Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 232, 2003
Книги, присланные в редакцию
Зинаида Гиппиус. Мечты и кошмар: Неизвестная проза 1920–1925 годов. Под общей редакцией и с предисловием А. Н. Николюкина. СПб., “Росток”, 2002, 559 с.;
Зинаида Николаевна Гиппиус: Новые материалы. Исследования. Редактор-составитель Н. В. Королева. М., РАН. ИМАИ, 2002, 383 с.
В этих книгах, вышедших в разных издательствах, так много общего, что есть смысл рассмотреть их вместе. В обширный том “Мечты и кошмар” включено девять рассказов и 400 страниц очерков и статей. “Неизвестная проза” не совсем точный подзаголовок, так как речь идет о произведениях, в свое время опубликованных, но впервые собранных под одной обложкой. “Новые материалы. Исследования” открываются киносценарием Мережковского и Гиппиус “Борис Годунов”. За ним следуют три подборки писем: Мариэтте Шагинян (1908–1910), переводчику русской литературы на немецкий язык А. С. Элиасбергу и П. Н. Милюкову (есть и ответы Милюкова). Таковы “Новые материалы”. “Исследования” содер-жат одиннадцать статей: “Творческий путь Зинаиды Гиппиус” (Темира Пахмусс), “Зинаида Николаевна Гиппиус и революция” (Джованна Стендель), “Д. С. Мережковский и 3. Н. Гиппиус. Лирический диалог. 1889–1903” (сопоставление их стихов), “Встреча в Таормине: Три редакции одной истории” (Р. Д. В. Томсон), “Мужское “Я” и “женскость” в зеркале критической прозы Зинаиды Гиппиус”, “Некоторые особенности символизации в романе 3. Гиппиус “Чертова кукла” (Н. В. Кононова), “3. Н. Гиппиус и Г. И. Чулков” (М. В. Михайлова), “Антон Крайний против М. Горького: Эпизод литературной дискуссии 1924 года” (А. А. Ревякина), “3. Н. Гиппиус и А. А. Ахматова” (Н. В. Королева), “▒Зеленая лампа’ в Париже” (Темира Пахмусс) и “Критическая проза 3. Н. Гиппиус 1899–1918 гг.: библиографическое введение в тему” (Марианджела Паолини). Начиная с 1991 года, стихи и проза Гиппиус выходят в России непрерывно, так что эти два тома лягут на подготовленную почву.
Надо слепо любить Гиппиус, чтобы считать ее новеллетки о несостоявшемся счастье вкладом в русскую литературу. Что же касается ее рассказов, написанных от лица мальчиков разных возрастов, то их неумелая стилизация под детский язык и беспомощные попытки проникнуть в мир ребенка вызывают лишь смущение. Все они написаны примерно в том же стиле, что и нижеследующий отрывок: “Хижину, сколько ни строй, никогда не выстроишь так, как хочется и представляется. Сижу, усталый, в тополевой аллее, смотрю на свои голые коленки: парусиновый костюмчик я ужасно измазал; на правой штанишке дыра. И – хотя неприятно, – я думаю не о дыре, а вот почему нельзя ничего так сделать, чтобы уж совсем, совсем хорошо было? <…> Нянька не моя, ко мне не имеет никакого отношения. Я живу на полной свободе. Да и смешно было бы: я благоразумный и самостоятельный мальчик, к тому же большой не по годам: мне никто не дает меньше восьми лет, а иные – даже девять! Я уж и молчу, хотя твердо знаю, что мне только через сколько-то недель исполнится семь”. Не о туманной любви и не о маленьких старичках пойдет ниже речь.
Гиппиус не была выдающимся журналистом, но статьи, написанные ею в первые годы эмиграции, свидетельствуют о ее остром уме и незаурядной проницательности. Нам, досмотревшим послереволюционную драму и живущим в ее скучном шестом акте, ясно многое из того, что в двадцатые годы было скрыто, и кажется невероятным, как погруженная в литературу и религию Гиппиус могла понять ситуацию лучше, чем профессиональные политики. Ее тезис был прост: основное зло в России – большевики, и только борьбой с ними следует заниматься всем, оказавшимся на свободе. В то же время Милюков полагал, что Россия должна опасаться восстановления монархии, скорее чем последствий коммунистической диктатуры.
Из письма Гиппиус Милюкову (23.VII. 1923): “…разделяет нас именно различное понимание “пафоса” (точнее: некоей совокупности разума и воли). Она у вас в борьбе с монархистами; у меня – с большевиками. Не входя в оценку того и другого, замечу лишь, что мой “пафос” как-то натуральнее, обращен на борьбу с реально в данный момент существующим злом, т. е. с первоочередным. Так я шла против самодержавия во время его существования. У вас, напротив, борьба с монархизмом явилась “пафосом вашей жизни” теперь, когда фактически русского монархизма нет, а будет ли, этого вам и сама бабушка русской революции не скажет. Мне, вот, и непонятно – ни моему разуму, ни ощущению – как это “полагать свою жизнь” на борьбу с не актуальным противником, с тем, у кого нет в руках того, за что борется Россия”. Через неделю пришел ответ: “Мой антимонархический пафос не то, что больше антибольшевистского. Он просто прочнее – и не только потому, что мне 64 года, и борьба моя с монархизмом началась на заре моей юности. Он прочнее потому, что эта борьба еще не кончилась… Для меня же монархическая опасность – яснее ясного, и мой центр не потому ориентирован против нее, чтобы я думал, что даже большевики “лучше”, а потому, что большевиков я считаю временным, почти законченным эпизодом, против которого к тому же наши прежние ресурсы борьбы исчерпаны, тогда как монархическая – и именно право-монархическая – реакция для меня опасность завтрашнего дня, который неизбежно наступит. Вы бессильно брюзжите против сегодняшнего дня, с которым все равно ничего поделать не можете, а я предпочитаю готовить день завтрашний…” Между прочим, не так уж бессильно брюзжала Гиппиус. По ее мнению, Россия своими силами не сможет сбросить большевистское иго, и рассчитывала она только на интервенцию. Отсюда ее и Мережковского неоднозначное отношение к Гитлеру, и действительно, прояви Гитлер некоторую гибкость, “братья и сестры” с восторгом приняли бы освободителей. Но тогда он, конечно, не был бы Гитлером.
Неразрешимая этическая проблема – приспособление к диктатуре. Вся страна не может эмигрировать, и даже самый страшный деспот не в состоянии полностью вырезать подвластное ему население: надо же с кого-то собирать дань. Кто-то остается жить и должен зарабатывать себе на хлеб. Среди этих несчастных оказываются люди высокоталантливые, перед которыми стоит выбор: весь век промолчать или пойти на сделку со своей совестью и, лавируя и обманывая себя и других, хотя бы частично реализовать свой дар. Легко быть непримиримым в теории, но не каждый готов удалиться в пустыню. Гиппиус, по крайней мере поначалу, не простила никого из деятелей искусства, кто пошел на сотрудничество с большевиками, а не просто на вынужденную службу к ним. Бабель, Зощенко и молодой Федин вызывали у нее почти такое же брезгливое раздражение, как и расхваливающий их Святополк-Мирский, и пещерно безграмотные поэты первых послеоктябрьских лет.
Как литературный критик Гиппиус в основном интересовалась правдивостью сочинения и языком писателя, то есть была на том уровне, которого достигло русское литературоведение в конце ХIХ века. Революция выбросила за границу филологов, глубоко постигших механизмы поэзии и прозы, и среди них Якобсона, Чижевского и Бицилли, но не их труды определяли лицо критики в эмигрантских журналах. Никакого влияния не оказали на нее и выдающиеся ученые, окончательно задушенные советской властью лишь к концу двадцатых годов, – представители формальной школы и кружок Бахтина. Журналисты не отдавали (и до сих пор не отдают) себе отчета в том, что анализ формы литературы требует столь же профессиональных навыков, как и соответствующий анализ в музыке, балете и живописи. Поэтому и от Гиппиус, скользившей по поверхности текста (богатый язык, точные слова или косноязычие и незнание грамматики) и отмечавшей либо правдивость, либо фальшь в описании характеров, останутся в этой сфере только портреты общественных деятелей и писателей и замечания о литературной среде, то есть “живые лица”.
Тон рецензий и очерков Гиппиус, напечатанных в эмиграции, намного сдержаннее дореволюционного. Сузилось пространство, резко сократились возможности печататься, и приходилось обдумывать чуть ли не каждое слово. Но иногда мы слышим ее прежний голос: “От Оцупа – довольно грамотного и не без способностей, – через “голубые пурпуры” примитивного Фастовича (не цитирую, жалея места) до нечленораздельных сонетов графомана Дукельского – все это одна линия. Дукельский, конечно, недоразумение; читать его взбухшую книгу не будут и там, куда он ее направляет (недаром позаботился, чтобы орфография была законная). Но писать по сонету в день, как пишет здесь, Дукельский может и там вполне невозбранно”. Отзывы Гиппиус о Есенине многочисленны и почти всегда ироничны. Не ведая, сколь близок его конец, она так высказалась о нем в феврале 1925 года: “У Есенина чисто русская, – распутинская, – безмерность: куда бы ноги ни поставил, катит его как с горы. От свободы, не знающей препон (обеспеченной “смычкой”), он обалдевает. Если “новое” в поэзии – “сказать погаже”, у Есенина за поясом все, вплоть до Маяковского. Если кощунство – так уж никакому комсомольцу не выдумать. А главное – ломка, пафос разрушения, который пьянит лучше вина”.
Для историков русской культуры и политики XX века статьи Гиппиус – в высшей степени полезный материал. Известно ли знатокам евразийского движения следующее? “Евразийство расцвело в эмиграции, – если называть расцветом махровое и спутанное разрастание, – но зародилось оно еще в России. Я помню его первые побеги до революции, во время войны. К сожалению, ни назвать имен известных мне “родоначальников” евразийской “идеи”, ни рассказать о первых попытках ее оформить я не могу: пришлось бы коснуться лиц, оставшихся в России. Скажу только, что идея уже была и подчеркнулась в споре о России между “мессианистами” и “миссионистами”. Последние брали Россию с точки зрения “вселенной” и давали ей и ее народу свою “миссию” среди других народов; первые, евразийцы (еще без “слова”, но с точными определениями) отстаивали ее исключительное, “мессианское” призвание. Обе стороны стояли на религиозной почве; неомессианисты, будущие евразийцы, – на строго православной, конечно; как и теперь, они давали православию громадную роль” (“Мечты и кошмар”, с. 490-91). Ничего подобного нет ни в одной самой ранней евразийской работе, и портрет первых евразийцев, нарисованный Гиппиус, даже отдаленно не напоминает тот, который известен нам сегодня.
Переписка Гиппиус и Шагинян довольно любопытна. Для Гиппиус была не новость невинной девочки любовь, причем любовь экзальтированная, истерическая с обещаниями отдать за обожаемую поэтессу жизнь. От подобной жертвы Гиппиус с ужасом отказалась, но, видимо, не в ее правилах было отталкивать столь фанатичных поклонников, и она терпеливо отвечала. Как ни нравилась ей роль enfant terrible, Гиппиус оценивала себя с завидной объективностью: “Боюсь, что и меня вы мало знаете. Вы больше думаете о своей любви, чем обо мне. Я это слишком хорошо понимаю, я всю жизнь свою любила Любовь больше всего на свете, но это меня не исчерпывает. Между прочим – есть во мне беспощадная трезвость, жестокость, грубость, – лом, который полезнее, нежели букет цветов, и вы, ради Бога, тут не обманывайтесь”.
Иногда кажется, что впоследствии Гиппиус так же надоела Милюкову, как ей когда-то надоела Шагинян. Но что-то непреодолимо тянуло ее к нему, хотя их диалог не был конструктивным и ее характеристика Милюкова, данная в печати (1921 г.), убийственна: “П. Н. Милюков – прирожденный вождь и глава лояльной оппозиции законного правительства. Это его единая роль, единое, действительно его, место. И в этой роли, на этом месте, он совершенен… П. Н. Милюков ныне питает надежду, что данное правительство будет обретено в Москве… При этом правительстве он и готовит себе свое место – лояльной оппозиции”. Еще жестче выдержка из письма того же времени к Бердяеву: “Эмигранты – одичалые единицы или замкнутые старые кружки, как старые эсеры, сухая и тупая группа Милюкова. Все это недвижимо и непроницаемо. Единственная газета, – Милюкова, – курам на смех…”
Обе книги содержат комментарий, но, к сожалению, в них нет указателей; в материалах и исследованиях примечаний больше, но и опечаток больше, чем ожидаешь от подобных изданий. Следует еще отметить, что “Мечты и кошмар” – это первый из трех томов избранных сочинений Гиппиус.
Наука о литературе в XX веке (история, методология, литературный процесс). Сборник статей. Ответственный редактор и составитель А. А. Ревякина. М., РАН ИНИОН. Центр гуманитарных научно-информационных исследований. Отдел литературоведения, 2001, 376 с.
Литературоведение, как правило, не интересует широкую публику. Скорее, оно вызывает у нее раздражение. Несчетное количество раз повторяется фраза о том, что школьные уроки убили у детей любовь к русской классике. Все, кому довелось писать сочинения о мелкопоместном дворянстве в романе Пушкина “Евгений Онегин” или развивать тему “От Павла Власова до Павла Корчагина”, охотно с этим утверждением согласятся. Современные американские дети в основном свободны от наших комплексов: убить в них любовь к классике невозможно, так как они никогда ее не любили, то есть не читали. О юных европейцах я судить не могу. Но едва ли равнодушные к литературоведению люди осознают, что именно в этой области знания чаще всего вырабатываются те формулы, которые начинают жизнь в виде клише профессорских лекций, потом проникают в речь журналистов и наконец, делаются штампами бездумного общения. Кто не слышал слово деконструкция? Подвергнуть деконструкции стало синонимом глагола разрушить. Деконструкцию (мутную по форме, но нехитрую по содержанию теорию) придумал французский литературовед Жак Деррида, идол левых гуманитариев. Окончив университет, студенты получают вместе с дипломом заряд высоколобого и подчас вредоносного вздора, который оказывает немалое влияние на их отношение к жизни. Где-то витают слова структурализм, постструктурализм и постмодернизм. Они тоже часть литературоведческого багажа, растрачиваемого в светских разговорах, хотя мало кто знает толком, о чем идет речь. Послереволюционное литературоведение, как и почти все нынешнее западное, было полностью идеологизировано и успешно отвадило “самый читающий народ в мире” от Пушкина и Гоголя. Поэтому отнесемся к книге, выпущенной ИНИОН, с должным вниманием: взлеты и падения науки о литературе не безразличны тем, кого заботит судьба культуры.
В истории литературоведения (или, что в данном случае то же самое, литературной критики) легко выделить два направления. Одни исследователи в основном рассматривают механизмы сочинительства, другие – события, описываемые в книгах. Первые пытаются, например, понять, как Гоголю удалось столь успешно расставить слова, что мы до сих пор смеемся и плачем, читая о злоключениях Акакия Акакиевича. Вторые изучают “Шинель”, чтобы узнать, как жили бедные чиновники в николаевской России. И те, и другие могут далеко уйти от своего предмета и либо превратить “Шинель” в закодированное сообщение невероятной сложности, либо истолковать ее как призыв к революции, но никто не в состоянии доказать, хорошо анализируемое произведение или нет. Восприятие искусства зависит от общей культуры читателя (зрителя, слушателя) и определяется его интуицией.
Сборник, составленный Ревякиной, удался, среди прочего, потому, что в нем довольно полно отражены колебания литературоведческого маятника в XX веке. Лучшие из включенных ею в книгу девятнадцати статей не слишком пестрят именами. Обзоры читать тяжело, и в них есть парадоксальный недостаток: они понятны лишь тем, кто уже знает обозреваемый материал, то есть тем, кому они, по сути дела, не нужны. Ревякина предоставляет место авторам с различными, порой даже несовместимыми взглядами. Примечательна статья Е. Ф. Трущенко (1916–2000), бывшего Ученого секретаря ОЛЯ (Отделения литературы и языка) Академии наук; он же возглавлял Отдел литературоведения ИНИОН с 1974 по 1986 год. Она написана в жанре победоносного отчета за истекший период и касается деятельности только академиков и член-корреспондентов АН СССР. Упомянуты М. П. Алексеев, В. М. Жирмунский, Д. С. Лихачев и многие другие знаменитости, но самое любопытное в ретроспективном взгляде Трущенко – его просветленность. Выясняется, что период 1974–1986 был отмечен сплошными триумфами. Царил достойный всяческого уважения метод социалистического реализма, составлялись редкие по глубине коллективные сборники, праздновались юбилеи достойных мужей. Вот Н. И. Конрад (1891–1970), “ученый-востоковед, отличавшийся редкой эрудицией” (добавим: и травимый за нее всеми, кому не лень), а рядом М. Б. Храпченко (1904–1985), лауреат Ленинской и Государственной премий, академик-секретарь ОЛЯ, беспринципный и безжалостный проводник официального мракобесия. “В полемике со структурализмом ученый формировал свою системно-структурную методологию”. Эту методологию он оттачивал в книге “Творческая индивидуальность писателя” (четыре издания за два года и отдельный том в собрании сочинений). “Глава ▒Октябрьская революция и творческие принципы социалистической литературы’ содержала попытку пересмотреть устоявшуюся терминологию в трактовке понятия ▒социалистический реализм’”. Ленинскую премию Храпченко получил не зря, а статья Трущенко – идеальное средство от ностальгии. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать один характерный пассаж: “В состав ОЛЯ входили в ранге академиков писатели – М. Шолохов, К. Федин, А. Корнейчук, и др.; их эпизодическое участие в общих собраниях, научных сессиях вносило свой колорит, претворяло связь науки и литературы”. Славное, колоритное было время!
Социалистический реализм, конечно, не вычеркнуть из нашего прошлого, как не вычеркнуть террор, целину и большую химию. Ему посвящены две статьи (А. А. Ревякиной и М. М. Голубкова). Голубков полагает, что социалистический реализм пал не только потому, что нет больше системы, вызвавшей его к жизни, но и потому, что он был побежден “альтернативным художественным мышлением”. Не забудем все же, что победа предполагает честный бой и что все талантливое увидело в свое время свет (обычно в искаженном и урезанном виде) вопреки бредовой программе “изображать действительность в ее революционном развитии”. Ревякина называет ряд известных западных авторов, например, Брехта, Лакснесса и Колдуэлла, следовавших, по ее мнению (а может быть, в каких-то случаях и по их собственным признаниям), канонам социалистического реализма. Но следует отличать свободных в своем выборе писателей, по наивности решивших, что, раз им несимпатичен буржуазный строй, значит, они должны поддерживать его советскую альтернативу, и их задушенных произволом и цензурой советских коллег, каждый из которых мог в любой день исчезнуть не только из литературы, но и из жизни. На Западе антиамериканизм, левые убеждения и даже членство в коммунистической партии еще не означали добровольного следования методу социалистического реализма. “Атомная станция” Лакснесса – это все-таки не “В Исландии” Аркадия Первенцева, “Мальчик из Джорджии” Колдуэлла не “Красный галстук” Сергея Михалкова, а “Галилео” Брехта не “Русский вопрос” Константина Симонова. “Социалистическими реалистами” были Говард Фаст и канадец Дайсон Картер, но их и читали почти только в СССР. В скучнейшей “Американской трагедии” приблизился к заветному рубежу Теодор Драйзер.
Книга “Наука о литературе в ХХ веке” разбита на две части: “История и методология” и “Литературный процесс”. Во второй части, где рассказано о мифопоэтике серебряного века, об изданиях так называемых перемещенных лиц, о российском постмодернизме (там и о социалистическом реализме) и прочем, одна статья представляется мне выдающейся по нетривиальности темы и тонкости исполнения: С. Л. Слободнюк. “Богоборческие искания Серебряного века: Скрытые реминисценции А. Блока в “Пирамиде” Л. Леонова” (“Девушка пела в церковном хоре” и использование мотивов этого стихотворения у Леонова, а также анализ стихотворения Блока “Был вечер поздний и багровый”). Надеюсь, что она будет замечена и перепечатана в тематических сборниках.
В первой части есть две превосходные статьи о Бахтине (Н. А. Панькова и А. В. Коровашко). Особенно следует отметить вторую. С тех пор, как Бахтин был возвращен в “литературный процесс”, и сам он, и его творчество подверглись сакрализации. До каких пределов может довести подсказанное модой обожание, свидетельствует заголовок одной из статей, названных Коровашко: “Бахтин правду видит, да не скоро скажет”. Международные конгрессы, бесконечные пересказы, обязательные ссылки – знакомые черты индустрии, возникающей вокруг культовой фигуры. Аспиранты и начинающие специалисты годами безотказно и успешно кормятся вокруг Бахтина. Подобно деконструкции, паролю постструкту-ралистов, в язык вошли не к месту (потому что по каждому поводу) употребляемые фразы карнавальный взгляд на жизнь и диалогическая структура (она же полифонизм) – первая из книги Бахтина о Рабле, вторая из его же книги о Достоевском. Уже одно упоминание бахтинского хронотопа (термин, отражающий связь времени и места), вводит человека в круг избранных. Оригинальные мысли превратились в источник расхожих цитат и догму.
В это наводящее ужас движение попала также полемика Бахтина и членов его кружка с формальной школой. Люди, никогда не читавшие формалистов, вообразили, что Бахтин и, скажем, Тынянов – действительно заклятые враги. На самом же деле в анализе литературных произведений они преследовали сходные цели и получали сходные результаты. Что, например, можно найти в ранней статье Пумпянского о Тютчеве, чего тогда же не мог бы написать Эйхенбаум? После того как полицейское государство в равной мере подмяло под себя как Бахтина с его окружением, так и формалистов, Пумпянский и сотрудничал с Эйхенбаумом в лермонтовском томе “Литературного наследства”.
На титульном листе книги “Формальный метод в литературоведении” (1928) стоит имя П. Н. Медведева, и, чтобы ни говорилось по этому поводу, нет уверенности, что ее автором, а не только вдохновителем был Бахтин. Но важнее, чем вопрос об авторстве, то, что возражения Бахтина формалистам нисколько не умаляют значимости его противников, так как не касаются результатов их исследований, да и кажется, что в 1928 году были мишени более достойные бахтинских стрел, чем Шкловский и Тынянов. Коровашко пишет: “…отрицать принадлежность Бахтина и формалистов к одной культурной прослойке (а тем более к одному времени) – значит отрицать очевидное. Другое дело, что их позиции отличались предельной дифференциацией по большинству вопросов жизненного и культурного строительства, и свою “проблему поведения” каждый решал по-разному”. С подобным выводом невозможно не согласиться. В этой же части есть статья А. Е. Махова “▒Музыкальное’ как литературоведческая проблема”. В ней много оригинальных наблюдений о попытках рассматривать литературу в музыкальных терминах – тема не избитая. К наблюдениям Махова можно было бы добавить пристрастие русского литературоведения начала XX века к словам инструментовка, педализация и пр.
Закончу тем, с чего начал. “Наука о литературе в XX веке” вышла тиражом 300 экземпляров. Никто, следовательно, не рассчитывал на внимание публики, а жаль: многое в этом сборнике полезно бы знать и неспециалистам. Читатели гонятся за сенсацией (кто писал за Шекспира? а кто за Шолохова? хотя вроде бы что им Гекуба?) и пропускают книги, в которых говорится о вещах по-настоящему важных для них и для их детей, если согласиться, что вопросы духовной культуры не утратили своего значения и в наше пост-постмодернистское время.
Игорь Ефимов, Двойные портреты: Статьи о русских писателях. Tenafly, Hermitage Publishers, 2003, 128 с.
На протяжении многих лет Игорь Ефимов делал доклады и писал статьи о литературе. Недавно он собрал их в книгу, которую назвал “Двойные портреты”, признав, что не все главы в ней построены на контрастных характеристиках. Иногда его сравнения довольно искусственны, например, Державин и Дашкова. Оба родились в 1743 году, оба служили Екатерине, у обоих фамилии начинаются на одну и ту же букву и т. д., но прославились они на разных поприщах. Рассказ о дуэли Пушкина двойного портрета не предполагает, хотя там, где Пушкин, там и Николай. Очерк об изъятии Зощенко из советской литературы не требовал “двоичности” по определению. Рецензии на книги Гениса о Довлатове (“Довлатов и окрестности”) и Наймана об Исайе Берлине (“Сэр”) – действительно двойные портреты (Генис и Довлатов, Найман и Берлин). То же относится к Толстому и Достоевскому, Грибоедову и Булгакову (Чацкий и Воланд в Москве), Хлебникову и Платонову (двум утопистам), Бродскому и Солженицыну.
Ефимов – вдумчивый читатель, и то, что он написал, не столько исследование, сколько соображения человека, открывающего богатство той или иной книги для себя. Исключение – “Дуэль с царем”. Здесь Ефимов в своей стихии, детективе. Последняя встреча Пушкина с Дантесом у Черной речки приобрела с января 1837 года ореол одного из важнейших эпизодов русской истории, и литература о ней необозрима. Ефимов объясняет отчаяние Пушкина и не во всем понятное его поведение в последние месяцы жизни открытыми ухаживаниями царя за Наталией Николаевной. Многое, но, к сожалению, не главное в его реконструкции сходится. Он пишет: “Пушкин не мог послать вызов царю. Дантес был самой подходящей фигурой: он был Пушкину неприятен, он вызывал в нем острую ревность, он ухаживал за его женой, но главное – он был на военной службе у императора. То есть в каком-то смысле дуэль с ним была дуэлью с императорской властью. Именно поэтому Пушкин категорически отказывался на протяжении всех переговоров дать объяснение своему вызову, посланному в ноябре 1836. Правду он сказать не мог, но молчанием подчеркивал то, что речь здесь идет не о личных счетах”. Как бы ни виноват был царь, вызывать за это Дантеса все же не стоило. Реконструкция событий, предшествовавших дуэли, должна ответить и на вопрос, что случилось бы с Пушкиным и его детьми, если бы жертвой оказался не он, а Дантес. Пушкин не мог не просчитывать такого варианта; не следует пренебрегать им и историкам.
Трудно сказать что-нибудь новое о различии между Толстым и Достоевским. Формула Ефимова такова: “Толстой – защитник добра и обвинитель государства. Достоевский – защитник свободы и обвинитель человека”. Но, продолжает Ефимов, нас не покидает “ощущение их похожести, внутреннего родства”, так как ни тот, ни другой не апеллирует к упрощенному понятию правоты. Многие ли думают, что Толстой и Достоевский – родственные души? О Зощенко Ефимов пишет следующее: “…он берет звучащую вокруг него некультурную речь и чудодейственным прикосновением искусства превращает ее в феномен культуры… он себя и нас учит отыскивать в живой повседневной речи, столь нелепой и корявой на вид, свою эстетику, которой можно так же наслаждаться, как самым безупречным ораторским мастерством”. Тезис этот представляется мне сомнительным не потому, что неприложим к мещанскому косноязычию, уловленному Зощенко, а потому, что он приложим к любому языковому регистру (вульгаризмы, “феня”, диалект, аффектация аристократа), как только он начинает использоваться в художественном тексте. Под пером писателя каждое слово – прием.
Рецензия Ефимова на книгу Гениса полна остроумных замечаний, главное из которых то, что Генис со свойственной ему склонностью к парадоксам (которая в целом импонирует Ефимову) нарисовал портрет Довлатова, весьма далекий от реальности. Ответ же Солженицыну бьет мимо цели, как и все известные мне попытки защитить Бродского. Если кому-то не нравится какая-то живопись, музыка или литература, то как такого человека переубедишь, особенно если этот человек – и сам великий мастер? Статьи поклонников Бродского адресовались, разумеется, не Солженицыну, а публике, которую надо было успокоить и образумить. Но и это, по-моему, бесполезное занятие. Бродский по характеру своего дарования не может быть популярным поэтом, как, например, Есенин или Высоцкий. Кто им восхищается, тот не поверил Солженицыну, а остальным все равно.
В книге много любимых мыслей Ефимова о врожденном неравенстве, о противоборстве свободы и тирании, о схождении противоположностей, об устойчивости элементов культуры. О своей цели лучше всего сказал он сам: “В музыкальных дуэтах соединение скрипки и рояля, флейты и арфы, гитары и аккордеона позволяет композитору по-новому раскрыть звуковое богатство каждого инструмента. Данный сборник представляет собой попытку перенести этот прием в литературоведение и по-новому высветить художественные особенности творчества некоторых русских писателей”.
Анатолий Либерман