Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 234, 2004
Голубое небо над морем, пустынные пирсы. Утром свежо, просто холодно: декабрь на дворе. Зима даже в Греции. Ну, на свой лад зима, здесь не Сибирь и не великий Север. От холода можно укрыться в зале ожидания порта. Сюда приходят большие корабли. Не океанские, разумеется, тут всего-навсего Средиземное море.
Декабрь восемьдесят шестого. Пирей. Я ночую позади церкви Агиас Триас, в портике служебного входа. Это приятное укромное место, закрытое кустами. И чистое: благочестие не позволяет грекам мочиться тут. И до семи утра нет никого.
Карл приходит сюда ночевать. То есть Шарль, и Шарль из Бордо, но он переназвал себя, убежав из дома. Ему лет шестнадцать. Однажды он познакомился с египтянином из Александрии, теперь стремился туда, навстречу своей судьбе. Он тоже старался попасть на корабль, раз в неделю отходивший на Хайфу. В Святую Землю. Где однажды все началось. И, может быть, продолжается.
Снова на моем пути море. И опять пешком невозможно идти: там далеко Сирия, и закрыта граница с Израилем. Так вот, как попасть на пароход без билета? Как приобрести билет, если нет денег? В Бриндизи это затруднение чудесным образом разрешилось. Как-нибудь я расскажу об этом.
Туда, туда, в тепло тех лет: в Грецию середины восьмидесятых. Она подарила русским алфавит, прибавив немного латинских и еврейских букв. Ну и веру, конечно: тяжелые ризы священников, кадила, кропила. Пухлые белые руки митрополитов.
Прозрачные зеленоватые волны набегают на скалы. На мои воспоминания и мысли. Под ослепительно синим небом, высоким, холодным. Завтра еще одна пятница, и снова отходит корабль на Кипр и дальше. В конце пути – Иерусалим. Это волшебное имя я написал на куске картона и прикрепил к рюкзаку. Уличные мальчишки свистят и испускают насмешки: посмотрите на этого, как его звать и откуда, он собрался ехать автостопом через море! Дурачок. О, это не название города: это имя-ключ к невидимой двери в прошлое-будущее.
И есть еще хлеб в моем рюкзаке, довольно много. Подарок булочника на рынке. Ах, как люблю: быть на высоком холме Пирея и смотреть вдаль, где сливаются две грандиозные синевы моря и неба. Вон там еще островки в пенисто-белых воротничках. Тишина, только ветер. Чистый и бодрый, с легким свистом летящий сквозь ветви оливкового дерева. Сухая трава под ногами и камни со скудной землей в складках и трещинах. Эллада. Кажется, я появился здесь вовремя – в первый год моего акме, сорокалетия. Уж теперь-то я подготовлен, уж в этот раз непременно пойму, схвачу истину Бога! Я наемся, наконец, смыслом происходящего! Я им напьюсь: я измучен жаждой пустыни всевозможных теорий.
Возле ступенек Агиас Триас величаво лежит нищий Викентий. Перед ним расстелена тряпка, на которую ему бросают монетки. Оболы и драхмы. Он лежит, опираясь на локоть, словно пирующий на фресках Помпеи. И у меня остались еще деньги от огромной милостыни в Афинах: там торговец, стоявший у входа в лавку-туннель, вдруг опомнился от летаргии при виде меня, защелкал языком и стал манить рукою. Путешествуешь? Куда? В Иерусалим? Это доброе дело. Ну-ка, выпей чашечку кофе со мной и моим племянником Николаосом. А меня, кстати, зовут Константинос. Ах, вот как! Да меня самого зовут Николаос! А Константиносом зовут моего отца. Вот маленькое, но приятное совпадение. Тебе понадобятся деньги, сказал Константинос. И дал мне тысячу драхм. Ну и ну.
Поэтому я приехал в Пирей на метро. Вообще правильнее говорить Пиреос. Но я не настаиваю. Хотя, между прочим, эстонцы боролись насмерть за вторую букву Н в названии Таллина. И победили. Оказывается, надо писать Таллинн. Почему бы и нет. Но мне одному не защитить Пиреос.
– Калимера, ти канете? – говорю я Викентию. Добрый день, как дела? Мы разговариваем, насколько позволяет мой греческий. Я изучаю его со страстью, хотя я, увы, не Шамполион, мой максимум – двести слов в неделю. Вывески, словечки на улице, вопросы, богослужение. Новый Завет. И просто англо-греческий словарь, приобретенный на подаяние. И даже попался у букиниста немецкий учебник новогреческого: за бесценок.
Сегодня неподалеку от Викентия расположился новенький с рюкзаком. Бомж, как теперь говорят. Филипп из Труа. Привет, Филипп, как дела? Неважно, неважно, да просто плохо. Француз, ясное дело, они всегда сетуют. Он специалист по сезонным работам. Вишни, яблоки, виноград. Сюда приехал на апельсины. Вот-вот начнется портокалия. Я уделяю ему от афинской тысячи: на тарелку супа. Здесь все едят вечером суп в тавернах. Голос Филиппа теплеет: он благодарен. Дело ведь не только в супе, хотя, конечно, и в нем дело. Но вот еще дружеский жест, лучик любви, который вдруг блеснет в темноте экзистенции. Это пища для сердца.
– Нет, ничего не нашел, – я почти жалуюсь Костасу. Это мужчина лет сорока, он стоит в Агиас Триас за маленьким прилавком. Продает свечи, приносит и уносит церковную утварь, запирает вечером двери. Он знает, что я ночую в портике служебного входа. Он не против. Вообще он поразительно нейтрален: в выражении лица, в тоне голоса, в суждениях. Только однажды удивление мелькнуло во взгляде: я спросил его, чувствует ли он себя наследником античной культуры. Как он носит эти несколько тысяч лет на плечах? Он посмотрел на меня с опаской и отвернулся. Спустя несколько дней он сказал:
– Мне кажется иногда, что я все знаю. Но ведь это не так.
Мы разговариваем на греко-английском. О моей трудности с билетом ему известно. Он считает, что мне нужно ходить в эту церковь, и все. И однажды все разрешится благополучно. (О, прошлое: выйди из своего далека, словно шелковый платок из шкатулки, покрой мне голову и лицо, дай взглянуть на мир через веселую полупрозрачную зеленость. Нежная шелковая прохладность: проводи меня через оставшиеся пустынные годы к великой смерти.)
– Завтра в Пирей придут русские, – сказал Костас. Точнее, советские. Западные люди этой тонкости не различают. Впрочем, может быть, она есть только в голове диссидентов, то есть романтиков?
В полутьме церкви шел грузный священник. Седая борода, седая грива, черная ряса. Все правильно.
– Отче, можно вас спросить…
– Ортодоксос?
– Да. Дело в том, что…
– Сейчас я занят. Приходи вечером.
Может статься, он подумал, что я хочу просить у него денег.
Ноябрьские сумерки афинского порта. Как и всюду, люди спешат вернуться, закрыться. Погрузиться во флегму установленных отношений. Папа с телевизором, мама с соусом, дети со своими игрушками и пузырями. И все говорят по-гречески! Это все-таки поразительно. Столько нужно труда, чтобы усвоить новую фразу, а они на языке Гомера, Златоуста, Кавафиса бранятся, злословят. А на нем нужно говорить о любви, о любви. Только о ней, прекрасной, божественной, или – бывает – крохотной, не дольше случайного – но все-таки взгляда.
А о вечности! Как он говорит о вечности! “И жизни будущего века” – “ке зоин ту меллондос эонос”. Блаженство звука и ритма.
В этом состоянии и нужно писать. Чтоб ее дыхание и дуновение сохранилось навсегда в рассказе, в промежутке между словами и строчками, – тогда в годы пустыни будет чем вздохнуть. Чем напиться. Умыть воспаленные веки. Глаз.
Тогда и надо было все записать, думаю я сегодня под серым нормандским небом. Но я ничего не делаю вовремя. Течение влечет меня к какому-то месту, где главным занятием становится вглядывание в неизвестность. Я не настолько привязан к этой, с позволения сказать, жизни, чтобы хотеть приблизить смерть: желающий умереть страшится страданий, и все. Он зависим. Освободившийся от нее равнодушен. В том числе и к борьбе и крикам молодых поколений, верящих, что уж они-то будут жить вечно.
Главных вещей рассказать невозможно. Эти поразительно непроницаемые стенки между возрастами! О, старость знает о них, и это преимущество, не правда ли: все-таки знание. Но никто этим преимуществом воспользоваться не может. Вот почему старость становится молчаливой. Знать молча. Молчать, зная. Это последняя попытка понять. Безуспешная, впрочем. Открывающая дверь в смирение. Однако некоторые восстают, вырываются.
Спускаясь к морю, я увидел у причала серо-зеленые глыбы. Военные корабли. Как сразу уменьшились белые пароходы с красно-синими трубами, – а были такие большие. Чудовища войны пришли с визитом, так сказать, дружбы. Странны русские буквы названий, “Слава” и “Комсомолец Украины”. Толпа любопытных шевелилась на набережной, муравьиной цепочкой поднимаясь по трапу.
Совсем близко кусочек моей безумной родины. И я могу его посетить. Несмотря на легкий холодок опасности, смешавшись с доверчивыми детьми Эллады. Им-то забавно. Что им?
Наверху у трапа стояли матросы – совсем молодые ребята – и помогали сделать по палубе первый шаг. Мне помогли сверх того снять и рюкзак: его полагалось оставить у входа. Течение публики приводило в полукруг офицеров. Они были в кителях с блестящими – на радость молодым женщинам – латунными пуговицами. Среди них один выделялся осанкой и возрастом. Больше того, он имел – даром, что советский офицер – длинные свисавшие меланхолично усы. Типичные украинские, похожие на бретонские, как две капли воды (вот совпадение, достойное внимания вдумчивого этнографа). То был, разумеется, капитан. Вокруг него витала почтительность.
Настала моя очередь пожать ему руку. Я сказал:
– Капитан, мне приятно повидать соотечественников. Позвольте подарить вам на память книгу, которой наверняка нет в вашей библиотеке!
И я протянул ему Новый Завет. Капитан взял книжку в руки, раскрыл. Другие офицеры заинтересованно вытянули шеи, чтобы прочесть название. Но тут из-за их спин выдвинулось злое молодое лицо:
– Сначала я должен ознакомиться с содержанием этой книги!
И вынул ее из рук капитана. Никто не проронил ни слова. Командир корабля опустил руки по швам. И даже выражение лиц ни у кого не изменилось. Молодой человек имел власть так поступить. Я с младенчества знал название этой власти: КГБ.
– Лейтенант, – весело сказал я, – вы можете оставить этот экземпляр себе. Для капитана у меня есть другой. – И я вынул его из кармана. Капитан взял книгу. Снова раздался голос, и все более раздраженный:
– И с этим экземпляром я должен предварительно ознакомиться!
Рука выхватила книгу. Офицеры молчали. Сзади напирали греки.
– Простите меня, капитан. Я не хотел поставить вас в неловкое положение, – сказал я.
Он вздохнул, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Накопившиеся посетители толкали меня вперед.
Мне было не до осмотра. Советское прошлое во мне всколыхнулось. Страх, чувство беспомощности, возмущение. Они все те же, они повсюду. Бежать от них, поскорее бежать! Здесь их территория, их проклятая тюрьма, они могут сделать со мной все что угодно! И кто вступился бы за меня?
Вдруг из бокового прохода вынырнул молодой офицер:
– У вас нет еще одного экземпляра? Для меня?
Камень упал с моего сердца. Нет, время монолита бетона все же прошло, вот поры, воздух проникает повсюду. Дуновение.
– Я мог бы достать. А как вас найти?
– Нас отпускают в город. Завтра.
– Приходите к большой церкви, Агиас Триас, ее видно от моря. Я жду вас в десять.
Он кивнул. Ну, вот и сообщник. Он говорил спокойно, без всякого страха. Оказалось, его тоже зовут Николаем. Из Ленинграда. (И кто бы мог знать, что всего пять лет спустя этот город вернет себе имя Санкт-Петербурга?)
Чувство свободы вернулось ко мне, когда я вступил на причал. Мои встречи с родиной как-то всегда неудачны. Мы по-разному дышим, вот в чем дело.
Знакомая голова за стеклянной стенкой пивной вблизи моря. Резной профиль: немецкий. Человек улыбается, машет рукой. Это Гюнтер из Штутгарта, вышедший на пенсию легионер. Он просто путешествует и где-то ночует. Сегодня он трезв и печален. И ждет утешения. Как жаждет подвигов, выпив.
– Ну, как дела?
– Неплохо. Мне дали адрес одной израильской фирмы, она занимается перевозками. Быть может, они наймут меня на корабль?
– Может быть. Ну, пока. Ну, я пошел.
В минуту героического подъема Гюнтер лишился очков (уж не выбросил ли), и ему стало неудобно жить. Это не шутка, очки, вы согласитесь. Очки – это целое состояние, если… ну, вы понимаете. Да и кто мог бы подумать, что два кружочка с припаянными проволочками стоят так дорого.
Вдоль порта идет улица, застроенная большими домами, с маленькими вывесками у дверей, с лавками, переполненными греческими бутербродами и разноцветными баночками напитков. Я нахожу нужный подъезд, а в списке квартирантов название “Эластир”. Она-то и перевозит товары в Израиль. На шестом этаже. Даже странно, что так незаметно существует коммерческое предприятие: они ведь всегда хотят быть на виду, влезть в глаза и уши. И в карман, разумеется, это главная цель.
Два внимательных молодых человека при входе на этаж. Что вы хотите? (Во Франции выражаются элегантнее: Можно ли вам помочь? Что я могу сделать для вас? И начиная раздражаться: Могу ли я дать вам справку?)
Да вот, “Эластир”… Ах, “Эластир”, ну конечно. Минуточку. И вот девушка, служащая “Эластира”. Дело в том, что я еду в Иерусалим. Предприятие моей жизни. И надо же такому случиться, что у меня кончились деньги! Нельзя ли меня нанять на какое-нибудь судно с тем, чтоб я переплыл на нем море?
Девушка даже воодушевилась на время, настолько случай ей показался редким. Такое бывает в Израиле: это романтики, они съехались туда со всего мира. Мечтатели. Ищущие таинственной родины, а если сказать прямо – земного рая.
Черные брови ее поднялись, зеленые глаза заблестели. Поколебавшись, она пошла узнавать и вернулась в обществе господина в галстуке и с набухшими веками. Он сказал, что нет, невозможно. Что экипаж комплектуется в стране, и случайных работников нет: страховка, вычеты, пенсия. Сами знаете, работа есть работа. В наше время найти ее – это удача. Клад. Так что нет, очень жаль, но нельзя. И действительно в его голосе звучало сожаление. И они, удрученные, скрылись за дверью, а молодые люди смотрели на меня выжидающе.
Я вышел почти обласканным. Да и солнце сияло, и небо блистало синим. В Греции не бывает плохой погоды. Вообще там нет ничего плохого.
Я отправился на местный вокзал за водой. Маленький и пустынный. Конечная станция. Тут люди собираются утром и вечером, а днем никого. Ни поездов, ни – что логично – людей. В туалете есть умывальник с водою.
К сожалению, дверь в кабинку не запирается, и неудивительно, что она открылась, едва я дернул за ручку. Хуже того, находившийся внутри господин за нее держался, сидя на унитазе орлом, и он едва не упал, когда я потянул дверь. Не знаю, бывали ли вы в таком положении. Он гневно заговорил по-гречески, но слишком быстро, и я не понимал его, а стараясь понять, оставался стоять перед ним и, естественно, на него смотреть. Наконец, дошло до меня, что обстоятельства не самые подходящие для занятий лингвистикой.
– Сихорите, кирие, – вежливо сказал я и ушел. Лучше людей не тревожить в момент их интимной встречи со своим организмом. Они этого не прощают. А потом, когда все уляжется и минует опасность, можно к ним подойти.
Господина уже не было, когда я вернулся. И я поступил так, как поступают тысячи людей на земле в данную минуту. Я взгромоздился. Вскоре за дверью послышались быстрые шаги. Кто-то рванул за ручку, и передо мной оказался тот господин, которого я потревожил. Мы буквально поменялись местами! Он яростно говорил что-то по-гречески, я разобрал слово “мория”. Оно значило в данном контексте приблизительно “дурак”. Мало того. Человек замахнулся и дал мне пощечину! И это невзирая на мое беззащитное положение и на то, что я был иностранец.
Впрочем, мне было приятно проверить, насколько я усвоил известную заповедь, призывающую подставить другую щеку, несмотря на все попытки модернистов (да и консерваторов тоже) представить ее как “метафору”. Признаться, и выбора у меня особенно не было, события развивались стремительно. В замешательстве я перепутал слова и вместо спасительного “сихорите” (извините) я закричал “эвхаристо”, то есть “спасибо”. И ярость человека достигла своего апогея: конечно, он подумал, что я над ним насмехаюсь. И он замахнулся снова. Ну, давай же, давай! Нет, не ударил. Он повернулся и ушел.
Я еще надеялся, что найду его на вокзале и попрошу прощения, и посмотрю на его реакцию. Монашеские писания убедительно говорят о чудовищной силе смирения.
И однако приятно, что я ни на мгновение не возмутился душой. А ведь бывали у меня приступы гнева, от которых до сих пор неприятный осадок. Уносившие меня в какую-то бездну. Теперь же передо мной открылся неведомый горизонт. Я очутился в стране, где я совсем другой, не тот, неприятный и надоевший себе, а хороший, живущий по заповедям. И что будет дальше? Не даст ли Провидение обещанного так давно?
Несоответствие сердечных и душевных настроений людей, вот где секрет. Сделать себя недоступным для ярости другого, и тогда она, ударившись, словно волна о волнолом, упадет. Для этого и нужно подставить другую щеку. Исчерпать ярость противника неожиданным поступком. Нелогичным. Тут что-то японское, прием дзюдо в морали. Борьба сил – преступника и полицейского, например, – приводит к победе сильнейшего.
Под ступенями Агиас Триас есть магазинчик религиозной литературы и сопутствующих товаров: четки, иконки, ладан. Торговец по имени Иосиф. Он выясняет довольно тонко, прямо скажем – по-византийски, кто я и с какими ресурсами. Я попросил у него Новый Завет по-немецки, для Гюнтера, и кроме того, нельзя ли насчет очков? Новый Завет пожалуйста, и даже два экземпляра в придачу по-русски, все равно они лежат здесь без пользы. А очки вещь более трудная. Если кто и может помочь вам, так только отец Германос. Такой плотный, грузный. Ах, да, и я его знаю. Вот-вот, хорошо, вы обратитесь к нему, и он вам даст адрес конторы, где могут дать вам очки для бедных.
Опять книги, мой рюкзак все тяжелеет. Надо бы мне быть поразумнее. Впрочем, после стольких километров тело стало железным: ничто его не берет. Даже изнемогши, оно ведет себя как машина, в которой кончилось горючее. Кусок хлеба и два часа сна – и оно снова полно решимости.
Полумрак церкви. Ни одного человека: день будний. И одинокий читающий псалмы чтец. Он-то любит свое дело. Самозабвенно он произносит, почти поет меланхолически древнюю песнь. Тысячелетняя грусть греческого псалмопения, вышедшая из еврейских синагог времен апостола Павла. Так было давно, так всего накопилось много. С трудом поместилось в мою жизнь последних шести лет. Неужели и тут возможны перемены? И зачем они мне. О, дайте мне песчинку неизменности, и я найду вам Бога!
В полумраке боковой галереи плывет массивная фигура в черном. Священник Германос, отец. Патера по-гречески.
– Калимера, патера Германос!
– Ортодоксос?
– Имэ росос.
“Я русский”. Странно говорить так в 86-м. Да это и диссиденство: вызов коммунистическому интернационалу. За границею не опасно, скорее приятно. А теперь в новом тысячелетии это почти обязательно – быть русским. Во всяком случае, прилично так себя называть и совершать соответствующие жесты. О, диалектика: то, что было глотком воздуха и протестом, начинает душить обязательностью.
– Я хочу причаститься.
– Это хорошо.
– Значит, надо исповедоваться?
– Надо, надо.
Исповедь я готовил в местном Альянс Франсез: там нашлись словари. Конечно, мы знаем множество греческих слов науки, аптеки, искусства. Но вот собрать их в отдельный словарь, чтобы выразиться по-гречески… К счастью, о. Германос полон доброжелательства к моей попытке излить душевное состояние на языке Гомера, вернее, народном греческом. Димотики. Он отпускает мне грехи ведомые и неведомые, знаемые и незнаемые. Тема неведомых грехов меня занимает: может быть, это первое предположение о подсознательном. О том, что наша психея ведет свою жизнь в неведомых местах, о которой сознанию мало что известно.
О. Германос умилен и растроган: откуда этот человек перед ним, то ли русский, то ли француз, вынырнувший из пучины жизни на пути в Иерусалим? Город великий и странный, почти небесный!
Он дает мне адрес на листочке бумаги, – там окулист выпишет бесплатные очки для бедного легионера. А мне он протягивает деньги: бумажку в пятьсот драхм.
– Ты понимаешь, что это очень, очень большая сумма?
Я молчу. Вопрос о том, понимаю ли я, всегда непростой. Часто он имеет в виду, принимаем ли мы мнение спрашивающего как безусловно верное. Это вопрос о приоритете и власти. Но в наше время отвечать нужно быстро, иначе решат, что нет, не понимает. Ничего не понимает!
– Ты понимаешь, о чем я тебя спрашиваю?
Я киваю.
– Это очень, очень много денег! Старайся расходовать их разумно.
Мы идем вместе по галерее, полутемной, прохладной, пахнущей ладаном. Костас бросает на нас внимательный взгляд. Мы выходим на паперть, и на мгновение слепнем. Синее яркое небо, заливающее нас лаской и нежностью. Ну вот, все хорошо. Вздохни чистым воздухом моря. Еще ты прикреплен к этому миру, но тебя уже давно касается нежность свободы. Вечность такая и есть. Бессмертие. Наконец-то я остановился и открыл. Точнее, открылось. Само. Улыбнувшись моим усилиям.
И вот еще нужное: булочница вынесла мешок из плотной бумаги и поставила у входа. И это приятно: это ведь остатки печения и торговли. То, что не нашло сбыта в нашу зажиточную эпоху (в зажиточных странах, конечно: в соседней Турции такая сценка немыслима). И правда: куски сломанных или черствых булок, перепачканные мукой. Целый обед!
А десерт висит на деревьях, надеялся я. Апельсиновые деревья посажены вдоль улиц Пирея и Афин. И пришло время уборки плодов. Портокалия. Ах, увы! Уличный апельсин, оказывается, несъедобен: он кислый до горечи и переполнен зернышками. Ничего, кроме зерен и кислоты! Даже голодному желудку с ним не справиться.
– Гюнтер, ви гейтс?
Бывший легионер поживает неплохо. Он сидит, греясь на солнце, подняв к нему сгоревшее давно лицо. Он улыбается детской улыбкой. Как это он мог воевать.
Мы отправляемся на поиски окулиста. Чистенький квартал стоит на холме, чистенький дом. В приемной врача нет никого. Девушка – быть может, и секретарша – нас оглядывает недоуменно. И потом к нам выходит и эскулап, точнее, ятрос. Доктор. К счастью, он понимает по-английски, и понимает тотчас, в чем дело. Ласково улыбаясь, он объясняет нам, что он крайне занят и очень торопится. Что с бесплатными очками нам помогут в другом месте. И он пишет на листочке новый адрес и провожает нас к двери. И смотрит нам вслед, стоя на пороге, а из-за его плеча выглядывает лицо юной женщины, по-видимому, секретарши. Очень люблю такие мгновения. Я оборачиваюсь и долго смотрю на них.
Гюнтер колеблется, нужно ли идти по новому адресу, но я настаиваю: нужно всегда идти до конца, чтобы потом не было сожалений: ах, надо было бы… Мы находим большой дом с интерфоном, а в списке – фамилию окулиста. Нам отзывается приятный мужской голос. Увы, он говорит по-гречески, это так естественно в Греции. И чуть-чуть по-английски. И он, к сожалению, не располагает бесплатными очками. Интерфон пустеет.
– Ду бист люстиг, – говорит мне Гюнтер. – Ты смешной и забавный. Кто и когда давал что-либо бесплатно?
Его спокойный пессимизм меня раздражает.
– Пойдем в таверну, у меня есть деньги на чашку чая, – говорю я.
Солнце стоит высоко. Ласкающее декабрьское солнце Эллады. В тени, конечно, свежо, даже прохладно.
Сегодня день отплытия парохода в Хайфу. Раз в неделю в Святую Землю идет пароход. Быть может, Провидение меня на него проведет своим таинственным способом?
– Гюнтер, скоро опять Рождество. Здесь так тепло, что декабрь пришел незаметно.
– В Штутгарте у меня есть маленькая внучка, а я ее ни разу не видел, – неожиданно мягко сказал ветеран.
Перейдя вершину холма, я взглянул на залив, и мое сердце вздрогнуло. Внизу стоял у причала белый корабль. “Палома”. Голубка, если перевести. Над ней развевался мальтийский флаг. О, голубка, перенеси меня, муравья, на тот берег! Я тебе когда-нибудь пригожусь.
– Привет, заходи к нам, – сказал мне худощавый человек по-английски. Открытое светлое лицо. Большой автомобиль стоял в стороне под натянутым тентом, на стульчиках сидели дети и девушки, из глубины выглядывала женщина.
– Меня зовут Джон, а ее – Тереза, мы из Америки, – сказал он. – И это наши дети. Мы торопимся в Иерусалим.
– Я тоже, – сказал я.
– Идут последние времена, вот-вот все начнется, – сказал Джон. – Тереза имела видения. Верные должны успеть собраться в Иерусалиме, только он уцелеет и те, кто в нем.
Тереза смотрела на меня в упор. Действительно, в ее взоре было что-то такое. Нечто неподвижное, подобное камню в течении ручья.
– Тереза все знает, – говорил Джон с абсолютной уверенностью. – Все начнется в июне, в крайнем случае – в ноябре восемьдесят седьмого. Мы едем немного заранее: приготовить место для наших, они ждут известий в Америке.
Ну что ж, если они в это верят. Не спорить же с ними.
– Увидимся на пароходе, – сказал Джон. Тереза поманила его рукой, и он нагнулся к супруге. Она что-то говорила ему негромко, лицо его выражало крайнее внимание. Две старшие дочери в джинсах сидели на стульях, смотря безучастно, как подобает подросткам рядом с родителями. А маленькие бегали с криком вокруг, залезали и вылезали, смеясь и толкаясь.
– Ну как, тоже плывешь? – спросил меня юноша высокого роста. Оказывается, меня приметили. Дэвид, американец. – Ты волнуешься?
– Еще бы, – сказал я. – Все-таки спускаемся в вулкан мировой истории.
– Ты поэт, – засмеялся Дэвид. – Можно предложить тебе сэндвич?
Рыча, подходили грузовики и становились в очередь. Пришедшие накануне водители образовали свой клуб новостей. Многие плыли на Крит и Кипр. А молодежь с рюкзаками прибывала и располагалась на пирсе группками. Ветер путешествий овеивал нас, счастье открытий: уж там-то, конечно, там что-то такое – там свобода, любовь!
Я противился грусти. А она подступала, словно кто-то во мне – и кто же? – знал: нет, не сегодня я оторвусь от моего привычного континента Европы. Нет, не сегодня.
Было уже однажды на моем пути море, в Италии, в Бриндизи. Я приходил в порт и ждал. Множество грузовиков и простых пассажиров тоже ждали. Но они были уверены во всем, и в руках у них были билеты, впрочем, некоторые спрятали их в карманы. Шоферы, проехавшие Европу, утомления не скрывали. И грусть расстававшихся любящих, и облегчение надоевших друг другу. Блеск в глазах ехавших за неведомым счастьем. Кассир в окошечке кассы курил сигарету: все купили и отошли. Он с готовностью взглянул на меня, и я спросил, сколько стоит самый-самый дешевый билет.
– Сорок тысяч, – сказал он и снова погрузился в газету, услышав мой вздох.
Два английских водителя ехали в Турцию на огромном грузовике, в кузове которого стоял гигантский покрытый брезентом трактор. Джон и Фул звали их. Мы подружились накануне, и они проникались ко мне все большим сочувствием: ехать так далеко, не имея денег!
Вдруг все зашевелились, говор прошел над толпой ожидающих, и его заглушил мощный гудок: к причалу подходил пароход. Он шел в Игуменицу, ближайший греческий порт, буквально напротив.
– Мы начинаем грузиться, – вдруг сказал Джон. – Смотри, какой грузовик: чудовищный! За всем уследить невозможно, и если кто-то спрятался под брезентом и попал на корабль – ничего не поделаешь, его счастье! Мы абсолютно ни при чем. Не правда ли?
Англичане явно хотели помочь, и я был тронут. Но ехать зайцем… нет, не хотел. Нет, я не боялся. Я просто почувствовал приближение тоски обыденности. Почему бы тогда просто не ездить зайцем, как делают многие? Нет-нет, если Богу угодно мое путешествие, то Он устроит все сам неожиданным способом! – жарко объяснял я Фулу и Джону. – И тем самым обнаружит – о, блаженство! – свое присутствие, you understand? Ехать зайцем мне неинтересно: это слишком по-человечески. It is too human!
Англичане пожали мне руку. Чем-то взволнованный Фул с высоты окна своего грузовика-динозавра протянул мне пачку печенья. И крикнул:
– Удачи!
Пирс опустел. Провожавшие стояли разрозненно и махали руками. И кричали слова прощания людям, облепившим борт корабля. Я был у трапа, но на меня никто не смотрел. Никто не интересовался чувствами путешественника, которого оставляют одного позади. Я заметил, что кто-то бежит вдалеке. Кто б это мог быть… Молодой человек… с мешком на ремне.
– Пожалуйста, один билет до Патраса, – сказал он кассиру, шумно дыша. Тот протянул ему бумажную полоску. А мне сказал: – Ну что, не едете? Я закрываю.
Вновь прибывший внимательно посмотрел на меня:
– Вам тоже надо? Куда?
– На ту сторону!
– Сорок тысяч? – Юноша рылся в карманах. – Слушайте, вот вам тридцать! Очень жаль, но это все, что есть у меня. Счастливо! – И он побежал к своему пароходу, загудевшему отплытие.
– Сколько вам не хватает? – с надеждой сказал кассир. – Десять тысяч? Постойте… я попробую… – И что-то сообразив, уже отрывал желанный кусочек бумаги.
Я бежал к кораблю под свист и крики матросов: они стояли, готовые убрать трап, а я бежал по нему вверх, счастливый возможностью плыть. Особенно – чудесным разрешеньем задачи. Ах, кто этот человек, давший мне деньги? А самое главное – почему? Быть может, ему что-то открылось?
Я бросился искать капитана. Матросы подсказывали, куда идти: направо, налево и вверх, вверх, пока я не попал в просторную застекленную кабину, где стоял за штурвалом человек в морской форме. А рядом с ним – ну, разумеется, капитан, его сразу узнаешь. Я принялся объяснять ему – греку со спокойным загорелым лицом и в белой фуражке с золотыми вензелями – почему мне так важно найти молодого француза, севшего на другой пароход. Нельзя ли связаться с ним по радио, чтобы хотя бы спросить его имя? И почему он так поступил?
– По-моему, все ясно, – сказал капитан. – Вы получили ваш знак. Незнакомец покупает вам билет, кассир снижает вам цену, матросы ждут вас у трапа, – где вы все это видели? It is not human!
Его последняя фраза и была настоящим знаком! Вспышкой. Он произнес мои собственные слова англичанину-шоферу. Их он не слышал! Онемевший, я стоял, глядя на капитана, и он улыбался мне, удивленный.
– Ваш капитан – очень бравый человек, – сказал я матросу на палубе.
– О да!
– Как его имя?
– Христос.
Даже так! Конечно, я знал, что греческое имя Христос пишется чуточку иначе, чем Христос Евангелий. Именно чуточку – с разницей в одну букву. Я стоял у борта почти невесомый и дышал морским воздухом, и мощный корабль легко нес меня в бескрайнюю голубизну.
И вот она снова передо мною – недоступная голубая даль. И снова меня не берут, и нужно вмешательство сил. И как это будет?
– Тереза сказала, что, к сожалению, мы ничего не можем для тебя сделать, – сказал американец Джон. – Но самое важное я тебе сообщил: мир идет к концу.
– С той стороны у меня есть родственники, они помогли бы, – сказал Дэвид.
И вдруг я увидел знакомую голову: тот самый юноша, купивший мне билет в Бриндизи! Я рванулся к нему, словно к родственнику.
– А, и вы здесь! – удивился он. – И как дела?
– Да вот: снова жду.
– Я был на Крите и заработал немного. К сожалению, не могу вам помочь в этот раз.
– Это неважно. Важно другое: как вас зовут? И почему тогда вы купили мне билет?
Кажется, он был немного смущен моей прилипчивостью и вопросами.
– Ну, Себастьян, – сказал он. – Да купил просто так: вам же нужно было переправиться? Нет, ничего не почувствовал. Нет, ничего особенного не подумал. Просто смотрю – парень без билета, а корабль отплывает. И все. Счастливо, удачи!
Шли пассажиры с вещами. Въезжали грузовики через открывшуюся корму парохода. Скоро отплытие, скоро! Туда, далеко за горизонт! Оставим скучные хлопоты здесь!
Медлительные моряки. И еще незаметные люди в темной одежде, внимательно вглядывавшиеся в лица пассажиров и затем терявшие к ним интерес навсегда. Служба безопасности, это она: Израиль – вечная линия борющихся сил, тысячелетняя парадигма. Ко мне приглядывалась полиция берега и корабля: он без билета, естественно, будет пытаться проникнуть. Но прорывался другой, как выяснилось потом, Джерри, англичанин. Ему нужно было на Кипр. Он кричал и доказывал, но его вытолкали без церемоний. Тогда он поступил по-другому. Он полез по якорной цепи, спускавшейся на пирс и прикрепленной к чугунной чушке. Моряки не могли этого видеть, борт им мешал, но стоявшие внизу невольно следили за опасным предприятием. Почти удававшимся: Джерри был уже высоко, ну, еще несколько метров! Увы, наш взгляд его выдал: какой-то матрос, начиная догадываться, выбежал на причал и увидел нарушителя! Тот спрыгнул на палубу, еще мгновение – и он скрылся бы! Ах, какая досада! Раздался свисток, моряки побежали обыскивать судно. И скоро его почти принесли: вырывающегося, с разбитым в кровь носом, изрыгающим страшные английские ругательства. Бедняга оказался рядом со мной. И вдруг он принялся надо мной насмехаться. Не удивительно ли? Ведь мы были товарищи по несчастью. Нет, он не хотел такого товарища, “дурака, которому не на что купить билет на трамвай, не то что на пароход”. Береговые полицейские потащили его в свою кутузку.
Корабль загудел. Маленький буксир затарахтел мотором и натянул трос, полоска воды возникла между кораблем и причалом, она становилась все шире, ее уже нет, не перепрыгнуть, борта корабля облеплены людьми, а на причале толпа растекается. Я остался один со своим рюкзаком. Я стоял и надеялся. Видел же я чудеса в жизни! Почему бы опять ему не случиться? Разумеется, как-то неожиданно, по-небесному и по-божественному? Бог всегда неожиданен.
И тут на причал с грохотом въехал огромный грузовик и отчаянно загудел. То был опоздавший. Он гудел и гудел требовательным басом. Мне показалось, что корабль замедлил движение, – он уже выходил в открытое море. Нет, не замедлил. Он лишь загудел в ответ – печально, но несколько отчужденно, желая сказать, что ушел и что изменить ничего нельзя. Я люблю почему-то такие моменты отреченности. Обреченности. В сущности, это и есть главное содержание любой трагедии. Вообще – человеческой жизни.
Карл из Бордо не пришел ночевать к Агиас Триас, и правильно сделал: ночью явилась полиция проверять документы. И если его ищут родители, то он, быть может, попался бы. Он словно предчувствовал. Он сказал на другой день, что ему вдруг показалось неприятным там ночевать. А до этого место было уютным. Карл верил своей интуиции.
Утром Костас пришел до того, как я проснулся. Спящий на улице спит крепко и полноценно, и в то же время чутко. В человеке пробуждаются привычки додарвиновского животного, готового вскочить и спасаться при малейшей опасности. Все-таки от инстинкта не одни неудобства, хоть их, разумеется, больше.
В утреннем полумраке церкви не было никого. Лишь одна голова отбрасывала тень из-за тревожно горящих свечей. Они освещали спокойное женское лицо, чуточку одутловатое. Такие лица бывают у юродивых, я это заметил, их на Западе называют утрированно “безумными во Христе”. Почему уж сразу безумные? Живут по-своему, только и всего. Если уж нет у них денег – так обязательно и безумие.
Женщина была одета в кофты и длинную юбку, делавшие ее фигуру бесформенной. Это защищает от вожделенного взгляда. Такая же цель и у монашеского одеяния. На меня она бегло взглянула.
– Ну, как дела? – спросил Костас без особого интереса.
– Все так же, – сказал я.
– Бог поможет.
Это я тоже знаю. Но вот как? Нужно ли пойти Ему навстречу, туда, где Он меня ждет с протянутой рукой помощи? Или, наоборот, не двигаться, ожидая?
– Она знает, – сказал Костас, поведя головой в сторону женщины возле подсвечника. Это круглый тазик, наполненный песком, в который воткнуты горящие свечи. Очень удобно.
Женщина повернулась и смотрела в нашу сторону. Я поклонился ей и вышел.
Море сияло своей синевой, неощутимо сливаясь с небом – там, далеко-далеко, где уже было, собственно, море. Его безмятежность лечит от хлопот, я это заметил давно, с первого раза, когда увидел море впервые. Это было Балтийское, легкое в своих северных акварельных расцветках. А потом, приехав опять к подмосковным бабушке с дедушкой, обнаружил, что шум хвойного леса напоминает шум моря. А вот обратного нет – шум моря на шум леса не похож. Эта односторонность похожести меня беспокоила в детстве: закон симметрии здесь почему-то не действовал.
Меня тронули за рукав. Обернувшись, я увидел женщину, вышедшую следом. Она заговорила по-гречески с очевидным усилием, словно ей было трудно произносить. И сказав, смотрела на меня улыбаясь и вопросительно, ожидая ответа. Но я ничего не понял.
– Как вас зовут? – спросил я.
– Мария.
– Простите меня, Мария, я говорю по-гречески мало, повторите, пожалуйста.
Она повторяла, а я не понимал! Мария начала сердиться.
– Тетарти, тетарти! – сказала она и топнула ногой. (Четверг, четверг!)
Меня осенило:
– Ты хочешь, чтобы я пришел сюда в четверг?
Лицо Марии просияло, и она повела головой вверх, довольная (это греческий утвердительный жест).
– Вечером?
Радуясь, она подтверждала.
– Непременно приду, спасибо, спасибо!
Она уходила довольная, словно выполнила важное поручение.
И я отправился. Сначала на рынок, надеясь поживиться там остатками фруктов и овощей. Мария не объяснила мне ничего, но я чувствовал, что это связано как-то с моим путешествием. И ее просиявшее лицо. И робость, которую я почувствовал, глядя на него: сияние безмятежной души, той чистоты и хрупкости, рядом с которой боишься пошевелиться, до того ты грузен и грязен.
В четверг вечером церковь оказалась полна. Приезжий митрополит делал доклад о духовном, и жители Пирея пришли во множестве. И как тут было найти Марию? Я и не пытался. Я старательно слушал удивительную греческую речь (на мой славянский слух, разумеется), – звонкую с шепелявыми межзубными согласными, но понимал не слишком много. Как это часто бывает, от усилия, скудно вознаграждаемого, меня начало клонить в сон. Приятна дрема в окружении человеческого множества, настроенного дружелюбно. Но вдруг все задвигались, заговорили: лекция кончилась. Кто-то осторожно толкал меня.
Сияющее лицо Марии. Робость в душе (быть может, сходная с той, которую испытывал Петр, когда говорил Иисусу: “Выйди от меня, ибо я человек грешный”). Она поманила меня и стала пробираться через толпу, озабоченно обходя группки беседующих. И наконец взяла меня за руку и подвела к молодому человеку, болтавшему оживленно с другими двумя-тремя. И произнесла:
– Автос.
“Этот”. Загадочная фраза, не правда ли? И кому она была адресована, юноше или мне? Продолжая беседу, юноша косился на нас, а мы стояли и ждали. Мария улыбалась, чем-то очень довольная. Собеседники решили вступить с нами в общение, и молодая женщина обратилась к Марии:
– Вам понравилась лекция?
Улыбка сбежала с лица блаженной, оно сделалось отчужденным. Нет, так Мария беседовать не хотела. Или не могла. Она повторила, показывая на юношу:
– Автос!
Тогда он спросил меня:
– А вы что тут делаете? Вы путешествуете?
Мы начали говорить на смеси греческого и английского, и Мария слушала нас, следя за выражениями наших лиц: это ведь тоже язык, и, пожалуй, красноречивый.
– Вот что: я могу вас пригласить ночевать. Хорошо?
– Хорошо, – сказала Мария и, коснувшись моей головы покровительственным жестом, исчезла в толпе. Мне было немного неловко оставить Карла одного, и я сказал об этом новому знакомцу, как выяснилось, тоже Николаю, точнее, Николаосу. Он сказал, что места у него хватит на двоих. Карла мы нашли на ступеньках перед церковью.
Жилище неожиданного благодетеля оказалось комнатой в народном районе Пирея. В ней были остатки другого образа жизни: трюмо красного дерева, кровать с резной спинкой. В углу висела икона, и перед нею теплилась лампада.
– Ты едешь в Иерусалим?
– О, да, – сказал я. – Иду пешком, иногда меня кто-нибудь подвозит.
– И вот ты на берегу моря, – заметил Николаос.
– И я жду погоды, – ответил я в тон.
Он вышел в маленькую кухню и возился там. И вернулся с бумажником.
– Я даю тебе десять тысяч драхм, этого должно хватить на билет, – сказал он, протягивая деньги. На лице Карла изобразилось изумление: так просто взять и дать ощутимую сумму! Но и холодок отчуждения повеял от него: мне повезло, а ему… Мы вдруг оказались в разных классах. Почти кастах. Мне было неудобно оставлять его одного с нашим общим затруднением, но что тут поделать?
– А твой товарищ куда едет? – не сдавался Николаос.
– В Александрию.
– Так и ему нужен билет?
– И еще как!
– Ну, вот еще десять тысяч.
Такое Карл видел впервые в жизни. И нечто совершалось в его сознании бесповоротно: незнакомый человек расставался с деньгами легко и просто. Только потому, что он, Карл, был в затруднении. И не с какой-нибудь единственной драхмой. Если б он сам не видел, то не поверил бы. А я поражался спокойствию Николаоса. Часто люди, подав милостыню, затем раздражаются на нищего, словно он их ограбил.
– Я не умею сказать тебе спасибо по-настоящему, – сказал я. – Но я думаю, что ты – рука Провидения.
Николаос почти смутился:
– Не говори так. Вам нужно, а у меня лишнее. Вот и все. Счастливого пути! Теперь вот что: я вас оставляю одних. Когда будете уходить завтра утром, захлопните дверь.
Он стоял в дверях.
– Постой: ты знаешь Марию? Женщину в церкви, которая меня подвела?
– Впервые видел.
Мы ужинали в комнате Николаоса, взволнованный Карл и я, не менее взволнованный.
– И в первый раз видел Марию! А я подумал, что это ее знакомый.
Признаться, я еще чувствовал особенное беспокойство, почти ужас, меня посещавший, когда вдруг обнажались нити и приводные ремни оттуда, обычно невидимые, замаскированные “случайностью” и “причинностью”. Священный ужас, нужно уточнить. В нем были сладость и свежесть.
– Все в порядке, можете плыть дальше, – сказал мне человек в агентстве, протягивая билет. Он был доволен: я столько раз уже к нему заходил, расспрашивая о тарифах и скидках. И ему было досадно, что он не может мне ничего продать.
Счастье. Горизонт снова открылся, и показались древние стены и пустыни священных мест. Конечно, и здесь они были впечатляюще древними, но уж очень их здесь много, – я имею в виду богов. Священное меркло в деталях и человеческом. А там было место единственного, единого, главного Бога. Единственное само по себе божественно, не правда ли.
Путешествие в античность я уже совершил однажды нарочно, за восемь лет до того. Дельфы, Олимп, Афины. Именно в Пирее выяснилось, что деньги кончаются. В номере дешевой гостиницы, со следами на обоях, может статься, убитых клопов. Я беспокоился о жене и двухлетней дочке, хотя, конечно, и о себе. И о своем, так сказать, социальном лице. Как же мы теперь будем? Домой в Париж не могли мы вернуться немедленно: билет на самолет имел точную дату отлета. Ситуация показалась безвыходной. И восклицания Ирины о том, что “повсюду есть люди”, меня не утешили. Тогда произошел странный приступ удушья, повергнувший меня наземь, хотя я и оставался в полном сознании, и все отлично запомнил. И. испугалась. А потом все прошло. Но пять дней ожидания были мучительны, мы почти ничего не ели.
Как странно, как странно! Говорил я себе, счастливо вытягиваясь в спальном мешке, постеленном на толстом картоне. Как удивительно. О, мое восприятие мира стало иным. Мир стал моим. Моим домом. Наконец-то, в мои сорок лет. Впрочем, мысль об удобстве мне не чужда: вот и картон для подстилки хочется найти потолще, почище. И сухого хлеба побольше. Ничто человеческое мне не чуждо, как любил повторять… гм, кто-то.
– Костас, вот мой билет!
– Ага! Поздравляю! Что я говорил?
И Иосиф из магазина сделался дружелюбен. И другие. Всем хотелось погреться на солнце удачи. Они ведь повсюду те же, эти тепло и лучи, в сердце нищего и в печени миллионера. Как смерть и страдание, знаете ли. Не отделяй себя чересчур от плача и смеха других: тебя караулит иллюзия исключительности.
Что-то мешало мне праздновать мой билет. Какое-то опасение. И вправду, пока ты еще здесь, не спеши отдаться ликованью удачи. Это я твердо запомнил однажды в Москве, когда агент “безопасности государства” – о, уже четверть века прошло с тех пор, и уже смыла его волна истории в клоаку! – держал мое разрешение на выезд – мою свободу – в руках и холодно и зло говорил, процеживая каждое слово: “Вы еще не пересекли государственную границу. Еще неизвестно, придется ли вам ее пересечь”.
То был крайний, исключительный случай. Жизнь или смерть, свобода или рабство. Такая альтернатива бывает не часто. Чаще – насчет поесть, насчет количества комнат и слуг.
– Мария! Спасибо! Я еду в Иерусалим!
Она смотрела озабоченно. И даже как-то покачала головой. И взяв меня за руку, повела. На пюпитре лежала икона, и Мария показала на одну из маленьких сценок, располагавшихся по бордюру: Иоанн Креститель в темнице. И сказала: “Авто”. Это. Что “это”? Я не понимал.
– Я приеду в Иерусалим, Мария? – тревожился я.
– Нэ, нэ! – сказала она. Как ни странно, “нэ” по-гречески “да”. А греческое “нет” – Охи! – напоминает русское восклицание боли.
Меня узнавали матросы. Все та же белая “Палома”. Но теперь я с билетом! Я полноправно стоял в очереди пассажиров, продвигавшихся довольно быстро к принесенному столику, за которым сидел человек в морской фуражке. Он взял мой билет и эмигрантский паспорт. Как обычно, я выглядел белой вороной: твердая – а не мягкая, как у других обложка, и на ней слова Travel document.
– А где же израильская виза?
– Мне сказали в посольстве Израиля в Париже, что виза мне не нужна, – сказал я, внутренне холодея. Ведь известно, что первая придирка – это начало конца.
– Как так, не нужно! You think so? – иронически сказал человек. – Подождите, пожалуйста, в стороне.
И меня отставили. А другие – нормальные, хорошие люди с безупречными документами шли и шли на корабль, поднимались на палубы, кричали с борта знакомым, рычали грузовики, въезжая в исполинские недра, а также легковые автомобили, и их прикрепляли тросами к специальным крючьям и кольцам.
– Подойдите сюда, – сказал капитан. Он принялся листать мой славный документ не имеющего родины беглеца. Да, визы не было, но ведь мне сказали в Париже, что…
– Вам нужна, разумеется, виза, – сказал он.
– Но вы знаете, сколько километров от Пирея до Парижа?
– А вы поезжайте в консульство в Афины, там вам дадут визу, – сказал капитан, уже отворачиваясь и отдавая приказания. Матросы побежали в разные стороны, зазвенели звонки, заскрежетал, поднимаясь, настил, служивший мостом между причалом и нижней палубой, и он же закрывал зад корабля и становился кормой.
– Николя! – кричал мне с борта Карл и махал рукой. – Держи!
Он свернул свой свитер в комок и бросил изо всех сил. Я поймал его, но и этот отчаянный жест утешения не мог одолеть моей скорби. Да что такое, в самом деле! И билет теперь есть, и однако не плывется, не едется.
Представьте себе полноводный ручей, пересекающий лес и равнину, вот он приближается к пустыне, мельчает и исчезает в песке. Так бывает с планами человека. Так и со мной. О, эта горечь! Быть может, придется все отложить. И отправиться на Афон. Может быть, там мое место?
И тут на причал ворвался человек с рюкзаком. Он подбежал к самому краю и простер руки к ушедшему пароходу. Междометья досады срывались с его губ.
– Когда следующий? – задыхаясь, спросил он по-английски.
– Ровно через неделю, – сказал я.
Это был Ювенций из Югославии, ехавший в Израиль работать в кибуце. И вообще все там посмотреть. И надо же, такая досада! Так опоздать! Такие расходы – жить здесь неделю! Впрочем, он успокаивался: у него не было визы, так как в Любляне нет посольства, и ему нужно ехать в Афины. А за эту неделю постараться подработать: денег в обрез.
– На уборке апельсинов, – предложил я. – Поедем-ка завтра в Аргос: там столица портокалии. Поедем на попутной машине.
– А сегодня я приглашаю тебя пить чай, – сказал Ювенций.
Довольные встречей, мы нашли общие интересы: хасидов, Мартина Бубера, смешные истории цадиков, тревожные истории “я” и “ты”. Мы сидели в таверне на этаже и пили вкусный сладкий чай, разговаривая обо всем. Кроме, надо думать, политики: она осела где-то внизу, словно красноватая муть на дне стакана. Ночь спустилась на портовый город. Таверну начали закрывать. Чувствуя себя старожилом, я пригласил Ювенция на ночлег к себе – под козырек заднего входа Агиас Триас. Спать на улице ему было внове, хотя у него и был спальный мешок.
Аргос. Столица апельсинов. Кучки молодежи, люди с рюкзаками, таверны, полные разноязычной речи. Огромные кастрюли с супом, – на это дешевое и удобное блюдо постоянный спрос. И неизбежный участник всякой уборки – полулежащий на тротуаре человек с бутылкой. Его совсем развезло, он что-то бормочет.
Ба, знакомые лица: Филипп из Труа.
– Привет, Николя!
– Знакомься: Ювенций.
Нет, не клеится дружба. Даже настолько, что Филипп пользуется моментом, когда Ювенций пошел себе взять салат и десерт, и говорит:
– Зачем ты с ним связался? Это же копия Носферату!
И в самом деле, лысоватый бледный Ювенций похож на вампира из знаменитого тогда фильма. Ну и что же?
– Филипп, ну и что же? Вся наша жизнь – почти что кино.
– Рассказывай глупости! Кино – это газета, типичное жизни, понимаешь? И если тебе попался вампир – будь осторожен!
Конечно, сходство с вампиром слегка беспокоит. Впрочем, Эллада почему-то не знает этого мифа. Тут кровь не сосали. Не пускали. Этот обычай расцвел дальше, на Севере. Связанный с библейскою мыслью, что душа человека – в крови. Собрание едящих и пьющих в таверне отзывается гулом на дурную новость: портокалия начнется несколько позже, чем думали. Дня через три-четыре. Если не пять. Но мы не можем так долго! Мы не можем жить в Аргосе просто так. Мы пришли заработать. Именно, что пришли: пятьдесят километров пешком, никто не остановился нас подвезти. Вообще в Греции это реже, чем в Европе. (Ныне этот обычай исчез почти всюду.)
И с ночлегом здесь нелегко. После долгих блужданий мы нашли недостроенный дом, без дверей и без окон. И надо же такому случиться: с утра Ювенций начал покашливать. А теперь, когда мы разлеглись в спальных мешках, у него уже была лихорадка. Ночь оказалась холодная, почти с заморозком, – да, в этом краю золотистых плодов. Яркие звезды стояли в оконном проеме.
– Красиво, – сказал Ювенций. – Странно было бы умирать при таком освещении! У меня, впрочем, есть аспирин. – Он дрожал и кашлял. И только под утро заснул, выздоравливая.
– Это от перемены климата, – сказал я. – Однако ты крепкий.
– Филипп, до свидания. Мы уходим в Коринф и оттуда в Афины. Быть может, я вернусь на уборку.
– Ты брось этого типа, – шептал мне Филипп.
– Вот тебе тридцать драхм на суп.
– Спасибо! Ты все-таки умеешь сделать жест, – говорил Филипп растроганным голосом. Мне знаком этот тон благодарности, когда посторонний человек вдруг приходит на помощь. Драгоценность жеста участия однажды явилась мне в чистом, так сказать, виде: я собирался поднять яблоко, закатившееся под прилавок. На рынке, когда кончилась торговля. Яблоко, собственно, было моим: упавшее на землю, помятое, кому оно нужно? И вдруг торговец нагнулся и поднял его, и протянул мне. И тут-то открылось, что протянутая рука имеет свою ценность: чудесный добавок к пище, движение сердца, которое меняет все. Как и всюду. Вероятно, и при писании. В литературе. То, что ты любишь, рассказывая, полюбят и читающие. И это им нужно, это-то им главное.
Мы выходили из темного Аргоса, поднимаясь на холм к церкви. К ней вели белые ступени, неразличимые в темноте: они сливались в белое пространство, мы спотыкались. Над входом горела лампочка. Я открыл дверь: нас окатила волна тепла и ароматов горящего ладана, гудение голосов. Довольно много людей там стояло, и они оглянулись на наше вторжение. Ювенций попятился.
Горели многочисленные свечи, было жарко. Увешанные иконами стены, росписи, поднимавшиеся все выше, до купола, где помещался лик Христа. И рука в благословляющем жесте. Женщины, одетые в черное, постепенно привыкли к нашему присутствию. Я люблю этот миг успокоения ассамблеи, когда она начинает обволакивать своим настроением чужака. Из того, что пели и читали, я понимал немного, но я мог следить за ходом службы: славянское последование такое же, оно в сущности перевод, даже сохранивший отдельные греческие слова.
Когда кончилось, небо было уже светлым. Мы пошли к сосновому лесу, надеясь, что тем сократим наш путь до Коринфа. К нему подходили мы вечером, и ночевать устроились в нартексе Агиас Николаос. Кстати, Коринф: я хотел почитать послания Павла на месте, как говорится, событий, надеясь на какой-нибудь отклик спустя почти две тысячи лет. На сон. Так и умершие звезды посылают нам свет.
Не поразительно ли, что этот текст в недавно отпечатанной книге был принесен сюда и читался людьми, от которых ныне ничего, видите ли, не осталось, – одни лишь руины и обшарпанный мрамор, совсем не похожий на гладкий музейный? Слова остались и живут, все время меняя своего материального носителя – папирус, пергамент, бумагу. Распыляющегося, гниющего, горящего. Как и мы, Господи, как и мы, помилуй нас.
Афины. Холм Парфенона. И Агора, и где-то был здесь камень с надписью “Агностос Тео”. “Неведомый Бог”, то есть. Его обнаружил Павел и сказал пророчески, что ему-то и поклоняется. Теперь наша очередь, покачав головой, сказать, что это правда: Бог неведом. А долго казалось, что все уже ясно: миру шесть тысяч лет, вода превратилась в вино, накормлены голодные тысячи пятью лепешками. И вот, оказывается, это всего лишь метафора. Говоря по-народному – так выразился однажды Филипп – вранье.
– Этот переход незакономерен, – сказал Ювенций. – Метафора функционирует иначе. Вранье или ложь предполагает намеренное искажение реального положения дел в сообщении. Но ведь реальность никому неизвестна. Метафора – это описание загадочного. Мистерии.
Мы спустились от Парфенона в жилую часть города. Здесь стояла церковь, показавшаяся после античных колонн почти домашней. И неподалеку от нее – дом, обнесенный забором. Брошенный. Фанерка предупреждала о крайней опасности в него проникать. Ну, часто такое пишут, желая избежать самовольных жильцов. Мы пролезли между забором и стеною, и затем прошли через вход. Двери отсутствовали. Полы были сорваны на этажах, пахло гнилью и калом. А чердак оказался неожиданно чистым, с ровной поверхностью земляной засыпки. Мы были тут не одни: десятки кошек смотрели на нас со всех сторон, спокойно, не сводя глаз. Я постелил мою пленку, призванную в эту ночь защитить нас от обильной паутины и пыли. Polyetilenus universalis.
Кошачье общество жило своей тихой жизнью. Иные мылись, иные смотрели в прореху крыши. Вон та прогуливается по балке. А эта мурлыкает от избытка приятных чувств.
Ювенций вдруг спохватился:
– Ты уверен, что здесь нет крыс? Их я не переношу совершенно, даже одного их вида! Я боюсь здесь спать, я лучше пойду на улицу.
– Что ты, какие там крысы при таком количестве кошек?
Он стал успокаиваться, еще оспаривая возможности кошки справиться с крысой. Его страх совсем не сочетался с образом киновампира: в фильме крыс тысячи, ну, сотни, вернее, всего лишь десятки, конечно, но снятые с таким мастерством, что кажутся бесчисленными. (Не зря же он получил первый приз!) Интересно, что сказал бы Филипп по поводу страха Ювенция.
В израильском консульстве судьба нанесла мне удар. Усталая женщина в окошечке сказала:
– Мы не можем выдать вам визу. Обратитесь по месту жительства.
– А в Париже мне сказали, что виза мне не нужна! – защищался я, холодея от ужаса.
– Стало быть, не нужна, – разводила руками женщина.
– Но меня не берут на пароход, потому что нет визы! И посылают меня к вам!
– Видите ли, виза выдается по месту жительства…
А Ювенцию поставили желанный штемпель визы в его паспорт. С красной звездой на обложке.
В Пирей мы пошли пешком. Ювенций экономил деньги изо всех сил. А у меня их опять не было. И эта горечь: три тысячи километров пройти и проехать, и вдруг такая осечка! Хуже того: в дверях Агиас Триас я столкнулся с благодетелем, тезкой Николаосом, давшим мне деньги. Он был удивлен неприятно:
– Ты здесь? До сих пор не уехал? В чем дело?
И я мямлил насчет визы, чувствуя, как зарождается у него подозрение: вот так тип! Получил деньги на билет – и проживает их себе. Все они так… Я показывал и билет, стремясь оправдаться, но иногда это так трудно, почти невозможно.
Навстречу улыбалась Мария. Мой посредник с таинственным небом. Какая там погода? Неужели ничего, кроме странного отказа после стольких месяцев труда?
– Имею для тебя подарки, – сказала Мария. Немного стесняясь, она развернула маленький пакет из бумаги. Во-первых, моточек черных ниток для шитья. Чайная ложечка. Крохотная свечка, какие зажигают на день рожденья. И маленькая баночка с конфитюром, – их подают в гостиницах на завтрак. Подарки путешественнику. Надежда приблизилась к моему сердцу, но я боялся ей верить:
– Значит, я еду, Мария?
Она радостно делала утвердительный жест. Говорил ли я, что греки в этом случае головой не кивают, а поднимают лицо вверх, немного вытягивая шею? А мне что подарить драгоценной Марии? Вот эту иконку, которую мне подарили на севере в монастыре Метеоры. Она смотрела на изображенье Спасителя с такой радостью, словно Он улыбался в окне ее дома. И с ним удалилась в полумрак нефа.
– Гюнтер, я уезжаю!
Нет, не Гюнтер это в потертой кожаной куртке, опирающийся о стойку бара. Его я видел несколько дней до того, и с детской игрушкой в руках. Он опять вспоминал о внучке в Штутгарте и о близком Рождестве. И исчез из Пирея.
– Викентий, прощай, я еду в Иерусалим!
Непринужденно лежавший на тротуаре нищий сгреб в горсть мелкие монеты, которые ему набросали, и подал мне:
– На храм Гроба Господня.
И оно оттянуло мне карман, пожертвование нищего! Ну вот, прощай, Викентий, как знать, увидимся ли. И Костас прощался. Прощайте, друзья мои, я вас успел полюбить, но приходит время отплытия. Там ждет меня Кто-то, туда я стремлюсь, потому что Он позвал, пригласил. Таинственный великий незнаемый.
“Палома” гудела, причаливая. Даже странно, что все это скопление автомобилей может в ней поместиться, все эти люди и кучи ящиков! Снова вынесен столик на край опустившейся на причал кормы. Капитан и другие моряки в фуражках с золотой мишурой. Проходит контроль Ювенций: его паспорт вертят в руках неприметные молчаливые люди, вглядываются ему в лицо. Проходите, гм… господин! А теперь вы… Я, то есть.
– Так у вас нет визы!
– Мне сказали в посольстве в Париже…
– А что сказали вам в консульстве? – подошел ко мне неприметный человек. – Вы ведь там были позавчера?
А я уже открыл рот, чтобы сказать “нет”. Соврать. Нет, лучше уж нет. Они все знают.
– Мне сказали, что визу нужно просить по месту жительства. А по месту жительства мне сказали…
Но неприметные люди меня уже оставили! Я им больше не нужен!
– Ну, хорошо. Деньги есть у вас?
Теперь моряки привязались. Помощник капитана, боцман.
– Если вас не примет Израиль, вам придется купить обратный билет. Я не повезу вас бесплатно!
Я вынимаю, гордясь, горсть мелочи – лепту Викентия на Гроб Господень. У боцмана даже рот раскрылся от удивления. А капитан безразличным тоном сказал:
– Проходите!
Я? Мне? Можно? Вот это да: неделю назад еще нельзя, а сегодня можно! Но ведь ничего не прибавилось, не улучшилось? Как было тогда, так и есть. Но вот: пожалуйста, проходите. Фактор времени: ничто не стоит на месте, крутятся колеса и песчинки.
С бьющимся сердцем я прошел и поднялся на палубу, еще опасаясь немного, что передумают, схватят и вышлют. С высоты многоэтажного корабля причал казался потерявшим в размерах. Рыча, въехал последний грузовик, приехавший первым: он плыл до Кипра. До Родоса. Басовитый гудок, от которого вибрирует пол под ногами. Скрежещут якорные цепи, корма поднимается, бегают матросы, сбрасывают петли канатов, и их вытягивают на причал. Рассеиваясь, идут в разные стороны люди на пирсе. Кончено.
И начинается новое. Буксир изрыгает черный дым из трубы, напрягаясь изо всех сил, и корабль трогается наконец. Все дальше от берега мы уходим, все дальше. И тогда я замечаю маленькую фигурку на уровне дороги, идущей по карнизу холма. О, она мне знакома. Я машу ей рукой, я даже кричу до свиданья, но меня, конечно, не слышно, и ветер не в ту сторону дует. Я машу и машу рукою. И вдруг вижу, как женщина поднимает руку в благословляющем жесте. Она даже снимает косынку. Она машет черной косынкой. Таинственная Мария, завершающая ей одной известную миссию. Прекрасная Мария. И глаза мне щипет и жжет. Прощай, Эллада. Афины, прощайте. Иерусалим, спасибо за это стремленье к тебе.
Париж