Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 231, 2003
В те пролетевшие – и улетевшие – первые годы моей эмиграции (1975–1978) парижская жизнь Марины Цветаевой была мне мало известна. Но я отметил не без удивления, что и светила русской эмиграции, и скромные литературные труженики отзывались о поэтессе учтиво и вяло, отнюдь не разделяя моего восхищения. Добрейший и язвительный Сергей Мильевич Рафальский или Кирилл Дмитриевич Померанцев, мой сосед на rue Erlanger и в “Русской мысли”, откровенно предпочитали – первый Маяковского, второй Георгия Иванова. Рафальский, помнится, встречался с Цветаевой в Праге, но все его сведения о Цветаевой сводились к единственной фразе, которую он повторял не без удовольствия: “Она была, голубчик… как вам сказать? Да – именно так – естественная неестественность” – и раскатывался мелким добродушным смехом, видимо довольный найденным определением. Померанцев, насколько мне помнится, никогда Цветаеву не видел, но однажды парижским вечером в течение трех часов излагал свою поэтическую концепцию, из которой исходило совершенно очевидное преимущество Георгия Иванова перед Мариной Цветаевой. Должен признаться, что по сравнению с этой концепцией броуновское движение молекул могло сойти за образец элегантности и гармонии. Обилие цитат из Штейнера и прочих духовидцев тщетно поддерживало довольно косноязычный солилок. Когда смутный антропософский обвал завершился, Кирилл Дмитриевич рассказал более конкретные вещи. Так, по его словам, Ирина Одоевцева всегда восхищалась Цветаевой, но после войны остерегалась изливать это восхищение в присутствии Иванова, который желчно именовал поэтессу не иначе, как “жена этого шпика”.
Не менее сдержанными были свидетельства о Цветаевой Владимира Васильевича Вейдле и Сергея Сергеевича Оболенского. Вейдле в те времена жил по соседству со мной, возле метро Molitor. Вскоре после публикации в “Русской Мысли” благожелательной статьи о моем романе Вейдле пригласил меня на чашку чая. Меня радушно принял белоголовый, благообразный старец, вполне бодрый, которого, как казалось, еще не тронули старческие недуги и болезни. Меня удивила и несколько позабавила страсть Вейдле к нарочито простонародным русским словечкам, производившим странное впечатление в соседстве с французскими и немецкими фразами, которыми он охотно оснащал свою речь. Таким несколько макароническим стилем, в частности, была написана статья об Ахматовой, отрывки из которой он прочитал. “Цветаева? Ах, да – Цветаева. Прекрасное дарование… А кого из поэтов чтут сегодня в России? Мандельштама? Прекрасное дарование! И Ходасевича? Я хорошо знал его… Цветаева – что ж – большой талант… Грешен, грешен, предпочитаю Ахматову!”
В те же годы я изредка встречался в редакции “Русской мысли” с Сергеем Сергеевичем Оболенским, редактором известного журнала “Возрождение”, который к этому времени прекратил свое многолетнее существование. Обычно он приходил по пятницам, и его появление возвещалось зычным зыком Серафима Милорадовича, тогдашнего редактора “Русской мысли”. “Милый князь” Сергей Сергеевич был крошечного роста, с небольшим горбом, из-за которого он казался еще меньше, и напоминал santon, католическую рождественскую фигурку. Заостренные и мелкие черты лица освещались любопытным и умным взглядом и ничем не отражали сонмище его недугов, которые он нес с редким достоинством. Оболенского, проникновенного монархиста, пылкого патриота, рачителя и попечителя русской государственной идеи, в наших разговорах интересовало лишь одно – существуют ли еще “здоровые национальные силы” в советской России.
Вскоре после нашего знакомства Оболенский пригласил меня к себе на обед, в Saint-Nom-La-Bretйche (около двадцати километров к востоку от Парижа), где он жил в весьма скромном жилище. Вот тогда впервые я услышал от него занимательное повествование о том, что ныне именуют “делом Рейсса”. “Впрочем, мы всегда знали, что Эфрон был красным агентом”. “Но Марина Цветаева… Вы полагали, что ей было известно?..” Сергей Сергеевич изумленно и насмешливо взглянул на меня и быстрой скороговоркой выпалил: “Было ли ей известно или неизвестно… мне это неизвестно”. Он мог, без сомнения, дополнить – неизвестно и безразлично. Я видел, что разговор ему становился неприятен – вероятно, потому что для него он был лишь о Эфроне – и больше ни о чем не расспрашивал.
Зинаида Алексеевна Шаховская, вероятно, была чуть ли не единственной литературной представительницей первой эмиграции, с которыми мне случалось встречаться, признававшей поэтическое величие Марины Цветаевой. В течение двух десятилетий нас связывало и сотрудничество, и дружеские отношения, и ссоры, и размолвки. В ее книге воспоминаний “Отражения” одна из лучших глав посвящена Марине Цветаевой. Мне кажется, что Шаховская с большой достоверностью отметила одно из загадочных свойств поэтессы – создавать облик своего собеседника, совершенно отстраненный от реальности. Меня, помнится, удивила и разочаровала встреча с Александром Бахрахом, самодовольным и туповатым господином, преисполненным тем, что французы называют terre-в-terre (мещанское отношение к жизни). Статьи, которые он изредка помещал в “Русской мысли”, вызывали интерес лишь гомерическими и комическими оплошностями (он, не моргнув глазом, путал философа Симону Вайль с ее омонимом, политической деятельницей, изумлялся “несуразной”, и замечу, очень известной цитате, которая на деле принадлежала Пастернаку, и приписывал Лукиану творения Лукреция). Не знаю, каков он был в молодости, но во времена нашей встречи, кажется, единственной, трудно себе было представить менее романтического персонажа в качестве адресата вдохновенных цветаевских писем.
Я рассказал Шаховской о моей встрече с Бахрахом, к которому она относилась если не дружески, то с некоторой приязнью. “В этом вся Марина! Ей никакого дела не было до реальности!” По ее словам, всякий раз, когда до нее доходил отзыв Цветаевой о ней самой, у нее было впечатление, что речь идет о постороннем человеке. “Великий поэт – но совершенно невозможный человек! Мы бы непременно с ней поссорились, если бы я не жила в Брюсселе!” Между прочим, Шаховская убежденно и яростно утверждала, что деятельность Эфрона была неизвестна Марине, вопреки зыбким утверждениям советских репатриантов, встречавшихся с поэтессой в последний трагический период ее жизни. Но наиболее любопытное и неожиданное свидетельство о Цветаевой пришло от моих долголетних добрых знакомых тех лет, Андрея Владимировича Соллогуба и его жены Натальи Борисовны (дочери писателя Зайцева). Мне никогда не приходилось встречаться со столь законченным типом русского барина, каким был Андрей Владимирович Соллогуб. Чуть выше среднего роста, прям и худощав, с небольшой породистой головой, мягкими движениями, он до самой смерти хранил эту печать, свойственную русскому дворянству – естественную скромность, полную достоинства. Чужд хулы и осуждений, он был привлекателен совершенно неиссякаемой благосклонностью.
Как-то после ужина он неожиданно рассказал мне прелюбопытную историю. В конце двадцатых годов Соллогубы провели несколько лет в Монако, где Андрей Владимирович работал в банковском агентстве. Ариадна Эфрон, подруга детства Натальи Борисовны, несколько раз навестила их, но Соллогубы были несказанно удивлены приездом ее отца, явившегося без приглашения и даже не потрудившегося объяснить причину своего внезапного появления. Даже легендарное гостеприимство дома Соллогубов не могло быть причиной такого бесцеремонного визита.
Эфрон провел в Монако несколько дней. Однажды, оставшись наедине с Андреем Владимировичем, Эфрон, по словам гостеприимного хозяина дома, произнес “спич” о пользе патриотизма и о бесперспективности эмигрантской жизни. Эти речи возобновлялись всякий раз, когда они оказывались наедине. На третий или четвертый день своего пребывания Эфрон безо всяких околичностей осведомился, готов ли Андрей Владимирович “помогать”, не уточнив, ни кому, ни в чем именно. Соллогуб ответил категорическим отказом, и Эфрон вернулся в Париж.
История этого нежданного посещения имела неожиданное последствие. Несколько недель спустя директор банковского агентства, где работал Соллогуб, конфиденциально сообщил ему, что дирекция банка получила анонимное письмо, в котором Андрей Владимирович был представлен как “опасный человек” и агент НКВД. Никакого неприятного последствия для карьеры Соллогуба эти клеветнические измышления не имели. Андрей Владимирович не сомневался, что автором этого подметного письма был Эфрон.
Почему Эфрон так открыто и грубо решил завербовать Соллогуба? Прежде всего Ариадна Эфрон была близкой подругой Натальи Борисовны, хотя в семействе Зайцевых особым почитанием Цветаева не пользовалась (насмешливая Наталья Борисовна в наших разговорах именовала ее не иначе как “кривлякой” или “ломакой”). К тому же Андрей Владимирович уже в те годы был, как говорят французы, “une personnalitй”, связанный с французской финансовой средой. Третья причина, как я полагаю, была более деликатной. О ней Андрей Владимирович не говорил, и, вероятно, воспоминания о некоторых событиях тех лет ему были неприятны. В те годы мысль о возвращении на родину не покидала Соллогубов, хотя они никогда не примыкали ни к каким сомнительным кругам советских патриотов или возвращенцев. Не знаю, грезили ли они о возвращении с “гордо поднятой головой”, как Сергей Мильевич Рафальский, который в течение нескольких лет терпеливо обращался с прошениями в советское посольство и получил не менее десяти отказов. Но не сомневаюсь, что патриотизм Соллогубов был лишен политического ослепления, столь характерного для той эпохи.
Несмотря на провал этой ничем не завуалированной вербовки, Эфрон, по-видимому, не терял надежды уговорить Соллогубов вернуться в СССР. Об этом свидетельствуют многочисленные письма, посланные Ариадной Эфрон, магически, безо всяких осложнений, миновавшие почтовые барьеры, хотя переписка советских граждан с эмигрантами уже в те годы была фактически невозможна. Наталья Борисовна читала мне некоторые отрывки. Ариадна Эфрон, эта сирена НКВД, в течение нескольких лет посылает подробные, и, разумеется, лживые описания своей московской жизни, с восторгом и довольно забавно рассказывает о посещении московского метро, которое она приняла за ряд музеев, соединенных тоннелями, и настойчиво кличет своих парижских друзей на родину…
Marquion