(публикация В. Цурикова)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 231, 2003
Глава II. Муравьев-Карский
Род Муравьевых дал России ряд выдающихся государственных деятелей и военачальников, два из них – подлинные строители великой России. Особенно известны Муравьев-Амурский и два брата Муравьевых – Михаил Николаевич Виленский и Николай Николаевич Карский. На Муравьеве-Виленском характерно столкнулись два течения русской мысли и русских общественных настроений ХIХ века. Либеральное общество за его суровую расправу с поляками после восстания 186З г. прозвало его “вешателем”, а Тютчев отозвался на его смерть известными словами: “Не много было у тебя врагов, когда бы не твоя Россия”. Впрочем, и Некрасов поднес ему приветственный мадригал, вызвавший страшное негодование за его явную конъюнктурность и удивление со стороны Муравьева. Оба брата – неподкупно честные – были в личной жизни людьми сурового нрава, особенно Муравьев-Карский, отличавшийся притом крайней неразговорчивостью и лаконичностью. Эта суровость, и особенно неразговорчивость, производившая впечатление нелюбезности, многих раздражала и делала его врагами. Вот один характерный эпизод.
Во время кампании 1826-27 гг. в Персии и в 1828-29 гг. на Кавказе Муравьеву пришлось действовать вместе с генералом от кавалерии Дмитрием Ерофеевичем Остен-Сакеном. Фигура тоже была незаурядная и своеобразная. Оба были люди безукоризненно храбрые и доблестные. Но если храбрость Муравьева была, так сказать, от его твердой суровости, то у Остен-Сакена она носила характер религиозно-мистический. Это был тип рыцаря-монаха. Его крайняя приверженность мистике и набожность иногда приобретали привкус ханжества и чудачества. В одном из своих рассказов Лесков – несколько, вероятно, карикатурно – изображает, как к Дмитрию Ерофеевичу пришел о чем-то спросить молодой поручик и как набожный Дмитрий Ерофеевич предложил ему вместе помолиться. Стали они перед большим киотом на колени на ковре, и так как молитва тянулась много часов, то поручик вздремнул, а проснувшись, увидел, что как будто и генерал всхрапнул. Когда Остен-Сакен спросил его, не было ли ему какого видения и не “летали ли они куда”, то молодой человек невпопад признался, что как будто летал, только не вверх, как того желал старик, а “вниз, Ваше Высокопревосходительство”, – чем очень огорчил графа.
Дмитрий Ерофеевич приходился нам сродни, и мой дед, очень почитавшей Муравьева, но знавший, что они недолюбливали друг друга, желая вызвать старика на рассказ о Муравьеве, однажды нарочно спросил его:
– А какого вы, Дмитрий Ерофеевич, мнения о генерале Николае Николаевиче Муравьеве?
– Храбрый генерал, но неприятный человек, – отвечал тот характерным для него несколько монотонным плачущим высоким тенором.
– Чем же неприятный?
– Да, пришлось нам однажды действовать в одном отряде с генералом в 1828 г. на Кавказе против горцев. Выехали мы с ним для переговоров о сдаче горцами укрепленного селения, а с нами кунаков человек пять. Я их дикого разговора не понимал, а генерал Муравьев говорил на их наречиях и должен был вести с ними все переговоры. Только что подъехали мы к селению, казак на трубе проиграл, как вдруг выскочило их откуда-то человек пятьдесят, шашками машут, визжат, болтают по-своему что-то. Hy, я стою, не мне было поручено разговаривать, вижу, что злятся что-то, а в чем дело, Бог их ведает, и пока все это идет, молитвы про себя, положенные на тот день, читаю, а генерал Муравьев что-то им кратко внушает. Они кричат сразу все вместе, по сто слов каждый, а он им два-три. Проговорили так с полчаса, утихли они и стали разъезжаться, и мы поехали, а Муравьев молчит. Я спрашиваю его:
– О чем это они кричали, Ваше Превосходительство?
– О нас, Ваше Превосходительство.
– Как о нас?
– Убить нас хотели, Ваше Превосходительство.
– Что же вы меня не предупредили, Ваше Превосходительство?
– А для чего я должен был вас предупреждать, Ваше Превосходительство?
– Я должен был бы помолиться перед смертью, Ваше Превосходительство.
– Ну, это, говорит, вы всегда бы успели, Ваше Превосходительство.
“Храбрый генерал, но непонятный человек”, – резюмировал Остен-Сакен свой рассказ, не прощая Муравьеву старой обиды.
Некоторые кавказские генералы, прославившиеся своей храбростью, были не всегда и вполне бережливы в отношении казенных денег. Муравьев, тогда уже командующий кавказским фронтом, подъехал однажды к речке, через которую предполагалось строить мост, спросил сопровождавшего его генерала, начальника этого боевого участка:
– Во сколько оценена постройка моста инженерным ведомством?
– В 10000 рублей, Ваше Высокопревосходительство.
– А хозяйственным способом?
– В 3000 рублей, Ваше Высокопревосходительство.
– Вы постройте его, Ваше Превосходительство, за 500 рублей.
– Слушаюсь, Ваше Высокопревосходительство.
Н. Н. Муравьев был лаконичен и суров не только с подчиненными, но и со своими домашними и родными. Как-то его брат (не помню, кто именно: Михаил Николаевич Ливенский или Андрей Николаевич, писатель) попросил проводить его жену – невестку Николая Николаевича – в дальнюю попутную поездку (конечно, на лошадях). Была осень, дороги были размыты, большой дормез шестериком с форейторами был очень тяжел, а лошади не очень выезженные. И при проводах муж просил жену на всех ложбинах выходить из экипажа и проходить их пешком, а брата просил последить за кучерами. Н. Н. сел отдельно в тарантас тройкой, приказал дормезу ехать впереди, и поезд тронулся. Было пасмурно, моросил мелкий дождь. Подъехали к первой большой балке. Только что Муравьев собрался выходить из тарантаса, чтобы сопровождать невестку, как увидал, что дормез, не останавливаясь, спускается под гору. Как только, переехав через пост, экипажи поднялись на противоположную гору, Муравьев догнал дормез, поравнялся с ним и грозно обратился к старому кучеру:
– Почему ты не остановился на той стороне?
– Барыня не приказали.
– Стой!
Кучер, конечно, повиновался. Муравьев подошел к дормезу, открыл дверцу и, протягивая руку невестке, с которой он, между прочим, был в самых хороших отношениях, кратко, конечно, по-французски, сказал: “Сударыня, пожалуйте”. Невестка знала своего деверя и не прекословя вышла. Муравьев предложил ей руку и пошел с ней обратно: под дождем ввел ее на первую гору, и крикнул дормезу, чтоб и он вернулся. Пустой дормез вторично проделал всю дорогу, а невестку он также вторично пешком проводил под руку на гору. Посадив ее обратно в дормез, он сказал ей:
– Сударыня, распоряжения вашего мужа, а моего брата, должны быть исполняемы в точности.
“После этого, – рассказывала она, – я уже около каждой ямки сходила”.
Дальновидный фельдмаршал
Князь Александр Иванович Барятинский, генерал-фельдмаршал, наместник Кавказа, кавалер ордена св. Георгия II степени и главнокомандующий Кавказской армией, был человеком не только большой личной храбрости, но, как будет видно из дальнейшего, и далеко смотрел.
На Кавказ он попадает совсем еще молодым, когда ему было всего 21 год. И там, среди многих прославившихся своим мужеством людей, сразу выделяется своей безумной храбростью. Может быть, впрочем, это безумие и от отчаяния… Ибо как будто на Кавказ он попал не совсем добровольно. Начав службу в одном из гвардейских кавалерийских полков и, можно подумать, будучи человеком во всех отношениях блестящим, он влюбился в одну из великих княжон – сестер Александра II – и, кажется, и она в него влюбилась. Его поведение должно было способствовать влечению юной девушки.
Однажды Императрица с дочерью поехали на прогулку в парной коляске. Барятинский сопровождал их верхом. Рысаки шли полным ходом, и молодой кавалерист на кровной лошади скакал рядом с коляской, разговаривая с Императрицей. В одном месте с двух сторон от дороги оказалась очень высокая живая изгородь с узким проездом только для экипажа. Вместо того, чтобы пропустить экипаж вперед и [в рукописи пропуск – Ред.] в больнице, кажется, только со сломанной рукой или ногой, узнал, что лошадь осталась на месте со сломанной спиной. Когда доктор в больнице спросил его, зачем он это сделал, ведь такого барьера он взять не мог, Барятинский, может быть, и с напускным негодованием, ответил вопросом:
– Да разве мог я прервать на полуслове разговор с Императрицей?!
Но свадьба, конечно, не состоялась, и он отправился на Кавказ.
Через много лет, когда Барятинский был уже главнокомандующий Кавказской армией, начальником штаба у него был Милютин, впоследствии известный военный министр. Его сын в конце ХIХ века был курским губернатором. Губернаторы обычно открывали губернские земские собрания, произнося при открытии соответствующие речи. Милютин говорил прекрасно. И как-то один немец, его светский знакомый, зная, что губернатор, большой лошадник, но совершенно не интересуется политикой, откровенно спросил его, где он выучился так хорошо говорить? Милютин засмеялся:
– Не подходит к моему стилю? Да, пожалуй. Меня выучил говорить князь Барятинский. Когда отец еще на Кавказе ходил к князю с докладами, он часто брал меня – мальчишку лет десяти – с собой. Фельдмаршал меня баловал, но все-таки я его боялся. А он после доклада, когда они с отцом переходили к общим темам, обычно вынимал часы и строго говорил мне: “Через четверть часа ты должен сказать речь, вот тебе тема, приготовься”. Через четверть часа он ставил меня на стол и я говорил. Что говорил – не знаю, наверно, не очень умно. А однажды, когда он спускал меня со стола, то сказал мне: “Скоро наступит такое время, когда без этого не обойдешься. Это тебе пригодится. Тогда будешь меня вспоминать”.
М. Д. Скобелев и Император Александр III
После Турецкой кампании 1877-78 гг. и победоносного похода в Среднюю Азию М. Д. Скобелев томился бездействием. Не только изумительный военачальник, имевший дар удивительного влияния на массы, но и прекрасно образованный офицер генерального штаба, М. Д. Скобелев постоянно и много работал, пристально следя и за военной наукой, и за тем, как развертываются европейские события. Он посетил большие германские маневры, где пользовался исключительным и вместе с тем опасливым вниманием германского Императора. Вернувшись, дал тонкий и блестящий разбор с рядом глубоких и дальновидных замечаний, и вообще как-то пророчески предвидел неизбежность предстоящей нам войны с Германией, неустанно лично к ней готовился.
Вскоре после посещения Германии Скобелев поехал в Париж и там, очевидно без всякой преднамеренности, на обеде, данном в его честь студентами-сербами, произнес свою знаменитую речь, в которой говорил студентам, что дело освобождения славянства еще не закончено. Есть враги посерьезнее турок.
Речь попала в газеты, и в Германии, где Скобелева боялись и считали будущим главнокомандующим русской армии в возможной войне, произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Скобелев телеграммой был вызван из отпуска в Петербург. Несмотря на сдержанность и обычное спокойствие Императора Александра III, самые храбрые люди его боялись, и Скобелев, уже едучи из Парижа в Россию, чувствовал себя не совсем приятно. То, что произошло во дворце, насколько я знаю, не попало в книгу о М. Д. Скобелеве, составленную Апушкиным. Об этом рассказывал моему отцу директор государственного банка в Курске Домерщиков, бывший в день приема Скобелева Государем дежурным камер-пажом во дворце. Образ действия Государя представляется мне исключительно характерным и для него, и для его внешней политики.
Скобелев, рассказывал Домерщиков, явился во дворец, когда в зале ожидания было уже достаточно народа, и вообще нервный, он на этот раз был особенно взволнован. Уже всем было известно о происшедшем в Париже и о быстро прерванном Скобелевым отпуске. Говорили, что его речь приведет даже к дипломатическим осложнениям. В обычное время близость к Скобелеву, знакомство с ним, одним из самых популярных тогда в России, было честью, но в этот день картина была другая. Скобелев, чтобы скоротать для него тяжелое время ожидания, подошел к кому-то из знакомых и заговорил. Но собеседник, по-видимому, не только не был польщен, а и постарался как можно скорее разговор окончить. Скобелев подошел к другому и повторилось то же, и так несколько раз. Едва владевший собой, М. Д. подошел наконец ко мне. Просто встать в стороне, ни с кем не говоря и покорно ожидая своей участи, было для него, по-видимому, нестерпимо. Для меня Скобелев был национальным героем и, видя всю картину, я сам стал волноваться. И когда он ко мне подошел, я сделал все, чтобы показать ему, что считаю это для себя, скромного кадета, за большую честь и, как мог и умел, старался его “разговорить”, все время наводя беседу на его военные победы. Наконец, только что мне как будто удалось его развлечь, как вышел Государь. После короткого разговора с несколькими лицами, Государь заметил Скобелева и наверняка заметил и понял, в каком он находится состоянии. Он улыбнулся и с легким оттенком шутки, так, чтобы все слышали, громко к нему обратился через головы других:
– А, ты уже вернулся, наш герой.
И здесь же пригласил его к завтраку. Скобелев просиял. Между окончившимся приемом и завтраком, на который кроме Скобелева никто приглашен не был, был маленький перерыв. Как только Государь вышел, многие из представляющихся подошли к Скобелеву, выражая ему свое сочувствие, даже поздравляя и т. д.
Белый генерал грустно молчал и нервно поеживался (неизвестно, какой разговор предстоял за завтраком). За завтраком Император распрашивал Скобелева о Париже, заграничных впечатлениях и т. д. и ни словом не обмолвился о его злополучной речи. Но после завтрака наедине говорил с ним у себя в кабинете. Однако, судя по лицу Скобелева после этого разговора, последний также не был неприятен.
Конечно, обращение Государя с М. Д. на высочайшем приеме разлетелось по всему Петербургу и наверняка попало и в германское посольство, и там… успокоились. Поведение Императора Александра III на этот раз было для него обычным. Твердостью и прямотой он не раз успокаивал не только друзей, но и врагов России. Простая дипломатия, которая в измененной известной латинской поговорке гласила: “Если хочешь мира, не бойся войны”, – оказалась самой успешной, а недипломатическая прямота героя-генерала была, по-видимому, по душе прямому нраву Государя.
Ясная инструкция
Член Государственного Совета по выборам от дворянства, сенатор Александр Алексеевич Нарышкин, человек большого логического ума и широкого образования, и в личной, и в общественной жизни отличался большой твердостью и не гнушался прямотой, казавшейся иногда даже жестокостью и суровостью. Карьера этого крупного человека и сановника, действительного тайного советника и кавалера многих российских орденов, весьма своеобразна, а один из эпизодов этой карьеры очень во многих отношениях показателен.
Окончив филологический факультет, Нарышкин слушает лекции по философии в Гейдельберге. (Через 30 лет он вместе со своим старшим сыном, будучи за границей, заехав в Гейдельберг, пришел на лекцию того же профессора и был тепло им встречен, причем профессор с гордостью указывал своим слушателям-немцам на то, какого высокого поста достиг его ученик.) Вскоре после возвращения в Россию он был выбран в своей Орловской губернии председателем губернской управы, но тут началась война 1877-78 гг. и Александр Алексеевич идет на войну добровольцем, хотя на военной службе он никогда раньше не был. М. Д. Скобелев берет его к себе ординарцем. Нарышкин получает солдатский Георгиевский крест и, несмотря на полное отсутствие в его характере и в его манерах всякой воинской молодцеватости, заслуживает расположение Белого генерала за свое холодное и спокойное бесстрашие. Вернувшись с войны, он получает назначение управляющим земледелием и государственными имуществами в Риге, а после этого – губернатором в Каменец-Подольск. И здесь-то и происходит тот эпизод, о котором я и хочу рассказать.
При ревизии администрации одного из уездных городков, губернатор чрезвычайно сурово, шаг за шагом, выражает свое неудовольствие деятельностью уездного исправника. Формально этого администратора нельзя было привлечь к ответственности, но по существу было видно наличие хорошо запрятанных злоупотреблений. Нарышкина предупредили еще при выезде на ревизию, что исправник имеет большие связи и, по его доносам, из губернии были переведены два губернатора. Но предупреждение это для человека такого характера, как Нарышкин, понятно, имело только обратные результаты, прибавив ему суровости. Наконец, исправник, считавший себя в уезде (окраинной губернии) чуть ли не хозяином, избалованным и зазнавшимся, не выдержал и потерял равновесие. Когда губернатор по окончании ревизии уже садился в экипаж, чтобы уезжать, исправник, держа руку под козырек, обратился к нему в присутствии почти всех уездных чиновников и многих горожан со следующей речью, произнесенной вызывающим тоном:
– Ваше Превосходительство, из вашей ревизии я мог убедиться, что вы недовольны моей службой, но причины вашего недовольства мне не ясны. И ввиду этого, я бы попросил Ваше Превосходительство дать мне точную инструкцию, на основании которой я мог бы в дальнейшем действовать в соответствии с вашими указаниями.
Нарышкин рассердился. Как всегда, не теряя хладнокровия, медленно, отчетливо-резко, негромким голосом он отвечал:
– Вы хотите получить инструкцию? Хорошо, я вам ее дам. Эта инструкция не нова, она была дана еще Моисею на горе Синае Господом Богом. И стал перечислять “пункты” этой “инструкции”, загибая правой рукой пальцы на левой перед носом исправника:
– Не убий, не укради, не прелюбы сотвори, не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна, не пожелай имущества ближнего твоего, – загнул он пятый палец, – честно выполняйте эту инструкцию, и я буду вами доволен. Трогай, – обратился он к кучеру, и коляска уехала.
В Петербург немедленно полетела жалоба о подрыве власти неопытным администратором и т. д. и т. п. Рассказ о “нарышкинской инструкции” распространился в Петербурге и дошел до Государя. Услышав этот рассказ, Император Александр III долго смеялся, передал этот эпизод Императрице, а на докладе министра внутренних дел сказал ему:
– Такие люди нужны нам в Петербурге.
Вскоре А. А. Нарышкин был назначен товарищем министра. При отъезде из Каменца его, человека в личном общении не мягкого, а политически правого, представители губернского общества, не исключая и многочисленного еврейского населения, тепло провожали, благодаря за беспристрастие и строгую законность.
Глава III. Очерки помещичьей жизни
1. Наши усадьбы
Русский помещичий быт… Это уже невозвратное прошлое, навсегда ушедшее. Но прошлое бывает разное, есть прошлое, которое уже так далеко ушло, что как бы остановилось. Но то, о котором я собираюсь писать, навсегда уйдя из нашей жизни, еще живет в нашей памяти, оно еще совсем вчерашнее, оно еще уходит… Войдешь в комнату: еще не убраны знакомые разбросанные вещи, весь близкий человек еще тут, а он уже далеко, его уже нет – он никогда не вернется, и ты никогда его не увидишь… Именно так и кажется: не мы движемся вперед, – ибо темно и неясно, если и не беспросветно наше личное будущее, – а оно бежит и бежит, мчится назад из-под колес нашего поезда и на глазах у нас скрывается из глаз. Скоро, скоро и оно уже сольется с далями, уляжется, остановится, покроется сизой дымкой забвения, скоро и оно станет достоянием истории, теперь еще материал не для истории, а для воспоминаний.
* * *
Всякий быт, всегда, и особенно когда он еще только складывается, не может не зависеть, между прочим, не может не отражать имущественного положения человека, семьи, класса. Но чем дальше, чем сильнее он крепнет и отвердевает, тем самостоятельнее, тем сильнее он сам начинает не определяться, а определять и направлять жизнь. И особенно это сказывалось и проявлялось, особенно это верно относительно русского поместного быта в период его напряженного предсмертного цветения и увядания. Что же его определяло? Мне хочется отметить только одно, на что мало обращалось вообще внимания: наши усадьбы.
Кто помнит, как мы жили, тот знает, что они в нашей жизни значили. Знает также и то, что наши усадьбы далеко не всегда соответствовали нашим “угодьям”. “Не по Сеньке шапка”! Да, казалось бы, что так!? Но у нас часто бывало как раз обратное: “шапка” была всем, “Сеньку” ради нее не жалели, а иногда даже и губили. Мы часто бывали не хозяевами, а наследственными и потомственными рабами своих усадеб. И быт той или другой семьи зачастую определялся не “состоянием”, а типом усадьбы или дома. Дом… Это ведь не только “жилище”, а это гораздо большее. Квартира, не говоря уже о доме, и та не только “кров” для человека, не только потолок над головой, закрывающий от дождя.
Если один и тот же человек меняется от той одежды, которую он носит, если неизбывная потребность каждого человека в целостном внешнем стиле (хотя бы по внешности этот стиль и выражался в “бесстильности”) заставляет его по-разному носить разную одежду; если грубый человек, одевшись в тонкое белье, легкую обувь и фрак будет неизбежно “под них” и вести себя, если изящный человек, волей судьбы, облачившись в рабочий костюм, невольно, “ради стиля”, станет грубее самого себя, – то понятно, что дома и усадьбы должны были “стилизировать” нашу жизнь еще больше. А они были, в сущности, двух основных типов.
“На горе, за рекой” белый двухэтажный каменный, с парком, клумбами и дорожками в нем, теплицей и оранжереей, с домовой или ближней церковью, в 20-30 комнат, с кабинетами и гостиными в каждом этаже, с портретной, образной, “кофишенской”, с широким и великолепным подъездом, “службами”, весь на виду и сам наблюдающий… Это – один тип. Одноэтажный, разве что с мезонином, деревянный, бревенчатый, на низком кирпичном фундаменте, приземистый, затерявшийся и потонувший в фруктовом саду, заполненный кустами бузины, желтой акации, жасмина, роз, шиповника, сирени, жимолости, барбариса, дикой маслины, тесно приросший, хотя и не подавленный близкой усадьбой… Это – другой тип. Когда-то, когда эти дома строились, когда эти усадьбы обстраивались, эти разные типы значили богатый и бедный, вельможа и дворянин. В наше время это почти ничего не значит.
Усадьба и дом не могли не стилизовать, не могли не определять и быта помещичьей семьи. В каком отношении? Конечно, в очень многих. Я хочу остановиться только на одном. Одноэтажные “дома” не только в архитектурном смысле, но и в социально-бытовом, были ближе к “земле”. Это не значит, что в этих домах ее больше любили, больше хотели ей помочь, больше “народнически жалели”; о, нет, иногда как раз наоборот. Но чтобы войти в одноэтажный дом, не надо было подниматься по “лестнице”. От тех, кто всегда жил на “земле”, у кого и пол в избе был часто земляной, кто и в своем доме на ней поэтому оставался, и с ней был неразлучен, – эти одноэтажные дома меньше отделялись “бытовыми ступенями”. Дело было не в воззрениях владельцев, не в намерениях или желаниях хозяев, а в некоторой “крепости”, “повинности” к дому и к определяемому им укладу жизни. Можно было прорывать это кольцо зависимости, не всегда это удавалось, часто на пути как раз стояла старая, строгая дворня, самый консервативный борец со всякими новшествами. Да и, кроме того, открыть ворота замка еше не значит сделать его “шалашом”!
Я никого не хочу обидеть этим или осудить. Мне приходилось подолгу жить в усадьбах обоих типов, и именно поэтому я и знаю, как бесконечно сильна над человеком власть прошлого, власть обстановки, заведенности и приятности.
* * *
Детство и юность свою прожил я в небольшом “деревянном” доме, в глубоко зарывшейся и вросшей в “землю” усадьбе; жизнь именно такой усадьбы и дома во мне запечатлелась. И мне хочется рассказать об этой жизни, о жизни в такой усадьбе, набросать ряд сценок, картин, прежде всего, вспомнить тех людей, с которыми мы жили.
Жизнь не “масленица”. В ней всегда много грубого, тяжелого, неприкрашенного; в усадьбах, о которых я говорю, все это было только ближе и виднее. И не из желания искажать перспективу и радостно стилизовать прошлое я буду вспоминать о другом, а потому, что о том, о тяжелом, довольно уже писалось и пишется. Наши писатели не скрывали правды. “Дубровский”, “Муму”, “Контора”, “Поликушка”, “Головлевы”; с другой стороны – “Бирюк”, “Власть тьмы”, “Деревня”, – все это правда. Но не только это.
Начну свои воспоминания с нашей дворни. Отношения с ней и типы ее лучше помогут понять и представить себе среднюю жизнь средней помещичьей семьи в средней России.
* * *
Имение наше было не родовое, “своих”, прежних крепостных, у нас на службе не было. Не все те люди, отцы которых, а иногда и сами они, были крепостными прежнего хозяина имения, перешли к нам как бы “по наследству” вместе с имением, кто сразу, кто подтянулся через несколько лет. Общение с этими людьми не могло и положительно, и отрицательно не сказаться на нас, детях. Не только мы приходили к ним, “спускаться” по “лестнице” ведь не приходилось: кухня, людская, конюшня были так близко, что удержать нас от них нельзя было. Нас и не очень удерживали. Но не только мы легко убегали из дому; эти люди – “люди”, тоже без труда входили в наш дом, и не проходило вечера, чтобы тяжелый громкий топот кованых грубых сапог, или мягких валенок не раздавался в доме: староста, кучер, кто-нибудь из рабочих.
С благодарной памятью я обращаюсь ко многим из них, вспоминая о том хорошем, что мы от них видели. Чувствую потребность, какой-то долг перед ними любовно потревожить их “вечный покой” там, на далекой родине, их, уже всех ушедших, и попытаться вызвать к жизни их образы. Я далек от мысли дать портреты, еще более далек от претензии “творить типы”. Да и трудно это русским “лицам”. Велика и бескрайна наша Россия. Трудно четко определить то, что так беспредельно. Наши русские лица, такие они “нефотографические”, мало в них чекана, много красок, много настроений, много игры и неуловимого, часто все в глазах, живых и меняющихся. Одни были портретнее, другие туманнее, расплывчатее. Так они, должно быть, и выйдут. Я хотел лишь быть иллюстратором.
2. Повар Артамоныч
Артамоныч, как все его звали, или Петр Артамонович Баринов, как значилось в его паспорте, был самым близким, самым верным и преданным, а вместе с тем и самым тяжелым и трудным человеком из всей нашей прислуги и дворни. Фигура была колоритная. Неопределенного возраста, но явно за 50, – “не то 68, не то 86”, – неизменно сумрачно отвечал он на наши детские вопросы, на эту явно не нравившуюся ему тему, – он, с короткими перерывами, прожил у нас лет 20, вплоть до своей печальной смерти. Маленького роста, худощавый, с квадратным лицом, без усов и бороды, с прямыми, жидкими прядями волос, гладко причесанными на косой ряд, он всегда был одинаково одет. Рубаха, рукава засучены до локтя, фартук, брюки на- выпуск, и ботинки — “по-городски”. Только в самые лютые морозы он надевал сверху поношенное летнее пальто и круглую суконную шапочку. Всегда сумрачно-молчаливый, безукоризненно-честный, бескорыстный, характера прямого и самостоятельного, гордый и независимый, он держал всю прислугу и всех посетителей кухни в страхе и субординации. Несмотря на свои слабости и, вернее, просто болезнь, он пользовался всеобщим уважением, начиная с прислуги и кончая гостями дома. Отец в разговорах с нами всегда подчеркивал, что считает его, не в пример многим другим, порядочным человеком. Артамоныч знал это и, конечно, очень ценил. Прекрасно разбираясь в людях, скептик и мизантроп, он обычно сурово и безжалостно давал им характеристики, но только тогда, когда его спрашивали, да и то нехотя. Как истовый “дворовый”, он вообще презирал мужиков и называл их не иначе, как “хавралями”. Кажется, это он объяснял тем, что все мужики не могут будто бы выговаривать слово “февраль”, а обязательно говорят “хавраль”. (В наших местах простонародье часто вместо “ф” произносит “хв”: Хведор, хвакт и т. д. И, вероятно, как раз поэтому, желавшие щегольнуть своей “образованностью” “дворянившиеся”, как у нас говорили, часто наоборот “хв” заменяли “ф”: форост, фатать, фост и т. д. – так “деликатнее”.)
В молодости судьба жестоко Артамоныча обидела и, вероятно, этим определилась вся его дальнейшая жизнь и две основных его странности-порока: женоненавистничество и алкоголизм. Пьяницей, а тем более пьянчужкой, его никак нельзя было назвать, он был именно алкоголиком, тяжело больным и глубоко несчастным. Обычно со всеми суровый и вообще сумрачный, он был ласков только с детьми да со своими собаками; разговорчивость и веселость приходили к нему только после второй чашки водки. Вся жизнь небольшого дома была неизбежно и всегда на виду. Посторонние, и особенно горожане, с недоумением слушали иногда такой диалог между кем-нибудь из хозяев и слугой “по вольному найму”:
– Пожалуйте мне 5 рублей.
– А зачем вам деньги?
– На свои нужды.
– Да на что вам надо?
– Обносился, как нищий хожу, слава Богу, рублей 50 зажито.
– Это я хорошо знаю, вы скажите, что вам надо, и завтра вам все купят в городе.
– Не желаю! Мои деньги, не краденые, без жалования служить не согласен.
И, возмущенный, он уходил. Через десять минут кто-нибудь приходил с кухни и говорил, что Артамоныч “скандалит”, собирается “уходить”, и идет жаловаться “к губернатору”, пока что вымещая обиду на горшках и кастрюлях.
– Извините за вопрос: почему вы не дали ему денег, это как-то ужасно странно, он же лучше знает, что ему надо?..
– Напоминает крепостное право? Да потому, что он немедленно все пропьет, вернее даже пропьет полтинник, а остальные деньги или потеряет, или у него украдут. Он и сам это хорошо понимает, а сердится оттого, что очень выпить захотелось.
Не всегда, однако, это насилие выдерживалось. Иногда или под напором клятв Артамоныча, или негодования за “крепостные права” какого-нибудь нового принципиального свободолюбца, или, наконец, просто рассерженный приставаниями, – отец сдавался. Кончалось это всегда печально. Ясно помню один эпизод из первых годов службы у нас Артамоныча. Одна наша сердолюбивая родственница, принявшая в нем горячее участие и добивавшаяся от рассерженного отца “амнистии”, – и мы, дети, провожаем Артамоныча на нашу большую станцию. 50 рублей зашиты в ладанку на шее, 10 – на руках, билет куплен, нежное прощание, благодарность за помощь, клятвы не пить в дороге, обещание известить о благополучном приезде, благословение, свисток, и поезд ушел… А через три дня, в ужасном виде, без копейки денег, раздетый и босиком, Артамоныч уже опять был у нас. Доехал он до первой станции с буфетом, верст за 20, выпил, пропустил свой поезд, напился, и его дочиста обокрали. Пришел он оттуда пешком.
– Все воры, подлецы, – мрачно заявил он. – Хочу у вас опять служить, видно не судьба мне в Петербург попасть.
И свирепо рявкнув что-то на заменявшую его в течение трех дней прачку, сразу же водворился на старом месте. Через полчаса на кухне уже раздавалась знакомая дробь ножей: Артамоныч рубил котлеты. Так за время службы было, кажется, три раза.
Обычно каждый вечер после нашего ужина, т. е. исполнения всей дневной программы, в дверях бесшумно появлялась эта удивительная фигура с синей эмалированной чашкой в руках. Это была ежедневная, узаконенная порция, результат достигнутого соглашения. Все попытки уговоров, убеждения во вредности встречались или молча, или с обидой; разговоры о лечении – с раздражением, попытки сделать как-нибудь это незаметно не удавались, – он был слишком умен, чтобы дать себя обмануть.
– Добрый вечер, – говорил он.
Пояснений уже не требовалось. Выпив свою “порционную”, конечно, без всякой закуски, крякнув и обтерев тонкие губы своей сухой, коричневой рукой, всегда одним и тем же местом – между локтем и кистью, он вежливо и с достоинством, пожелав спокойной ночи, тихо отправлялся обычно спать. Но не всегда это удавалось. Иногда начинались слезные мольбы о второй, и если это проходило, Артамоныч преображался. Он был большой любитель музыки, сам недурно играл на гармонии, но особенно любил гитару, этот милый, уж не знаю, испанский, цыганский или дворянский инструмент. В доме часто и много по вечерам пели и взрослые и дети – хозяева и гости – и тогда уже, никогда не присаживаясь, Артамоныч долго всегда простаивал у дверей в “залу”. Но после “второй” он часто и сам принимал участие более активное, просил сыграть ему всегда одни и те же вещи на гитаре нашего учителя, а иногда, если было еще не очень поздно, просил разрешения, чтобы “маленькая барышня” (моя сестра) “уважила” его, старика, и с ним поплясала. Плясал он мастерски, в такт напевая, выделывая и руками и ногами всякие штуки, прищелкивая и играя что-то на губах. Он становился весел, разговорчив, рассказывал о Петербурге, остроумно парировал шутки, был, вероятно, таким, каким мог бы быть всегда. Но за приливом необычного веселья обыкновенно следовала реакция столь буйная, что требовалось даже заключение до утра: летом – на сеновале, а зимой – в темном чулане. Он уже не владел собой и становился опасен, особенно если кто-нибудь его затрагивал или поддразнивал.
Всем в усадьбе было строжайше запрещено покупать ему водку; вновь поступающие рабочие об этом предупреждались, но уследить было очень трудно. Кто-нибудь из гостей даст ему на чай, или он произведет какую-нибудь финансовую операцию и только что сшитую рубашку променяет на бутылку водки, или придет к нему из соседней деревни его уже немолодой племянник, которого он глубоко презирал, – с подношением под полой, чтобы выпросить денег, – и Артамоныч “выбывал из строя”. Повар он был прекрасный, честности исключительной, чистоплотный, умелый, практичный, нетребовательный человек, и еще лучше – умный, преданный, не принимавший никогда никакого участия ни в сплетнях, ни в интригах, никогда не обижавший ни слабого, ни правого, и все-таки временами с ним было очень тяжело. Не говоря уже о шуме, страшной нечеловеческой брани и сражениях с посудой после неумеренных порций, что все-таки бывало нечасто, трудно было из-за его бешеной вспыльчивости и особенно постоянных столкновений и жалоб женской прислуги.
На кухне – раскаты баса Артамоныча, шум, а через десять минут уже являлась жалобщица: “Увольте меня, сударыня, не могу с ним служить, с сумасшедшим, погнался за мной, зарезать меня грозил, изругал последними словами”. Вызывался Артамоныч: “Как вам не стыдно, Артамоныч, за что вы оскорбили Машу, ведь она девушка!” – “Простите, сударыня, видеть не могу эту вертихвостку, уродничает надо мной, дразнить меня вздумала: “Артамоныч, суп готов? Артамоныч, грибы зажарили? Артамоныч, курицу не забыли зарезать?” – изображал он Машу в лицах. – Учит меня, что делать. Терпел, терпел, ну и сорвалось. Вот Анюта, сами знаете, девушка была серьезная, степенная, никто пальцем не смел тронуть, разве у нас с ней что было? Бывало, кто-нибудь затронет из приезжих, так я так пущу, дороги домой не найдет, а эту мамзель видеть не могу. Простите!” Не всегда, однако, эти невозможные сцены вызывались умышленными приставаниями и дразнениями старика, чтобы посмеяться. Дело было глубже. Он, очевидно, просто не в силах был выносить рядом с собой тип дразнящей, кокетливой женщины. Жил он совершенным монахом, удивительно ласков и нежен был только с детьми да с собаками, и то маленькими. И раздражала его, и была для него непереносима, по-видимому, сама стихия женского кокетства и ускользающей двусмысленности. Вообще же вся его болезненная и странная психика объяснялась, очевидно, тем страшным потрясением и личной катастрофой, которую он пережил. Артамоныч в подвыпитьи много и охотно рассказывал о Петербурге, о том, как служил у артиста Корсова (“по-русски Корсов, а по-немецки Геринг” – всегда добавлял он), о его дочери-певице и о “заезжей к нам в Питер артистке Аделине Патти”, но о своем личном горе никогда не рассказывал. Я приблизительно восстановил картину из рассказов его родни и отрывков его собственных намеков на эту тему.
Он приехал в Петербург молодым мальчиком Петрушей, выучился поварскому искусству, полюбил и привык к городу и поступил на хорошее место. Его не могли не оценить, дорожили и хорошо платили. Очевидно, он и в молодости был очень некрасив, болезненно самолюбив, застенчив, нежен и романтичен. Лет через десять трезвой и “аккуратной” жизни скопил он порядочно денег и без памяти влюбился в молоденькую, очень красивую, капризную городскую горничную. Он по своему характеру не мог любить не вполне и не доверять совершенно, а она взяла у него все его деньги “на сбереженье” или в качестве “свадебного подарка” и вышла замуж или просто отдала их соседнему кучеру, городскому щеголю и местному сердцееду. Ни скуп, ни жаден Артамоныч не был, и не денег ему было жалко, но оскорбления и унижения он не выдержал, запил с горя, может быть, в первый раз в жизни, не удержался и спился. За какое-то пьяное буйство он был выслан из Петербурга на родину, и уже мизантропом и алкоголиком попал к нам. И, очевидно, всех женщин, которые напоминали ему ту, первую, он органически не терпел. Должно быть, бередили они ему рану оскорбленной и осмеянной доверчивости.
Недоразумения с женской прислугой и вообще бурные вспышки гнева у него бывали постоянно. Войдешь за чем-нибудь в кухню, там смех, шутки, разговоры (приличные и неприличные). Артамоныч спокойно сидит отдельно в своем углу, положив ногу на ногу, в больших очках, которые он у кого-нибудь попросил подарить, читает или что-нибудь “божественное”, или старую газету, пьет чай, нарезав в стакан яблок, и не обращает решительно никакого внимания на окружащих, как будто их и на свете нет. Однако спокойствие его неожиданно и мгновенно всегда могло оборваться.
Утро. Артамоныч торопится с обедом, за стол садится всегда человек 10-15, в это время вообще лучше было к нему не приставать. В кухню бочком влезает борзой Карай, с умильным видом, скромно опустив голову, он осматривается по сторонам, быстро ориентируется, бросается к лавке, на которой лежит большая кость для супа, хватает ее и стремглав прыгает в окно. Артамоныч оглядывается на шум, на секунду замирает, но, сразу поняв, в чем дело, хватает полено и – в дверь. Обед забыт, по всему саду идет погоня: впереди Карай, не бросающий добычи, а за ним сзади, огромными шагами, бегом в шлепающих туфлях, с поленом в руке, проклинающий его на чем свет стоит, старик.
– Погоди, проклятый, зарежу, – возвращается он минут через десять, запыхавшись, обратно, и Карай дня три, завидя его, галопом обходит кухню. Так же могли вывести его из себя мухи; он хватал что было под рукой: картошку, коренья, капусту, ком теста и с размаху бросал его в стену. Чем больше он старился – внешне он нисколько не менялся, – тем все чаще бывали у него “сбои”. Но вместе с тем он “помягчел”.
Двери дома никогда не запирались. И вот однажды – я был уже студентом – проходя поздно вечером зачем-то к себе в комнату, я услышал, что в детской кто-то разговаривает. Я прислушался. Там раздавалось какое-то невнятное бормотание. В комнате спали младшие дети – брат и сестра. Войдя в детскую, я увидал там Артамоныча, носившего на руках мою маленькую сестру, – ей было тогда года три, – которую он особенно любил. Она спала, он, очевидно, вынул ее из постели, осторожно завернул в одеяло и баюкал, напевая какую-то песню.
– Артамоныч, да вы с ума сошли, что вы тут делаете?
– Тише, тише, – строго и нравоучительно ответил он. – Шурочка, “шлефа” (“шлефа” означало “шлафен” и показывало, что он в нетрезвом виде, так как своеобразный немецкий язык, воспоминание о службе у Корсова-Геринга, появлялся у него только во время подвыпитья). Нянька-дура гогочет там на кухне с ильинским кучером, как кобыла, так пришел посмотреть за ребенком.
Водворяя его на кухню, я пошутил с ним: “За что же вы их так не любите?”
– Не терплю этого бабьего духа, суетня, гомозня, сплетницы, смех безо времени, слезы без толку, овцы несчастные…
Как-то осенью, за год до его смерти, мне пришлось прожить в деревне около двух месяцев совершенно одному, прислуги тоже, кажется, не было, кто-то с усадьбы приходил убирать комнату. Каждый вечер, после “порции”, Артамоныч приходил ко мне пить чай, всегда со своей посудой и сахаром. Приносил маленький самовар, наливал мне чаю и молча садился. Я читал, а он пил чай и изредка произносил немногосложные фразы. Посидев так часа два, он шел к себе на кухню спать.
Я вообще любил старика, и он больше, чем к другим, благоволил ко мне и бывал со мною откровеннее, чем с другими. В эти два месяца мы с ним особенно подружились, он заметно был тронут, когда мы с ним вдвоем снялись и я подарил ему на память карточку. Мы обо многом говорили. Но одной темы он по-прежнему не выносил: его пристрастия к водке и возможной от этого смерти.
– Не ваше дело, умру как собака, и жалеть некому.
На другой год, весной, к нам поступил новый управляющий. Несмотря на предупреждение, он поддался приставаниям Артамоныча, подарил ему рубль, ради “нового места”; тот купил две бутылки водки, выпил их в один присест, впал сразу в беспамятство и, не приходя в сознание, скончался в городской больнице.
3. Прохожий человек Василий
Пожалуй, полной противоположностью Артамонычу был забредший к нам откуда-то на усадьбу человек уже пожилых лет, странного вида и неопределенных занятий, Василий. Вид он имел монастырского служки: ходил всегда в длинном подряснике и сапогах, на голове носил что-то вроде скуфейки. Роста выше среднего, худой, с длинными жидкими волосами и козлиной бородой, Василий всегда чем-то был занят, вид имел озабоченный, но никогда, в сущности, ничего не делал. Он много рассказывал о монастырях, во многих из них побывал сам, был недурно грамотен, очень боек, словоохотлив и ничем никогда не смущался. Паспорта у него никто никогда не спрашивал, да был ли он у него? Появлялся он у нас несколько раз, жил по нескольку месяцев, иногда изгонялся, иногда сам уходил, и так же внезапно, как уходил, через несколько лет опять неожиданно откуда-то выплывал. Чем он у нас занимался, сказать трудно.
– Василий, посмотрите, как девки сад окапывают.
– Иду-с.
– Василий, помогите, пожалуйста, собрать яблоки.
– Сейчас.
– Василий, почините дверь у погреба.
– Будет сделано-с.
Говорил Василий высоким тенором, скороговоркой, несколько минорным тоном и как-то все слова произнося на “у”. В противоположность серьезному и положительному Артамонычу, Василий, не имея и десятой доли его пороков, не пользовался, однако, решительно ничьим уважением. Он далеко не был глуп, много видел, человек был бывалый, но печать легкомысленности и некудышества лежала на нем. Это была ходячая стихия пустоты и верхоглядства. Чувствуя пренебрежительное к себе отношение, он и сам держался со всей прислугой свысока и говорил со всеми снисходительно-пренебрежительным тоном, как культурный человек с дикарями. Особенно презрительно относились к нему мужики. И в “белой” кухне, и на “людской” было свое твердое “общественное мнение”, там были свои точно установленные характеристики – и друг друга, и господ. У Василия ни о чем твердого мнения не было, он всегда только “присоединялся”. Это вовсе, однако, не значило, чтобы он чувствовал себя пришибленным или затравленным и страдал самоуничижением; может быть, это с его стороны была только “защитная позиция”, но с виду казалось, что он чрезвычайно собой доволен и очень высокого о себе мнения. Как сейчас помню одну маленькую, но очень типичную для него сцену. Была уже осень, мы готовились к отъезду в Москву, и сестра была занята уборкой, упаковкой и переносом некоторых вещей на зимнее положение. Я сидел и что-то писал, когда услыхал в соседней комнате такой разговор:
– Василий, будьте добры, перенесите, пожалуйста, этот шкафчик в детскую, только, ради Бога, поосторожнее, там посуда.
– Помилуйте, сударыня, будьте покойны, уж если Василий возьмется, все будет исправно, тут и нести-то нечего…
Трах, тарарах, бум, дзинь… – раздалось буквально через 3-4 секунды. Я вскочил. Шкафчик лежал на полу, наполовину разбитая посуда рассыпалась по всей комнате. В одном углу комнаты стояла сестра, замерев в позе укоризненно протянутых рук, а около злополучного шкафа Василий в глубокомысленной позе: правая нога выставлена вперед, одна рука уперта в бок, другой он задумчиво охватил подбородок. Вся эта сцена с начала разговора заняла секунд десять. Но Василий недолго находился в раздумье и скоро нашел “выход”. Он развел руками и патетически и как будто даже с оттенком некоторого удовольствия воскликнул:
– Ну, сударыня, уже если Василий (!) разбил, значит так и положено было!
И обрадованный тем, что достойная формула найдена, бросился подбирать черепки. “Пользуясь” своим всеобщим непризнанием, Василий, может быть, именно поэтому решался иногда посмеяться и над Артамонычем, называя его даже в глаза почему-то “графом Потоцким”. Очевидно, в его представлении это должно было означать нарочитую и сугубую важность. Но Артамоныч, который никому не позволял с собой забываться, а особенно, сохрани Бог, напоминать ему о каком-нибудь ближайшем “падении”, – никогда не удостаивал Василия не только ответа, но даже гнева.
Я как-то нарочно спросил у Артамоныча, какого он мнения о Василии, что он за человек? Артамоныч немного помолчал и с непередаваемым презрением произнес, только два слова:
– Астроном, балалайка.
4. Птичница Вера Григорьевна и черкесы
Вера Григорьевна была невероятно страшна. Сгорбленная, часто с выбившимися из-под платка седыми космами, с длинным крючковатым носом, постоянно набивавшимся ею забористым нюхательным табаком, пронзительным голосом сзывающая своих питомцев, – такой я смутно помню (она умерла, когда я был еще очень мал) эту бедную бездомную старуху. Очевидно, главным образом за свою наружность она пользовалась репутацией ведьмы, так что ребятишек, бегавших по усадьбе, даже пугали ею, как Бабой-Ягой. У нас же, детей, было два специальных повода для ожесточенной войны с ней. Во-первых, почти все наши любимцы петухи, самые большие злодеи и драчуны, неизменно обрекались ею на казнь. Это вызывало иногда даже организованное “нападение” с целью “отбития” и спасения попавшего в беду любимца, иногда успешное, дававшее ему несколько часов жизни, но стоившее нам дорого, так как Вера Григорьевна ходила жаловаться и нас наказывали. Во-вторых, пользовавшиеся ее особой любовью (вероятно из-за своей кволости) индюшки почему-то были особенно нами нелюбимы и даже ненавидимы. Однажды даже явилась мысль научить их плавать. Мы уже приступили к выполнению этой педагогической задачи, когда неожиданно хорошая порция крапивы со стороны выследившей нас Веры Григорьевны спасла бедных птиц от непривычного занятия. Уже от старших, много времени спустя, я слышал, что Вера Григорьевна была отличной птичницей и даже больше того – нежно любила и заботливо выхаживала, как маленьких детей, своих питомцев. Унесет ли ястреб цыпленка, подохнет ли индюшенок, объевшийся рубленой молодой крапивы, смешанной с творогом, – она бывала в отчаянии и долго не могла успокоиться.
Не пользовавшаяся ничьими симпатиями, одинокая старуха неожиданно нашла себе друзей, защитников и приемных детей в лице двух живших у нас ссыльных черкесов. Вопреки частому обыкновению, приводившему неизбежно и постоянно к самым печальным последствиям, черкесы у нас были не объездчиками, а конюхами, т. е. имели дело не с людьми, а с лошадьми.
– Ну, нет, – говорил отец, – пусть уже другие, а мне не нужны азиаты посредниками между мной и народом. Их и к лошадям-то нашим надо с опаской подпускать, а не то что к людям.
Оба, Исай и Азират, были сосланы за убийство из мести. Это не мешало, однако, им, особенно первому, быть исключительно ласковым и внимательным с детьми, а нам проводить с ними долгие часы в конюшне. Мы много раз заставляли их повторять рассказы, за что их сослали, и они охотно рассказывали об этом. Это был рассказ красочный и героический, об исполненном тяжелом долге (один мстил за отца, другой – за брата), за который они без ропота несли еще и наказание по закону сильного и ими уважавшегося “белого царя”. Наказание в их глазах (не такое уже тяжелое) еще больше повышало вес и значение соблюдения ими своего закона, нарушить который они не могли без ущерба для своей и для родовой чести. Психологически их также нельзя было считать убийцами, как, например, убивших на дуэли.
Черкесы были совсем разные. Исай был красивый, мягкий, избалованный, по-своему даже образованный. Азират был очень безобразен, дик и суров, но гораздо молодцеватее. После нас он служил в одной большой охоте, и мне рассказывали, что однажды он во время травли, с седла на скаку, застрелил уходившую в лес лисицу. Исай через некоторое время стал у нас младшим кучером. Азират до конца остался только конюхом и шорником. До езды его допускать нельзя было. Слишком был жесток, и, кроме того, по непривычке к кровным лошадям, мог их загнать.
Оба они требовали бдительного надзора и сдерживал их нрав только общепризнанный на усадьбе и в округе авторитет отца, человека и вообще властного, а к тому же и строгого “царского судьи”. Трудность была в их изоляции от людской – изоляции совершенно необходимой, но технически не очень легко осуществимой. Им было отведено отдельное помещение, но столкновения все-таки были. На людской их определенно и остро не любили, называли за глаза нехристями, басурманами и душегубами, побаивались, зная их вспыльчивый нрав, возмущались, что они еще смеют “брезговать” христианами и едят мясо только ими самими зарезанной скотины; и раздражались их индивидуализмом и отсутствием артельности. Черкесы презирали их за нечистоплотность и особенно за нечестность, социальную болезнь, к которой все – и страдавшие ею и страдавшие от нее – относились у нас так же легко, как к насморку, да еще хроническому. В сущности, если взглянуть более глубоко, то это было столкновение и отталкивание противоположных культур: аристократической и демократической в углубленном и отвлеченном смысле этих понятий, и двух образов жизни и человеческих взаимоотношений: индивидуалистического и коллективистского.
Очень скоро из людской к черкесам как-то незаметно перекочевала и Вера Григорьевна. Она была из дворовых, “тоже аристократка”, но соединение оказалось не только “отрицательным”. Странным образом они нуждались друг в друге и, сошедшись, вспоминали что-то им не хватавшее.
Традиционные черкесы нуждались в привычном авторитете старости и старшинства. Старуха – в опекаемых и в нехватавшем ей признании ее авторитета. Они в ней нашли строгую, но заботливую бабушку, она в них – почтительных и услужливых внуков. Суровая старуха готовила им, стирала белье, обшивала. Они носили воду, рубили дрова и т. д. Сами надев на себя хомут, они уже беспрекословно его носили. Старуха была суровая и строгая, “душегубы” ее не на шутку боялись и ходили при ней “по струнке”. Очень часто только ее властное вмешательство прекращало серьезные черкесские ссоры.
Она даже следила, чтобы черкесы аккуратно писали домой (очевидно, это было исполнением обязанностей перед родными ссыльных), а садясь вместе обедать, напоминала им о молитве: “Молись своему Богу, а без того не смей за стол сесть…”
5. Садовник Николай Иванович Могильников
Николай Иванович прожил у нас недолго. Это был, несомненно, исключительный знаток своего дела, прекрасно знавший и сад, и огород. Но в нашем сравнительно небольшом имении, где все только еще заводилось, ему, во-первых, нечего было делать, а во-вторых, это был нестерпимый прожектер и невыносимый болтун. Мы, дети, очень любили сидеть вечером в кабинете отца и слушать хозяйственные разговоры (если было можно). И вот, на второй день после появления у нас Могильникова, присутствуя при его “дебюте” в кабинете, мы с восторгом и удивлением слушали о предстоящих у нас нововведениях. Во-первых, в ближайшую осень у нас будет посажено 40 десятин фруктового сада, кроме того, огромный доход мы должны будем получить от “культуры земляники”, и, наконец, на днях начнется постройка “сушилки для яблок”, которые мы сами будем отправлять в Москву, не сдавая никому сада в аренду. Послушав с полчаса этот план нашего обогащения, отец попросил Могильникова заняться “пока что” прививкой и окапыванием, а войдя в столовую, сказал матери, что садовник, по-видимому, знающий, но пустой человек.
Утром пришел староста и, слегка улыбаясь, спросил, можно ли предоставить всех 40 поденных новому садовнику? Могильников получил из 40 только 5. Вечером, на докладе, староста, – он был большой консерватор и считал вообще, что садовник нам ни к чему, – кончив доклад и на секунду задержавшись, с вежливым злорадством сообщил, что “девки-поденщицы жалуются”: садовник заговорил их в отделку, “ажно в голове шумит”. Отец нахмурился и сказал ему, что это “пустяки и глупости”. Староста ушел.
– Удивительный консерватор, всякое новое дело ему не нравится, – сказал отец.
Однако староста оказался прав. Могильников говорил без умолку, буквально целый день. Он работал и говорил, ел и говорил, шел на работу и говорил. Не говорил он только, когда спал. Вся усадьба стала от него разбегаться, и слушателями, не изменявшими ему до конца, оказались только мы. Его рассказы, преимущественно охотничьи, и самые разнообразные проекты держали нас все время в состоянии напряженной привязанности. Он, например, посоветовал нам надевать на конец стрелы пистон от шомпольного ружья для “обозначения выстрела”, подал старшему брату мысль сделать из корявого ствола акации ложе, а из металлического футляра от термометра – дуло пистолета. Пистолет был сделан. Вместо пистона, курка и собачки он “поджигался угольком” через просверленную дырочку. При первом же испытании эффект получился значительный: дуло улетело вместе с зарядом и врезалось в ворота риги (неизменную цель при всех стрельбах). Долго мы обсуждали вместе с Могильниковым проект самодвижущегося корабля. Сперва было решено поставить на берегу машину, называл он ее “эолепил”, которая бы паром дула в паруса, потом все-таки решили перенести ее с берега на корабль, так, чтобы пар дул в воду и отталкивал корабль от воды. Был изобретен какой-то новый способ ловли перепелов, но апофеоза наша дружба и союз достигли только тогда, когда Николай Иванович достал где-то на стороне шомпольный дробовик. Застрелили мы из него, кажется, только одного дрозда, но одностволка явилась тем “трамплином”, с которого мы переносились в бесконечное море проектов и фантазий. Было в этом что-то “тартареновское”.
Могильников, согнувшись, редкими большими шагами крадется по меже, развевается черный пиджак, блестит на солнце рыже-красная борода лопатой, мы за ним гуськом. Вспархивает перепел или жаворонок. Паф! Летит. Но это не смущало. Возвращаясь домой, мы были еще больше заряжены новыми планами, переливавшимися в нас через край.
Очень скоро Николай Иванович рассчитался от нас и нанялся к нашему соседу, помещику Артемьеву. Тот был человек очень мягкий и деликатный и не будучи в состоянии заставить себя резко прервать словесные фонтаны Николая Ивановича, а с другой стороны, не зная еще, что болезнь Могильникова хроническая, решил, что тому надо дать как-нибудь возможность выговориться. Огромный табор цыган раскинул палатки на большом выгоне, около Артемьевской усадьбы. Ночью цыгане, конечно, запустили лошадей в молодые посадки и фруктовый сад. Дело об этом разбиралось у земского начальника, и Артемьев решил отправить Могильникова на суд в качестве свидетеля, да еще со специальными знаниями. Был в этом намерении и некоторый злостный, хотя и добродушный, умысел. Могильников, чрезвычайно польщенный, сел на дрожки и торжественно уехал.
– Ну, слава Богу, – подумал Артемьев, – может быть, наговорится и замолчит.
Вечером Могильников вернулся ликующий.
Дело выиграно, – шепотом сообщил он Артемьеву, передавая ему письмо от земского начальника, его хорошего знакомого. “Дорогой друг, – писал тот, – недоумеваю, за что ты это со мной сделал, голову ломаю, чем я перед тобой провинился, – хуже досадить мне нельзя было. Ты прислал на суд какого-то типа, который, несмотря на все мои усилия, по делу, не требовавшему решительно никаких разъяснений, ухитрился проговорить часов пять. Что он говорил – не знаю. Вместо десяти дел, я разобрал два. Пришлось отложить половину на завтра. Соседние мужики разъехались по домам, дальние у меня заночевали. Все его кляли. Ума не приложу, за какие грехи ты наслал на меня эту казнь египетскую?!” Но не успел Артемьев дочитать письмо, внутренне содрогаясь от смеха и радуясь удавшейся шутке над приятелем, как раздался ликующий шепот охрипшего Могильникова: “Обязуюсь все по порядку доложить вам, как сегодня ваш интерес защищал”. Земский начальник был отомщен.
6. Поездки в Прыски
В главе первой, в очерке, посвященном моему деду Кашкину, я рассказывал о Прысках, но больше о быте в этом прекрасном имении деда. Но хочется рассказать и о поездках туда, описать усадьбы и дом и некоторые эпизоды, с ним связанные.
Мы ездили туда много лет подряд на лошадях. Дорога была дальняя – 120 верст, 1-2 дня пути. Но другого способа передвижения, в сущности, тогда и не было. Рязанско-Уральской железной дороги, проходившей через станцию Горбачево (в 12 верстах от нас) и Козельск (в 7 верстах от Прысков) – тогда еще не построили, и по железной дороге приходилось бы ехать по Московско-Курской до Тулы, там пересадка на Сызрано-Вяземскую до Калуги, а оттуда все-таки на лошадях (своих или дилижансе) 60 верст до Прысков.
Сборы в дорогу начинались за несколько дней. Мать аккуратно сама укладывала вещи и белье в огромный красный деревянный, обитый жестью дорожный сундук еще старых времен. Горничная Анюта с характерным постукиванием гладила в передней гору выстиранного белья, от которого поднимался пар, с приятным “чистым” запахом; в кухне жарились цыплята и пеклись особые “дорожные” пирожки и яйца; отец совещался с Гаврилой, кого запрячь в тройку в тарантас, кроме гнедого четверика, в коляску, а кого – в пару телег под вещи, “чтобы не отставали”. Накануне дня, назначенного для отъезда, наше – детей – нетерпение доходило до последнего предела. Сидеть смирно мы были уже не в силах, идти из дома гулять – не тянуло, мы беспрерывно бегали, всем мешая, – угрозы нас не взять не действовали, бегали из дома на кухню, откуда нас выгонял суровый Артамоныч, а с кухни в конюшню, вернее, в каретный сарай, где Гаврила осматривал и подмазывал экипажи и охотно отвечал на все наши вопросы: кто пойдет в корню в тройке, а кто – на пристяжке, и пойдет ли в четверике наш любимец гнедой злой Графчик (купленный у Толстых)… Если накануне было пасмурно (в дождь не выезжали), то было страшно, что не поедем. И на другой день, проснувшись ни свет ни заря, первым делом бежишь босиком к окну: “Ура, солнце, едем!”
Выезжали после раннего обеда. Все садились, минуту молчали, она казалась нам очень долгой, вставали, крестились на иконы, прощались с оставшейся прислугой, и – в путь. Кое-кого из прислуги брали, к ее радости, с собой. Взятые ехали в тарантасе, а отец, мать и мы, дети, размещались в просторной коляске. На козлах – высоко, все видно – было особенно приятно, и еще за несколько дней до езды мы “на узелки” разыгрывали козлы: кому когда на них сидеть. Все в дороге было, конечно, интересно, потому что ново, “не как у нас”: и незнакомые деревни и усадьбы, и даже полевые цветы, которые мы собирали, выскакивая из коляски, когда Гаврила пускал лошадей в гору шагом. Интересно и весело было даже и то, что можно было есть, когда хочешь, доставая снедь из особых сумочек, висевших у каждого из нас через плечо. Но некоторые моменты были особенно интересны, и их-то мы и разыгрывали “на узелки”. До первой остановки было верст сорок. Это было большое село Мананки уже в Белевском уезде. Въезжали в него под вечер. Красный шар солнца в тумане от пыли, поднятой возвращавшимся домой большим деревенским стадом, расходившимся по дворам. На дороге в пыли купаются куры и бегают босые, беловолосые ребята в одних рубашках, здесь же, в случае надобности, пользуясь своей “бесштанностью” и присаживаются.
В Мананках ночевали на большом постоялом дворе Тюльпина. Хозяин встречает с поклонами у подъезда. Под жилыми комнатами на втором этаже внизу – лавка. В ней пахнет рогожами, дегтем, селедками и свежими баранками. А в комнатах для гостей висят батальная картина и картина, изображающая изгнание Адама и Евы из рая, с духовным стихом под ней, и часы с кукушкой, и стоят неожиданно твердый диван, обитый клеенкой, и огромная печь, под которой однажды ощенилась взятая с собой любимая моська Топси, задержав отъезд вытаскиванием из-под печки малюсеньких щенят на целый час. Выезжаем из Мананок рано утром, в этот день надо было покрыть 80 верст и очень трудной дороги, и к обеду приезжали в град Белев, куда знахарь отправил за помощью от “собачьего наваждения” героя тургеневской “Собаки”. До Белева от Мананок было 30 верст, но дорога была очень трудная – много гор. Место на козлах перед Белевым было как раз самым желанным, и оно-то прежде всего и разыгрывалось нами дома. Подъезжали со стороны Оки, этой центральной русской реки, протекавшей от Курска до Нижнего через всю старую Русь. (Одна дружеская поэма, посвященная нашей семье, начиналась как раз с Оки: “Недалеко было Курска городка, малой Очкой зачиналась Ока”.) На Оке и на ее притоках стояли десятки городов, именами которых полна русская история. Волга до Ивана Грозного была для России рекой пограничной между Европой и Азией.
Белев “дразнил”. Он стоял за Окой на высокой горе и показывался верст за 15. Выйдем на гору – и забелели вдали его многие церкви. Спустимся – и опять пропал. Наконец, последний перевал, и он весь как на ладони. Мы въезжаем в безсконечные огороды на заливных лугах, пахнет капустой, луком, укропом и от реки тянет холодком. Вот широкая река. Застучал по деревянному мосту наш четверик, а потом, несмотря на просьбы “полегче”, полным ходом, со страшным грохотом, только, конечно, радовавшим нас, детей, по ужасной булыжной мостовой, въезжаем в сонный город – полдень, жара – и останавливаемся в “Московской гостинице”. Там уже со вчерашнего дня нас ждет подстава от дедушки. Старый главный прысковской кучер Онисим и его зять наш орловский Тихон встречают у подъезда.
– Здравствуйте, матушка Екатерина Николаевна, здравствуйте, Александр Александрович, как здоровье, как доехали? Николай Сергеевич ждут сегодня к ужину.
– А доедем до вечера? Дорога ведь тяжелая.
– Как не доехать. Вполне. Коли не задержитесь, чуть станет жара спадать, выйдем, и к десяти беспременно дома будем.
– Ну, с Богом.
Белев – это как бы перевал между нашим черноземом и лиственными лесами и Калужскими песками и хвойным лесом. Но это и перевал между нашим Огичным и Прысками. Там все другое. И кучер иначе одет, и на лошадей он покрикивает не тенорком, как наш Гаврила, а басом, и зовет их не “соколики”, а “голубчики”, и сама подстава другая. Четверик в коляску не гнедой, а серый, и коляска обита внутри не синим сукном, а серым штофом, а бубенцы на уздечках не звонкие и веселые, как у нас, а “глухари”. Прощаемся со своим кучером и… лошадьми и трогаемся. Скоро по обе стороны большака начинается лес. Несмотря на то, что и лошади намазаны, и хвосты у них вымочены в керосине, оводы донимают лошадей. И, сидя в козлах, сбиваешь оводов длинной хворостиной, выломанной в лесу, и на крупах серых видны крестные пятна. Дорога, как скатерть, и когда она твердая и четверик идет крупной рысью, земля гудит, как будто мы едем над пустым местом. Но вот кончается смешанный лес, и начинается сплошной хвойный бор и сыпучие пески. Лошади идут шагом, мы выскакиваем из коляски и набираем в опустевшие сумочки гладкие “голыши” и разноцветные камешки. Мать, приближаясь к родным местам, начинает заметно волноваться, и отец шутит с ней. А она потом рассказывала нам, как (очень рано выйдя замуж), едучи в именье отца, после пятидесяти верст сплошных черноземных полей в Воронежской губернии, без единого кустика, привыкши к своим Калужским лесам, заплакала от этого раздолья. Вечереет. Поим лошадей у источника, и – дальше. Совсем стемнело, немного жутко, как-то мрачно бубнят глухари. В лесу, у дороги, большой крест.
– Почему крест, Онисим?
– А здесь разбойники купца зарезали…
– Когда, когда?
– Да это уж лет 60 будет, – разочаровывает, но и… успокаивает он нас. Вдруг недалеко раздается церковный звон.
– Ну, теперь скоро Оптина, – говорит Онисим.
В полной темноте въезжаем на монастырский паром через быструю Жиздру. Монахи-перевозчики в скуфейках уже знают по лошадям, кто и куда едет, и поздравляют с приездом. Короткая аллея от монастыря до большака Калуга-Козельск, еще версты две – и на невысокой горе слева через деревья парка показывается огромный, почти весь освещенный прысковский дом. У подъезда встречают люди с фонарями, дедушка спускается с лестницы навстречу, поцелуи, расспросы, быстро смываем дорожную пыль, короткий ужин, старшие остаются, а мы – замертво в постели со свежими, холодными простынями.
Обратный путь – все то же, но все как-то по-новому, потому что с другой стороны. С каждой верстой приближения к нашему дому волнение наше растет. И когда подъезжаем к своему, к такому маленькому, после Прысков, дому, то быстро выскакиваем из коляски, прежде всего обегаем все комнаты. Все на месте. Как хорошо дома!
Ездили мы с отцом в Прыски и верхом, а последнюю поездку сделали с младшим братом даже и вдвоем: мать ехала по железной дороге, тогда уже построенной. Мы ездили хорошо, и мать нас отпустила. Мне было 14, а брату 12. А обратный путь я сделал один, ведя лошадь брата на поводу и пересаживаясь с одной на другую. (Лошади были дружные и друг от друга не отходили.) Эти поездки, особенно вторая, косвенно говорят о том, какие тогда были мирные времена! Лошади были хорошие. От продажи их можно было получить рублей 200, то есть стоимость одной десятины земли. И не только нас никто не тронул, но никому такая возможность и в голову не приходила. Вспоминаю два эпизода из первой поездки. Мать дала нам с собой три рубля для оплаты ночлега, еды и корма лошадей. Приехали мы в одну деревню уже за Белевом, очень проголодались, и лошади устали. Остановились около хорошей избы, спросили, могут ли нас и лошадей покормить? Хозяева нас приняли радушно, приготовили нам яичницу с салом, дали лошадям сена и овса перед ходом. Спрашиваю при отъезде, с некоторой опаской, сколько мы должны за все? Мужик задумался:
– 30 копеек не много будет?
Я привез матери сдачи. В Прысках, когда мы подъехали к дому, нас встретил Тихон:
– Из Козельска? Лошадей по железной дороге везли?
– Нет, мы из дома.
– Ну, рассказывай!
Но когда брат слез с лошади, и у него стали подкашиваться от усталости ноги, Тихон всплеснул руками и пришел в восторг:
– Э, нет, видать, что из дома, ну и орлы, ну и молодцы, – он стал нас целовать и никак не мог успокоиться, всем рассказывая и хвастаясь “своими барчуками”.
Приезжая в Прыски, мы попадали как бы в другой мир. Хочется их описать. Говоря выше (в первом очерке) о наших “усадьбах”, я в значительной мере опирался на сравнения нашего скромного имения с великолепными Прысками. В прекрасном издании “Столица и усадьба” Прыски были отмечены. И это было вполне заслуженно. В Европе прысковский дом, наверно, был бы назван замком. Белый, трехэтажный, с двумя балконами во втором этаже и массой комнат, построенный, наверное, еще в середине или конце XVIII века, – он был великолепен особенно внутри. Во втором этаже, кроме большой столовой, – огромная гостиная, выложенная мрамором, за ней – голубая гостиная, обитая штофом, потом – образная, сплошь увешанная иконами, полы везде, конечно, паркетные, а оттуда – переход во флигель с небольшими жилыми комнатами. В третьем этаже, кроме большой биллиардной, овальный зал, весь увешанный портретами. Проходя по нему в лунную ночь, бывало даже жутко, когда десятки “бабушек” следили за тобой глазами. Во всех парадных комнатах каждое утро появлялись свежие букеты цветов. Но всего не опишешь. Фасадом дом выходил в большой парк с массой клумб, беседками, арками, оранжереей и теплицами. В парке либеральный хозяин разрешал гулять всем. И по вечерам в нем парами прогуливалась по дорожкам, усыпанным песком, не только молодежь с усадьбы, но приезжали иногда и из Козельска, где был городской сад, конечно, гораздо беднее. А мы, выбегая рано утром, на ярком зеленом газоне находили иногда крепкие белые грибы. За парком – большак, прямо за ним – церковь с семейным склепом, за ней – Поповка, целый поселок духовенства, потом – быстрая река, за ней – заливные луга на несколько верст, а за ними – бесконечный бор, сливавшийся с горизонтом. Вид на все это с большого балкона был изумительный. Но с балкона был и еще один вид. Когда приезжали новые гости, нам доставляло особое удовольствие так подвести их к одному из уголков балкона, чтобы эффект был неожиданным. В верхушках деревьев парка было прорублено окно, ежегодно подновляемое, прямо направленное на Оптину Пустынь, и весь белый монастырь со всеми церквями казался стоящим в нескольких саженях.
По другую сторону дома были все службы и 12 десятин фруктового сада. С рекой и бором связано у меня много воспоминаний. Жиздра была рыбная река: сомы, стерлядь, щуки, лещи, не говоря уже о мелочи для ухи – ершах, окунях, плотве и пр. Однажды в ночь под 6 августа – прысковский храмовой праздник, когда приезжала масса гостей, – мы отправились на рыбную ловлю с лодок неводом. Тихон “поручился”, и нас отпустили. Ловля, к нашей радости, была исключительно удачной, нам повезло: поймали серьезного сома и большую стерлядь и лещей к праздничному столу. А в бору, вообще суровом и мрачном, была еще одна достопримечательность – “Чертово Городище”. Мы ездили туда верхом и обязательно с проводником – лесником, хорошо знавшим дорогу, скорее даже широкую тропу. Городище от Прысков в глубь бора было в 25 верстах. Уже верст за десять начиналась глушь, и чем дальше – тем все больше. У водопоя лесник показывает следы лося и медведя, скачут белки, спугнули двух рябчиков, темь такая, что под густым навесом веток солнца почти не видно. Наконец приезжаем. Около Городища – лесная сторожка. Лес, конечно, уже давно казенный. Мы оставляем у лесника, похожего на медведя, лошадей и идем с ним уже пешком. Посреди леса горой возвышаются скалы, покрытые мхом и поросшие мелким ельником. Лежат целые глыбы, иногда в них как будто пещеры, но вся эта якобы циклопическая постройка занимает не больше 1-2 десятин. Вероятно, это были остатки от ледникового периода. Но легенда говорила, конечно, другое. Разбойник Кудеяр, наконец пойманный царской ратью, чтобы заслужить прощение, обязался построить царю Ивану Васильевичу крепость, и для получения помощи заложил душу черту. От этого и Чертово Городище. Черт принялся за работу с вечера, почему-то надо было окончить к утру. Но что-то случилось, вероятно, как полагается, запел петух, и недостроенная крепость рухнула, а Кудеяр вместе с архитектором провалился. Рассказ о крепости вдохновил нас на фантазии: не развалины ли это того Теребовля, который всегда упоминается вместе с Перемышлем (“Перемышль и Теребовль”), но которого нигде на картах Калужской губернии нет. Мы, конечно, были уверены, что Перемышль только один. Разглядывая карты, и не находя Теребовля, мы были вознаграждены, найдя где-то в соседнем уезде “село Князь Михайлово-Сицкое”. (Последние князья Сицкие были как будто казнены Иоанном Грозным!..)
Но, вспоминая о Прысках, хочется рассказать и об одном эпизоде, с ними связанном. Его можно было бы озаглавить: у себя дома, но в гостях. После кончины моей матери, дед перестал ездить в Прыски, мы тоже – великолепный дом стоял пустым. В это время Великий князь Константин Константинович, продав свое имение и не купив еще нового, искал в центральных губерниях большой дом и усадьбу, где бы мог провести с детьми лето. Его управляющий, может быть, и по “Столице и усадьбе” нашел Прыски, приехал туда, увидал, что они пусты, и поехал к деду в Калугу, предлагая деду сдать дом на лето. Дед ответил, что не сдает домов внаймы, но будет рад видеть Великого князя у себя гостем. Великий князь приехал к деду познакомиться и, что характерно для того времени и для обеих сторон, поблагодарив деда за любезность и не думая настаивать на плате, переехал в Прыски.
Прекрасный прысковский священник был другом детства моей матери и при ее похоронах в Прысках сказал на могиле трогательное слово. Отец решил в память об этих похоронах подарить церкви новое облачение и под какой-то большой праздник отправил меня в Прыски, с тем, что я привезу облачение к службе. Отправляя меня, накануне вечером он сказал мне: “В дом без приглашения не ходи, пойди после службы к батюшке и возвращайся домой. Если тебя позовут, можешь остаться до вечера”. Я приехал прямо в церковь, отдал облачение и стал в церкви, где мы всегда стояли. Но так как поезд запоздал, а священнику была послана телеграмма, что я обязательно привезу новое облачение, то он, вероятно, начал службу немного позже, и когда я появился, то в церкви уже стояли впереди пожилая дама и рядом с ней девочка и пять мальчиков. Очевидно, она меня заметила, а может быть, знала от священника о моем приезде. Но только что я напился после обедни чая у батюшки и собирался идти на усадьбу к нашему кучеру, чтобы он отвез меня на станцию, как появился огромный детина (вероятно, бывший измайловец) и передал, что “госпожа Олсуфьева просит вас в дом”. Я знал, что воспитательницей детей является Татьяна Васильевна Олсуфьева, наша дальняя родственница, догадался, что и она стояла в церкви, и отправился в дом. Константина Константиновича и Елизаветы Маврикиевны не было – они куда-то на несколько дней уехали. Татьяна Васильевна, очень милая и простая – мы с ней встретились в 1950 г. в Германии незадолго до ее кончины и вспоминали обо всей этой старине полувековой давности, – познакомила меня с детьми, и мы, не дичась друг друга, после завтрака отправились осматривать весь дом. Младшие дети – Татьяна, Константин, Олег и Игорь, может быть, и не знали, что я внук хозяина и могу ходить по дому с закрытыми глазами. Некоторые комнаты поместительного дома, в которых, несмотря на большую семью, не было нужды, все же были заперты. Я взял у нашей старой ключницы Варвары ключи, открыл комнату, в которой хранилось привезенное дедом с Кавказа оружие, и, показав его, привел зрителей в восхищение. Повышению моего авторитета, может быть, содействовали еще и мой ответ одному из старших мальчиков, моих сверстников – Иоанну или Гавриилу, и еще одно приключение уже вечером, в парке. Проходя через портретную, кто-то из сверстников, не без законной гордости, показывая на портреты Екатерины I, Павла I, Николая I, сказал:
– А это наши предки.
Я без всякого умысла, показывая на портреты, висевшие на другой стене, многие тоже в мундирах, лентах и орденах, ответил:
– А это – мои.
А вечером в парке я поразил младших детей чудом. День праздничный, калитка в деревянном частоколе, окружавшем парк, никогда на замок не запиралась, и на траве в парке, в живописной позе – “эко пышная фигура” – лежал какой-то пьяный.
– Смотрите, Николай Александрович, мертвец!
– А мы его сейчас “воскресим”!
Я попытался его разбудить тормошением, но это не помогало, Тогда я стал по деревенской системе натирать ему уши. Эта “операция” подействовала, он вскочил и, к счастью, без “красноречия”, быстро удалился через калитку в деревню. Вернувшись в дом, младшие дети с восторгом рассказывали Татьяне Васильевне о том, “как Николай Александрович воскресил мертвого”.
Расстались мы полными друзьями и я уехал с письмами от батюшки и Татьяны Васильевны. Днем, при моих рассказах о наших верховых поездках, я спросил младших, есть ли у них верховые лошади, и узнал, что нет. И, вернувшись домой, попросил отца разрешения подарить младшим детям – Олегу и Игорю – двух своих бывших верховых полупони Волнушку и Волвенку. Это были гнедо-чалые сестры, очень похожие друг на друга. Моя тогдашняя верховая англо-кабардинка была уже гораздо серьезнее. Отец разрешил. И через несколько дней, кажется, даже без всякого предупреждения, Гаврила с большим удовольствием повел лошадей по знакомой дороге в Прыски. Он вернулся оттуда в восторженном состоянии, получив 25 рублей “на чай”, а еще больше от ласкового обхождения “его императорского сиятельства” и привез мне трогательные письма от братьев, умолявших еще раз приехать к ним и показать им верховую езду.
Я поехал. Великий князь и княгиня были уже дома. Я приехал очень рано и лег спать во флигеле. Проснулся я от того, что почувствовал, что на мне кто-то сидит верхом. Оказалось, что братья не могли дождаться моего пробуждения… Около кровати стоял Константин, смеялся и уговаривал братьев не будить меня, но было видно, что в душе очень жалеет, что не может, как “взрослый”, принять участие в возне… Меня приняли очень ласково. Был праздник. Великий князь в полной форме пошел в церковь, дети и я, конечно, с ним. После обедни, перед завтраком, я ездил верхом на своих бывших лошадках по просьбе их новых хозяев. После завтрака вся семья на велосипедах отправилась через деревню в бор. Был и шарабан, и по поводу него был спор, кому со мной ехать в экипаже, которым я должен был править. По настоянию отца, эта “привилегия” была предоставлена Татьяне Константиновне, как будто любимице отца – тогда еще единственной его дочери. В бору устроили пикник, пили чай, и Константин Константинович, подшучивая над Константином, рассказывал мне, что тот ухаживает за дочерью управляющего и ездит перед его домом на велосипеде, чтобы показать свое искусство. Все смеялись. Вернулись к позднему обеду, часам к шести. В Прысках и при нас – не так, как в Огничном – завтракали в час дня, а обедали в шесть. И за обедом я “отличился”. Надо сказать, что я был тогда деревенским мальчиком, чуждым всякой внешней светскости, но очень хорошо осведомленным в нашей земской и общественной жизни, так как с детства слышал разговоры отца с приезжавшими соседями и друзьями. За столом сидело человек двадцать, в том числе не только маленький кадетик, подобранный своим шефом где-то в Козельске и гостивший в Прысках, но и несколько генералов, один рядом со мной. Вероятно, Великий князь почувствовал, что от меня он может узнать много для себя интересного, чего обычно ему не говорят, что я для него “находка”. Не помню, с чего началось, кажется, с вопроса, где служил мой отец. Я не стесняясь сказал, что ему пришлось из уезда уйти, чего мы все не хотели, как он ездил в Петербург объясняться с министром юстиции Н. В. Муравьевым и переехал, хотя и с большим повышением по службе, в другую губернию. И подробно объяснил, почему это произошло. Великий князь начал спрашивать обо всем, что происходило в нашем уезде, все в самом ободряющем меня тоне, все время подавая лестные реплики: “ах, как интересно, молодец, как ты хорошо рассказываешь, повтори, повтори” и т. д. Весь длинный обед при общем молчании продолжался этот диалог. Кажется, я о всем успел рассказать: и о борьбе земских партий в уезде, и о земских начальниках, и о предводителе дворянства, и о губернаторе… только когда мы встали из-за стола, я смутно почувствовал и начал догадываться по тому, как с некоторой опаской смотрел на меня сосед-генерал, что как будто что-то неладно. Но Великий князь опять меня похвалил за “деятельность”, назвал “молодцом” и позвал играть вчетвером с Великой княгиней и Татьяной Константиновной. Вечером я уехал, а на другой день давал отчет отцу о поездке. Слушая меня, он только покачивал головой и улыбался: – Ну, и наговорил! Но это ничего. Пусть все знает.
Осенью отец получил письмо от дяди Нарышкина, служившего в Петербурге. Он встретился с Великим князем и тот, очень мило обо мне отозвавшись, предлагал поместить меня в Пажеский корпус. (Я не захотел уезжать из дома.) А двоюродные братья писали мне, что из Мраморного дворца иногда выезжает пара гнедо-чалых, запряженная в маленький кабриолет.
Не потому, что один из детей умер от раны во время Первой мировой войны, надеясь, что пролитая им за родину кровь укрепит дом Романовых, а другой вместе с двумя своими братьями был зверски убит большевиками, я вспоминаю, какое очаровательное, светлое впечатление эти дети на меня тогда оказали. Но и Прыски им нравились. Одна монахиня из Иерусалима, приезжавшая в Мюнхен, когда я сказал ей, что видел Татьяну Константиновну (в постриге матушку Тамару) еще девочкой, 50 лет тому назад, узнав, кто я, сказала мне, что и матушка часто вспоминает о лете в Прысках как об одном из лучших в ее жизни.
7. Три елки
Так же как поездки на богомолья и поездки в Прыски были главными для нас, детей, событиями лета, так же рождественские елки – зимы. Мне хочется описать три елки: у нас дома, у нас же в усадьбе, но в народной школе, и у Толстых.
Все три – деревенские, что очень резко отличает их от городских, но все три разные. Начну с первой, но немного отступив назад. Приблизительно с пятого декабря в наших местах начинались сильные морозы, державшиеся с месяц. День св. Варвары празднуется четвертого декабря (по старому стилю), и Ключевский, в одной из глав своего курса, говоря о “календаре” погоды и работ по русским поговоркам, приводит народную поговорку, приходящуюся на эту дату: “Пришла Варюха – береги нос да ухо”. Именно в это время больше всего и отмораживали или подмораживали носы, уши да ноги. Погода в деревне – полжизни. В городе ее часто можно и не заметить, в деревне эта внешняя обстановка врывалась во внутреннюю жизнь. И зрительные впечатления – деревня в инее, золотящиеся на солнце оледенелые веточки березы, сверкающий снег, яркое солнце, и слуховые – потрескивающие под вечер деревья, крепкий скрип снега под ногами и полозьями саней – все говорило о морозе. Пушкин гениально в двух строках сразу дал и зрительное, и звуковое изображение мороза, введя в эти две строки пять раз твердое “р”, ни одного звонкого “н”, и только один раз мягкое “л”: “морозной пылью серебрится его бобровый воротник”. (Один футурист уверял меня, обосновывая свою теорию, как я бы сказал, не “словозначимости”, а “словозвучимости” в стихотворении, что главное достижение пушкинского “Утопленника” – в бесконечном повторении буквы “т”.)
Когда, очень редко, на Рождество была оттепель, то все было “как-то не так”: и печки не так накалены – руки не приложишь, и пар не врывается густыми клубами в двери и форточки окон, и не так приятно возвращаться домой в тепло, подплясывая в передней и стряхивая с валенок сухой снег…
Праздники начинались с Сочельника. Никогда, кажется, мы так не интересовались в детстве небом, как в этот день, высматривая с подведенными животами на небе первую звезду. Вечером приезжал из ближайшего села священник и служил в столовой всенощную; на службу собиралась вся усадьба. И в сущности, с “Благослови душе моя Господа” праздник и начинался. Не могу не вспомнить, как однажды при пении заключительного “В збранной Воеводе”, я услыхал сзади тоненький голосок, – “эх, но, эх, но”, – и звук подзатыльника. Это маленькая дочь прачки Феня, до тех пор подремывавшая, вообразив, благодаря перемене в мотиве и ритме, что это плясовая, проснулась и пустилась в пляс. На другой день праздничный обед был омрачен словами отца, что в этом году в городе не удалось купить елки, и потому придется ее не устраивать. (В наших местах хвойных не было. А наши “посадки” – елки, сосны, пихты, лиственницы – обращавшие на себя впоследствии не только внимание, но и вызывавшие восхищение проезжающих по шоссе, а потом и привлекавшие и массу “грибников”, – еще не подросли. Однажды знакомые, приехав к нам на деревню из города “поискать грибков”, ушли в город пешком, так как телега была полна рыжиками и маслянками. Правда, год был особенно грибной.) “Елки не будет”… Что делать?! Взгрустнулось, но надежда еще не была потеряна: а может быть, еще и удастся купить, в город посылали каждый день. Обыкновенно, елка у нас была на второй или третий день праздника и только для нас: соседей-сверстников у нас не было. В этот день, часа в четыре отец позвал нас гулять и мы забыли о елке, заслушавшись его рассказа о Балканах и о том, как по просьбе своего друга и, кажется, товарища по университету болгарина Каравелова, он привез в Россию из Болгарии племянницу Каравелова, девочку-сироту болгарку Мику, которую четыре дня вез в своем седле верхом и которая потом, по окончании ею института, вышла замуж за известного в России человека, но долго еще называла моего отца по-старому “бай Александр”.
Возвращаемся домой затемно. Странная вещь: огней в столовой и гостиной нет. Мы настораживаемся, но мать встречает нас в передней и говорит, что лампа так накоптила, что пришлось открыть все форточки, и чтобы мы подождали ужина у себя. Отец опять идет с нами, что-то опять рассказывает, потом уходит, но скоро возвращается и зовет нас ужинать. Дверь в столовую открывается – окна плотно завешены чем-то темным – стоит уже с зажженными свечами огромная елка…
Друзья родителей смеялись, что мы получаем “спартанское воспитание”. Одевали нас очень просто, кофий, чай и белый хлеб мы получали только по воскресеньям, в будни – молоко и черный хлеб. Сладостями нас тоже не баловали И поэтому разрешение есть сколько хочешь и пастилы, и мятных пряников, и конфет, и винных ягод, и фиников, и мандаринов, и разных орехов уже делало этот день не обычным, а праздничным. Понятно, что небезразличны были и подарки. Позднее, когда ими были книги, нами самими выбранные по каталогу, мы часто с братом, еще при недогоревшей елке, набрасывались на них, чтобы поскорее посмотреть все картинки, а иногда даже и начать читать. Сперва огромная книга – сказки Перро с рисунками Доре, с золотым тисненым заглавием. И там и “Мальчик-с-пальчик”, и “Ослиная кожа”, и “Синяя Борода”, потом “История одного журавля” Карамзина с его же рисунками, или “Под звон мечей” Полевого, в прекрасном переплете, где седой бард играет на арфе, а его слушает, стоя, воин, опершись на длинный обнаженный меч… Сколько картинных галерей было пересмотрено за долгую жизнь. И почти все детали забыты. Но дровосека в широкой шляпе, с женой в платочке и длинную растянувшуюся шеренгу детей, поднимающихся в гору налево в густом лесу, с маленьким мальчиком в конце, бросающим камешки, и страшного, коротко остриженного людоеда с кривым ножом в одной руке, вытаскивающего из-под кровати детей, и двух пригнувшихся к лошадям, скачущих во весь опор в гору всадников в шляпах с перьями, скачущих на выручку сестры, которую не может защитить от мужа – Синей Бороды – “сестра Анна”, и рыцаря короля Артура Овена, подъезжающего через дремучий лес к заколдованному замку, и другого, Герана, спасающего свою Эниту, все это вижу, как будто это было вчера.
Но в раннем детстве не это было главным, а сама елка. И горящие свечи, но особенно некоторые украшения на ней, бесследно исчезавшие через неделю до следующего Рождества: стеклянные колокольчики, тонко звенящие, если немного покачаешь ветку, и разноцветные стеклянные шарики, и прелестный, любимый павлин с распущенным зелено-голубым хвостом – все это было каким-то порогом в чудесное волшебное царство, такое непохожее на все обычное, царство, куда всегда рвется каждая детская душа. Оно снилось потом каждую ночь и подновлялось на другой день, когда павлин сверкал уж на солнце, ярко освещавшем столовую, и елка была совсем иная. Гаснут, потрескивая, последние свечи, на потолке и стенах огромные причудливые тени от веток елки, все молчат… Пора спать, брат ставит полученного им качающего головой серого слона рядом с постелью – “мой милый слоник” – последний, наверно, сотый раз заставляет покачать головой, мерцает красный свет лампадки, и мы – усталые, но довольные, умиленные, благодарные, с растаявшей душой – засыпаем.
Елка в школе была совсем другая, не тихая и нежная, а неизбежно шумная от массы ребят, и даже иногда бурная. Приходили школьники из трех соседних деревень с родителями, и часто и не учившимися младшими детьми. С ними вообще в школе была беда. Приходит один раз со старшим братом совсем маленький карапуз.
– Хочу учиться, – шепотом говорит он.
– А ты грамотный?
– Грамотный.
Даю ему первую книжку с рассказами Толстого. (Школа была церковно-приходская. Иногда приезжал знакомый благочинный для ревизии, приезжал, конечно, предупредив, и запрещенные для школы книжки Толстого убирались.) Грамотный садится, на лбу от напряжения капли пота, и начинает, возя взад и вперед по одной строчке, немного сбиваясь, читать “Отче наш”. Приходит мать: “Возьмите, покоя не дает, как старший брат уйдет, ревмя ревет”.
Подарков запасали всегда с излишком, чтобы не огорчать малышей, приходивших со старшими учениками. Это были пакеты со сластями, хлопушки с “выстрелом” и бумажными колпаками внутри и обязательно большие бумажные иконы. Как теперь вспоминаю, с художественной точки зрения они были невысокого качества, но думаю, что других репродукций тогда достать было нельзя, то есть настоящих, старинного письма икон. (Широкие круги русской интеллигенции тогда еще не знали об этом художественном сокровище русской культуры. Знали единицы. Вероятно не было тогда и тех многих и многих иностранных изданий, открывающих русским глаза на их национальное достояние.) Заезжая на деревню к друзьям, долго еще можно было видеть эти иконы в красном углу. И дети, и родители были этим подаркам довольны.
Когда елка догорала, ее передвигали в угол, и желающие выступали, к гордости родителей, с чтением стихов. Многие читали прекрасно. Потом – хоровое пение, пляска по домам. В плохую погоду приезжали и на лошадях, забирая в розвальни по десятку своих и соседских. Имение И. Л. Толстого Гриневка было от нас в 30 верстах. Дорога шла почти вся по шоссе, да и январские и февральские метели не навалили еще много снега. И потому в огромные сани – “вагон” – запрягали тройку в ряд, а не “гусем” или в протяжку, когда можно было смотреть, как сзади вьется змеей, подскакивая на бугорках волосяным кончиком, толстый длинный веревочный “пастушеский” бич на короткой ручке. Его Гаврила берет только для того, чтобы показывать умной уносной (передовой), куда надо сворачивать, если она не догадывалась, куда едем. Умные лошади часто нас выручали. Два раза в метель, возвращаясь домой ночью, я, сбившись, отпускал вожжи и скоро выбирался на дорогу. Однажды в начале ноября снега еще не было, мы возвращались вечером верхом домой: учитель горожанин, старший брат и я. Мы запоздали, езды всего было верст шесть, но через четверть часа после отъезда от соседей опустился такой туман, что ушей своей лошади не было видно. Ехали полями. Давно уже пора приехать домой, а мы все едем и едем. Мне это надоело. Подо мной была старая кабардинка Рыжая, очень умная верховая отца. И я предложил учителю пустить ее идти, куда хочет. Учитель запротестовал: “Неужели вы думаете, что лошадь умнее человека?” Я не стал спорить. Проехали еще с четверть часа. Ничего не видно, опущены, как в молоко. Я отпустил повод, и моя Рыжая сразу стала сворачивать влево. Не слыша ни топота лошади, ни моего голоса, учитель окликнул меня, считая, что он за меня отвечает. Я отозвался.
– Куда же вы свернули?
– Домой.
Минут через десять блеснул огонек, и мы были на усадьбе. Молодой учитель был поражен. Иногда лошади и изобличали. Еду как-то по селу с одним рабочим, любившим выпить, вдруг лошадь, на которой он постоянно ездил, круто заворачивает к одной избе, возница сердится и дергает ее и опять выезжает на дорогу. Потом я уже узнал, что в этой избе был шинок…
Выезжали к Толстым после обеда. Мороз был сильный и с ветром. Мы отдеты тепло. Полушубок, сверху чуйка с воротником, меховая шапка, башлык – один нос виден, меховые варежки и валенки, “хоть в Сибирь”. Но отец, выходя на крыльцо, спрашивает Гаврилу “откуда ветер” и садится, если ветер сбоку – на ветер, чтобы загораживать собой. Когда выезжаем из дома, хочется сдернуть ненавистный башлык, но часа через два радуешься, когда въезжаем в лес, и ветер, обжигающий лицо, стихает. Приезжаем, раздеваемся, разуваемся, греемся, пьем чай. Народа много. Кроме хозяев – Сергей Львович, младшие братья, Андрей и Михаил Львовичи и наши сверстники – две девочки, Анночка (дочь Ильи Львовича) и Саша (Александра Львовна) Толстые. Играем в прятки. Зажигается елка, уже стоящая в углу большой столовой. Но она – не главное. Приходят с усадьбы ряженые. Тут и медведь, и коза, и поводырь с разными прибаутками. Сергей Львович садится за рояль, гитара, две балалайки, и начинается пляска. Андрей и Михаил Львович, кто-то из вольноопределяющихся или юнкер, звенит шпорами, пляшут до изнеможения вместе с ряжеными и мастерами, и охотницами до пляски с усадьбы. Потом веселый ужин, а после него приходит староста и спрашивает разрешения представить “Царя Максимилиана”. Хозяин разрешает, а хозяйка помогает “артистам” облачаться. Я в первый раз видел у Толстых эту солдатско-мужицкую драму “Царь Максимилиан и его непокорный сын Адольф”. Откуда взялась эта “драма”, где не то австрийский Максимилиан, не то римский Максимиан в конце соединяется с Аникой-воином и Стенькой Разиным – я не знаю. Но хорошо помню, что при всей чудесной наивности этого спектакля, его сюжета и его исполнения, артисты – рабочие с усадьбы, часто пожилые – всегда играли с полной серьезностью и даже энтузиазмом. А я, может быть потому, что это было первое представление, которое я вообще видел, до сих пор помню некоторые диалоги. Начиналось с того, что царь Максимилиан, сидящий на сооруженном для него троне, в короне, наскоро вырезанной из золотой бумаги, вызывает своего “Скорохода-Фельдмаршала”. Тот является и рапортует:
О великий повелитель,
Царь Максимилиан,
Зачем ты меня призываешь?
Или какое дело указу повелеваешь,
Или я перед тобой провинился,
Или мой острый меч затупился?
Каждый раз вынималась из ножен шашка, что явно доставляло удовольствие “Скороходу-Фельдмаршалу”. Царь Максимилиан его милостиво успокаивает:
Нет, ты передо мной не провинился
И острый меч твой не затупился,
А пойди и приведи ко мне сына
Моего непокорного и непослушного сына Адольфу.
Могу ваше дело исправить
И непослушного сына Адольхву представить.
Приводят одного из разудалых плясунов – “Адольхву”. Царь Максимилиан ласково уговаривает сына:
Непокорный и непослушный мой сын Адольф,
Поклонись моим неверным богам.
Адольф дерзит:
Я твои бози
Кидаю под нози,
Как хочу,
Так и топчу.
Опять идут увещания, но они бесплодны. Тогда вновь вызывается Скороход-Фельдмаршал, неизменно повторяющий свои вопросы и ему приказывается привести палача, который Адольфа и казнит.
Зрители, и особенно зрительницы, – вся усадьба, – горячо переживают все события. За палачом вызывается могильщик. Он повторяет формулу Фельдмаршала, только вместо “меча” у него в руках и в обращении к царю Максимилиану фигурирует лопата. Царь и его успокаивает:
Нет, ты перед мной не провинился
И острая лопата твоя не затупилась.
А зарой ты мне мертвое тело,
Чтобы черви не точили.
Могильщик глуховат:
Сделать тебе дело?
Чтобы черти не утащили?
После “похорон” появляется в белой простыне Аника-воин, и в конце концов все действующие лица садятся на пол в лодку, нарисованную на полу мелом, оживший Адольф запевает “Вниз по матушке по Волге”, а царь Максимилиан, уже в качестве атамана, спрашивает:
Не видать ли коряг, сучков,
Полицейских крючков?
На этом спектакль кончается, и все артисты получают соответствующее угощение.
На другой день выезжаем поздно, ветра уже нет. Скоро темнеет. Мы с младшим братом пригрелись и под однообразный скрип саней и чудный звон наших колокольчиков, подобранных к квинту, задремываем. (Эти колокольчики отец купил у старого ямщика на опустевшем тракте, и их всегда у нас брали на все мужицкие свадьбы в округе.) Вдруг слышим окрик Гаврилы: “Эй, придержи”. Просыпаемся. Обгоняем длинный груженый обоз. Мужики идут рядом с санями, обмотав шеи сверх свиток шарфами и похлопывают рукавицами. Опять все сливается в одну мелодию. Стоим.
– Что, заснули, ребята?
Приехали…
8. Покаяние Афанасия Ерохина
Как сейчас помню этого хорошего пожилого мужика, помню и его имя, и весь разговор.
Именье было в аренде, но леса оставались вне аренды, и на полянах, и на опушках было много хорошей травы.
Приходит как-то Афанасий.
– Дозвольте исполу у вас травки покосить?
– Пожалуйста, а когда придете?
– Да завтра.
– Хорошо, только, Афанасий, прошу по совести: леса не рубить.
– Что вы, что вы, разве можно такую свинству делать? Ни в жисть.
Пошел в другой день в лес: слышу, где-то топор понемногу позвякивает. Лес густой. Подошел тихо на звук вплотную. Смотрю – Афанасий косит, а его сын нарубил уже порядочный ворох и все самых молодых деревьев: рябины, клена, ясеня на грабли, вилы и на пальцы для крючков (для косьбы хлеба). Вышел я, остановился. Афанасий увидел меня, перестал косить, стоит, молчит, опустил голову.
– Соберите все, что нарубили, и отнесите к дому.
– Собирай, Ванька, неси.
Принесли, положили, закинули косы за спины и молча ушли. Пришло воскресенье. Сидим на балконе. Вдруг подходит Афанасий Ерохин. Здоровается. Мы отвечаем, но молчим. Молчит и он. Долго переминается с ноги на ногу и наконец начинает.
– Я, извините, маленько выпимши, но как перед Богом, не от вина говорю, а от чистого сердца. Это, конечно, мой Ванька на той грабеж пошел – “у них хватит”. А что же я смотрел? Очень уже вы меня тогда пристыдили, что ничего не сказали, не обругали, не кричали, а я видел, что в обиде. Да оно и понятно: самый молодняк, сукин сын, нарубил. Вот и пришел, чтобы, значит, сказать, что имею я совесть. Что будешь делать, такая у нас жизнь. Меня еще дед воровать учил, мальчишка я был, когда он к вам в лес с собой брал. И сколько мы у вас наилучших дубков по зимам нарезали! И не счесть! Не серчайте, простите. Мы в грехах, как в репьях.
Тут одна из девушек, сидевших на балконе, не выдержала и со слезами на глазах ушла в дом, а Афанасий продолжал.
– Вы, может, думаете: за травой пришел? Ни в жисть не возьму, пусть Ванька ругается. Суда испугался? Нет, знай, что не суда. Еще папаша ваш покойный давно уже говорил: “Нет, Афоня, как я сам судья, не могу с мужиком за свое добро судиться”. Суда не боюсь, совести боюсь, не серчайте. Мы в грехах, как в репьях.
Давно это было. Но “формула” врезалась в память, а за ней и все происшествие.
Глава IV. Поездки на богомолье
Название этой главы моих очерков очень меня самого смущает, но другого я не подобрал. Смущает тем, что многие читатели, прочтя заголовок, будут искать в этой главе описание религиозных переживаний, но найдут в четырех первых очерках лишь бытовые картинки. Объяснение не есть оправдание, но объясняется это тем, что почти все путешествия и паломничества, то пешком, редко по железной дороге, с отцом, с матерью или с ними обоими, совершались в детстве. И вся упоительная прелесть их была для детей в самом путешествии. И только два последних (в Гефсиманский скит и в Спас Чекряк) были совершены в юности и в молодые годы и были поэтому сознательнее. Но и тогда (в то время!) они далеко не были такими, какими были бы сейчас. Что делать, прошлого не вернешь…
Не осуждай, что я не сразу
Все понял и не все постиг.
– писал Блок в одном малоизвестном покаянном стихотворении, в одном из самых последних. Не осуждать, вернее, жалеть приходится прежде всего самому и себя. Жалеть теперь о том, что не напитался тогда так, как мог бы сейчас, тем, что было, что, может быть, будет, но чего сейчас уже нет.
1. Белые Берега
Какое чудесное поэтическое название для обители! Но когда отец сказал мне, что берет меня с собой в Белые Берега, то кроме восторга от “берег”, сейчас же появилось любопытство: что это за “берега” и почему же они “белые”. У нас все кругом было черно.
– Когда придешь, увидишь, – был ответ.
И я увидел, но это уже в конце. А чтобы была яснее радость от “берег”, надо сказать, что мне было тогда 6 лет, что никуда из имения я тогда еще ни разу не выезжал, и что даже поездки в уездный город за 10 верст были событием.
Но почему шли именно в эти далекие – 240 верст – Белые Берега, а не куда-нибудь поближе, где покоились и мощи угодников? Придется отступить назад от путешествий еще лет на 40 и попасть во времена совсем старые, еще до освобождения крестьян. Как-то под вечер, после Святок, заехал на усадьбу в имение деда груженый обоз, шедший в Орел. В обозе ехало несколько детей – сынов священников и псаломщиков, возвращавшихся из дома после Рождества в город в семинарию и духовное училище. Обозники – народ надежный, и родители доверяли им детей. Но один мальчик, ехавший на возу, может быть, легко одетый, а стужа была крепкая и ехали медленно, заболел. И обозник просил оставить мальчика на усадьбе. Его оставили и взяли в дом. Вероятно, у него было воспаление легких, в те времена болезнь, теперь почитающаяся легкой, очень серьезная. Бабушка его выходила, но оправился он лишь к весне. Но не только оправился, но и остался в имении. То ли очень привязались к нему хозяева во время болезни, то ли он привык к ним и упросил своих родителей. Сперва он служил в конторе, а выросши, ушел в Белые Берега, находившиеся в лесном Карачевском уезде той же Орловской губернии. Ко времени нашего путешествия он был уже архимандритом обители. Мой отец и его братья и сестры были моложе архимандрита, и он – отношения не прерывались – называл их уменьшительными именами. И ранней весной отец получил от него письмо: “Ты, Саша, обещал мне своих детей показать. Хочу посмотреть на них, пока жив”. В июне отец собрался: рабочая пора еще не скоро. Сборы были недолгие. Взяли спокойную хорошую рабочую лошадь, оборудовали крепкую телегу, накрыв ее заднюю половину верхом, обитым от дождя клеенкой – кибитка, положили в телегу небольшой тонкий матрасик, сверху сено, накрыв все это ковром, туда же еду и, конечно, самовар – и все готово. За телегой привязали верховую лошадь в седле. Выехали, точнее вышли, в таком составе: отец, учитель Илья Харлампиевич, рабочий Никитоша (великий чудак), старший брат и я. Конечно, путешествие сохранилось у нас в памяти только в виде нескольких отдельных немногих картин, с большими перерывами между ними. Но отправление помню как сейчас. Оно было омрачено, признаюсь, что не для меня – силен детский эгоизм! – горькими слезами младшего брата, никогда до того со мной не расстававшегося. Ему было 4 года и его, конечно, не взяли. Провожал весь дом.
Дорога до Орла и, кажется, немного дальше, шла по шоссе Москва–Курск. Шоссе пересекало наше имение. Поднялись на изволок и стали прощаться. Мать обещала что-то младшему брату интересное, и он уже успокоился. Нам было приказано перекрестить друг друга. Мы перекрестились сами и поклонились друг другу. Все, и мы в том числе, засмеялись, и грусть прошла совсем. О шоссе, по которому, не торопясь, шли несколько дней, хочется рассказать поподробнее. Это была для нас, детей, но не только для нас, можно сказать, основная магистраль нашей деревенской жизни. Зимой это было почти единственное место наших прогулок, пока мы не получили из Петербурга от родных финских лыж. Тогда они были еще редкостью, ходили на русских: широких и тонких, без палок, устойчивых, но тяжелых и тихоходных. На новых лыжах мы не прыгали, не разбивались, не делали фокусов, но, уходя далеко в поля, побеждали многомесячный плен глубокого снега. На шоссе почти каждый день после обеда мы встречали отца, возвращавшегося со службы из города. В базарные дни подсаживались на розвальни к возвращавшимся из города крестьянам, позже провожали возвращавшихся к себе в деревню из школы ребят и друзей, с завистью глядя на удалявшуюся шумную ораву: весной, когда даже до близкой станции из-за “зажор” и “просовов” с неделю никакой дороги не было, ходили по оттаявшему шоссе смотреть на буйный разлив маленькой и летом иногда пересыхавшей речушки; летом после дождливого дня вечерами прогуливались с гостями по нашему проспекту; осенью часто провожали поденщиц, с песнями возвращавшихся к себе и оделяли их яблоками, особенно ту, которая была предметом нежной, поэтической и тайной влюбленности. На этом же шоссе совершил я первое свое преступление. Мне было, вероятно, лет восемь, мы вдвоем с младшим братом гуляли по шоссе. Мимо шагом проезжало несколько крестьянских подвод. Мужики были незнакомые. Брат только что перед этим получил в подарок маленький игрушечный пистолетик, щелкавший красными пистончиками.
Он “пугал” этими не очень уже громкими выстрелами всех на усадьбе и радовался их мнимому испугу. И тут также решил напугать проезжих, подошел к одному из них и выстрелил в него (пуль, конечно, не было). Но тот, очевидно, действительно испугавшись, вытянул брата ременным кнутом по спине. Брат горько заплакал. Я не мог видеть его слез спокойно, если они были не из-за меня… Да, наверное, через одну рубашонку на голое тело было очень больно. Возмущенный обидой, не долго раздумывая, я схватил камень и запустил его в обидчика, по-видимому, попал, судя по последствиям. Пострадавший погнался было за нами, но мы быстро убежали в усадьбу. Через несколько дней после обеда, отец, уже вернувшийся из города, позвал нас погулять и очень издалека, никого не называя, стал рассказывать нам одну драматическую историю. Жил где-то когда-то судья, все его уважали, но его дети напали на проезжавших крестьян, поранили одного из них камнем, он пожаловался министру, и судья лишился места из-за своих детей. И можно себе представить, с каким нарастающим ужасом сперва и горькими слезами в конце весь этот рассказ был выслушан. Операция была жестокая, но полностью нас излечившая от повторений. На самом деле все, конечно, было проще. Зная нашу усадьбу и поняв, чьи это дети, крестьянин пришел к отцу в канцелярию, пожаловался ему на нас, про кнут “умолчал”, получил три рубля и очень довольный ушел… Но возвращаюсь к нашему путешествию.
“Ну, с Богом”. Двинулись. Первая остановка была в нашем уездном городе Черни. Ночевали на конспиративной квартире отца, как шутя называли ее друзья, собираясь на ней перед земскими выборами. Выехали оттуда ни другой день рано утром натощак, сделав привал верст через пять в лесу. Никитоша, глубокомысленный философ-пессимист, развел самовар, раздув его сапогом, вынул кроме другой еды несколько сухих таранок (вобла), отбил их о колесный обод “для мягкости”, и мы позавтракали на разостланном на траве ковре. 3автрак в лесу тоже, конечно, было большое удовольствие. Никитоша, с которым мы за долгую дорогу – я, конечно, чаще других подсаживался к нему в кибитку – подружились, был вообще очень покорен. Но у него была странная привычка. Если его кто-нибудь звал, то прежде чем ответить, он обязательно должен был сперва почесаться. Иногда, чтобы вызвать его на этот жест, молодежь окликала его и без нужды. Он сердил отца только этим. Если была хорошая погода, а она нам почти всю дорогу благоприятствовала, мы пили чай всегда на свежем воздухе. И если отец куда-нибудь отходил, Никитоша доставал топор и неизменно рубил щепки для самовара, откалывая их от телеграфного или даже верстового столба: “они же сухие”.
– Это у него в крови, русский мужик много веков ненавистник леса. Веками вел с ним борьбу, отвоевывая себе пахоту, – часто говорил отец.
Когда крестьяне покупали помещичью землю, если в продажу шла и усадьба, то сад, даже и фруктовый, обычно рубился под корень…
Вторая остановка была у Толстых в конце уезда и близкой уже границе Орловской губернии. Здесь произошел первый “прирост экспедиции”. К Толстым как раз в этот вечер приехала соседка с двумя сыновьями, лет 15 и 16. И когда они увидели нас, то взмолились к своей матери отпустить их с нами.
– Мама, ведь мы большие, смотри, какой маленький едет, позволь, ведь так чудесно, ничего не случится.
– Вы меня просите, а надо Александра Александровича просить вас взять…
Отец взял. То же происходило почти на всех остановках, так как на ночевки довольно долго останавливались у знакомых. И в Белые Берега приехала верхом и на подводах и пришла компания человек в 20… Отцу было нелегко, т. к. ватага была буйная, но он справлялся. Идем, идем по шоссе и вдруг видим – с правой стороны стоит большая кирпичная на конце заостренная тумба. Что такое? Оказывается, как объясняет отец, это знак границы между двумя губерниями. Мы разглядываем тумбу со всех сторон и находим, что она вся с тульской и с орловской стороны в надписях, и исключительно в ругательных. На нашей стороне ругают орловцев, а на их – туляков. “Орловцы – проломленные головцы”, “Ливны – всем ворам дивны”, “Елец – всем корма овец”. А “тульцы – богохульцы”, “казюки” и т. д. Потом во время своих других путешествий я на таких же “скрижалях” прочел, что “смоленские на суд мерина водили”, а “Рязань косопузая огурцом тялушку зарезал”.
До Белых Берегов живо помню две сцены. Ночь. Хочется спать, но хочется и есть. Останавливаемся на каком-то постоялом дворе. Тепло. Небо полно звезд, и отец решает, что ужинать будем на дворе. Заказываем хозяйке яичницу из… 40 яиц. Разводится костер, на дрова ставится огромная сковорода, “чок-чок” разбиваются яйца о край сковороды, шипит масло, все усаживаются вокруг сковородки, за первой, кажется, была и вторая. Чай пил, уже засыпая, и – в кибитку. В Карачеве останавливаемся в гостинице. Конечно, с громким названием. Гостиница самая примитивная, но кажется мне верхом комфорта и совершенства. Там ватага основательно нахулиганила, взяв у ушедшего отца гильзы для папирос и в открытые окна играя на них какой-то грустный марш, по слуху проходивших мимо похорон. Попало нам основательно. Когда вся компания проходила по городу, то, конечно, обращала на себя внимание. Но и город ее забавлял, особенно некоторыми своими вывесками. Старшие идут впереди, читают и смеются – “Школа кройки и шитья для девиц женского пола”. Смеюсь и я, конечно, не потому, что понял, а оттого, что другие смеются и просто оттого, что очень весело.
Наконец с волнением подходим к обители. Кругом все бело от мелкого сыпучего песка. Не помню, сколько дней мы провели в монастыре. Смутно помню ласкового седого отца архимандрита, внимательно нас разглядывавшего и прикомандировавшего к младшим молодого и веселого послушника, с которым мы гуляли, осматривали все хозяйство: пчельник, конный и скотский двор, и ловили раков. Вспоминается длинная трапезная с деревянными скамьями, с длинными полотенцами на коленях вместо салфеток и с возвышением посередине большой трапезной, на котором молодой монах звонким голосом читал жития святых.
Домой ехали уже по железной дороге. Никитоша вернулся на подводе через неделю.
2. Тихонова Пустынь
Так же мало что помню я из-за возраста о Тихоновой Пустыни под Калугой. Днем – купание в целебном источнике. Большая комната-бассейн с проточной водой, в конце висит икона. К ней спокойно проходят крепкие люди через весь бассейн, крестятся, прикладываются к иконе, окунаются и так же спокойно возвращаются обратно. Крепкие потому, что вода была ледяная, вероятнее всего, несколько градусов выше нуля. Во всяком случае, когда я вошел в воду, я задохнулся, и когда окунулся с головой, то мне показалось, что меня чем-то ударили по голове. Рядом из женского отделения неслись страшные вопли. Вероятно, никогда мы с братом так быстро не одевались и, выскочив во двор, наслаждались жарким летним солнцем, от которого изнывали, идя от гостиницы до источника. Помню еще монастырскую гостиницу. Длинный коридор, с полом до того начищенным, что он скользкий как лед. Но “прокатиться”, если бы даже и решились, нельзя – пол устлан длинными домоткаными дерюжками. Рано утром, часов в пять, дверь в комнату открывается, в нее просовывается длинная палка, на конце которой приделан большой колокольчик, и помощник отца-гостинника звонит и нараспев громко провозглашает: “Пение, бдение, молитвы час, православные, я бужу вас”.
3. Город Амченск
Так звали у нас все без исключения крестьяне Мценск – этот самый северный из уездных городов Орловской губернии. Две согласных подряд редко произносились правильно: ржаной – аржаной, Мценск – Амченск и т. д. Туда мы ходили часто с матерью, всегда пешком и почти каждый год. Хотя от нас до Мценска было 40 верст, но, выходя рано утром, мы делали путь за один день. Дорога шла по шоссе с верстовыми столбами. И мать очень систематически, почти каждых 5 верст, приказывала нам садиться и делала перерыв точно на 10 минут. А садились мы всегда в канавки, шедшие поперек с боков мощеной части шоссе и поднимали ноги на валик. Проходили весь путь легко, а ходили в Мценск, чтобы поклониться чудотворному образу Николая Угодника. Образ стоял в Белом соборе, высоко на горе. Образ я помню очень хорошо. Он был для наших мест совсем необычным. Большая, темно-коричневая каменная плита, и на ней барельефное изображение святого с очень строгим, как мне тогда казалось, лицом. В Мценске после литургии и молебна святому мы проводили обычно весь день, возвращаясь вечером домой по Московско-Курской железной дороге. Мценск был одним из тех городов, который не расцвел от проведения железной дороги, а был ею, как это ни странно может показаться, убит. Он стоял на реке (Зуше), и по ней шла вся торговля, главным образом хлебная. С проведением железной дороги его речная монопольность кончилась, грузы пошли другими путями. И он замер. Это обмирание по тем же причинам было и в других городах, но во Мценске это было как бы и физически. Входя в город, долго приходилось идти по мертвой окраине, пока попадешь в его живую “сердцевину”. Эта окраина состояла из массы небольших амбаров, тогда уже пустых, иногда и покосившихся… А когда-то, очевидно, город был богат, свидетелем чего – 16 церквей, в нем стоявших.
4. Оптина Пустынь
В этой очень известной обители я бывал опять-таки только в детстве много раз. Монастырь этот находился в двух верстах от большого имения моего деда Кашкина. И, приезжая к нему летом, мы постоянно бывали в Оптиной и на службах, и просто для осмотров храмов и кладбища вокруг них. Помню и знаменитый оптинский скит, совсем близко от монастыря, в могучем сосновом бору. Тишина, удивительный порядок и чистота внутри, и высокие цветущие георгины. Но однажды я видел, как целая толпа простых женщин пыталась прорваться в скит, куда они не допускались. И высокий старый монах, стоявший у запертых ворот, сурово их увещевал, предлагая “не бесчинствовать”.
В лавке при монастыре мы каждое лето накупали на свое “жалование” (1 рубль в месяц) всяких монастырских изделий для подарков друзьям и всей дворне у себя в имении: иконки, крестики и деревянные ложки с крестом на конце. Бывали мы и в Шамордине – женском монастыре верстах в 15 от Оптины. Но там все было ново.
Не могу не вспомнить об одном скорее забавном эпизоде. Однажды от игумена дед получил приглашение пожаловать “со всем семейством” на трапезу по случаю прибытия владыки Лаврентия, епархиального Калужского архиерея. Мы – дети – не хотели ехать, было очень жарко, тянуло купаться, а не надевать соответствующий костюм и долго сидеть за столом. Но пришлось поехать. “Заложили” четырехместное ландо, обитое внутри светлым штофом, четверик серых с бубенцами-глухарями и поехали. Может быть, потому, что мы ехали неохотно и очень страдали от жары и духоты в большой комнате с наглухо закрытыми окнами “от сквозняков”, но настроение у нас, несмотря на замечательный, конечно, постный, обед со всевозможной свежей рыбой, только что пойманной в Жиздре, протекавшей у самого монастыря, было критическое. Владыка оказался любитель поэзии и по случаю юбилейного пушкинского года (1899 г.) стал цитировать Пушкина. И, как сейчас помню, одно его наивное замечание. Вспомнив пушкинское “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон” епископ сказал: “Как жаль, что в этом чудном стихотворении христианин упоминает языческого бога”. Но он и сам писал стихи, и даже издал сборник стихов, не менее наивных. Сборник этот был, конечно, у деда, и в одном стихотворении мы прочли “Люблю я тишину ночную, приятна мне она и днем”. Потом я уже узнал, что это был душевный и добрый человек, что управлять его епархией было очень трудно, и он ушел на покой. Но все, кто его знал, вспоминали о нем не как о беспомощном поэте, а как о “святом старике”.
5. Гефсиманский скит
Гефсиманский скит был один из скитов Троице-Сергиевой Лавры. Отец часто уезжал туда из Москвы, останавливался в скромной, но чистой гостинице и в одиночестве, без каждодневных в Москве гостей, работал. Писал свои палатские “судебные решения в окончательной форме”. В Гефсиманском скиту жил известный старец Варнава. Отец часто у него бывал и всегда поражался его прозорливости. При первой же встрече старец, в прошлом простой крестьянин, сказал отцу про него такие вещи, которые он ни от кого знать не мог. Но я его не видел. Вероятно, он, когда я попал в скит, уже скончался.
Увидав, что я, тогда гимназист, нахожусь в каком-то особенно тревожном состоянии, отец предложил мне поехать с ним в Гефсиманский скит. Я пробыл там всего один день. Утром пошли к обедне, и я был поражен пением Херувимской. Хорошо зная русские народные песни, я сразу догадался, что большинство монахов из крестьян. Все было очень благочинно, но в некоторых местах чувствовалась хорошая русская песня. Так пели у нас деревенские хоры “Христос Воскресе”, когда приходили к нам на Пасху с иконами. И тогда с ними обходили всю усадьбу, включая и конный, и скотный двор, который окропляли святой водой.
После обедни отец предложил пройти к одному монаху. Я до сих пор помню его внешность: седой как лунь, с редкими волнистыми волосами на голове и с каким-то не только добрым и ласковым выражением лица, но как будто излучавшим из себя радость. Он весь ею светился. Он все время говорил с отцом, но когда мы стали прощаться – благословил меня, поцеловал и повторил своими словами предсказание апостола Павла: “Все пройдет, одна любовь останется”. Как будто он угадал мои настроения. Я уехал в Москву успокоенный.
(продолжение в следующем номере)
Публикация В. Цурикова,
Джорданвилл