили мамы. Девицы были в основном длинноногие, смазливые. Выяснилось, что там, в павильоне, заседает специальная комиссия какой-то фирмы, вербующая красивых девушек на Запад. Там они якобы должны были стать фотомоделями и чем-то еще в том же роде. Очередь двигалась медленно. Будущие Кемпбелл и Крауфорд в ожидании садились на решетку ограды, курили. Кто-то из нас пошутил:
– Девочки, не уезжайте! На кого нас покидаете? Оставайтесь с нами!
– Иди, иди, папаша! – сказала красотка с сигаретой. – Проваливай!
Вход в павильон так больше и не открывался. Тяжелые занавеси на окнах не поднялись.
Отставной генерал-лейтенант Евгений Михайлович Комаров, которого прозвали Полморсос за его обычное приветствие: “Как твой полморсос сегодня?” (что означало “политико-моральное состояние”), решил выяснить, что в павильоне скрывается. “Полморсос” был депутатом какого-то Совета и, как считал, имел на то право. Ему бы, чудаку, в генеральской форме явиться, но, видимо, слишком уж он был уверен в себе и в цивильном пиджаке. Нажал на кнопку звонка, установленного над целой системой замысловатых замков. Появился хмурый “крутой”:
– Тебе чего?
Наш генерал стал объяснять, что он как член некой комиссии пришел. “Крутой” не дал договорить, лениво процедил:
– Хиляй отсюда, пока живой. Ты меня понял?
Потом был путч ГКЧП. Как-то утром (это было уже в 1994 году) мы увидели на Патриарших знакомого по газетам и ТВ бывшего гекачеписта маршала Язова. Он был одет в штатский черный костюм, который, как было видно, сидел на нем непривычно. В руках у него был зонтик. Мы вдвоем или втроем бросились к нему.
– Ради бога извините, хотели только спросить. Можно? Вот он – историк.
Язов остановился, протянул всем руку.
– Можно, почему нельзя? Тем более для истории. Только давайте побыстрее пойдем: я маленько спешу.
– Горбачев знал, что вы выступите?
– Да он толкал к этому. Мне, другим давал указание: выступайте с идеей чрезвычайного положения.
– Где “выступайте”?
– На Верховном Совете.
– Так он что ж – двурушник?
Язов даже остановился.
– Он? Он знаете как называется? Да кто он был? Простой парень деревенский. В экономике ничего не понимал. Да и в чем понимал? В заграничных почестях.
Мы дошли до улицы Мицкевича. Язов опять пожал нам руки и повернул на улицу Алексея Толстого.
* * *
– На противоположной стороне пруда – красивый двухэтажный особняк с колоннами и каменными львами. По рассказам Мороза его строили пленные немцы в 46-м году. Вселился в него наш высший генералитет, но за десятилетия население дома, видимо, менялось. Появлялись и высокопоставленные гражданские. На этаже, например, жила оперная дива с мужем, известным музыкантом. Из-под нашего излюбленного “грибка” мы нередко видели их выходящими из “иномарки” или садящимися в нее. Она – медлительная пава; он – худой, будто истощенный, смуглый чуть ли не до черноты.
– Разные они какие, – однажды заметил кто-то из бегающих.
– А слияние капиталов?! – “по-марксистски” объяснил кто-то.
Все смеялись.
Но генералы нашего сообщества в особняке с колоннами не жили. Они приходили под грибок из близлежащих домов. Их было трое, а четвертый – даже маршал. Генерал Комаров, с которым мы так неудачно инспектировали павильон у пруда, рассказывал про Афган, про то, как некоторые начальники самолетами “гнали” оттуда барахло в Союз. Про Западную группу войск, куда прилетал “один знаменитый артист” на самолете, а уезжал на поезде, потому что в вагон грузили его “шмутье”. Толстый генерал Владимир Андреевич Коршунов, или просто Володя, ходил медленно. Пройдет немного – остановится: надо принять лекарство. Он был зятем знаменитого авиаконструктора Н. Н. Поликарпова, рассказывал о нем всегда почтительно, с уважением. А вот о Чкалове – нет. Пострадал из-за него Поликарпов: на испытании поликарповского истребителя в 38-м и погиб Чкалов. А Поликарпов был верующим человеком. Каждый раз, когда самолет его конструкции поднимался в воздух, он украдкой крестил его.
Самый старший по генеральскому чину был П. – длинный, мослистый. От него веяло огромной физической силой и отставным оптимизмом. Одетый в мундир цвета морской волны, на ходу он звенел орденами и медалями. С его “подачи” 23 февраля мы собирались под грибком. Появлялись бутылка и “закусон”. Поднимали тосты за Красную и Советскую армии. Опираясь на костыли, подходил участник ВОВ бывший адъютант маршала Тимошенко одноногий Ермак. Ермак – самый старый из нас – хмелел быстрее других и запевал песню “Броня крепка и танки наши быстры”. Подпевали другие.
В разговоры о перестройке и демократии Ермак не вступал, прислушивался. Однажды сказал:
– Вы, ребята, делайте, что хотите: вам видней. А я по-старому доживу. Я советской власти врагом быть не могу. Она меня – сироту, беспризорного, детдомовца подобрала и подняла, на ноги поставила. А вы шуруйте. Может, у вас и выйдет лучше. Посмотрим.
Проходящие по Патриаршим смотрели на нас, праздновавших, ласково. Было видно: многие непрочь бы и присоединиться. И присоединялись! Как-то раз подошел живший тогда на Патриарших бывший глава КГБ В. Семичастный. Обычно он гулял на прудах в одиночестве, прогуливал собаку колли. А тут подошел. Налили и ему. С той поры он стал почти как свой. Никто его не спрашивал про снятие Хрущева, про поношение Пастернака. Впрочем, о снятии Хрущева речь однажды зашла. Накануне некоторые из патриаршцев слышали выступление Семичастного по радио “Свобода”, бывшей при нем чуть ли не главной жертвой “глушилок”. Теперь Семичастный поделился на этой радиостанции воспоминаниями об “октябрьском перевороте” 1964 года.
– Владимир Афанасьич, как же это Вы по вражескому-то голосу?
Семичастный добродушно пробасил:
– Они мне двести долларов заплатили. А у меня знаешь какая пенсия?
– Какая?
– А вот такая, что двести долларов нужны.
– Ну, тогда другое дело, – примирительно сказал кто-то.
Но больше нас интересовали происходившие события.
– Можно было избежать случившегося? – спрашивал кто-нибудь.
– А как? – отвечал он. – Наша ведь беда в чем? Генсек сказал – точка. Все за ним: партдисциплина.
Позднее довелось прочитать в каком-то очерке о Семичастном, будто на Патриарших он совсем “опростился”, чуть ли не примкнул к компании “забивателей козла”, и они, дескать, кричали ему:
– Афанасьич! Кончай трепаться, садись играть!
Это – неправда. Такого не было.
Иногда он появлялся вместе с Шелепиным, который жил в одном с ним цековском доме. Но ничего похожего на “железного Шурика”, которого в 60-х гг. мы видели на портрете члена Политбюро, в этом старике не было. Он медленно шагал обычно с авоськой в руке, приволакивая ногу. Sic transit gloria mundi.
* * *
Человек в широких спортивных штанах, в какой-то плюшкинской кацавейке и вязаной шапочке, человек этот мало походил на маршала и героя. Но это было так. Кто-то однажды спросил его:
– А на реактивных истребителях вам довелось летать? Может быть, Вы и Бахчиванджи знали, который первым пилотировал реактивный самолет?
Реакция маршала оказалась до того неожиданной, что все оторопели:
– Какой Бахчиванджи?! – чуть ли не закричал он. – Бахчиванджи! Я первый летал, я! Знаешь, как это было? Прихожу на поле, лезу в кабину. Командующий мне говорит: “Ваня! Гляди: разобьешься!” Я ему: “Ну, их… с ним!” Полетел!!! Бахчиванджи…” – проворчал он сердито, отходя в сторону.
А вскоре маршал предстал на Патриарших в своем еще более неожиданном облике. На парапете у входа в метро “Маяковская” каждое утро какая-то тетка раскладывала “коммунистические” и “национально-патриотические” газеты, журналы и брошюры. На этом “развале” всегда можно было купить “День”, “Протоколы сионских мудрецов”, “Жидами умученные” и много другого интересного. Надо сказать, торговля у тетки шла не слишком бойко, но и в накладе она, по-видимому, не оставалась.
И вдруг наш маршал зафонтанировал самым махровым черносотенством. Незаметно, как-то само собой разговор однажды перешел на политику и перестройку (демократов уже вовсю звали “дерьмократами”, “демшизой” и т. п.). Маршал, насупившись, слушал “обмен мнениями”. Видно было, как он долго крепился, сдерживался, и все-таки сделал “боевой разворот”:
– Демократы все эти ваши… (он матерно выругался). Какие демократы? Евреи все. Давно они все это задумали… Андропов, Горбачев…
Наступила пауза остолбенения. Потом кто-то спросил:
– И Леня Брежнев – еврей?
– Брежнев? – выдохнул маршал. – Какой он Брежнев! Его фамилия Брежняк! Леопольд Исаакович. Брежняк! У него на руке было масонское кольцо!
Все потупились.
* * *
Теперь почти при каждой встрече маршал заводил свою пластинку. В прежние времена он должен был помалкивать, а в перестроечную свободку, когда кто-нибудь пытался осторожно с ним спорить, он “заходился”.
– Со всей вашей демократией знаешь что сделал бы? Поднял бы бомбардировщик, разбомбил бы канализационную сеть – все бы в дерьме потонули.
Первым не выдержал Арон Абрамович Рихтер. Он был человеком из “сверхзакрытого ящика”.
Мы знали, что Рихтер – из того “ящика”, которым руководил известный конструктор Нудельман – дважды Герой Социалистического Труда, который, по словам Рихтера, “открывал дверь ногой в самые высокие кабинеты”. Во время войны Нудельман совместно с Рихтером разработал какую-то замечательную авиационную пушку (НР). Наверное, три четверти славы и наград ушло Нудельману, но и Рихтер не был обойден. “Гертруды”, правда, у него не было, но орденов и лауреатских значков – много. Какая-то неприязнь (или обида?) к Нудельману у него все-таки чувствовалась. С усмешкой он говорил, что теперь постаревший Нудельман чуть ли не все свои заботы направил на одно: установку памятника себе на родине (награжденные золотой медалью дважды имели право на сооружение своего бюста по месту рождения).
В отличие от всех нас Арон Абрамович держался солидно, даже степенно, как и пристало человеку его возраста и положения. Когда словесный фонтан маршала “достал” и его, он не выдержал:
– Послушайте, – сказал он вежливо, – Вам никогда на службе не говорили, что Ваше поведение непозволительно и возмутительно?
Лицо маршала буквально перекосилось. Он прямо задохнулся.
– Вы… Мне… Я вас… Всех… Тут…
Он не мог связно изъясняться. Трясся, размахивал руками. Рихтер повернулся и, не торопясь, пошел по дорожке. За ним двинулись и остальные. Маршал что-то кричал вслед, но отрывисто и неразборчиво.
С той поры мы раздружились с ним. Теперь в гордом одиночестве он вышагивал своим особым шагом, высоко поднимая ноги и так же высоко взмахивая руками.
Эпилог всей этой истории оказался неожиданным. Несколько лет спустя получил я письмо от друга с Патриарших. Он писал, что случайно встретил маршала, сильно сдавшего. Остановились поговорить. У маршала умерла жена, жизнь стремительно шла под уклон. Неожиданно он сказал:
– Ты на меня сердца не держи. Помнишь, тогда на Патриарших? Думаешь, я против евреев? У меня в эскадрилье пилот один был – Кац. Без хвостового оперенья садился! Не было таких летчиков! Механик мой – тоже еврей! Преданный был друг…
Поговорили и попрощались.
* * *
Удивительное превращение происходило с “номенклатурными домами” на Патриарших и в их округе по мере того как процесс перестройки шел все дальше и дальше. Они как-то посерели, осунулись. На балконах вдруг появились какие-то ящики, автопокрышки, а то и просто хлам. Казалось, наступает “мерзость запустения”. Но нет, старые жильцы все еще продолжали обитать в своих квартирах “улучшенного типа”. Только теперь они стали чуть ли не постоянными посетителями Прудов. Раньше они по утрам появлялись из подъездов, садились в уже ожидавшие их черные “Волги” с особыми антеннами и уезжали. Почти никто не появлялся по вечерам. Правда, иногда на дорожках Патриарших видели самого Гришина, московского партсекретаря, который жил неподалеку, на улице Алексея Толстого возле морозовского особняка МИД. Он степенно прохаживался, а за ним поодаль двигалась охрана. Наверняка приходы Гришина на Пруды содействовали поддержанию на них порядка. Судьба некогда всесильного Гришина была печальной. Пошел в собес, чтобы “выправить” себе пенсию, прямо там в очереди и скончался. Горе побежденным…
Да, те действующие “верхи” не баловали нас своим вниманием, не снисходили до нас. Но ни они сами и никто их не называл “элитой”. Словечко, появилось позже. Пришедшие на место вчерашних руководителей, нимало не смущаясь, присвоили себе гордый “лейбл” – элита. А на Патриарших началось хождение вчерашних аппаратчиков в народ. Среди них был и один из очень крупных работников ЦК. Сперва он одиноко вышагивал, меряя круги, приложившись ухом к транзисторному приемнику. Часто он появлялся вместе с Н. – небольшого роста, худощавым человеком с седоватыми волосами ежиком. Н. в “прошлой жизни” возглавлял большой журнал и под его началом перед перестройкой трудился один из главных будущих “реформаторов” России, сокрушителей советского режима. На наши просьбы рассказать о нем Н. говорил: “Не сейчас, после как-нибудь”.
Весь вид его был необычен для партработников такого уровня. Маленький, сухонький, одет простенько. Он курил одну сигарету за другой, держа ее у губ двумя пальцами, пока их не обжигало. Надень ему на голову еще малокозырочку, совсем будет парень “с нашего двора”. Много лет спустя он написал интересную книгу воспоминаний “Так это было на самом деле” и прислал ее мне в Канаду.
Время шло и наш цековец все чаще стал присоединяться к “простому народу”. Мы много бродили с ним и о многом говорили. Позже я получил от него письмо. “Обманулись не только Вы, – писал он, – но и я, в смысле – “мы”, т. е. та категория “аппаратчиков”, которых привел в чувство ХХ съезд (в этом смысле их можно было бы назвать пятидесятниками), но которые считали, что без передовой социальной идеи общество жить не может. Мы думали о социализме с демократическим, человеческим, нравственным лицом, хотели для своего народа свободы и достойной жизни, избавленной от унижающего отставания от богатых стран.
Жизнь, однако, пошла другим путем, совсем другим… Но дело не только в России, хотя это – самое близкое и родное. То и дело посещает мысль – а не происходит ли вообще оскотиневание человечества, принявшее особенно отвратительные формы здесь, но получившее старт в “передовых” странах?.. А все-таки существовал такой вид, как российский интеллигент, и да не будет он погребен под “станкевичами”…
Эх, дорогой товарищ! Вот бы такие замечательные мысли раньше, когда Вы по утрам уезжали с Патриарших в черной “Волге”, а мы хмуровато смотрели на эти сцены.
Булгаков, наверное, не узнал бы Патриарших. На углу Вспольного переулка опрокинутые контейнеры с мусором – никто не убирает! Здание, которое начали строить еще в доперестроечное время, так и стоит недостроенное, и ветер свистит в его пустых глазницах. Сломанные скамейки. Много бродячих собак. На углу М. Бронной и Козихинского – очередь за газетами. Около магазинов темные очереди в несколько завитков ждут чего-нибудь, что “выбросят”. В овощном магазине почти рвут друг у друга капусту. Еще Бунин, кажется, в “Окаянных днях” писал: “Быстро падает человек…”
И совсем уже новое для Патриарших: в окнах домов в четырехугольнике вокруг пруда появляются решетки! Всюду решетки, даже на самых верхних этажах, а в квартирах, говорят, устанавливают металлические двери! Идут слухи, что участились случаи квартирных ограблений, даже будто нашу оперную певицу ограбили. И вправду: у нее на окнах тоже установлены решетки. Демократия за решеткой и железной дверью! Но мы знали: если, повернув с Садового кольца на Малую Бронную, вдали бредет вдоль пруда Бэна с авоськой в руках – жизнь продолжается!
* * *
Наше патриаршее общество пополнялось не только бывшими номенклатурными работниками и генералами. К нему примыкали и известные артисты и музыканты, жившие в округе. Среди них композитор Щ., актриса Валентина Талызина, прибегавшая на Патриаршие, кажется, из Хлебного переулка, и поющий киноактер Олег Анофриев. Талызина играла в находившемся неподалеку Театре имени Моссовета, а там работал один наш бегун – Витя Сегалов. Он был театральным администратором. Когда Витя встречал кого-нибудь из нас, он всегда задавал один и тот же вопрос: “Ты видел у нас… (он называл спектакль)? Не видел? Как тебе не стыдно? Чтобы завтра же посмотрел. Приходи прямо ко мне, я дам тебе хорошее место”. Так повторялось при каждой встрече. Увы! Витя вдруг неожиданно исчез. Говорили, что его посадили за валютные операции. Перестройка тогда еще не началась.
Композитор Щ. жил за границей, но наезжал в Москву. Восхищения западной жизнью он не высказывал. Наоборот, отзывался скептически.
– У них всюду ленточки, бантики, все надушено, но под этим… Обвести могут любого. Я – что! Вот даже С. обманывали с контрактами.
Он назвал имя музыканта, прославившего себя не только музыкой. В дни перестройки и ГКЧП он стал одной из трех “знаковых” фигур “демократического освобождения” России: Ельцин на танке, он, музыкант, в солдатской каске и с автоматом в руках, и знаменитый театральный деятель, сжигавший свой партбилет по ТВ.
Валентина Талызина примкнула к нам сразу. Генерал Комаров каждый раз радостно заключал ее в объятия.
– Вы хоть знаете, кого обнимаете? – спрашивала она. – Вы обнимаете великую русскую актрису!
Она рассказывала, что главный режиссер не ценит ее, не дает ролей.
– Уйду из Моссовета, – говорила она нам. – Уйду к Виктюку. Он – гениальный.
– И правильно, – кричали мы, – к черту твоего главного.
Был на Патриарших и состарившийся Евгений Самойлов, звезда советского кино 40-х гг. К нашей компании он не примыкал, обычно шел мимо, но охотно вступал в разговор. Конечно, от того красавца, который потрясал сердца кинозрительниц тех лет, уже осталось маловато. На нем был какой-то рыжеватый пиджак, шагал он обычно с продуктовой сумкой. Мы радостно приветствовали его:
– Вы наш советский Ален Делон! Да куда там Делону!
Он улыбался, останавливался, рассказывал, почему и в 80 лет сохранил бодрость.
– А дочка ваша Татьяна как? “Летят журавли”?
– Летят, летят, сейчас хорошо.
– Ну и слава богу!
Но даже среди этих и других знаменитостей не терялся никому не известный Бэн. Вообще-то он был Вениамин, но перестройка началась с рекламирования по телевидению американских консервов “Анкл Бэн”, и Вениамина тут же переименовали в Бэна. Бэн был красочной фигурой, можно сказать, достопримечательностью Патриарших. Грузный, он печатал каждый свой шаг, двигался медленно и тяжело. Большое лицо его было украшено носом, который в просторечии называют шнобелем. Появлялся он в ярком спортивном костюме и кроссовках, присланных ему сыном, откочевавшим с семьей в Израиль. Утренняя зарядка Бэна заключалась в том, что он, не спеша, обходил продуктовые магазины в округе. Потом направлялся к Пруду. Встретив по пути кого-либо из нас, неизменно спрашивал:
– Тебе нужен хороший творог (или молоко, мясо и т. д.)? Иди, иди на Спиридоновку. Дешевле, чем на Палашевском. Иди, возьми! Иди сейчас же, расхватают!
Но добрый Бэн мог и злиться. Обычно это происходило, когда кто-либо в шутку или всерьез начинал хаять советскую власть.
– Что тебе сделала советская власть?! – кричал он. – Да, тебе, тебе! Ну, скажи, что? Ну, скажи уже, поц, ну! Тебя не приняли в институт? Ну, так мама заштыпкала тебя в другой! Чего тебе не хватало? Да, тебе, тебе?
Он уходил, бормоча про себя ругательства. На другой день он появлялся вновь как ни в чем не бывало, забыв вчерашнюю брань. И мы были рады ему.
– Вон Бэн шагает! – говорил кто-нибудь, показывая на массивную, переваливавшуюся фигуру, двигающуюся со стороны Козихинского переулка.
Все более заметной фигурой становился Володя, приходивший на Патриаршие со стороны Тишинки. Володя был “правильным человеком”. Образцовый в личной жизни и труде. Утром “на бег” к нему часто присоединялась жена – такая же скромная, спокойная и правильная, как он, – и двое детей, вполне ухоженных и послушных. Как примерный отец Володя отводил их в школу на Бронной, потом возвращался и примыкал к компании. Он был нетороплив и обстоятелен, нацелен на благополучие и процветание своей семьи. “Большие проблемы” его не волновали. Казалось, он – почти идеальный типаж буржуазного бытия в его пуританском обличье. И, пожалуй, именно Володя раньше других уловил суть той перемены, которая плавно надвигалась и которую мы не схватывали, не чувствовали. Ведь никто не произносил слова “капитализм”, а слово “рынок” мало о чем говорило нам. Рынок? А, это там где-то в экономике, далеко…
Володя работал в неком учебном заведении, где готовили административных работников для гостиниц и ресторанов. Социально-экономическое сознание там, по-видимому, было немного выше, чем здесь, на Патриарших. Там раньше учуяли, что дело идет к дележу “большого пирога”. Неспешно разминаясь перед бегом, Володя разъяснял нам:
– Сейчас какой главный вопрос встал? Раздел собственности. Раздел! Это теперь главное, все уперлось уже сюда.
А до большинства из нас это плохо доходило. Какой собственности? Какой раздел? Кто делит? Между кем? Откуда нам, лохам, можно было понять то, о чем говорил Володя?
Все ждали слова Георгия Ефимовича. Георгий Ефимович, высокий, худощавый, стройный, предпочитал молчать. Молчание способствовало сосредоточению, а оно, в свою очередь, благотворности бега. Поэтому если Георгия Ефимовича о чем-нибудь спрашивали на бегу, он заградительно вытягивал руку и мотал головой. Зато после пробежки Георгий Ефимович был совсем свой парень, хотя занимал высокое положение. Он был заместителем директора Института США и Канады и довольно известным экономистом. Он рассказывал, что писал записки по экономическим вопросам “аж на самый верх”, но “они там” ничего не читали. Но раз он был экономистом, то Володины откровения о дележе собственности, естественно, ждали разъяснений от Георгия Ефимовича. Насчет собственности он, однако, молчал. Развивал свою, видимо, главную идею: “Нам нужны 4-5 процентов безработицы. Необходимы. Экономика сразу начнет оздоравливаться. 4-5 процентов спасут”.
* * *
3 октября 93-го я пошел на Патриаршие. Поворот транспорта с улицы Гашека на улицу Красина и Садовое кольцо был перекрыт милицией. Машины сплошным потоком заворачивали на Зоологическую. Садовое кольцо было совершенно пусто. Иногда на бешеной скорости к Маяковской или, наоборот, к Площади Восстания проносились черные “Волги”. Одна из них резко затормозила у киоска. Выскочили два омоновца в полной экипировке, с автоматами в руках. Подбежали к палатке, один из них приказал парню-продавцу:
– Бутылку и сигареты! Быстро!
Не расплатившись, они нырнули в машину, и она помчалась к площади Восстания. Оттуда слышался глухой гул. Постепенно он нарастал. Черная масса людей двигалась по центру Садового кольца в направлении площади Маяковского. У некоторых в руках были палки. Один пацан побежал к тому же киоску, у которого только что остановилась “Волга” с омоновцами, и стал колотить по стенам:
– Мы вас всех к ногтю! Все ваше торгашество… мы…
Он захлебывался от ярости. От шествия отделилась женщина, подбежала к парню и, схватив его за руку, увела за собой.
Черным колышущимся пятном шествие проплыло дальше. Я был уверен, что эре Ельцина конец.
Но на другой день по Белому дому ударили танки. Мы медленно брели по Патриаршим с бывшим цековцем Игорем Трякиным и еще с кем-то. Белый дом был совсем рядом,и выстрелы доносились до нас отчетливо. Откуда-то из глубины Вспольного вдруг раздалась сухая автоматная очередь. Потом еще, еще.
– Что ж теперь будет? – в волнении спросил Игорь.
– Что будет? – переспросил тот третий, кто шел с нами. – Теперь, брат, богу молиться надо.
Бывший цековский деятель остановился, внимательно посмотрел на говорившего и сказал:
–Это верно.
* * *
“В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появились двое граждан”. Так начинается “Мастер и Маргарита”. Я так же хочу закончить, потому что это тоже было на Патриарших, в час солнечного заката. И тоже появились двое. А дальше все было иначе. Эти двое не были похожи на людей, описанных Булгаковым. Один был человек среднего роста, стройный, одетый по новой моде в длинное черное пальто, с небрежно перекинутым на шее шарфом. Его седеющие волосы были тщательно уложены, на лице выделялись аккуратно подстриженные мягкие усы. Он был одним из первых “новых русских”. Другой… Другой был в поношенной, уже с рыжими пятнами, кожаной куртке и в кепке со сломанным козырьком. Это был всего лишь я…
Мы шли по кругу, вдоль Пруда, не спеша, “прогулочно”, но оживленно беседовали о реформах.
– Но люди… – произнес я.
Мой собеседник остановился.
– Люди? – переспросил он с несколько деланным недоумением. Какие люди? Никаких людей нет. Есть покупатели и продавцы. Вот и все.
Он, конечно, утрировал. Но только для того, чтобы четче выразить свою мысль. На дорожке, замусоренной пустыми банками и пакетами импортного происхождения – свидетелями происшедших перемен,– он разглядел валявшуюся брошюру и пнул ее ногой. Она отлетела, перевернулась и шлепнулась обложкой вверх. “ХХII съезд КПСС” – прочитали мы название. Кто-то, видимо, вышвырнул ее за ненадобностью в наступившей новой жизни.
– Вот, – сказал он, еще раз пнув книжонку ногой и отбрасывая ее в сторону. – Вот эта партийная мутота. Вранье, лицемерие, дурман. “Человек человеку – друг, товарищ и брат”… Лгуны. Нет никаких “товарищей”. Есть покупатели и продавцы, уж поверьте мне.
От него исходила уверенность. Я уныло тащился рядом.
Мы подходили к месту, где по описанию Булгакова, на скамейке сидели Берлиоз и Иван Бездомный.
– Есть рыночная экономика, – продолжал он. – Рынок, понимаете? Суть жизни. Нормальной, естественной, то есть природной. И в ней людей нет. Есть покупатели и продавцы. Люди, если и есть, – это потом, после, у себя дома. Понимаете?
В том самом месте, где трамвай переехал бедного Берлиоза, стояла шикарная иномарка, ждала его. Он пожал мне руку и скрылся в салоне машины с затемненными стеклами.
* * *
Я долго потом не встречал своего знакомца на Патриарших. Перестройка кончилась, в разгаре были реформы. Он появился неожиданно. Все в том же черном пальто с белым шарфом, но что-то изменилось. Не было той холености, той небрежной уверенности, которые раньше бросались в глаза. Рядом на длинном поводке вышагивала породистая овчарка без намордника. Он заметил мое замешательство:
– Не бойтесь, не бойтесь. Со мной она не тронет.
Мы встретились как старые приятели.
– Что-то давно вас не было видно, – сказал я.
– У меня были проблемы, – ответил он “по-американски”, но доверительно и даже печально. – Квартиру мою хотели взорвать. К счастью, только железную дверь разворотило. А меня ударили чем-то тяжелым по голове. Слава богу, остался жив.
Он помолчал, видимо болезненно переживая нахлынувшее, потом сокрушенно произнес:
– Представляете, какие люди…
– Люди?! – чуть не закричал я. – Какие люди?! А людей не…
Но вовремя спохватился: ведь его хотели убить.
Мы стояли неподалеку от того места, где к сидящим на скамье Берлиозу и Бездомному подошел странный незнакомец и стал говорить. И явилась картина допроса бестолкового Иешуа Га Ноцри, который никак не мог понять, что прокуратора нельзя называть добрым человеком. Но когда центурион по прозвищу Крысобой хлестнул непонятливого бичом и спросил: “Ты понял меня, или ударить тебя?”, Га Ноцри сказал:
– Я понял тебя, не бей меня.
* * *
И прошли годы. Из героев этих записок иных уж нет, а те – далече. Нет на Патриарших и меня. Оттуда пишут, что была там “крутая” борьба, новые элитные поселенцы захотели якобы устроить там подземный гараж, возвести памятник Булгакову в виде громадного примуса и сидящей на нем нечистой силы. Когда-то против памятника Крылову боролся один наш Боря, а против “примуса” поднялось все население округи. Мне прислали листовку: “Москвичи! Спасем Патриаршие пруды от “памятника Булгакову”! И вроде бы спасли. Я рад этому. По мне надо было бы поставить памятник и Морозу, Севе, Бэну и другим, пережившим здесь, на Патриарших, незабываемую эпоху перестройки и реформ. Памятник хоть самый маленький и где-нибудь в сторонке. А на нем надпись: “Мы были”. Да кто ж поставит?..
Монреаль