Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 232, 2003
В 1825 году группа молодых американских художников основала в Нью-Йорке художественное общество под названием Национальная Академия Дизайна. (В те времена под словом “дизайн” подразумевались все три вида изобразительного искусства – живопись, ваяние и зодчество). При Академии создана была также художественная школа. Президентом избран был самый старший из группы – 28-летний художник-портретист, имя которого стало потом известно всему миру. Прославился он, однако, не как живописец, а как изобретатель. Звали его Сэмюэль Морс. В свободное от живописи время он занимался всякими экспериментами и изобрел то, что стало известно как телеграфная азбука Морзе – так ее произносили у нас в России. В течение всего 19-го и даже начала 20-го веков Национальная Академия Дизайна была ведущим художественным обществом Америки, и большинство известных художников, скульпторов и архитекторов состояло ее членами. На многих полотнах 19-го века можно увидеть после подписи художника буквы НА – член Национальной Академии. Можно, мне кажется, провести известные параллели между развитием американского и русского искусств. Америка и Россия, страны молодые по сравнению с Европой, строили свои образовательные учреждения по европейскому плану, основываясь на классических образцах греко-римской традиции красоты и гармонии. Со временем, однако, приходили новые веяния, появлялись бунтари и отщепенцы, и классическое академическое образование в искусстве было объявлено не только старомодным, но и вредным, удушающим для молодых талантов, ищущих свой язык в искусстве. Все это, конечно, давно уже известно, и я упоминаю эти избитые истины только потому, что мне, русскому эмигранту, попавшему в Америку в 1949 году, пришлось иметь непосредственное отношение к Национальной Академии Дизайна – я не только стал ее членом, но и преподавал в ней живопись в течение 20 лет, с 1975 по 1995 год. Произошло это почти без моего желания, я был просто подхвачен течением и, думая, что сопротивляться тут бессмысленно и что течение меня как-нибудь вынесет на правильный берег, позволил себе стать американским академиком. Об этом сейчас не жалею, хотя мне пришлось пережить много внутренних конфликтов, даже неприятностей, но и много хорошего, радостного и смешного.
Как я теперь вижу, судьба уже в юные годы несла меня в сторону Академии. Начну с того, что осенью 1940 года я принят был на испытательный срок, а в январе 1940 года зачислен в ученики Средней Художественной Школы при Всероссийской Академии Художеств в Ленинграде. В то время я уже увлекался графикой мирискусников и на передвижников смотрел слегка критически, но надо было получить солидную реалистическую базу, которую дать могла только Академия. В надежде стать ее студентом я и поступил в СХШ. Увы, разразилась война, и я смог продолжить мое художественное образование только в другой стране, в другой Академии. В 1946 году я был принят в Мюнхенскую Высшую Художественную Школу – так почему-то называлась после войны знаменитая в свое время мюнхенская Академия Художеств.
В Америке часто употребляют выражение “культурный шок”. Его я испытал в полной мере, поступив в класс профессора Германа Каспара. Если в Средней Художественной Школе мы часами штриховали, строили, стирали и снова штриховали, работая над рисунком головы старика или старухи, то в классе Каспара рисунок означал линию. Мне пришлось переучиваться не только в технике рисунка, но и во взглядах на искусство в целом. В искусстве, учил нас профессор Каспар, существуют два смертных греха: копировать природу или, наоборот, пускаться в бессмысленные формальные эксперименты. Ходил такой анекдот: на выставку современного искусства в Берлине в 1910 году пришел немецкий кронпринц. То было начало немецкого экспрессионизма, и кронпринц остановился перед картиной, изображавшей обнаженную женщину, исполненную в ярко-зеленых тонах. “Кто это написал?” – спросил кронпринц. “Художник Шмидт”. – “Он здесь?” – “О да, Шмидт, с тобой хочет говорить кронпринц!” Шмидт прибежал, щелкнул каблуками и вытянулся. “Почему Вы изобразили женское тело в зеленых красках?” – спросил кронпринц художника. “Я так вижу, Ваше Высочество!” – ответил Шмидт. “Я понимаю Вас, – возразил ему кронпринц, – но зачем Вы стали живописцем?” Так мы все и думали.
Мюнхенскую Академию мне не удалось закончить – пришла моя виза в Америку и, твердо помня заветы профессора Каспара, я поплыл в Новый Свет, надеясь там продолжить мое художественное образование. Обосновавшись в Нью-Йорке, я вскоре узнал, что в этом городе существуют две школы: Национальная Академия Дизайна и Лига художников-студентов, из которых последняя считается прогрессивнее и лучше. В нее я и пошел посмотреть, что там делается. Меня ожидало глубокое разочарование. В одном классе, при желтом электрическом свете (дело было вечером) группа студентов выписывала в желто-коричневых тонах обнаженную натуру и ставила где надо и не надо жирные блики. В другом классе натурщицу изображали как нагромождение кубов и пирамид во всех цветах радуги. У меня упало сердце. Куда я попал, подумал я с тоской. Заветы профессора Каспара – не копировать, не кривляться, а искать и находить – где они? Да о них здесь и не слыхали! Конечно, я во многом изменил свое мнение, познакомившись с творчеством хороших американских художников, о существовании которых я тогда просто не знал, но первое впечатление у меня было самое тяжелое. Все же мне хотелось писать натуру, и я выбрал класс немецкого художника-эмигранта Эрнста Фине, чьи работы в традиции “Нейе Захлихкейт” (Новая предметность) мне понравились. Немецкое искусство 20-х годов мне тогда было близко. Профессор Фине заходил в класс редко и, останавливаясь перед полотном студента, мило улыбался, хлопал того по плечу, говорил “Очень хорошо! Продолжайте в том же духе” и удалялся. Вскоре мне пришлось бросить этот класс, а профессор Фине, кажется, скончался в том же году.
Что касается Национальной Академии Дизайна, то вот какое мнение о ней мне пришлось выслушать. Как-то раз я разговорился в автобусе с художником-абстракционистом Ли Адлером. “Где Вы учились?” – спросил я его. “Ох, просто стыдно сказать – в Национальной Академии, – ответил он и прибавил: – Академия – это поцелуй смерти”. Я, как говорится, содрогнулся и решил держаться от нее подальше. Судьба решила иначе. Попробовав еще одну художественную школу – Америкен Арт Скул, я понял, что ничему новому я там научиться не смогу, и решил заняться самообразованием, то есть ходить в свободные рисовальные классы и работать там по-своему, без инструкторов. Правда, мне пришлось встретить вскоре очень известного русского абстракциониста Илью Болотовского (он прибыл в Америку юношей), который, просмотрев мои работы, сказал: “Я знаю, кто может Вам помочь”. – “И кто же?” – “Ганс Гофман”. Об этом немецком художнике-эмигранте я понятия не имел и спросил Болотовского, где я смогу увидеть его картины. “В Музее Современного Искусства”. Картина Гофмана, которую я там нашел, представляла собой большое полотно ярко-зеленого цвета, в верхнем углу которого красовался ярко-оранжевый квадрат. “У этого немца я учиться не буду”, – сказал я себе и еще больше укрепился в мысли, что найду свой путь сам. Лишь много лет спустя я узнал, что Ганс Гофман был прекрасным педагогом и все ныне известные американские художники моего поколения прошли его школу и им широко открылись двери лучших галерей не только Нью-Йорка, но и в других крупных городах Америки. Но я был молод, глуп и самоуверен и этой уникальной возможностью не воспользовался. Прошло несколько лет, и я решил попробовать свои силы в групповых выставках разных художественных обществ, коих в городе было множество. Мои работы были приняты и я совсем окрылился. И вот тут-то я и узнал, что Национальная Академия Дизайна тоже устраивает годичные выставки-конкурсы и что попасть туда очень трудно. Пожалуй, из чувства озорства я решил подать свою работу в этот “поцелуй смерти” и посмотреть, что из этого получится. К моему удивлению, работа была принята, и я пошел на вернисаж. Здание Национальной Академии находится на 5-ой авеню и 89-ой улице. Этот роскошный особняк принадлежал в свое время миллионеру Арчеру Хантингтону. Много мрамора, зеркал, широкая лестница спиралью и просторные помещения на четырех этажах. Все же это не европейские Академии, не Всероссийская и не Мюнхенская, построенные как храмы искусства. Здесь же – только особняк миллионера. Впрочем, не в здании дело.
Выставка произвела на меня какое-то “пресное” впечатление – большинство полотен (ландшафты, фигурные композиции, натюрморты) были исполнены в темных тонах, мастеровито, но как-то равнодушно, без взлетов и дерзаний. В моих же глазах маячили полотна немецких экспрессионистов, Ван Гог, Сезанн, ранний Пикассо голубого и розового периодов. Самое грустное для меня было вот что: моя небольшая работа, женщина с ребенком, прекрасно вписывалась в общий фон выставки. Она была не хуже, но и не лучше других. А мне-то казалось, что в ней “что-то есть”! Выйдя с выставки в удрученном состоянии духа, я понял, что мне нужно взять себя за шиворот, крепко встряхнуть, даже дать пинка и начать все заново. В Америке в то время (конец 50-х годов) царил абстрактный экспрессионизм, но абстракция меня не притягивала, и мне пришла в голову мысль дать волю моей склонности к гротеску и утрированию форм. Так появились “угловатые уроды голлербаховской породы” – как называл мои новые композиции мой друг поэт Иван Елагин, они ему нравились. Мне показалось, что я нахожу “свое лицо”, и приободрился. Прошло несколько довольно удачных персональных выставок, я стал членом известных художественных обществ – например, Американское Общество акварелистов, Объединенные художники Америки, где я получил ряд призов. Надо сразу же сказать, что все это очень мало значит в Америке, художественных обществ здесь масса, призы выдаются щедро, но к “большому искусству” это отношения не имеет. Для того чтобы попасть в “высший свет”, надо быть замеченным каким-нибудь известным критиком, быть принятым в крупную галерею, завести связи с музеями. Ничего подобного у меня тогда не было. Я просто радовался тому, что в моей художественной жизни что-то происходит. Мои “угловатые уроды” имели некоторый успех, но я оставался художником не для широкого круга любителей живописи. Кое-кто из моих русских знакомых откровенно говорил мне: “Почему Вы пишете каких-то странных людей? Написали бы что-нибудь красивое, букет цветов, например”. “Не умею”, – отвечал я. Кстати, я все же подавал работы на академические выставки, выбирая не самых угловатых, но все же уродов, и они бывали приняты, что меня радовало. К этому времени у меня появились знакомые среди членов Академии, и как-то раз один из них спросил меня, не хотел бы я тоже стать ее членом. Я согласился. По уставу Академии, членство не может превышать 450 человек – 150 живописцев, 75 акварелистов, 75 скульпторов, 50 графиков и 50 архитекторов.
Прежде чем стать полным академиком, надо быть избранным в члены-корреспонденты. Процесс избрания был таков: кто-то из членов академии выставляет вашу кандидатуру и собирает шесть подписей, ее одобряющих. После этого ваша кандидатура идет на рассмотрение группы, к которой вы принадлежите: живописец, акварелист, скульптор и т. д. Если две трети группы одобряют вашу кандидатуру, ваше имя идет на голосование. В первый раз меня провалили, думаю, из-за угловатых уродов, во второй раз, в 1973 году я был избран членом-корреспондентом Национальной Академии Дизайна в Нью-Йорке. Скорее всего, несколько ультраконсервативных академиков за это время поумирало. Надо сказать, что при основании Академии всем ее членам было менее 30 лет, теперь же средний возраст академиков – 72 года с половиной. Я считался свежей, молодой кровью, впрыснутой в стареющие вены Академии – мне было 50 лет! Полным академиком я стал только через 10 лет, когда освободилось место. Почему-то акварелисты живут долго и мне уступил свое место 94-летний Эдвард Уитней. Школа при Национальной Академии состояла всего из нескольких живописных и рисовальных классов и двух больших скульптурных мастерских в подвале. Преподавать в школе имели право только академики и члены-корреспонденты. В 1975 году меня попросили вести там класс рисунка, и я таким образом сросся с “поцелуем смерти” на двадцать лет преподавания там, “смертельный поцелуй” превратился вскоре просто в “холодные губы”, а потом появилась даже какая-то теплота и приятность.
Мне следует тут рассказать о некоторых особенностях преподавания искусства в Америке. Большинство американских художественных школ, включая Национальную Академию Дизайна, не требуют вступительных экзаменов. Любой человек, желающий рисовать или писать, может записаться в школу, и дело инструктора (так нас называли) сказать, стоит ли ему вообще заниматься искусством. Делалось это довольно редко, так как школы существуют по принципу самоокупаемости – чем больше студентов, тем лучше. Кроме того, в контракте инструктора сказано, что при недостаточном числе студентов, к нему записавшихся (минимум 8-10 человек), его класс аннулируется. В результате классы представляют собой сборище самой разношерстной публики. Академия в этом смысле оказалась в лучшем положении: находясь в богатом, фешенебельном районе, она привлекала к себе состоятельных студентов. Большинство из них были женщины, и вот почему: представьте себе молодую, талантливую девушку, которая хотела бы стать художницей. Но она выходит замуж, растит детей и времени для искусства нет. Наконец, дети вырастают, покидают родительский дом, муж – на работе и у жены много свободного времени. Деньги есть, муж – богатый человек, и жена возобновляет свое художественное образование при полной поддержке мужа, он рад, что она не скучает. В течение двадцати лет передо мною прошло большое число таких женщин, многие из них были очень талантливы и большие умницы. В каком-то смысле они оказались в прекрасном положении – бороться за жизнь не приходится, карьеру в искусстве делать не обязательно и можно отдаться искусству без всяких забот.
В каждом учебном заведении среди студентов попадаются чудаки, уникумы и люди со странностями. В моих классах их было достаточно. Состав студентов был многонациональным. У меня учились два китайца, японка, филиппинка, индуска и персиянка. Ко мне записывались также жены дипломатов. Так, например, индуска Мишра Прити была женой посла Индии при Объединенных Нациях. С теплым чувством вспоминаю очаровательную Весну Пантелич, жену югославского консула, в прошлом парашютистку югославской армии и талантливейшую художницу-сюрреалистку. У нее была потом своя галерея в Белграде. И много, много других интересных студентов, о которых речь пойдет ниже.
Учебный год начался в середине сентября, и в мой класс рисунка записалось 12 человек – 10 женщин в возрасте от 40 до 70, один старичок и один курчавый юноша латиноамериканского вида (он был из Бразилии). Поставив обнаженную натуру, красивую стройную девушку, я обратился к студентам с небольшим вступительным словом, сказав, что, не зная степени их подготовки, прошу их просто начать рисовать, а после пяти минут стану давать каждому индивидуальные пояснения. Сначала я подошел к даме, грустно смотревшей на совершенно чистый лист бумаги. “Что же Вы не начали рисовать?” – спросил я. “Как я могу рисовать, если я не знаю анатомии. А Вы ничего про анатомию не объяснили!” – “Сначала нужно научиться видеть, – ответил я, – ну, например, какая это натурщица – худенькая, толстенькая? Какие у нее ноги – худые, полные? Нарисуйте, как можете”. – “Я должна знать, что я рисую”, – мрачно ответила она. После перерыва она в класс не вернулась… Еще до того, как подойти к нему, я заметил, что старичок держит в руках линейку. На листе его бумаги я увидел вертикальную линию, аккуратно разделенную на семь с половиной частей. “Зачем Вы это сделали?” – спросил я. “Как зачем? – удивился старичок. – Голова умещается в человеческом теле семь с половиной раз, вот я и отмерил”. Я попытался объяснить ему, что бывают люди с большой головой и короткими ногами и тогда счет другой, что надо развивать глаз, а если уж мерить, то карандашом на вытянутой руке. “Я так не могу, я – инженер на пенсии”. Я развел руками. На следующий день старичок не явился. Остальные десять студентов стали рисовать, но как!
Сделаю маленькое отступление. Америка – страна свободы и каждый может верить во что угодно, будь то религия или искусство. Существует множество гуру, которые указывают вам верный путь к спасению души или верный метод стать хорошим художником. Особенно это касается рисования. Книги “Как научиться рисовать” издаются в громадном количестве. Один метод заключается в том, что, пристально глядя на натурщицу, студент ставит на бумаге точки и потом, набрав скорость в руке, размашисто соединяет эти точки. Цель – создать динамический рисунок. Не буду перечислять все пороки и извращения, которые проповедовали авторы этих пособий, скажу только, что многие из моих студентов уверовали в них и мне предстояла трудная задача их переучивать. Был момент, когда я серьезно подумывал, не бросить ли мне всю эту “хохму” (любимое выражение моего друга Володи Гордеева, с которым я учился в мюнхенской академии). Но тут ко мне записалось несколько талантливых студентов, а потом мне предложили взять на себя класс живописи, на что я с радостью согласился, дав себе зарок никогда больше не преподавать американцам рисунок. Это обещание я, конечно, не исполнил, так как потом сложились более благоприятные условия.
Преподавание живописи прельщало меня вот еще чем: обычно инструктор приходит в класс два раза в неделю, я же приходил третий раз для того, чтобы писать самому, прося студентов не задавать мне вопросов и не стоять вокруг меня, наблюдая, как я работаю. Они строго соблюдали мою просьбу, и в результате в классе создалась очень хорошая атмосфера – мы все работали вместе и делились опытом во время перерывов. Я уже упомянул, что у меня в классе учились японка и два китайца. Очень талантливая молодая девушка японка Хироми, выслушав мои поправки, несколько раз с благодарностью кланялась мне. Оба китайца, Лоу и Чен, пришли ко мне уже законченными художниками-реалистами с социалистическим уклоном – они учились в красном Китае у художников, прошедших школу в Советском Союзе. Записались они в мой класс потому, что, получив студенческие визы, решили остаться в Америке и приобрести пресловутую “грин кард” – “зеленую карточку”, дающую иностранцу право на работу. Это им и удалось. Талантливые, вежливые молодые люди, они все понимали с полуслова, и мое преподавание заключалось в том, что я старался приблизить их к незнакомым им течениям западного и американского искусства – немецкому экспрессионизму, пост-импрессионизму и к отдельным любимым мною художникам – Максу Бекману, ван Донгену, Бальтусу, Алексею Явленскому и Люсиену Фрейду. Однажды в моем классе появился черный как смоль молодой гаитянин по имени Жан-Батист Сувенир. Когда я взглянул на начатое им полотно, то увидел в центре маленькую фигуру обнаженной натурщицы, которая окружена была гирляндой из бананов, ананасов, тропических цветов и попугаев. Я люблю примитивное гаитянское искусство и похвалил оригинальность композиции. “Мсье Олербаш (так произнес гаитянин мою фамилию), я хочу писать так, как все другие”, – сказал он. “В таком случае сделайте фигуру натурщицы больше и уберите фрукты”, – ответил я. Это желание “писать, как все”, т. е. быть как все, я замечал у многих иностранцев, старавшихся приобщиться к западной культуре. И это тогда, когда Запад заимствует многое у неевропейских культур! Нет класса, в котором не появлялись бы время от времени студенты, вносившие дисгармонию в работу всего коллектива. Один студент так страдал от сомнений в своем таланте, что намекал, правда, в письмах ко мне, что думает о самоубийстве. Это меня изрядно беспокоило и я очень осторожно выбирал слова, критикуя его работу. Одну даму, устраивающую в мое отсутствие скандалы в классе, мне пришлось выкинуть. Она пыталась меня судить (ее сын был адвокатом), но за меня заступился директор Академии, и дело кончилось ее полным поражением. Возможно, создастся впечатление, что мой класс был сборищем чудаков и неврастеников. Конечно, нет. Класс держался на крепком ядре талантливых, любящих искусство и во многом замечательных людей. О некоторых из них мне хотелось бы рассказать.
В течение двух лет в моем классе писал Мартин Сегаль, троюродный брат Марка Шагала. Этот замечательный человек, которому сейчас далеко за восемьдесят, был в свое время президентом ньюйоркского международного фестиваля музыки и до сих пор занимает почетные должности в различных крупных культурных организациях. Не будучи профессиональным художником, он тем не менее очень хороший пейзажист, работающий в реалистическом стиле. В 1994 году в мой класс записался пожилой человек по имени Генри Соломонов. “Вы – первый человек, который правильно произносит мою фамилию, – сказал он мне, – обычно меня называют Салмонов и даже Саламов!” Подружившись с ним, вот что я узнал о своем ученике: Генри Соломонов, по-русски, как и Мартин Сегаль, не говоривший, родился в Париже, но прожил всю свою жизнь в Америке. Художник, музыкант и бизнесмен, он был одним из основателей первой негритянской балетной труппы. Как музыкант он часто выступал вместе со знаменитым Львом Терменом. Имя это хорошо известно как в Америке, так и в России. Льва Сергеевича Термена называли изобретателем электронной музыки, агентом-резидентом советской разведки в США и изобретателем лучших в мире подслушивающих устройств. Потомок старинного французского рода, поселившегося в России, Термен был послан советской властью в Америку и работал вместе с Давидом Сарновым, основателем фирмы Ар-Си-Эй (издательство граммофонных пластинок). В 1938 году Термен вернулся в СССР, отсидел, якобы, какое-то время в Гулаге, где, кажется, занимался изобретательством, был выпущен и под конец жизни вступил в коммунистическую партию. О Термене существует большая литература, и я упоминаю его только потому, что Генри дружил с ним. Моя мастерская в Академии вмещала свободно человек 25, и я позволил Генри в углу ее писать большое полотно с фотографии знаменитой скульптуры Родена “Поцелуй”. Он хотел изобразить мужчину в стиле немецкого экспрессионизма, а женщину – в классическом стиле. Идея, конечно, дикая, но Генри был настолько милым, приятным человеком, что я сделал для него исключение. Кроме того, он был болен и скончался, не закончив “Поцелуя”. Его семья попросила меня выступить на вечере его памяти, что я и сделал.
Обращаясь теперь к более молодым студенткам, назову двух обладательниц громких фамилий. Одну из них, итальянку, звали Марция Верди Кеннеди (Кеннеди – фамилия мужа, а Верди – девичья). “У Вас знаменитый однофамилец”, – сказал я ей, на что она с укоризной ответила: “Не однофамилец, я из той же семьи”. Казалось бы, эта бестактность должна была мне запомниться, но я вторично совершил ее, спросив другую студентку по имени Патра Дюма, не в родстве ли она, случайно, со знаменитыми французскими писателями? “Не случайно, а мы просто та же семья”. Патра, смуглая девушка, родилась не то в Мартинике, не то в Гваделупе, и была, как и эти писатели, негритянского происхождения. Назову теперь несколько самых талантливых студенток моего класса, из которых только одна – природная американка. Линда Арнольд, дочь профессиональной художницы, успешно выставляет свои пейзажи в ньюйоркских галереях. Ее, красивую, но сдержанную и немного “далекую” за глаза называли “железной леди”. Как-то на нее свалился мольберт. Она слегка вскрикнула, поставила его на место, улыбнулась и продолжала писать. Голландка Тшелда ван дер Мейден, дочь атомного физика, работавшего в Америке над ядерной бомбой, как и Линда, профессиональная художница-реалист, старавшаяся найти свой более индивидуальный и экспрессивный стиль. Анна Фельд родилась после войны в Польше в семье еврея коммуниста и румынки партизанки. Она рассказала мне как-то, что в Польше ее не считали полькой из-за отца еврея, а в Израиле не считали еврейкой из-за матери – православной христианки. Это очень огорчало Анну. “Плюньте на всех расистов, – говорил я ей, – Вы – индивидуальность, Вы – талантливая художница, Вы делаете свое дело”. В жизни мягкий и застенчивый человек, Анна проявляет большую смелость и почти мужскую твердость и темперамент в живописи. Вероника Гашурова, дочь артистки киевского драматического театра Тамары Семеновой и крупного киевского инженера Дмитрия Левицкого, попала в эмиграцию еще девочкой, получила в Америке образование художника-графика и пришла в мой класс заниматься живописью. Она внесла в класс русскую душевность и восторженную, страстную любовь к искусству. Самая молодая из моих студенток (ей не было еще 30 лет, когда она записалась в мой класс), израильтянка Талия Сегаль, служила в израильской армии и занималась балетом. На редкость красивая и талантливая женщина, она преподает сейчас живопись и графику в еврейском Культурном Центре в Нью-Йорке. Со всеми ними у меня остались самые дружеские отношения и мы продолжаем часто встречаться.
Как я уже упомянул, большинство моих студенток были состоятельные женщины. Одна из них, Эдуарда, приезжала в школу на лимузине, которым правил ее личный шофер Рикардо, вешала свою соболью шубку в шкафчик, надевала грязнейший халат и тапочки и так появлялась в классе. У другой была английская машина “Ягуар”. Когда в Нью-Йорке происходила интересная выставка, я устраивал то, что во дни моей молодости называлось “культпоходом”. Помню, в Бруклинском музее устроена была большая выставка Гюстава Курбе, и мы решили ехать туда на машинах. Впереди на “Бьюике” ехал я, за мною в лимузине с шофером Эдуарда, за нею в “Ягуаре” Жаклин, а дальше большой спортивный автомобиль Тшелды. Шествие замыкали машины поменьше, “Фольксвагены” и “Форды”. Мы ехали через Бруклинский мост, и задние машины, боясь потеряться, проехали красный свет. Их остановила полиция, и только шарм красивой голландки смягчил сердца полицейских, в конце концов отпустивших их без штрафа. В конце года у нас в классе устраивалась рождественская “парти”. В полдень на середину мастерской выдвигался подиум для натурщиков, покрывался бумажной скатертью и устраивался пир. Щедрый Мартин Сегаль ставил ящик шампанского, дамы приносили массу холодных закусок и начиналось веселье, длившееся, однако, не больше часа, так как в класс приходила другая смена студентов с другим преподавателем. Все же мы успевали и выпить, и закусить и даже пелись рождественские песенки “Кристмас керролс”. Певцов у нас было двое – бывший актер англосаксонских кровей Ал Шиплей и Эрвинг Кон, в прошлом кантор одной из ньюйоркских синагог. Старостой моего класса стала в последние несколько лет моего преподавания в Академии прелестная старушка-художница из Эстонии Эмма Александровна Узен-Сиирак, учившаяся в молодости у известного художника Виральта. Она сразу же стала матерью, вернее, бабушкой класса, которую все горячо полюбили. На праздники она всем делала маленькие подарочки – плитку шоколада, какую-нибудь безделушку и т. д. В ответ и я и студенты тоже делали ей подарок. То было, как считают студенты, золотым временем нашего класса.
Но не только нашего класса. Руководство Национальной Академии Дизайна состоит из президента, Совета академиков (все они художники) и директора, заведующего административной и хозяйственной частью. Должность эта в какой-то мере даже важнее должности президента, так как директор создает “лицо” Академии. В описывамое мною время директором был назначен Джон Добкин, женатый на аристократке из рода испанских Габсбургов со звучным именем Иммакулата де Габсбурго-и-Лоредан. У Добкиных были связи не только среди европейской аристократии, но и финансовой аристократии Америки. Появились покровители, дававшие деньги, и наша стареющая Академия похорошела и принарядилась. Помимо годичной выставки, в течение года стали устраиваться выставки из музейных и частных коллекций Европы и Америки, на вернисажах играла арфистка, а иногда и квартет, подавались вина и закуски. На одном из вернисажей присутствовала принцесса Маргарита Голландская. Джон Добкин имел обыкновение заходить в мастерские во время работы. Однажды он зашел в мой класс вместе с худой, грустного вида дамой и представил меня ей. То была Франсуаза Жило, последняя любовница Пикассо, единственная женщина, оставившая его (а не он – ее) и написавшая книгу “Моя жизнь с Пикассо”.
Однако все имеет свой конец. Осенью 1994 года у меня стало портиться зрение, мне пошел уже 72-й год, и я решил закончить преподавание в Академии. В январе 1995 года я распрощался с нею, хотя со многими из студентов я продолжаю встречаться и даже даю им частные уроки.
Двадцатилетнее преподавание дало мне много хорошего, но имело и кое-какие отрицательные стороны. Уча студентов видеть цвет и форму, я не поощрял дерзкие эксперименты, которые позволял себе в своем ателье, – для них это было еще рано. Сам не замечая того, я остался большим реалистом, чем этого бы хотел. Однако, с другой стороны, я, не закончив ни одной школы, в которых учился, снова стал как бы студентом. “Что такое счастье? – говорил я моим студентам. – Это войти утром в мастерскую, полную прекрасного северного света. На подиуме – натурщица, обнаженное тело которой сияет всеми прекрасными, нежнейшими оттенками холодных и теплых тонов. Перед вами полотно, и вы начинаете писать, приобщаясь к Жизни с большой буквы. Только две духовные, но и сугубо физические связи есть у человека. Одна – это семья, дети. Другая – изобразительное искусство”. Годы преподавания обогатили меня в этом смысле, научили точно выражать свои мысли и, возможно, даже омолодили.
Меня могут спросить, единственный ли я русский художник, ставший американским академиком? Нет, не единственный. Из старшего поколения мне известны ныне покойные Иван Олинский (1878–1962), Николай Циковский (1894–1984) и Глеб Дерюжинский (1888–1975), с которым я был в дружеских отношениях. Из художников “второй волны”, людей моего поколения, членами Академии стали Сергей Бонгарт (1918–1987) и Владимир Шаталов (1917–2002). Из ныне здравствующих – однолетки (год рождения 1923) Михаил Лазухин и автор этих строк. Среди художников новейших волн российской эмиграции академиков пока еще нет, но недавно выбранный президент Академии явно русского происхождения – Грегори (Григорий) Аменов.
Станет ли Национальная Академия Дизайна, именовавшаяся еще недавно “поцелуем смерти”, поцелуем, пробуждающим спящую красавицу искусства, покажет время. Скорее всего, она останется одним из солидных и уважаемых художественных обществ в Америке, не открывающих новейшие перспективы, но держащих высокий уровень фигуративного искусства, тем более что реалистическая живопись сейчас снова “реабилитирована” и после множества эксцессов модернизма – от концептуального искусства до “хеппенингс” (действ) – постепенно увлекает американскую молодежь.
Нью-Йорк
Редакция “Нового Журнала”
поздравляет Сергея Голлербаха с восьмидесятилетием