Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 233, 2003
КНИГИ, ПРИСЛАННЫЕ В РЕДАКЦИЮ
Елизавета Кузьмина-Караваева и Александр Блок. Составл. и подготовка текста: Л. И. Бучина, А. Н. Шустов; предисл. и коммент.: А. Н. Шустов; науч. ред. Л. С. Гейро. Санкт-Петербург, Российская национальная библиотека, 2000, 224 с.**
Лиза (Елизавета Юрьевна) Пиленко, родившаяся в декабре 1891 года в Риге и известная как Кузьмина-Караваева (по первому мужу) и Скобцова (по второму), в 1935 году стала “монахиней в миру”, матерью Марией. Она участвовала во французском Сопротивлении, была арестована гестапо и погибла в концлагере Равенсбрюк 31 марта 1945 года. В другом лагере погиб ее сын Юрий Скобцов. Кузьмина-Караваева писала стихи и очерки и была знакома со всеми крупнейшими прозаиками и поэтами серебряного века, но особые отношения сложились у нее с Блоком. В том, что и жизнь, и творчество Кузьминой-Караваевой сейчас хорошо известны, большая заслуга А. Н. Шустова, без активного участия которого не появилась бы и эта книга. Неудачно лишь ее броское заглавие. Как ни важна была роль Блока во всем, что определяло деятельность молодой Кузьминой-Караваевой, книга не об их взаимоотношениях.
Детство Кузьминой-Караваевой прошло в Анапе, рядом с курганами, и раскопки были для нее не экзотикой, а бытом, так что “Скифские черепки”, заглавие ее первого поэтического сборника – в меньшей степени дань моде, чем могло показаться на фоне литературы, призывавшей разрушителей-гуннов и воспевавшей скифов. Стихи эти, хотя и принятые со сдержанной доброжелательностью, – слабые, и Блок однажды обмолвился в письме, что лучше бы они не были изданы. Столь же незначителен и второй сборник “Дорога”, выходу которого в 1914 году помешала война. Рукопись “Дороги” Кузьмина-Караваева послала Блоку. Она вскоре вернулась автору с замечаниями Блока, но впоследствии затерялась, и многие полагали, что вышедший в 1916 году сборник “Руфь” и есть та книга, которую видел Блок. Однако в феврале 1995 года рукопись всплыла на московском аукционе и была куплена Российской национальной библиотекой в Петербурге. “К сожалению, не удалось установить владельца, предложившего ее на аукцион, и …определить судьбу рукописи за прошедшие 80 лет… Судя по тому, что некоторые стихи, вошедшие в “Руконог” и в “Руфь”, опубликованы без учета поправок Блока (в “Дороге” они в основном учтены), автор передала их тексты в издательство одновременно с посылкой рукописи Блоку” (с. 16). В книге Бучиной и Шустова опубликована машинопись “Дороги” – 56 стихотворений.
Как ни драгоценно каждое слово, сказанное Блоком, недостатки посланных ему стихов столь очевидны, что почти такие же пометы сделал бы любой опытный редактор с хорошим вкусом. Некоторые страницы Блок оставил без комментариев, но иногда писал на полях довольно много. Например, Кузьмина-Караваева: “В руках прохожего по камням палка / Так четко отбивает каждый шаг, / А мне мучительно кого-то жалко / И другом кажется вчерашний враг”. Блок: “Свое” чувство выражено гораздо слабее, неопределеннее, банальнее”. К.-К.: “Сбежится солнцу безотчетно рада / Веселая толпа нечесаных ребят”. Б.: “Какое-то из двух слов лишнее”. К.-К.: “И о тоске ночей былых забудут…” Б.: “Вы хотите сказать “прошедшей ночи”, – надо сказать лучше: слишком важно”. В связи со строками: “Никому не стану я рассказывать / О путях к последней высоте” – “Положительно, Вы подтверждаете мне постоянно, что “мистический анархизм” есть “вечная женскость” (не женственность!): “кто-то, что-то, где-то, последняя высота”, ну, что это значит?” А кроме того, исправления нестандартных ударений, слов, вставленных только ради размера, вымученного синтаксиса и тому подобное.
За стихами следует 15 писем Кузьминой-Караваевой Блоку, но первое содержит лишь фразу: “Привет из Наугейма”. Переписка началась в апреле 1912 года и закончилась пятью годами позже. Когда Кузьминой-Караваевой (тогда еще, конечно, Лизе Пиленко) исполнилось шестнадцать лет, она пошла знакомиться с Блоком. “Мы долго говорили. За окном уже темно. Вырисовываются окна других квартир. Он не зажигает света. Мне хорошо, я дома, хотя многого не могу понять. Я чувствую, что около меня большой человек, что он мучается больше, чем я, что ему еще тоскливее, что бессмыслица не убита, не уничтожена. Меня поражает его особая внимательность, какая-то нежная бережность. Мне большого человека ужасно жалко. Я начинаю его осторожно утешать, утешая и себя. Странное чувство. Уходя с Галерной, я оставила часть души там” (“Встречи с Блоком”, 1936 г., с. 110). В повести “Равнина русская” (1924 г.) тоже есть сюжеты, связанные с Блоком, но отрывки из нее в книге не приведены.
Кузьмина-Караваева, женщина темпераментная и яркая, не могла противиться внезапным импульсам, которые нередко вели к катастрофам. Так случилось с первым замужеством. Того же рода было и решение отправить дочь с Алексеем Толстым (правда, молодая девушка и сама рвалась в Советский Союз). Несмотря на марксистские увлечения гимназических лет, а впоследствии членство в партии правых эсеров, Кузьмина-Караваева не имела иллюзий относительно большевиков. Поэтому удивительно, что она принадлежала к сторонникам “засыпания рвов” между эмиграцией и Родиной (в 1935 году!). Ее дочь, плод кратковременного романа с “простым” человеком, выросла восторженной поклонницей Сталина. И визит к Блоку был результатом мгновенно принятого решения. Но все делалось с предельной искренностью, а в монахини и в Сопротивление ее привела убежденность в правильности совершаемых поступков.
Всегда испытываешь неловкость, читая чужие письма; их публикация не меняет дела. Слова, которые человеку трудно сказать вслух даже самому себе, становятся достоянием толпы. В России принято творить кумиры из поэтов. В начале века величайшим из них был Блок. Мрачноватый, неразговорчивый в большой компании, а на сцене державшийся холодно, а то и высокомерно (“деревянность” его лица – общее место всех воспоминаний), он внимательно выслушивал людей, приходивших к нему со стихами ли, с изъявлениями ли восторгов. Обожание Блока было главным чувством молодой Кузьминой-Караваевой. Вот что она писала ему: “Мне так хотелось изменить все и отречься, чтобы иметь возможность просто сказать: ничего не осталось, потому что есть у меня одна радость: знать, что я Вас люблю, что я видела Вас и, может быть, еще увижу, что я могу думать о Вас” (21.XII.1914). “Мой дорогой, любимый мой, после Вашего письма я не знаю, живу ли я отдельной жизнью, или все, что “я”, – это в Вас уходит. Все силы, которые есть в моем духе: воля, чувство, разум, все желания, все мысли, – все преображено воедино и все к Вам направлено” (20.VII.1916). Блок реагировал на эти признания дружески, но немногословно. В его жизни Кузьмина-Караваева занимала скромное место, да и отвечать на такие письма труднее, чем писать их. 4 мая 1917 года и закончилась бы глава “Кузьмина-Караваева и Блок”, если бы не упомянутый выше очерк, написанный к пятнадцатой годовщине со дня смерти поэта (с. 108-121 в настоящем издании). В нем сцены предвоенного Петербурга, высказывания Блока, “Башня” Вячеслава Иванова, Цех поэтов – сдержанный тон и никакого выворачивания души наизнанку.
За этим очерком следует другой – “Последние римляне” (тоже о культурной жизни серебряного века), отзывы современников на поэтические сборники Кузьминой-Караваевой и подборка “Е. Ю. Кузьмина-Караваева в воспоминаниях современников” (с. 168-190). Каждый раздел снабжен обстоятельными примечаниями. Из примечания о дочери Кузьминой-Караваевой Гаяне, то есть Земной, – это имя придумала ей мать от греческого корня. Гаяну отправили на макаронную фабрику электриком, чтобы она, как пояснял Алексей Толстой, получила рабочую закалку. Брошенная на произвол судьбы и никому не нужная, она, однако, писала матери в Париж следующее (явно не для конспирации): “Перед праздником у нас будут раздавать награды и как ударнице-стахановке мне, кажется, будет преподнесено полное собрание Сталина. Я так довольна, что трудно и описать… Я могу стать хорошим бойцом, какой нужен нашему СССР” (из письма от 23.X.1935; праздник – Седьмое ноября; собрание сочинений Сталина – 10-е издание “Вопросов ленинизма” (с. 202-203). Шустов, в чьем архиве хранится это письмо, не сообщает, какова была дальнейшая судьба Гаяны.
И как “книга для чтения”, и как источник сведений о Кузьминой-Караваевой и ее окружении, материалы, собранные Бучиной и Шустовым, заслуживают самой высокой оценки, хотя непостижимо, как подобный сборник, изданный Российской национальной библиотекой, можно было выпустить без именного указателя; предметный тоже не помешал бы.
Серебряный век обладает огромной притягательной силой для современной российской интеллигенции по двум главным причинам: он был действительно блистательным и он предшествовал такому обвалу, какого страна не знала со времен Смуты, если не татарского ига. То, что говорит о своем времени Кузьмина-Караваева, не ново, но она говорит это столь умно и нестандартно, что хотя бы несколько выдержек из ее очерков необходимо привести. Когда приходит в упадок страна, добившаяся великих успехов, невольно возникают ассоциации с Древним Римом. Гибнущим Римом кажется многим нашим современникам Запад, и таким же представляется сегодня российская империя начала XX века. Очевидны были и причины упадка: недоверие общества своему правительству и культурный разрыв между верхами и низами. “Россия не знала грамоту, – в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура – цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле были гражданами вселенной, хранителями великого культурного музея человечества… Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни вялы и бездейственны… Мы были последним актом трагедии – разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустыня, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками” (с. 111). “А гроза приближалась. Россия – немая и мертвая. Петербург, оторванный от нее, – как бы оторванный от берега, безумным кораблем мчался в туманы и гибель. Он умирал от отсутствия подлинности, от отсутствия возможности просто говорить, просто жить. Никакой вообще революции и никаких революционеров в природе не оказалось. Была только черная петербургская ночь. Удушье. Тоска не в ожидании рассвета, а тоска от убеждения, что никакого рассвета никогда больше не будет” (с. 112). Таков ретроспективный взгляд на серебряный век из 1936 года.
Люди утонченной культуры порой с сочувствием смотрят на варваров. Высокая оценка Городецкого, Есенина и Клюева была не в последнюю очередь вызвана мечтой о свежей крови. “Но эти первые варвары обманули ожидания. Или их мало было и не осилили они стен старой крепости, или неподлинными они варварами были, – только произошло нечто, совершенно противоположное тому, чего ждали от них. Вместо того чтобы накинуться с враждою на древний мир и заставить его вступить в борьбу, а в этой борьбе, может быть, и обновиться, окрепнуть, по-новому сознать себя, – варвары в первую очередь стали отрекаться от своего варварства, – главного своего достоинства” (с. 139).
Сегодня полезно прочесть и такое сравнительно раннее высказывание о большевиках: “Было бы чрезвычайно ошибочно считать в какой бы то ни было степени большевизм основоположником новой эры. Большевизм – та катастрофа, которая разрушила окончательно здание старой культуры. Удельный вес его достижений совершенно ничтожен, если он есть. В политико-общественной области его роль параллельна роли футуризма в искусстве, – он – завершение процесса разложения. Он Атилла, под копытами коня которого трава не растет. После большевизма, конечно, не останется каких-нибудь культурных наследств, – только голая степь, на которой надо заново начинать пахать, вернее, учиться пахать. И если новый человек столкнется со старыми умными рецептами прошлой эры, с тем, что питало отцов, с тем, что комбинировалось и строилось уходящими, возьмет тот плуг, которым они пахали, то вряд ли он сможет этим плугом работать, вряд ли сможет применить старые рецепты к этой жизни, – другая она будет” (с. 146; из очерка “Последние римляне”, 1924 г.). История покажет, вырастет ли что-нибудь на пустыре, доставшемся нам в наследство от “внуков Ильича”, и разделит ли Запад судьбу Древнего Рима.
Ю. Г. Оксман, В. В. Пугачев. Пушкин, декабристы и Чаадаев. Сост., вступит. статья и примеч. Л. Е. Герасимовой, В. С. Парсамова и В. М. Селезнева. Саратов. Журнал “Волга” – ИКД “Пароход”, 1999, 259 с.
Самое удивительное в этой интереснейшей книге, что она все-таки вышла в свет (хотя и тиражом 400 экземпляров). Своим появлением она обязана трудам составителей и более всего, видимо, Л. Е. Герасимовой, хранительницы архива В. В. Пугачева. Грант Президента Российской Федерации был, надо полагать, скромным. Книга напечатана мельчайшим шрифтом и распадается на листки даже при самом бережном с ней обращении.
Имя Юлиана Григорьевича Оксмана (1895–1970) хорошо известно специалистам по русской литературе. Если бы кошмары советской жизни были хоть в какой-то пропорции смешаны с элементами веселости, то жизнь Оксмана могла бы послужить сюжетом захватывающей трагикомедии. Один из лучших знатоков декабризма, поклонник Белинского, знавший его, как и Пушкина, с любого места наизусть, исследователь творчества Чернышевского, то есть человек, которого власть могла бы и обласкать, был объектом едва ли не пожизненной травли: три ареста, десять лет колымских лагерей, гонения в Москве, изгнание из Горьковского университета за переписку с коллегами-эмигрантами и остракизм до конца дней (этими обстоятельствами сильно укороченных), а потом еще долго после смерти. Ссылали не только Пушкина за оду “Вольность”, но и пушкинистов за статьи о ней. Дело было не в теме исследования, а в верности своим убеждениям, в нежелании гнуть спину перед начальством, то есть в силе и благородстве духа, которого не прощает никакое общество, а тоталитарное безжалостно искореняет.
Владимир Владимирович Пугачев (1923–1998), ученик Г. А. Гуковского, был единомышленником Оксмана, хотя он и не во всем соглашался с ним – обстоятельство, которое может показаться странным только людям, выросшим за колючей проволокой и не узнавшим, что есть разница между соратником и эпигоном. Пугачев изучил декабризм в мельчайших деталях, и его сотрудничество с Оксманом было крайне плодотворным. После возвращения из лагеря Оксману разрешили преподавать в Саратовском университете, а в 1958 году он вернулся в Москву, но в 1964 был отовсюду изгнан и вычеркнут из истории, так как его не только лишили средств к существованию и не печатали, но и имя его было “рекомендовано” не упоминать. В 1965 усилиями Пугачева, заручившегося поддержкой заведующего кафедрой русской литературы Г. В. Краснова, Оксмана пригласили в Горьковский университет, где он и проработал до последней расправы с ним КГБ в 1968 году. Его публиковали под псевдонимами (статьи о Пушкине!), и несколько мужественных людей на ответственных постах сделали этот обман возможным. Вслед за Оксманом уволили и Пугачева, но он дожил до перестроечных времен и смог многое сказать в полный голос в книге статей и очерков (соавтор – В. А. Гинес) “Историки, избравшие путь Галилея” под редакцией Л. Е. Герасимовой (Саратов, Издательский центр Саратовской гос. экономич. академии, 1995).
В настоящую книгу, кроме предисловия, из которого почерпнуты вышеизложенные факты, и примечаний составителей, вошли четыре статьи Оксмана (“Повесть о прапорщике Черниговского полка (неизвестный замысел Пушкина)”, “Воспоминания П. А. Катенина о Пушкине”, “Политическая лирика и сатира Пушкина” и “Пушкинская ода “Вольность” (к вопросу о датировке)” (целая монография) и семь статей Пугачева (“Предыстория Союза Благоденствия и пушкинская ода “Вольность”, “Декабрист Н. И. Тургенев и пушкинская “Деревня”, “К датировке послания Пушкина “К Чаадаеву”, “Пушкинский замысел цареубийства весной 1820 г. и декабристы”, “Декабристы, Евгений Онегин и Чаадаев”, “Из эволюции мировоззрения Пушкина конца 1820-х – начала 1830-х годов (“Арион”)” и “Кто победил 14 декабря?”). В качестве приложения напечатаны наброски Оксмана “Пушкин и декабристы. Подготовительные материалы к книге” (26 страниц).
Даже самые блестящие ученые, писавшие после революции, не могли не впитать фразеологию официальной науки. Клише псевдофилософского и политического словоблудия прилипали незаметно, и их уже почти не замечали. К тому же создалась иерархия частично презираемых ценностей. На Маркса и Энгельса, несмотря на их обязательность, ссылаться было не так стыдно, как на Ленина, но и Ленин казался почтенным автором по сравнению с корифеем всех наук, а ведь были еще Крупская и Калинин (классики педагогической мысли), Жданов и очередной генсек. Для каждого существовал свой глагол: “Уже Энгельс заметил по этому поводу…”, “Как говорил еще Маркс…” Корифей “учил”, Жданов и генсек “указывали”.
Оксман, оригинальный мыслитель, скрупулезнейший исследователь, борец за научную истину, бескомпромиссностью и страстностью напоминавший столь любимого им Белинского, весь проникнут словесными штампами своего времени. Он пишет: “Отрывом от тайной организации, потерей прежней товарищеской среды и привычных навыков общественно-литературной работы объясняем мы деградацию Катенина не только как политического деятеля, но и как писателя. Его интересы мельчали и горизонты суживались. Радикальная позиция, в условиях отхода от реальной политической работы, вырождалась в отвлеченно-радикальную позу, в безответственное фрондерство, в беспредметный нигилизм” (с. 29). А рядом мнение Пушкина: “Мы все, по большей части, привыкли смотреть на поэзию, как на записную прелестницу, к которой заходим иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая опасных ее прелестей. Катенин, напротив того, приезжает к ней в башмаках и напудренный и просиживает у нее целую жизнь с платонической любовью, благоговением и важностью” (с. 30). Какой немыслимый контраст! И всюду “революционная подпольная работа”, “ликвидаци[я] всего левого фланга Союза спасения, частью в порядке чистки Союза спасения, частью в порядке отхода от последних наиболее радикальных (хотя бы в вопросах только тактики) элементов”, “стихотворные агитки Пушкина этой поры и легальные оппозиционные вещи”, “мощное влияние на новые кадры декабристской молодежи” и даже “дореволюцион[ные] литературовед[ы] идеалистического толка”. На этом фоне почти пародийно звучит высказывание о Катенине: “Мемуарист многого, конечно, не договаривал, порою явно хитрил – четверть века цензурно-полицейского террора последекабристской поры отучили людей его положения от прямых политических деклараций” (с. 35). Историки новейшей русской культуры не должны будут судить людей, живших при социализме, по их восприимчивости к подлому языку эпохи и осуждать их слишком поспешно. Вырезая дно последнего британского корабля, капитан Немо воскликнул: “Я не хочу, чтобы твои обломки смешались с благородными останками “Мстителя”. Не надо также укладывать в одну братскую могилу и Оксмана с Ермиловым.
В теме “Пушкин и декабристы” существен вопрос о датировке оды “Вольность”. Оксман настаивал на 1819 годе и считал “Вольность”, как и “Деревню”, стихотворениями, написанными по прямому заданию декабристов. Традиционная дата – 1817 год. Ее же придерживался Пугачев, подробно исследовавший влияние Н. И. Тургенева на Пушкина (“Хромой Тургенев им внимал / И, плети рабства ненавидя, / Предвидел в сей толпе дворян / Освободителей крестьян”). Но никто из толкователей “Вольности” не смог убедительно пояснить, к кому относятся строки: “Самовластительный злодей! / Тебя, твой трон я ненавижу, / Твою погибель, смерть детей / С жестокой радостию вижу”. Скорее всего, не к Наполеону (ни в 1817, ни в 1819 году метать стрелы в Наполеона не стоило). Наверняка не к Александру, но едва ли и к Павлу (какие дети?). А для “тирана вообще” вроде бы слишком конкретно. В том же, что касается датировки “К Чаадаеву”, Пугачев принял точку зрения Оксмана: не 1818, а 1820 год, “когда Чаадаев понадобился Союзу Благоденствия как крупный теоретик. Началась борьба за него” (с. 164). Оксман считал Чаадаева прототипом Евгения Онегина. Пугачев добавляет: “Но наряду с основным прообразом были и другие – А. Н. Раевский, С. И. Тургенев. Люди, по тем или иным причинам уклонившиеся от борьбы. Порой скептики, порой “лишние люди”. Тип Онегина по сравнению с прототипом оказался отчасти сниженным, отчасти более многогранным” (с. 192).
Кредо Оксмана в отношении политической лирики Пушкина таково: “Мы нисколько не склонны полагать, что влияние платформы Союза Благоденствия всегда являлось фактором благотворным. Под воздействием лидеров правого крыла Союза (Ф. И. Глинки, Н. И. Тургенева) Пушкин иногда вынужден идти в своих декларациях на уступки, которым сам явно не сочувствовал… Даже выполняя прямые литературно-политические поручения Союза… Пушкин иногда шел впереди своих заказчиков, подавая более правильные решения тех задач, которые они ему навязывали. Поэтому легальные и нелегальные произведения Пушкина сыграли в общереволюционном подъеме всей страны накануне 14 декабря несравненно более крупную роль, чем вся прочая, вместе взятая, агитационно-пропагандистская литература декабристов” (с. 70-71).
Пугачев рассказывает, как опасно было писать о монархизме (ибо параллели возникали мгновенно) и как бесстрашно Оксман разрушал легенду М. В. Нечкиной и ее школы, “зачислившей в число республиканцев, революционеров-демократов столько писателей, мыслителей, сколько не подозревало даже Третье отделение” (с. 218). Он же говорит о довольно давнем уже повороте русской литературной критики от социологизма, который главное у Оксмана, к эстетизму и к Пушкину – творцу сладких звуков. Дело литературоведения заниматься литературой, а не политикой, и не жалко было бы расстаться с социологическим креном советской эпохи и ее мертвящим языком, если бы, как всегда при смене вех, не выплеснули с водой и младенца.
Эта книга о декабристах. Кто же победил 14 декабря? Пугачев пишет так: “Победу 14 декабря никто не одержал. Романовы жестоко поплатились за разрыв с обществом. В исторической перспективе последствия оказались неожиданными и непредвиденными для участников трагедии. Виселицы и каторга и неразрывно связанное с ними Третье отделение породили два устойчивых образа: голубых мундиров и святых мучеников. Они усугубляли с каждым десятилетием все больше и больше противостояние власти и общества” (с. 220). “Вся николаевская система, как и он сам, покончила самоубийством” (с. 221, примеч. 21).
Григорий Тамарченко. Судьба одного семейства. (На крутых поворотах советской истории). Воспоминания. Киев. Журнал “Радуга”, 2001, 229 с.
Григорий Евсеевич Тамарченко (1913–2000) и его жена Анна Владимировна – профессора русской литературы. В книге, оставшейся незаконченной и теперь опубликованной Р. 3. Заславским, рассказывается о пути человека из народа в самом истинном значении этого слова и о множестве очень хороших и очень плохих людей, с которыми свела его жизнь. Для сегодняшнего читателя не так существенны перипетии его судьбы (власть большевиков ставила свое легко узнаваемое клеймо на всех без разбора, и в событиях, случившихся с Тамарченко, нет ничего исключительного), как этапы отчуждения доброго, работающего человека от страны, в которой он родился и вырос и которой служил по законам совести.
Еврейский мальчик, с детства привыкший к тяжелому физическому труду, он рано сменил идиш на русский, полностью ассимилировался и с большим усердием латал прорехи в своем образовании. По молодости лет никаких претензий к режиму у него вначале не было. Лишь террор, спровоцированный убийством Кирова, открыл (приоткрыл!) ему глаза на то, что творится вокруг. Он пишет (воспроизвожу без стилистической правки, которая изредка этой книге нужна): “Советский порядок я принял в самом раннем детстве, как говорится с молоком матери. Жизнь, со всеми ее “пригорками и ручейками”, была мне дана этим строем. И в шестнадцать лет я хотел отправиться из Первомайска добровольцем на КВЖД – защищать советскую власть от китайских захватчиков (этому воспротивились родители). Что же касается ситуаций, в которых мне приходилось действовать не самым лучшим способом, то я их связывал с “несовершенством” нашей семьи. И только после встречи с гебистом во мне зародилось сомнение – хорошо ли поступает советская власть, преследуя людей за их “неправильное рождение”? Ведь люди ничего плохого не делают и преданы советскому строю. Такого рода примитивный “анализ” не был совсем бессмысленным. Он обнаружил, что между мной и советской властью уже нет полного взаимного доверия”.
Даже в 1936 году молодые люди встречались, чтобы поговорить о литературе и философии; похоже, что еще не в каждой компании был хотя бы один стукач. После очередного потрясения наивным людям казалось, что окаянные годы позади и что с коммунистами можно ужиться, не теряя достоинства. Такие благодушные мысли (“проклятое благодушие” – выражение Тамарченко) приходили в голову снова и снова. Но грянула кампания против космополитов (этот роковой рубеж, как и 1937 год, проходит через все биографии!), и оба супруга были раздавлены, хотя А. В. – русская. А как характерны попытки обмануть детей (в том числе и от смешанных браков), травимых в школе и на улице! После погрома, который Тамарченко пережили в Черновицах, Г. Е. не знал, что ответить старшей дочери, кончавшей школу: “Я говорил: “Вот видишь, я еврей, но работаю в университете. Где же здесь антисемитизм?” Анка [жена] помалкивала: у нас была договоренность – не обнаруживать своих разногласий перед детьми”. Но и непримиримая к любому проявлению зла А. В. вступила в партию, считая, что порядочные люди оздоровят эту организацию (самого Г. Е. загнали в нее во время войны), а в марте 1953 года она “ревела со страху. Теперь она боялась, что власть перейдет к Берии и будет еще хуже” – значит, верила в добросердечного немощного царя, окруженного негодяями-министрами.
Оттепель не принесла этой семье большой радости. Корабль покачивало, иногда он давал задний ход, но у руля оставались те же люди, и почти ничего не менялось по существу, разве что “еще хуже” не стало, ибо уж некуда было. Когда А. В. бросилась в очередной бой за справедливость, ее и ее единомышленника, потерявшего на войне руку, исключили из партии. Партия, как многие, должно быть, помнят, из “Краткого курса”, идет от победы к победе, постоянно очищая себя от скверны. Вскоре изгнали с работы с волчьим билетом и Г. Е. “В жуткие декабрьские морозы 56-го года [в Свердловске] ЦК профсоюза работников высшей школы откликнулся на мою жалобу и прислал комиссию. Комиссия эта вызывала на “собеседование” только тех, кто “свидетельствовал” против меня. Со мной руководитель комиссии разговаривал запанибратски: “Ну, согласитесь, Григорий Евсеевич, что действительно русскую литературу должны читать русские преподаватели. Ведь правда!” Правда, правда. Французскую литературу должны читать французы, Баха – исполнять немцы (ну, разве что еще австрийцы), а Отелло может сыграть только негр. И все же друзья не дали этой семье погибнуть, а в семидесятые годы и Г. Е. и А. В. стали докторами наук. Но последней части Тамарченко написать не успел. О событиях после 1957 года бегло рассказывает Заславский. В 1977 году дочери Тамарченко эмигрировали в Америку, где их ждал давний друг Наум Коржавин. Над Г. Е. и А. В. в который раз повисло обвинение в неблагонадежности, и они последовали за детьми. Процесс выталкивания людей, “не делавших ничего плохого”, подошел к своему логическому концу, и ничего не осталось от “взаимного доверия” между рассказчиком и властью.
Книга повествует о бесконечных мотаниях по провинциальным вузам, об одичавших штрафниках, о героизме тех, кто сражался с машиной, зная, что победа исключена, но больше всего о попытке выжить, этом основном занятии советских граждан. На ее страницах мелькают имена многих знаменитых ученых. Выдающейся поэтессе Людмиле Титовой посвящена целая глава. Еще одна жизнь, еще один томик бесхитростных мемуаров. Без таких летописей история была бы обречена остаться конструктом, скелетом, лишенным плоти.
Катя Капович. Прощание с шестикрылым: Стихи и поэмы 1992–1999. Кэмбридж, Нью-Йорк, Слово/Word, 2001,107 с.
Трудно сказать, почему Катя Капович, сфотографированная с маленькой дочкой на фоне коров и сосен, поместила на обложке своего сборника одного из шемякинских уродцев: ничего общего между ним и ее стихами нет. Ее лучшие строки поражают (хотелось бы употребить старомодное слово пленяют) изяществом и красотой, а не театральностью и ехидством. Вот конец “Истории одного приятеля”: “Осталась фотография. На ней / в пустом проеме створчатых дверей / он оглянулся, чтоб закончить фразу, / но не успел, и фотоаппарат / из смерти выхватил его прозрачный взгляд / и на столе фарфоровую вазу”. Такая же лирическая вершина – концовка стихотворения “Новые времена”. Она о нынешнем “городском” человеке: “Утром тургеневским, утром седым, / прежде, чем из дому выйти, / вспомнил ли, кем так напрасно любим / был в этом мире, он, раб, аноним / и все равно небожитель? // Встречею с кем в Зазеркалье таком / он остановлен, разбужен. // И – не сказать, чтоб совсем пробужден, // будет, трезвея, стоять под дождем, словно под утренним душем?” Ее концовки почти все хороши. Приведу еще одну: “Ты, с подкошенной выси шатром упал, / осень – к любящим будь добра! / Но на каждом стекле ветровом, как штраф, / желторотый листок с утра”.
Подобно многим лирикам нашего времени, Капович делает все, от нее зависящее, чтобы не показаться слишком простой, и для этого прячет ассоциативные ходы и немыслимо усложняет структуру стиха. Характерно ее стихотворение “Двадцать девять глотков кислорода”, вариация на тему “Уход от порожних предметов”:
Ливень кончится. Нитка осоки тряхнет ожерельем,
облака на просушке повиснут бельем средь двора,
С новосельем тебя, на веселой земле с новосельем!
С гуттаперчевой грязью на старых штиблетах с утра.
Хорошо так скользить: заблудилась в трех соснах дорога.
Как печаль ни глуши – будет дятел долдонить кору.
Сколько ни прожигай эту жизнь, – все равно ее много,
все равно ее больше, чем надо по календарю.
Нам, прошедшим огонь ржавых труб под дождливым аллеям,
все равно ль где делиться с пустыми углами теплом?
Мы умеем любить, но любимыми быть не умеем,
потому что безумье души понимаем умом.
Дальше сказано, что “счастливей вдвойне, променявший все трубы на вереск, / Безотрадный “Дымок” на полпачки чужих сигарет, / прописное пространство на времени ветренный шелест / и бумажные стены на город, которого нет”. Стихотворение посвящено Филиппу, о котором мы ничего не знаем. Возможно, именно он празднует каламбурное новоселье на веселой земле. Поскольку слово гуттаперчевый вызывает у всех, читающих по-русски, однозначную ассоциацию, новосела, надо полагать, ждет недолгий взлет и скорая гибель, хотя он и пожертвовал писательством (бумажные стены) и куревом ради природы и иллюзий (город, которого нет – реминисценция из Галича?). Прописное пространство – дань неуемной страсти Капович к каламбурам (о чем подробнее ниже), но ясно, что оно умещается в бумажных стенах. Менее ясно счастлив вдвойне. А кто просто счастлив? Следуют еще три строфы, никакого отношения к предыдущим не имеющие, хотя они вводятся словами: “Был бы смысл, говорю, преломленный в вещах непрозрачных, принимающих формы иных, полных воздуха слов”. Есть опасность в поэтической вседозволенности, в убеждении, что в тумане почти не связанных фраз, никто, кроме педантов, глухих к поэзии, не будет искать смысла, а о них не стоит и беспокоиться. И все же как может преломиться искомый и желанный смысл в непрозрачных вещах, и почему он принимает форму полных воздуха слов? Но на эти вопросы не может ответить и автор: главное, читаем мы, “был бы свет в половодье весны на озерах стоячих, чтобы светом и смыслом наполнить всю жизнь до краев”. Значит, в преломлении нет никакой нужды – источник радости в ином месте. Эта догадка подтверждается призывом: “Потому что пора уходить от предметов порожних, / выворачивать на лицевую дорожный атлас”. Порожние предметы – это, наверно, упомянутые непрозрачные вещи. Нужда в них была, и непонятно, почему пора от них уходить.
По пути бросается афоризм: “Пусть любя, мы не в силах чего-то унесть на подошвах, / но что смыслит в любви тот, кто сам не отрезал семь раз?” Сказано хорошо, если отвлечься от раздражающего унесть, хотя и здесь связи с предыдущим никакой. При чем тут любовь? Кто отрезал семь раз? Стихотворение завершается изящным финалом, тоже не связанным ни с началом (кто помнит гуттаперчевую грязь, дятла, “Дымок”, новоселье – все это давно заблудилось в трех соснах, как та дорога), ни даже со второй частью. Остается гадать и о том, что значит заглавие “Двадцать девять глотков кислорода”.
Вопрос о границах логического в лирике задан не вчера. Он беспокоит поклонников Блока и Хёльдерлина, Пастернака и Цветаевой, не говоря уже о средневековье. Необязательно писать прозрачные стихи. Непрозрачны Тютчев и Рильке, непрозрачны некоторые сонеты Шекспира. Чтобы понять их, не жалко труда, при условии, что награда будет соизмерима с усилием, то есть что откроются глубины, скрытые вначале. Но не ложны ли глубины в “Двадцати девяти глотках кислорода”? Это лишь один пример. В принципе, Капович – мастер вдохновенного бормотания, и, когда оно удается, нет ей равных:
Вот снег кислородной подушкой почти…
И все приблизительно, все так туманно,
По острому краю, пройди, повторив,
Слова-исключения, как лейтмотив,
В котором тот звон оловянный, стеклянный…
В котором для русского уха слилось
От пьяных разборов до злого сиротства
Все то, что до смерти бормочет под нос,
Оспаривая у нее первородство.
Смысла и здесь никакого, но стихи прекрасные. Вернемся, однако, на дождливые аллеи с их огнем ржавых труб. Счастливцы, как сказано, обменяли огонь и (медные) трубы, через которые суждено пройти человеку (горожанину?), на вереск. Такие места едва ли не самые спорные у Капович, оттого что она слишком часто, даже назойливо обыгрывает идиомы. Быть может, сказывается ее лингвистическая подготовка. Уже в Америке она затосковала в чащобе хомскианского синтаксиса. Она рассказывает: “Время в странствиях движется вспять, / в пору осени тридцать четвертой / я гармонию жизни опять / поверяла фонетикой мертвой / и, гуляя в лесу языков, / рисовала деревья в блокноте, / в тщетных поисках общих основ, / заплутав в чомскианском кроссворде”. (Фамилия Chomsky была в свое время транслитерирована в русских переводах как Хомский; Хомский, он же Чомский – автор бесчисленных трудов о формализации синтаксиса, язвах американского империализма и угнетении палестинцев Израилем.) Не исключено, что фонетика, которую преподавали Капович, была в самом деле мертвой, но и от чересчур живой идиоматики можно устать. У нее есть пес на сене, медовый месяц в небе, эхо в тоннеле, которое ударяется об заклад, письмо, спрятанное в долгий ящик стола, жернова, перемалывающие муку, смерть, идущая с распущенной косой, вчерашний снег, ставший дождем, и так до бесконечности. Не погнушалась она даже мыслящим лопухом, жутковатым гибридом Базарова и Тютчева (через Паскаля). Сама же она – “книжная червь”. В стихотворении “Из лежачей камены вода не течет” целые строфы состоят из таких фраз. Капович вся “в венце паутины полупустой”, и нить – один из центральных образов в ее стихах. Тут и нитка розоватого ириса, и уже знакомая нитка осоки, а дальше нитка снега и (снова тютчевские) дождевые нити. Она говорит: “Хоть нить / еще можно в игольное вдеть ушко, / разлуку уже не сшить”. Все верно, но чье сердце не вздрогнет от таких шестикрылых строчек!
Бывший любимый, поверь, мне не надо
Слов запоздалых. Я знала когда-то
Несколько фраз на латыни, они
omnia mea – на том перепутье,
где облака задевают за прутья
и светофоров мигают огни.
Рифмы и строфика Капович предельно изобретательны: лишь некоторые икты неуклюжи. Ее язык изыскан и богат, хотя и ее не миновали нелитературные ударения, это проклятье всех нас, почти не слышавших вокруг себя культурной речи (туфлях, помиришься, меня рвало, пригоршня и совсем уж странная пиала). Мне кажется, убрав ассоциации, вернее, сделав их подчас понятными лишь себе самой, она слишком пережала любимые приемы. Так ли это, пусть решают читатели. Хотелось бы верить, что они у Капович есть.
Коротко о приклюЧенЧеской литературе
Александр Кустарев. Похищение детей. Роман. СПб, Инапресс, 2002, 509 с.
Об авторе мы узнаем, что он с 1981 г. живет на Западе, десять лет был главным редактором тематических программ русской службы Би-Би-Си, регулярно пишет для московского еженедельника “Новое время” и в восьмидесятые годы опубликовал роман “Разногласия и борьба” и повесть “Вальс”. Сказано также, что в его последнем романе найдутся следы авторского увлечения французской музыкой, литературой XVII века, иезуитами, кино, футболом и английской морской и авантюрной литературой. Книга очень хорошо отредактирована. Несколько смущает лишь упоминание на с. 196 здоровенного толстого малого с грустными рыжими усами. В авантюрном романе многое возможно, но, пожалуй, имелись в виду густые, а не грустные усы.
Скорее всего, “Похищение детей” задумано как аллегория человеческой жизни с ее невероятными поворотами, многочисленными превращениями и отказом от своего прошлого. Но если я и угадал правильно, этот второй план не подчеркивается, так как над всем доминируют приключения (кстати сказать, никак не связанные ни с французской музыкой, ни с кино, ни даже с иезуитами). С несомненностью выделена лишь мысль о круговращении мирового порядка: в заключительной главе герой (его зовут Станислав) умирает и новый маленький мальчик приходит на “рынок”, то есть вырван из спокойной жизни, похищен, чтобы начать все сначала. А до него были другие, не вернувшиеся домой.
Ключ к роману обнаруживается ближе к концу: “Станислав хотел спросить, кто таков этот возница на самом деле: ясно было, что тут происходит какая-то очередная дурацкая конспирация. Но решил не спрашивать. Черт с ними, пусть прикидываются кем хотят. Все равно такое впечатление, что вокруг вообще нет ни одного человека, который был бы тем, за кого себя выдает. Может быть, не удержался и подумал дальше Станислав, это вообще фундаментальное свойство мира – имена лишь прикрывают какие-то сущности. Возможно, фантазировал он, эти сущности вполне неизменны и только меняют маски, и эта перемена масок и создает то, что историкам кажется течением времени…” (с. 387).
Содержание романа таково. Мальчика Станислава привозят с двумя бессмертными, как само время, монахами на рынок и там оставляют. Он попадает к бродягам, артистам, дикарям, проводит годы в рабстве, бежит, женится, оказывается в центре антиправительственного заговора, ищет в Америке сундук с золотом и наконец, добирается до перестроечной Москвы. Станислав, как мы понимаем, старится медленно: его приключения занимают несколько веков. В сюжетной линии есть что-то общее с “Орландо” Вирджинии Вульф, но при всей его фантастичности “Орландо” выглядит правдоподобнее. Кустарев не объясняет превращений героя (обычно Станислав получает удар по голове или падает, теряет сознание и просыпается другим человеком) и не сохраняет единства его психологического склада, то есть сущности оказываются не вполне неизменными. Так, в одном качестве Станислав не может заставить себя убить человека, а в другом делает это с легкостью. Какие-то события повторяются и напоминают нам, что в мире ничего нового не бывает. Например, вдруг вымирает несколько деревень, но раньше никто не знал, почему, теперь тоже никто не знает. В разные века кто-то одарен способностью взглядом двигать деревья, однако природа этого чуда так и не раскрыта. Возвращаются в ином обличье и некоторые персонажи, но остаются неузнанными.
Как и во многих книгах, написанных в наши дни, роман Кустарева полон пародийных элементов. Мелькают в слегка шаржированном виде пасторальные сцены, эпизоды из “Ревизора”, “Острова сокровищ” и “Монте Кристо”. Иногда кажется, что имя героя выбрано для того, чтобы вышутить систему Станиславского. Тенью проходят люди с именами Брандо, Индеец Джо, Гильберт и Салливан, Свиридов и Шаляпин. В Москве Станислав приходит в себя в виде всемирно известного ученого, забывшего свое прошлое после катастрофы; за основу, надо полагать, взята ситуация с Ландау. Язык повествования меняется в зависимости от возраста героя и места действия. В книге множество остроумных реплик такого типа: “Прошлое хранило свои тайны даже от тех, кому довелось быть его свидетелями”, “Чтобы человек забыл, кто он такой и всю свою биографию, – это еще ладно. Но чтобы он забыл КГБ – это было уже совсем черт знает что”, “Кто хочет, чтобы по нему не ходили плетьми, должен двигаться равномерно и плавно, не сбиваясь с шага и не падая”, “[Нужные люди] – это те …которым от нас что-нибудь надо. А за это мы получим от них то, что нужно нам”, “Все интеллигентные люди похожи на иностранцев”, – многозначительно сказал доцент. Сам он изо всех сил старался быть похожим на иностранца и поминутно говорил о’кей”; (в связи со смертью жителей деревни): “Почему все нормальные люди вымерли, а партийный секретарь не вымер?”
Читать книгу интересно, хотя для аллегории она недостаточно глубока, а для авантюрного романа ей не хватает запоминающегося героя и она лишь изредка принимает себя всерьез. Как пишет в аннотации автор: “Роман А. Кустарева – несколько меланхолическая фантазия, насыщенная смыслами и очищенная от всякой дидактики. Чистое повествование, легкая музыка. Возбуждает и успокаивает одновременно”.
Юрий Розвадовский. Удивительные приключения отважного пирата Беко Варетти по прозвищу Большой Цыган. Исторические повести. Нью-Йорк, Слово/Word, 2002, 192 с.
Люди не начинают писать пиратские повести случайно, и Розвадовский рассказывает о своем раннем увлечении Сабатини, Майн Ридом и другими авторами, описывавшими всяческие “одиссеи”. Потом, будучи редактором ташкентского издательства, он составил антологию пиратской литературы (свет увидел лишь один урезанный том), так что он в данной области специалист. В 1996 году Розвадовский эмигрировал в Америку и выпустил собственную книгу в этом жанре. Я не читал и сотой доли того, что читал он, и не мне судить, насколько оправдан подзаголовок исторические повести. Могу лишь сказать, что написаны повести весело, и тон их такой, каким он, по-моему, и должен быть. Внешне все всамделешное: бравые французы, ненавистные (презренные, трусливые) испанцы, захватывающие дух коллизии вплоть до туземцев-людоедов и тут же невероятные встречи, взаимная ненависть отца и сына, роковая красавица, пираты в романтической дымке и пираты-мерзавцы, и прочее и прочее. Но на самом деле кукольный театр или мюзикл на пиратские темы. Хотя Розвадовский придумал три разных сюжета, все вертится вокруг знаменитейшего острова Тортуга, и он ввел ряд сквозных персонажей. Взрослый прочтет эту книгу с улыбкой, а подросток – с бьющимся сердцем.
ПОВРЕМЕННЫЕ ИЗДАНИЯ
Побережье: Литературный ежегодник. Вып. 11 (гл. редактор – Игорь Михалевич-Каплан). Philadelphia, The Coast, 2002, 385 с.
Если Михалевич-Каплан решит издавать свой альманах с постоянным эпиграфом или шапкой, вроде той, которая украшает New York Times, то едва ли найдет лучшее приглашение, чем следующее: “Я зову тебя, читатель, / А не критика-придиру, / Но затем, чтоб эту лиру / Ты щадил, доброжелатель…” Приведенные здесь стихи написал португалец Антонио Жозе де Силва (1705–1739), перевел их Валерий Перелешин, а опубликовал (естественно) Евгений Витковский.
В “Побережье” несут все: от раздавленной на шоссе игуаны до разбитого сердца. Редакционный компьютер без труда обнаружит, что сердце упоминается в поэтическом разделе с регулярностью, достойной, быть может, лучшего применения. Об игуане же, сливающейся (по неистребимой любви автора рассказа к зоологической символике) с изменившей и очень растрепанной женой, речь идет, к счастью, только один раз. Зинаида Гиппиус, мастер ядовитых высказываний, написала в воспоминаниях о Блоке, что в годы перед Первой мировой войной поэтов “расплодилось неистовое количество”. Поэты – не грызуны, и глагол Гиппиус выбрала намеренно оскорбительный, но их было, действительно, много. Сейчас их еще больше. Даже в этом выпуске 60 поэтов. Их сочинения занимают сто страниц журнального формата (убористый шрифт, две колонки), не считая переводов, где можно найти хрестоматийные строки с английского, а рядом почти никому из нас не известные образцы испанской, бурской и израильской поэзии. Сто страниц отдано в этом выпуске литературоведению, политике и социологии и около ста пятидесяти – прозе.
Целый год уходит на то, чтобы собрать и издать очередную книгу “Побережья”, но и читать такую массу рассказов, отрывков из романов, эссе, исследований, рецензий и стихов надо не один день. В каждом разделе много интересного и, только наталкиваясь на незаурядные произведения, без труда проводишь грань между удачными (хорошими, заслуживающими внимания) и единственными в своем роде вещами. Сразу выделяешь стихи Виктора Бушева, Бориса Ганкина, Марины Генчикмахер, Виктора Кагана, Гари Лайта и Ольги Постниковой. В них не все на одинаково высоком уровне, но это настоящая поэзия. Никто не пропустит и умных, изящных баллад Даниэля Клугера. Но вершина в этом разделе – стихи Надежды Мальцевой. Из подборки Мальцевой 1974–1985 гг. приведу самое “реалистическое” стихотворение “Ленка”:
Белые кровати,
я хожу в халате.
Белый цвет меня не злит,
ничего не болит.
Говорю: “Привет!” – врачу,
жить на свете не хочу.
А ночами в туалете,
Что ни час – по сигарете,
и со мною у окошка
Ленка – белая ладошка,
На халатике – ромашка,
Над халатиком – кудряшка.
Подымим да помолчим,
рот табачный вяжет дым.
Унитаз во тьме клокочет.
Ленка тоже жить не хочет.
Кто мне Ленка? Так, никто.
Принесли тайком пальто,
Подсадили на забор,
оборвался разговор.
Поросла быльем трава.
Ленки нету. Я – жива.
Из любовных стихов лучшие – Ольги Постниковой. Вот конец одного из них: “Гравюрой Дюрера над нами / Старик с песочными часами, / И странно в памяти связать // Весь этот год больной минувший / С той гололедицей дорог, / Где я спала, лицом уткнувшись / В твой темно-красный свитерок”.
Очерки посвящены “Гамлету”, Гоголю, Достоевскому, серебряному веку, Цветаевой, Арсению Тарковскому, Даниилу Ратгаузу, Владимиру Шаталову, иммиграции в США и многому другому. Здесь же интервью, рецензии и полемика. Самую запоминающуюся статью в этом разделе предложила “Побережью” Ирина Панченко. Ее написал в 1919 г. ставший впоследствии знаменитым философом В. Ф. Асмус (1894–1975). Асмус поверил, что большевики пали, и напечатал в киевском журнале “Жизнь” статью под названием “О великом пленении русской культуры”. Ее обнаружил М. А. Рыбаков, а сам автор по вполне понятной причине не включал ее в список своих работ. Речь в статье идет о бессмысленности противопоставления базиса надстройке (вспомним схоластику многолетних дискуссий о том, является ли язык надстройкой над базисом – выяснилось, что нет: язык находится между базисом и надстройкой – и слова Мандельштама, обращенные к жене по прочтении газеты: “Оказывается, мы живем в надстройке”), о бесплодности надежд на пролетарскую культуру, сколько на это денег ни трать, и о тупости тех, кто “пленил” русскую культуру и поддерживал безграмотных сочинителей, обслуживавших этот базис.* В разделе прозы чередуются серьезные и забавные страницы. Филипп Берман продолжает свой цикл страшных глав о конце сталинского царствования. Владимир Торчилин описывает роскошные апартаменты – суперномер в провинциальной гостинице, построенный к приезду Хоннекера (но Хоннекер не приехал; анекдотичны и обстоятельства, при которых Торчилину довелось эти апартаменты повидать). Александр Генис поместил юмореску о русских ресторанах за границей (и в России!). Евгений Манин выудил из филадельфийских судебных процессов смешные истории. Читая их, приятно осознавать и то, что где-то в мире (а именно в “Побережье”) до сих пор есть люди, не знающие, как пишется глагол to f… Очень хороша новелла Валерия Вотрина “Лявонов”. Ее герой – специалист по сочинению некрологов. Начав работать, он быстро узнает, что игры за последним рубежом далеко не столь невинное занятие, как могут подумать те, кто привык читать заметки, начинающиеся фразой: “Смерть вырвала из наших рядов…” и кончающиеся подписью: “Группа товарищей”. Реальность и фантастика остроумно сплетены у Вотрина, и, хотя развязка новеллы удалась ему не вполне, “Лявонов” – большая удача.
Португалец Жоан Сарайва (1866–1948) сочинил такую эпиграмму (в переводе Валерия Перелешина): “Орденок святого Иакова / дан ему – не венок из лавров, / а причина так понимается: // на грамматику он бросается, / как святой Иаков на мавров”. Мне бы тоже хотелось наброситься на кое-какие грамматические погрешности, но оставлю их на совести авторов, а любителям литературы и графики с удовольствием порекомендую этот выпуск “Побережья”, предоставивший страницы 106 участникам, считая и художников, но не считая Байрона, Шелли и прочих поэтов, переведенных на русский язык.
Постскриптум
Напечатанная в “НЖ” (№ 231) статья Евгения Рейна “Поэзия и вещный мир” вызвала у меня ряд возражений, и я собирался написать письмо в редакцию, но писать наподобие мистера Тутса письма самому себе (я член редакции) как-то глупо, и по совету главного редактора В. П. Крейда я добавляю свои возражения к обзору.
Концепция Рейна не кажется мне убедительной ни в какой части, поскольку существенно не то, что некий поэт спустился с лирико-философских высот до уровня халата и перчаток, а то, какую роль эти детали играют в контексте данного произведения и в общей системе художественных средств автора. Однако это разговор не для письма в редакцию. Повод для моих заметок гораздо более скромен. Рейн разбирает строчки Мандельштама: “Дайте Тютчеву стрекозу, –/ Догадайтесь, почему!” – и предлагает совершенно произвольное их толкование. Он замечает, что наивные литературоведы перерыли всего Тютчева и никаких стрекоз у него не нашли. Ссылки в статье отсутствуют.
Кто эти кроты-литературоведы? Неясно также, зачем было перерывать Тютчева. В 1975 году Борыс Билокур вьпустил превосходный конкорданс, где любое слово, встречающееся в стихотворных текстах Тютчева на русском языке, можно найти за несколько секунд. Но и без конкорданса те, кто помнит знаменитое “Тени сизые смесились…”, знают строки: “В душном воздуха молчанье, / Как предчувствие грозы, // Жарче роз благоуханье, / Звонче голос стрекозы”. Так что стрекоза есть.
Главное у Мандельштама – это смешное ударение стрекозу. Его лишь и надо объяснить. Многие ударения Тютчева удивляют не только нас, но и знатоков орфоэпической нормы XIX века. Самый известный пример – “Silentium!”: “Пускай в душевной глубине / Встают и заходят они”. Заходят? Или перед нами силлабический стих? Не все литературоведы тупицы, глухие к гармонии и погрязшие в алгебре. Не так они и наивны, как полагает Рейн. Они не раз обсуждали тютчевские ударения. Скорее всего, строчки Мандельштама – шутка: читая Тютчева, часто спотыкаешься, не зная, как произнести то или иное слово – ну, так и дайте ему стрекозу (вот и догадались, почему).
У поэтов вошло в привычку пренебрежительно отзываться о литературоведах и доцентах, которые будут терзать их стихи. В их кругу порой считается, что для понимания поэзии достаточно интуиции автора. Но, может быть, прав был Маяковский, без устали говоривший о “Ромке Якобсоне”? Что-то он у него узнал (и даже известно, что). Не благоразумнее ли поэту, если уж он решил писать статью о литературе, честно проделать предварительную работу, без которой немыслимо научное сочинение, то есть сойти с Геликона и сделаться на время профессионалом-литературоведом?
Анатолий Либерман, Миннеаполис