(памяти Андрея Амальрика)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 233, 2003
В последний раз я видел Андрея Амальрика в Швейцарии, в Сэн-Галлене, в 1977 году. Мне запомнился моложавый, сухощавый, стройный, в элегантном сером костюме и галстуке с малиновыми разводами. Ни малейшего следа привычной советской мешковатости и провинциальной застенчивости: быстр и энергичен в движениях, внимателен и жив в беседе. Несколько резкий, но приятный голос. Как у большинства людей, десятилетиями носящих очки, цвет его глаз с трудом определим, но взгляд пристален и насмешлив. Характерный жест – увлеченный разговором или собственной, внезапно пришедшей мыслью, поднимает красивую худощавую руку – и продолжает отмечать ритм собственных фраз, как бы дирижируя собственным размышлением, как те, кто слышит музыку слова и музыку мысли.
Несмотря на десятилетия лагерей и ссылок, а также приближавшееся сорокалетие, Амальрик меня всегда удивлял юностью своего облика. Я знал его и юношей, почти подростком, с лихой шевелюрой, в неизменном зеленом свитере. Если не ошибаюсь, впервые я увидел его в ледяной Москве начала шестидесятых годов у моего знакомого А. Ч. В первую встречу Амальрик мне показался заносчивым, неприятно ядовитым в суждениях, но, несомненно, умным и даровитым. Ко мне он отнесся дружелюбно. Круг наших интересов был слишком разным: я тогда бредил поэзией, французской литературой, философией и богословием, то есть тем, что его мало интересовало. Но помню один случайный и любопытный разговор на Садовом бульваре, где мы провели несколько часов в разговоре, в котором он безоговорочно осуждал гонения на Церковь – и столь же безапелляционно утверждал, что отсутствие этого гонения ничего не изменит в советской жизни. Мысль о том, что прекращение преследования верующих брутальной властью мыслимо лишь с падением оной власти, в наши юные головы не приходила.
Затем было множество встреч, всегда случайных, как например, у художника Владимира Яковлева, где-то на окраине Москвы, в мрачном барачном строении. В небольшой промозглой комнате подслеповатый Володя, как его звали друзья, склонив набок несоразмерно огромную черноволосую голову, сидел на кровати и щурился, рассматривая собственные гуаши – в основном изображения виртуальных цветов, а затем швырял свои творения на пол. Амальрик бережно собирал их и передавал полному человеку средних лет, с изумленным выражением лица, молчаливо сидевшему поодаль. Он пугливо – если не с ужасом – осматривал яковлевскую трущобу, хотя, вероятно, не первый раз посещал бедные пристанища художников-диссидентов. Андрей продолжал пылкий разговор с отцом Яковлева, стоявшим в дверях высоким статным человеком лет шестидесяти. Начатая до моего прихода, эта перебранка сводилась, если я правильно понял, к тому, что отец радовался, что его больной сын нашел столь безобидное времяпрепровождение, как живопись, но не видел в его творениях ни драхмы искусства. Между прочим, таковым же было отношение отца Тулуз-Лотрека к своему гениальному и несчастному отпрыску. Амальрик с юношеской запальчивостью настаивал, что «нужно учиться видеть живопись», что вызвало у Яковлева-отца раздражительный поток – почти брани («Вы знаете, молодой человек, я жил в Европе и мне известно лучше, чем вам…»). Как оказалось впоследствии, Амальрик привел к Яковлеву какую-то советскую знаменитость, то ли биологии, то ли атомной физики, которая покупала картины художников-диссидентов. Замызганное такси терпеливо ожидало ученого у барака – событие в этом пролетарском квартале столь же необычное в те времена, как императорская карета, запряженная цугом. Когда коллекционер удалился, мы отправились к ближайшему метро. Андрей увлеченно рассказывал о другом художнике, Анатолии Звереве, которого он без всяких колебаний зачислял в плеяду великих живописцев. Он собирался организовать его выставку и написать монографию о нем. Разговор продолжался на садовой скамейке близ метро. Мы расстались через час, – и снова встретились в иной стране, в ином времени и в иных пространствах, вероятно, через четырнадцать или пятнадцать лет. Почти все эти годы Амальрик провел либо в ссылке, либо в тюрьмах и лагерях, едва не умер от менингита в лагере, опубликовал на Западе несколько книг и стал наиболее знаменитым советским диссидентом, за исключением А. И. Солженицына.
Через два года после моего приезда в Париж ИМКА-Пресс организовала выступление Амальрика. Я думаю, это было зимой 1976 года. Признаюсь, что ни тема выступления, ни последовавшие за ним традиционные вопросы-ответы мне не запомнились. Помню лишь его неожиданно помпезное обращение к весьма простецкой эмигрантской публике, собравшейся в зале: «Многоуважаемые дамы и господа!» Дамы и господа дружно рассмеялись, что ничуть не обескуражило оратора.
Через несколько дней Амальрик появился в квартире Владимира Максимова на улице Лористон. Андрей жаждал познакомиться со своим божком, прославленным драматургом Эженом Ионеско. Французский журналист русского происхождения, приятель Максимова, Петр Равич, близко знавший автора «Лысой Певицы» и «Носорогов», обещал привести Ионеско в ближайшие дни.
Встреча состоялась на квартире Максимова. Когда маленький, круглолицый Ионеско, в бордовом свитере и в подчеркнуто домашней кацавейке, появился в гостиной, всем своим обликом он скорее напоминал добродушного учителя в отставке, чем литературное парижское светило (он, кстати, в молодости и был учителем французского языка в Румынии). Восторженный Амальрик буквально катапультировался из кресла и бросился ему навстречу. Он долго и, вероятно, слишком сильно сжимал руку Ионеско, с возбужденным обожанием глядя на маленькую фигурку драматурга. Но в этом молодом энтузиазме не было ни малейшего сервильного поклонения, еще менее – молитвенного коленопреклонения перед литературным идолом. Амальрик долго и подробно рассказывал о потрясении, вызванном первым чтением пьес Ионеско, или, точнее, первым слушанием в магнитсамиздате – поскольку, по его словам, перевод был записан на магнитофонную пленку. «Вы были для меня настоящим мифом!»
Ионеско порозовел от удовольствия и скромно ответил, что рад иметь таких русских читателей. Он оставался не более часа. Я думаю, что у него было весьма смутное представление об этом русском поклоннике. Разумеется, ему было известно имя Амальрика, но я не уверен, что он читал его политический трактат «Просуществует ли СССР до 1984 года?», и не сомневаюсь, что пьесы Андрея, в те времена не переведенные на французский язык, ему были неизвестны. Но я видел, что личность Амальрика его очаровала (вне дифирамбов и славословий, которыми было трудно сразить или поразить Ионеско). Впоследствии мне несколько раз случалось встречаться с этим прославленным драматургом в его квартире на Монпарнасе; он не забыл встречу с Амальриком и всякий раз расспрашивал о нем, вращая темные зрачки своих меланхолических глаз: «EtcommentvamonsieurAmalrik? Je garde un trēs bon souvenir de notre rencontre… С’est étonnant, rarement j’ai eu l’occasion de voir un homme… comment dirais-je?.. si libre!»1
Я думаю, что Ионеско с большой точностью почувствовал то, что часто ускользало от современников: Амальрик принадлежал к ограниченному числу счастливцев, которые непредсказуемо родились свободными в государстве, одном из самых зловеще рабских во всей всемирной истории. Это прирожденное чувство свободы, а отнюдь не политический расчет на всемирный скандал или неуемная жажда славы, подтолкнули его к сочинительству книги, заглавие которой в 1969 году могло показаться незакамуфлированным самоубийством. Те, кому была известна эта книга (я прочитал ее лишь во Франции в 1975 году), были потрясены, что автор был приговорен «всего лишь к трем годам лагерей строгого режима на Колыме!» В 1973 году магаданский суд продлил заключение еще на три года, и потребовались протесты 247 членов Пен-клуба и знаменитое письмо А. Д. Сахарова о «вопиющей несправедливости», чтобы заключение было заменено ссылкой в Магадан.2 Но история преступного советского прошлого до такой степени проникла в поры сознания советских людей, в том числе и жертв этого государства-вампира, что осуждение «всего на три года строгого режима» казалось почти непонятным и подозрительным даром власти!..
Это врожденное чувство свободы в сочетании с пылким и независимым характером имело и оборотную сторону: если бы Амальрик поселился во Франции, стране своих предков, он без сомнения стал бы тем, кого французы снисходительно называют gaffeur.3 Несколько дней спустя после знакомства с Ионеско, Амальрик посетил «Русскую мысль» и был приглашен на чаепитие к Зинаиде Шаховской. Едва мы уселись в кресла гостиной, как Амальрик обратился к З. А. с веселой фразой, лишенной агрессивного или недовольного оттенка: «Почему РМ так редко обо мне пишет?» Шаховская, которая нашла Амальрика симпатичным, несколько опешила, но свойственное ей чувство юмора легко вывело ее из неловкой ситуации: «Разве редко? Посмотрите последние номера, там две ваши фотографии. А моя фотография – главного редактора! – всего одна». Амальрик не унимался: «А кстати, Зинаида Алексеевна, я думаю, что Вам пора на пенсию. Нужно превратить Русскую мысль в оппозиционную политическую газету. У вас она – как бы сказать Вам? – слишком напоминает дворянский листок». Вот так, безо всяких обиняков. И это было сказано с детской и дерзкой улыбкой. Мы с Шаховской расхохотались. «Непременно, Андрей Алексеевич, непременно. Я вас извещу о моем решении». В этот вечер Амальрик охотно жаловался на русскую эмигрантскую печать, которая, по его словам, «со скрипом» публикует его статьи, возмущался отказом «Континента» напечатать его стихи и комически воздевая руки, рассказывал о сотруднице этого журнала, заявившей: «Стихи Амальрика – только через мой труп!»
– Это какой-то сосуд зависти! – негодовал он.
На следующий день я уехал в Кельн, с тем, чтобы провести там неделю, и вскоре получил короткую записку от Шаховской, которая, между прочим, с большим добродушием писала об Амальрике: «Jeletrouvevraimenttrèssympathique, malgré sonairparfoisbourruetinsolent, etsesexcèsverbaux. Au fond, il est totalement dépourvu de ce que les Français appellent la «grossièreté d’esprit» et les Russes «хамство».4 Вернувшись в Париж, я узнал, что несколько дней Амальрик провел в одинокой демонстрации перед Елисейским дворцом, предпринятой им в защиту советских политических заключенных, и единственным человеком, который оказал ему поддержку, был журналист «Русской мысли» В. Рыбаков. В тот же вечер в последних новостях я увидел по телевидению Амальрика, – несколько рослых и учтивых полицейских бережно помещали его в полицейский фургон. Утром Амальрик снова появился в «Русской мысли», огорчался, что никто из третьей эмиграции не пришел поддержать его протест. С. Милорадович пригласил Амальрика и меня в ресторан «DelPapo», где Андрей с увлечением рассказывал о прозе своей жены Гюзель, которая напечатала повествование о своем детстве. Он прочитал несколько глав моего романа «Странная история», который я ему вручил накануне: «Хорошо написано, но слишком много Достоевского… А кстати, вы читали мои пьесы?» – «Некоторые читал». – «И что же?» – «Остроумно, но слишком много Ионеско». Амальрик рассмеялся. После обеда у него была встреча с Максимовым, которому он собирался предложить одну из своих недавних статей. Через несколько дней он должен был вернуться в Голландию, где основался в самом начале своей эмиграции.
В конце 1977 года Максимов и некоторые сотрудники «Континента» были приглашены на «русскую» конференцию в Сэн-Галлен. Среди приглашенных был красивый и вечно пьяненький Вадим Делоне, который сообщил, к большому неудовольствию Максимова, что организаторы также пригласили Андрея Амальрика. Я был удивлен, что в течение двух первых дней конференции Амальрик, как говорят французы, блистал своим отсутствием – я не видел его ни в зале, ни среди выступавших, ни в отеле. Тем не менее его выступление было указано в программе.
Если не ошибаюсь, на третий день один из организаторов попросил меня срочно прийти к попечителю и организатору этой конференции, ректору Мюнхенского университета, князю Лобковицу, который остановился в этом же отеле. Между выступлениями и дебатами я несколько раз говорил с Николаусом Лобковицем, элегантным и стройным человеком лет пятидесяти. Когда я очутился в номере Лобковица, тот был до такой степени возбужден, что мне невольно пришла мысль о внезапном недомогании. Он сообщил мне, что Амальрик отказывается от выступления и намерен публично влепить оплеуху Максимову. Я остолбенел. «Но что произошло?» Мы отправились в номер Амальрика. Тот, белый от негодования, сидел на постели, яростно сжав кулаки. Андрей объяснил мне, что Максимов открыто обвиняет его в связях с КГБ, поэтому он, Амальрик, отказывается выступать вместе с этим… Я перевел Лобковицу наш краткий разговор. Тот страдальчески схватился за голову: «Maisc’estim-ро-ssi-ble!»5 (Мы говорили по-французски; Амальрик, как мне помнится, изъяснялся по-немецки, но негодование и волнение буквально удушали его и он не мог произнести ни одного слова на немецком языке). Я отправился на поиски Максимова и нашел его не менее взбешенным. Он не отказывался от своих обвинений и в качестве доказательств приводил – не ведаю, подлинное или мнимое – сотрудничество Андрея с советским агентством печати и новостей (АПН).
Признаюсь, что подобные обвинения по адресу Амальрика я слышал не в первый раз. Причем от столь разных людей, как, например, вдова Мандельштама или некая Г. М., (жена моего приятеля-художника), дочь советского профессора, путешествовавшего в самые лихие времена по Испании. Эта Г. М. представляла превосходный образчик псевдодиссидентки из числа тех, кого Солженицын пренебрежительно именовал «образованцами», с их кооперативными квартирами, путешествиями в Чехословакию, синекурами в сомнительных «научно-исследовательских институтах». Ни тени неприятностей с властями. В 1991 она появилась в Париже – без малейших доказательств утверждала, что священника А. Меня убила московская патриархия, а отнюдь не КГБ, деятельно участвовала в сомнительных телевизионных шоу, беззастенчиво доивших наивную западную публику, – таким образом продолжая свою мутную московскую деятельность.
Теперь, когда прошло более четверти века после этой трагикомической истории, любое непредубежденное око без труда разглядит совершенно азбучную истину. Если вы влачили советское существование в нищете, в бездомности, без работы; если вы были трижды арестованы, сосланы в ссылку, перетерпели голодную забастовку и с трудом выжили – то, вероятно, вы должны быть не только монстром, но и безголовым мазохистом, чтобы в такой ситуации стать агентом КГБ. Что же касается возможных публикаций в АПН, то никакой сейсмограф ныне не уловит разницу между журналом «Октябрь», «Новый мир» или иными пропагандными изданиями растленного и тленного советского государства.
Когда Максимовым овладевала ярость, он находился в клинически невменяемом состоянии – диалог, и обычно крайне трудный, становился совершенно невозможным. Я все же заметил: «Володя, Вы упрекаете Амальрика в том, что он сотрудничал с АПН… Но X. (один из случайных переводчиков тогдашнего «Континента») всю свою советскую жизнь трудился в поте лица на славу ТАССа и АПН». Реакция Максимова была неожиданной: «Ну и что из этого? Я его тоже подозреваю!» Я предложил ему покинуть отель, выступления, Амальрика, Лобковица и совершить прогулку по старому городу. В это время появился веселый, как всегда, и как всегда навеселе, Вадим Делоне, который с большим тактом привел Максимова в относительно спокойное состояние. Мы извлекли Владимира Емельяновича из номера и затем весь день, как восточные кочевники, путешествовали из одного кабачка (Vinstube) в другой. Для меня эти пивные возлияния закончились чуть ли не единственным опьянением в моей западной жизни. На следующий день, накануне отъезда из Сэн-Галлена я все же провел с Амальриком два или три часа. О Максимове Амальрик не упоминал. Был радостен, воодушевлен, рассказывал о своем новом голландском доме, о своих будущих пьесах. Ничто не предвещало его трагической и более чем подозрительной кончины в автомобильной катастрофе, где-то в пиренейских отрогах.
Париж