Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 230, 2003
Нина, ты не поверишь, кого я встретила. Степана. Да. Того самого.
Он поседел, погрузнел, лицо расплылось, мешки под глазами, и я его не узнала, да и не обратила внимания на нескольких посетителей, одиноко сидящих за столиками. Так, промелькнуло что-то.
После слепящей жары ресторан объял меня прохладой, и я поставила чемодан и сумку на пол и села. Струйки пота бежали по лицу, по спине, по ногам. Прошла в туалет, умылась холодной водой, зачесала волосы назад и вернулась к столику, где меня уже ждали стакан воды со льдом и меню. Разве дела так уж плохи? Перестань, как не стыдно. Смотри, можно заказать салат или вот рыбу с картошкой, ты же любишь, и даже вино подают. Что ты, в самом деле, раскисла. Ну сломался автобус, ну пропустила пересадочный и застряла тут на несколько часов, так не конец же света. Завтра самолет домой. Заказав обед и рюмку вина, я вытащила из сумки книгу скоротать время, как вдруг почувствовала чье-то присутствие. У столика стоял один из посетителей.
Нет. Не может быть. Это там, в японском военном госпитале, схватившись за плечо рукой, из-под которой по рубашке расплывалось красное пятно, навсегда остался парень с огромными серыми глазами на побелевшем лице.
Помнишь, Нина, как ты спросила: а знаешь, почему наш садовник – предатель? Какой садовник, не поняла я загадки, у нас нет никакого садовника.
– Не узнаешь? – и увидев, что узнала, просиял. – Разреши присоединиться? Какая встреча, подумать только – какая встреча! Боже мой! А я все смотрю и думаю: она – не она? И, не дожидаясь разрешения, сел напротив.
– Сколько же лет не виделись, а? Боже ты мой! Трудно поверить! Вот так встреча! И где! В такой, можно сказать, глубинке, в придорожном ресторанчике! Ты что же, здесь живешь, в Калифорнии, да? Вот не знал! Во Фриско?
– Нет, проездом, – голос у меня сел.
В это время мне принесли рюмку вина, и он оживился еще больше.
– А, ты вино… Нет, нет, так не годится, что это, одну рюмку, да еще, наверное, просто столового. За такую встречу надо выпить, и что-нибудь получше.
И распорядился унести мою рюмку и подать какого-то калифорнийского.
– Где живешь?
– В Мельбурне.
– Да что ты! Вам, значит, в Австралию удалось! Слышал, там много наших – и харбинцев, и линейных. Все мечтаю съездить, повидаться. Семья у тебя?
– Да.
– За нашего, харбинца, вышла?
– Нет.
– За кого ж тогда?
– За австралийца.
– Как же это тебя угораздило? Русача, что ли, не нашлось?
Я давно уже отвыкла от такого хамства, но оно странным образом меня успокоило.
– Бог спас, – ответила и впервые с той минуты, как он подошел к моему столику, посмотрела ему в глаза пристально, в упор.
Он первый отвел глаза. Заговорил не сразу. Стал рассказывать, и довольно подробно, как они с матерью с трудом выбрались из Китая в Венесуэлу, как мать потом отыскала родственника, седьмая вода на киселе, в Калифорнии и как после ее смерти человек этот выписал Степана в Штаты и на первых порах помог ему. Выучился на электрика, успешно работает в какой-то фирме и по делам фирмы оказался именно в этом городке и именно в это время. Женат на харбинке, – Люся Второва, ты, может, ее знала. Живут хорошо, свой дом.
То ли нервничал, то ли рад был встрече (хотя с чего бы?), но говорил быстро, возбужденно, а когда принесли бутылку, сразу налил мне и себе.
– Ну, за встречу! – и отпил. Я едва пригубила.
– Сколько же лет прошло? Лет сорок, а? Если не больше! Вся жизнь! Дети уже, внуки. У меня сын взрослый, Георгий, всегда нравилось это имя. И женился на русской, двое детей у них, Александр и Мария. По-русски вот плохо говорят, как ни стараемся. Американцами растут.
И вздохнул.
– Да что я все о себе! А ты как – работаешь или домохозяйка?
– Работаю.
– Кем же?
– Преподавательницей.
– В школе? Учительшей стала?
– В университете.
– О, держи выше! А что преподаешь-то?
– Испанский.
Приподнял брови. Не рассказывать же ему, как по приезде в Австралию без языка, без копейки денег, да еще с долгами и Совету церквей, и спонсорам я работала на фабрике, и там в обеденный перерыв стал подсаживаться один фабричный, тоже иммигрант, испанец. Общего языка не было, но давал сигареты и смеялся над моими неумелыми затяжками, а на обед делили пополам мои домашние бутерброды и его плитку горьковатого шоколада “Мужской клуб”. Вскоре меня уволили за пинок пристававшему надзирателю. Года через три, когда я ждала автобуса после вечерних курсов в университете, у остановки резко затормозила машина, и водитель под аккомпанемент раздраженно загудевших машин подошел ко мне. Через несколько месяцев, делая мне предложение, он поставил условие: чтоб выучила испанский. Влюбленно, счастливо, я ответила: да! Через десять лет мы разошлись, и я вышла замуж второй раз, за австралийца, но испанский не только выучила, но стала преподавать.
– Дети-то хоть есть?
– Сын и дочь.
Имен не назвала. Ведь странно было бы сказать только имя сына.
А назвала я дочку твоим именем. Она росла, и я каждый день говорила это имя, заботясь о ней маленькой, о ней школьнице, о ней студентке, о ней невесте, и оно счастливо звучало в нашем доме: Нина, Нина!
В то памятное лето моей сестре Нине было восемнадцать. Это была не девочка, а лермонтовская Тамара, унаследовавшая свою завораживающую красоту от бабушки-грузинки, маминой мамы. Но здоровье было слабое, в детстве – то бронхит, то воспаление легких, а в пятнадцать лет пришла беда: туберкулез. Каким только докторам ни показы-вали, каких только китайских и японских знахарей ни зазывали. На всех подоконниках разводили алоэ, варили из сочных листьев горькое зелье и заставляли пить. Под покровом темноты старики-китайцы приносили медвежье сало, и мама, подмешивая добытый на черном рынке советский шоколад “Гвардейский”, готовила целебную намазку на хлеб.
Ничего не помогало, и Нина была на грани смерти, когда удалось достать новое чудодейственное лекарство – пенициллин, за который в доме продавали вещи, мебель, мамины сережки и кольца. Тогда постепенно стали пропадать и кашель, и платки с кровью, и внезапный румянец, и смертельная бледность. По советам врачей решили на лето отправить ее к родственникам в пристанционный поселок в западных предгорьях Хингана: горный воздух, природа, свое молоко и сметана, покой. Мама с папой поехать не могли, оба работали, папа на двух службах. Но Нина, до сих пор стойко переносившая страшную болезнь, сказала, что одна не поедет, ни за что, а вдруг станет хуже, лучше умереть дома.
Заставили поехать меня. Я была нежданным ребенком, появившимся на свет через четыре года после Нины, в тяжелые времена, когда страшно было заводить детей. Рядом с ней я, здоровая, крепкая, рыжеволосая в папу, казалась простушкой. Сестру я любила и жа-лела, но ехать совершенно не хотелось. Наступало лето, заканчивался учебный год, и наш физкультурник включил меня в особую тренировочную группу, сказав: “Вот девочка, ко-торая бегает, как ветер”. Я была надеждой нашей школы на предстоящих осенних соревно-ваниях на стометровку и на двести. И были еще школьные подружки, первые робкие пере-глядывания с мальчиками, веселые секреты, купанье за Сунгари. И от всего этого уехать! В какой-то захудалый деревенский поселок, где коровы, куры… Да, больна, да, жалко, но ведь ей же восемнадцать, здесь посадят, там встретят. Нина плакала, а мама называла меня эгоисткой. Я понимала, что поехать придется, но ходила с мученическим лицом.
Из Харбина мы выехали утром. Сперва все было хорошо, но к полудню Нину стало лихорадить, а потом стошнило. Соседи негодовали: нечего ездить, если больна. Я убрала за ней и уложила ее на сиденье, а сама сидела на полу. Ее глаза были полны слез, и мне вдруг пришла в голову дикая мысль: не довезу. Поезд шел нескончаемо долго, степи сменились сопками, горами, наступили сумерки, и когда проводник сказал, что подъезжаем, за окнами была непроглядная темень. Я помогла Нине замотать голову и горло шалью, и она с трудом сошла на перрон, а я стащила вниз наши чемоданы. Станция была освещена, и я с облегчением увидела, что нас встречают и даже с телегой.
Тетя Сима, мамина двоюродная сестра, провела нас в комнату, где на стуле у топчана на двоих тускло горела керосиновая лампа. Заснула я не сразу, и в полусне мы все ехали и ехали под нескончаемый перестук колес, а за окнами медленно набегали зеленые волны сопок с белыми гребнями облаков. На следующее утро я сперва не могла сообразить, где я. Сестры рядом не было, и я выбежала на кухню, где Нина, уже умытая, причесанная, как обычно бледная, сидела с тетей за столом и пила молоко. Тетя Сима налила и мне, придвинула хлеб, брынзу и лук.
Хозяйничала она одна. В сорок пятом мужа забрали и увезли советские, а дети жили своими семьями, сын – у нас, в Харбине, а дочка – на соседней станции. Перед отъездом мама сказала: “Ты уж не сердись на нас, Алинька, мы знаем, что ехать ты не хочешь, но нам всем надо помочь Нине, надо, чтоб она выздоровела. И тете ты помоги с Ниной, и вообще по хозяйству. Ты уже не маленькая, должна понимать”. Вот именно. Мало того что придется уехать на целое лето, да еще и работай. Но тетя была добра. Несколько дней она меня ничем не утруждала, а потом мы с ней договорились, что с утра я буду прибираться по дому, стирать, чистить курятник и свинарник, кормить кур, уток, свиней, пропалывать огород, а как управлюсь ко второй половине дня и до пригона и дой-ки коров могу делать, что хочу. Засучив рукава, я весело носилась по тетиному хозяйству; все было интересно, все спорилось и горело в руках, и тетя не могла мной нахвалиться. Нина предложила свою помощь, но тетя тряслась над ней, робея перед ее бледностью и худобой. По утрам мы с тетей превращали большую скамью под деревьями в кушетку, вынося набитый сеном и соломой тюфяк и наваливая на него подушки, и Нина много спала и читала привезенных с собой Лермонтова, Толстого, Чехова, сборнички поэзии.
Меня же в свободное время тянуло из дому, и я первым делом стала знакомиться с окружающим миром. Деревня не деревня, а поселок при станции, окруженной пологими отрогами Хингана: это с востока он крут. Одной стороной поселок примыкал к станции, а другой к быстрой горной реке, расползаясь вдоль нее по долине. Русские, китайцы и татары жили каждые своей частью. В русской на широких пыльных улицах стояли добротные дома с дворами, сараями, огородами и садами или старые покосившиеся избы с заброшенным хозяйством; по утрам раздавалась петушиная перекличка и гнали коров; воздух был полон запахами навоза, сена, трав, речной прохлады, свежего ветра с гор. Тетин дом стоял на угловом участке и передним двором выходил на одну улицу, а небольшим садом с яблонями, черемухой и вишнями – на другую; за домом был огород.
Однолеток в поселке не было, только малышня или девушки и парни гораздо старше меня, со своими заботами и интересами. Днем улицы пустовали, но кое-где на лавочках у ворот сиживали старики, все больше увечные: кто с палочкой, кто в три погибели, кто слепенький, а один, безногий, еле передвигался на низенькой самодельной тележке, отталкиваясь палками. Были среди них и кавежединцы, отслужившие свое на дороге, и поселенцы-старожилы, осевшие на китайской земле, и казаки, и бывшие белые военные. Иногда сидели отдельно, каждый на страже своего двора, но чаще собирались вместе, дымили самокрутками и беседовали. Меня они сразу приметили, подозвали: кто такая, да откуда, да к кому приехала. Тут я открыла бездонный источник рассказов о жизни в поселке. Рассказывать любили и умели. Наперебой поведали о постройке дороги и поселка в начале нашего века, о жизни до революции, о гражданской войне, о японской оккупации и тяжелых временах последних десятилетий. Чего только не было пережито. Узнала я и названия ближайших окрестностей: сопки Охранная, Крестовая, Долинная, Соловьевская, Тарасовская, пади Тигровая, Продольная, река Ял с Васильевским притоком и Тополиной протокой, источник Слеза Чингисхана, дальний поселок Тугат… всего не упомнишь, и еще ссылались на какой-то госпиталь. Так и говорили: это за госпиталем, да вот как проедешь мимо госпиталя…
Думая о Нине, я спросила: какой госпиталь? Ну какой, военный, конечно. Готовясь воевать, японцы понастроили в западных сопках и падях Хингана шоссейные дороги, подземные крепости с туннелями, казармами, складами и арсеналами, а вот тут в дальней пади – огромный, в несколько корпусов, госпиталь. При японцах даже мимо проезжать или проходить не смели. В августе сорок пятого советские его разбомбили, и был там пожар. Смельчаки из поселка сунулись и видели обгоревшие трупы, оторванные руки, ноги, головы. Тут подошли советские танки и пехота, и никого не пускали. Когда все утихло, посельчане ходили туда поначалу, чтоб хоть чем-нибудь поживиться да и просто из любопытства. Там теперь одни развалины. Но ты туда не ходи. Почему? Ну, мало ли что. Да что такое? Объяснили, что в первые годы после войны люди подрывались в бывших японских сооружениях: то ли было заминировано, то ли сами находили боеприпасы. Двое мальчишек погибло, играя с подобранной гранатой, а один парень нашел металлическую коробочку, открыл – и оторвало руку до локтя. Это раз. А еще говорят, и не просто болтают, а своими глазами видели, что в глухих местах и тайных подземных гарнизонах до сих пор сидят уцелевшие японцы, не зная, что война кончилась. Смотри, не ходи.
На следующий же день я туда и отправилась.
Вот, Нина, посмотри, после всех переездов у меня сохранился небольшой мутно-голубоватый сгусток. А был он когда-то частью оконного стекла, и плыли по нему облака, в солнечном свете покачивались ветки деревьев. Когда стены госпиталя затрясло от взрывов, окна заверезжали острыми брызгами, закорчились от огня и растеклись сгустками горючих слез.
Пошла из любопытства. Из желания посмотреть на вражеские руины. Ведь госпиталь был японский, а я с детства наслышалась о подвалах японской жандармерии, о воде в нос, об изувеченных телах, выдаваемых родственникам в забитых наглухо гробах, о бактериологических опытах на живых. Но один поселковый старик рассказал, как уже в конце войны японский отряд к ночи оцепил станцию и всех служащих погнали домой. А он задержался по нужде, а потом, боясь, что заподозрят в чем, спрятался и видел, как подо-шел эшелон и стали разгружать раненых. И вижу, говорил, что солдаты-то их – япончата, мальчишки лет шестнадцати от силы, безрукие, безногие, забинтованные с ног до головы. Плачут. Некого, видно, было уже призывать, набрали школьников. Последний призыв.
Госпиталь был далековато, за грядой сопок, но нашла без труда и приблизилась по заброшенной насыпной дороге. Долго не решалась войти, хотя “войти” не то слово. Входить было некуда. Он был разбомблен, разграблен, размыт дождями и снегами. Особенно пострадала одна половина, где груды битого кирпича, торчащие цементные остовы и ржавые прутья стен уже буйно зарастали травой и деревцами. На другой кое-где высились двухэтажные стены длинных коридоров и палат с пустыми глазницами окон и дверей. Но ни крыш, ни полов не было, и ходить там можно было только по полузаваленному полу глубокого подземного этажа. Когда я впервые с замирающим сердцем слезла вниз и подняла голову, показалось, что стою на дне океана и надо мною высоко в небе синеет и тихо колышется поверхность вод.
Этот зарастающий мир руин манил властно, необъяснимо, и я стала бегать туда почти каждый день. Постепенно исходила, излазила весь госпиталь и окраины, завела любимые уголки.
И вот когда освоилась, стало происходить нечто невероятное. В первые несколько раз, глазам своим не веря, я просто обомлевала от изумления и испуга – среди руин появлялся и медленно проплывал в воздухе большой полупрозрачный призрачный шар, мягко тыкаясь в уцелевшие стены и заплывая в провалы окон и дверей. Когда наваждение исчезало, становилось еще страшнее, и я, прижавшись спиной к стене, долго не решалась сдвинуться с места: а вдруг он подплывет сзади, обволокет и втянет в себя, и, бесследно растворившись, я буду вечно, невесомо блуждать в его туманной мгле по госпиталю.
Как ни странно, постепенно я стала привыкать к его завораживающему скитанию, и тогда на меня снизошло наитие: а ведь это души погибающих японских мальчиков, заметавшись в леденящем вое сирен, в грохоте ночной бомбежки, в пламени и дыме пожара, не смогли подняться в небо, а кинулись друг к другу и сплелись в один клубок, и он слепо бродит среди развалин… вот, вот, только что проплыл в дальнем окне, потом в другом, и чудилось, что если стоять тихо-тихо, он приблизится, и его можно будет удержать и похолодевшими пальцами бережно размотать, чтобы их души, как легкий пух растений на ветру, взлетели над госпиталем, все выше, выше, и полетели над сопками, тайгой, морем, туда, где на пороге родного дома стоит мама, и коснулись ее согбенных плеч, ее мокрых щек, не плачь, не плачь, мама, я вернулся, я с тобой…
Показывался он не часто, и я даже забывала о нем, лазая по развалинам, лежа на траве, сидя на какой-нибудь из стен и осматривая свои владенья, как вдруг, откуда ни возьмись, появлялся, легко покачиваясь и клубясь, туманный сгусток, задумчиво задерживался и исчезал за поворотом стен. Подходить было напрасно: при моем малейшем движении он словно растворялся в недвижном воздухе. Меня охватывало щемящее чувство необъяснимой предназначенности и печали, и в такие дни я уходила домой совершенно одурманенная.
Затем произошло еще одно событие. Хотя поселковые в госпиталь не ходили, в один прекрасный день я всем существом почувствовала, что я не одна. Что кто-то еще здесь. Тишина стояла полная, солнечный свет заливал заросли и высокие стебли иван-чая, беспечно цветущего в руинах, и ничто не предвещало внезапно охватившего меня страха. Вспомнились стариковские рассказы об уцелевших японских солдатах.
Замерла, прислушиваясь. И вдруг явственно:
– С-с-с-с-ц-ц…
Водились в сопках змеи, но это был не змеиный шип. И опять:
– С-с-с-с-с-ццц…
Мурашки по коже. Огляделась: ни души. Справа был квадратный лаз в нижней части стены. Я присела: далеко в глубине брезжило.
– С-с-с-с-ц-ц…
Морщась от боли, я поползла на четвереньках по битому кирпичу. Лаз сужался, но я втиснулась; казалось, что вся труба вибрировала от бешеного стука сердца. Наконец, мокрая от пота, в липкой грязи, я вылезла на свет божий. Никого. Лишь тихий стрекот в траве.
Вскочила и бросилась бежать прочь, но остановилась. Осторожно вернулась к полуобвалившейся внешней стене, вскарабкалась и огляделась. Снаружи одной из стен спиной ко мне стоял русский парень и заглядывал в окно.
Я тихо села на гребень стены и стала наблюдать, как он поджидал свою жертву. Когда мне это надоело, я прошипела:
– С-с-с-с-ц-ц…
Он стремительно обернулся. Я беспечно поболтала ногами.
– Ты чего сюда повадилась?
Был он высокого роста, с каштановым растрепанным чубом и прищуренными глазами. Местный.
– А тебе что? Твой разве госпиталь?
– Нечего тебе здесь делать. Мотай отсюда, пока цела! И чтоб я тебя здесь больше не видел!
– Сам мотай!
– Что-о?! Вот я тебя сейчас! – и рванулся вперед.
Я вскочила, едва не свалившись ему на голову, пробежала по гребню до конца стены и спрыгнула. Бегала я быстро, даром, что ли, меня физкультурник жаловал, но в падь не побежала, там он, может, и смог бы меня догнать, а вот в госпитале – другое дело. Ему еще надо было обежать стену, где я сидела, и это давало мне фору. Я пулей пронеслась вдоль наружных стен, свернула за угол и припустила. У следующего поворота обернулась: он еще не показался, и я юркнулав брешь в стене и притаилась. Он вылетел из-за угла, пробежал мимо и остановился, озираясь. Тогда я протиснулась в коридор и понеслась по нему. Он услышал и побежал к проходу, крича:
– Не уйдешь! Под землей найду!
– Руки коротки!
Страх и веселье переполняли меня. Он то нагонял, то терял меня: зная ходы-выходы развалин, я легко пускалась на хитрости. Он сообразил не сразу, а когда понял, тоже стал строить ловушки. Один раз чуть не поймал, притаившись за углом, и даже схватил за плечо, когда я напоролась на него, но я вывернулась, оставив в его руке рукавчик желтенького платья.
Наконец, ему удалось загнать меня в тупик, где с обеих сторон возвышались стены с глазницами окон, а впереди путь преграждал огромный завал битых кирпичей и камней. Размышлять было некогда. Я, как кошка, на четвереньках вскарабкалась по завалу, а с него с трудом перелезла на гребень одной из стен. Там, на самом верху, валялась какая-то заржавевшая железяка, и я, схватив ее, успела присесть за уступ. Я слышала, как он вбежал в тупик. Стало тихо.
Тогда я встала на стене во весь рост и, высоко размахивая железякой, дико завопила:
– Ко-одза гурума!!! – и прыгнула вниз прямо перед ним. Чуть не грохнулась оземь, но, зашатавшись, удержалась на ногах. Что такое “кодза гурума”, есть ли вообще такие слова в японском языке, откуда они возникли в моей голове, я и сейчас не знаю.
Он ошеломленно уставился на меня.
– Вот… – сказал он, переводя дух, – вот чортова…
Но договорить не смог. Расхохотался, неудержимо, звонко, на весь госпиталь. И я пропала.
Звали его Степаном. Отца перед войной убили в сопках, неизвестно кто, японцы или хунхузы, а мать была калекой, ходила с палочкой, болела. Степа школы не кончил, батрачил в разных семьях, ездил на покосы, перегонял стада, строил сараи. Кормил мать и себя, был взрослым во взрослом мире.
В госпиталь он стал наведываться часто – то по дороге на дальнюю заимку, то просто в свободный часок. Правда, ни госпиталем как таковым, ни его историей, ни гибелью он не интересовался, и только посмеялся, когда я попыталась было рассказать о последнем эшелоне японских мальчиков. Японцев он называл не иначе как япошками или япошарами, а от рассказов моих стариков только отмахнулся: делать им нечего, заливать любят, а ты уши развесила. Для него это был просто краткий путь на Тигровую падь, и он, несколько раз заметив мелькавшую среди руин мою фигурку, заинтересовался. Как было даже заикнуться о наваждении… И оно само никогда не показывалось при Степане, словно притаивалось, растворялось в воздушной тишине.
Степа называл меня “козой-гурумой” или “козочкой” и напевал, поддразнивая: “Куда ни поеду, куда ни пойду, все к ней загляну на минутку”. Нередко приезжал на коне – и как замирало мое сердце при приближающемся топоте копыт, при виде крепкого тела в вылинявшей рубашке, выгоревшего на солнце чубчика, улыбчивых глаз. Смотрела и не могла насмотреться.
Однажды, когда мы гуляли по руинам, Степа споткнулся на неровном дне подвала и чуть не упал, смешно взмахнув руками. Я прыснула. Он сделал шутливо угрожающее лицо: “Ты смеешься?!” Я взлетела вверх по битой лестнице и помчалась вокруг госпиталя, как в тот, первый раз. Сразу не мог догнать, а когда нагнал, то мы оба так запыхались от бега и от смеха, что бросились в густую траву под госпитальной стеной. Лежали и смотрели на высокое голубое небо. Потом он повернулся на бок, и я почувствовала его взгляд, но продолжала смотреть вверх. Его рука легла на мою грудь, он приподнялся и, не убирая ладони, обжигающей меня неведомым пламенем, склонился надо мной. Я ясно видела его темно-серые глаза, темные ресницы и брови, похожие на тонкие птичьи перышки, белый шрамик на щеке, наверное, еще с детства. Он нагнулся и стал целовать самую счастливую девочку на свете.
Я тогда думала, Нина, что ты, не ведая, разбила мое детское сердце, а ведь это я тебя погубила. Если б не я, не зашел бы он к нам и не увидел тебя.
А как увидел – все. Зачастил по вечерам и видел и слышал только ее, и кроме ее рассказов о книгах, которых он никогда не читал, и его рассказов об отрогах Хингана, где она никогда не бывала, между ними все время шел другой, безмолвный разговор.
В госпиталь он больше не приходил. А я по-прежнему бродила по развалинам, сидела на остовах стен, лежала на траве, и пусто, пусто было кругом. Одни руины и заросли. Но раз, возвращаясь домой, я необъяснимо обернулась и ясно увидела, как знакомый миражно-расплывчатый сгусток появился в провале окна, качнулся, скрылся и медленно поплыл в следующем. Я кинулась бежать, скорей, скорей, быстрее ветра, спрыгнула на дно коридора, подняла голову: где ты, где ты?…
Недели через три, выйдя вечером на крыльцо, я увидела Степана. Уже смеркалось, пригнали и подоили коров, над домами поднимались дымки, стихали детские голоса, весело кричавшие у реки, а он в чистой белой рубахе шел широкой поселковой улицей и нес букет полевых цветов. Я хотела уйти через дом в огород, чтоб не видеть счастливую пару, но в это время тетя подошла к калитке. И что-то в ее шагах меня насторожило; она последнее время против обыкновения была неразговорчива, неулыбчива. Я соскользнула с крыльца, прошла к плетню и, крадучись за кустами, приблизилась, насколько это было возможно, к калитке.
Она говорила громко, а он тихо и коротко, да еще стоял с другой стороны калитки, и как я ни прислушивалась, до меня доносились только тетины слова
– Ты что к нам стал ходить? Да еще, вон смотри, какой букет притащил. Кому это? Что тебе здесь надо?
– Вот как! Знаешь, Степа, я сперва молчала, а теперь прямо скажу. Нечего тебе к нашей Нине ходить. Понял?
– А потому. Сам знаешь.
– Не знаешь? Ну так я тебе объясню, раз напросился. Во-первых, молода она еще с парнями гулять, да и слаба. Она поправляться сюда приехала. Ей покой нужен. И не дам я тебе крутить ей голову.
– Погоди, я не кончила. Это во-первых. А во-вторых, ты что думаешь, я не знаю, какая о тебе слава идет в поселке?
– Да? Хорошо, злые языки раз, злые языки два, ну три раза, а дальше уж на злые языки не спишешь. Тебе года двадцать два, да? а с кем ты тут только не гулял. Думаешь, никто ничего не знает? Одна прошлым летом спичками травилась, еле спасли. Другая аборт делала. Или вот Настюшка через дорогу сколько слез пролила… тоже не через тебя? Чего молчишь, лицо воротишь? Я тебе по-хорошему говорю: больше к нам не ходи. Ясно? Не ходи. Заказан тебе сюда путь. Понял? А теперь уходи.
И он ушел. Ушла и тетя, зябко вздрогнув и подтянув на плечи сползающий цветастый платок. Осталась одна я в сгущающейся темноте захинганской ночи.
Больше не приходил, но Нина была светла, пела, немного помогая тете в кухне, читала стихи и ни о чем не печалилась. Секрет открылся, когда я раз проснулась ночью и увидела Нину у окна, всю в лунном свете. Она уже была в юбке и торопливо надевала блузку. Накинув темный платок на плечи, она небрежно заплела свои длинные волосы в косу, бесшумно открыла окошко и вылезла на улицу. Я встала и выглянула: она стремительно шла через огород к заднему плетню, где ей навстречу поднялась знакомая мужская фигура. Они слились в одну и быстро пошли вдоль плетней за поселок, в пади, в высокие душистые травы. Я не вслушивалась, когда днем она пела на летней кухне, а сейчас всплыло: “Отвори потихоньку калитку и войди в темный сад ты, как тень, не забудь потемнее накидку, кружева на головку надень. Там, где в гуще сплетаются ветки…”
Сказать тете, как ябеда-беда? Сказать Нине – но где найти слова? А если бы ждал за плетнем меня, разве я не пошла бы?
А к концу лета, ночью:
– Нина, ты что? Плачешь?
– Сон дурной. Спи.
– Что-нибудь случилось?
– Нет.
– Со Степой поссорилась? Не поладили?
Даже плакать перестала.
– Как ты знаешь?
– Ну, Нина, я глупа, да не очень. На одной постели спим. Хочешь, я с ним поговорю?
Она резко села.
– Ни за что! Не смей.
– Да что случилось?
– Ничего.
– Нина…
Слезы душили ее.
– Алька, я так ошиблась… Он говорил… Я думала… мы поженимся, я тут останусь, у тети будем жить… а теперь… и не приходит… не зовет.
Я тоже села, обняла ее, стала гладить чудесные густые волосы. Милые бранятся, только тешатся. Пронесет.
На следующий день вечером тетя вызвала меня в огород.
– Что случилось, Аля?
– Вы о чем?
– Нина мне утром сказала, что хочет уезжать, а ведь ваши писали, чтоб вы тут пожили до конца сентября, если не до поздней осени. Смотри, как она стала поправляться. А теперь заладила: домой, домой. Что так вдруг? Я ли чем не угодила? Случилось что?
Нина лежала на своей кушетке под яблоней, глядя на темнеющее небо. Книга валялась на траве.
– В чем дело? Сперва говорили: на лето, только на лето! Потом, оказывается, до поздней осени. А мне ни слова! Родители, называется! Теперь ты вдруг собралась уезжать! И за меня решила! Что я тебе, кукла, чтоб ты меня туда-сюда с собой возила?
Глаза ее наполнились слезами.
– Прости меня. Я не подумала. Но я не могу здесь больше.
“Там, где в гуще сплетаются ветки, у калитки тебя подожду, и на самом пороге беседки…” Днем, управившись по хозяйству, я пошла в сарай. Еще в начале нашего приезда, прибираясь там по просьбе тети, я нашла странную штуковину в виде креста с тетивой, как у лука, и стрелу. Тетя объяснила, что японцы запрещали иметь оружие без специального разрешения и дяде этого разрешения не дали, вот он и соорудил самострел на всякий случай. Теперь я вытащила этот самострел, почистила и долго, тщательно натачивала металлический наконечник стрелы, а потом, завернув в старое платье – не нести же напоказ через весь поселок, – отнесла в госпиталь и припрятала. Зачем я все это делала, я не раздумывала, но ни на секунду не сомневалась в необходимости своих действий. И так и вышло.
За день до отъезда, когда я прибежала попрощаться с госпиталем, надеясь хотя бы мельком уловить завораживающее скольжение клубящегося призрака и склонить перед ним голову, с одной из стен я издалека увидела Степана. Он шел к госпиталю. Я спрыгнула вниз, вытащила самострел из тайника и встала против его обычного входа в руины. Самострел прислонила рядом.
- А, коза-гурума! Попрощаться пришла? Слышал, что уезжаете.
– Что у тебя получилось с Ниной?
– О чем ты?
– Не ври.
– Нажаловалась тебе?
– Нет.
– У-у, так ты еще и шпионка!
– Что у вас вышло?
– Ничего. Погуляли, и все.
– Что значит – погуляли?
– Слов не понимаешь?
– Ты ей так и сказал: давай погуляем, и все? Ты ее по ночам вызывал просто погулять?
– Она не маленькая, сама должна понимать. Вообразила, что тут останется, что замуж, что дети, а сама белоручка, только книжки читает, корову подоить не умеет. Вот ты, коза-гурума, другое дело. Была б постарше, ей-бог, в жены б взял.
– Ты просто предатель.
– Ты слова выбирай, дуреха.
– Ты… ты вот что. Ты больше не смей ходить сюда!
– Это почему же?
– Потому что это госпиталь. Это как кладбище. Таким, как ты, сюда нельзя.
– Это кто же мне запретит?
– Я.
– А кто ты такая?
– Нинина сестра.
– Дурочка ты. Из-за Нины своей кипишь. Я ж тебе объяснил. Ну приехала подлечиться, отдохнуть. Ну погуляли, так сразу и жениться. Какая из нее жена, хозяйка? Сама, что ли, не понимает?
– А зачем тогда было?
– Ну. Красивая. Гордая. Хотелось посмотреть, устоит ли.
И усмехнулся.
Тогда я подняла самострел, прицелилась – стрела всего одна, промахнуться нельзя – и выстрелила.
Метила в сердце, но он схватился за плечо и вскрикнул. Посмотрел: по рубашке медленно расплывалось красное пятно, и его лицо стало белеть на глазах.
Когда мы ждали поезд на платформе, ты была так спокойна, обнимала и благодарила тетю и ни разу не взглянула на пустую поселковую улицу, ведущую к станции. А я все оборачивалась.
– А я вот, знаешь, год назад ездил в Россию. Ты уж, конечно, там побывала?
– Нет.
– Да что ты? А я был. И еще хочу съездить. Знаешь, ходил по Москве и чуть не плакал. Просто не верилось! Мы в такой шикарной гостинице жили, все услуги, внимание. Ездили по городам Золотого кольца. Какие там церкви! Какая старина! И все теперь изменилось. Нас теперь приглашают, уже конгресс соотечественников был. Нет, тебе надо съездить, обязательно надо. Ну как же это, чтоб не съездить! Съезди обязательно.
Я бы не ответила, если бы не наставительный тон.
– Нет, не поеду.
– Почему?
– А я не радио.
– Не радио? Не понимаю.
– Чего тут не понять? Меня нельзя сперва выключить, назвав белоэмигранткой, врагом, а потом включить и называть дорогой соотечественницей да еще просить денег на детские приюты, на забитые церкви, на столовые для бедных стариков и все прочее. И притом говорить: вы должны.
– Как ты можешь так говорить?! И тебе не совестно?! Как не помочь своим людям!
– Каким своим?
– Да нашим, русским, пострадавшим от коммунизма! Что ты, в самом деле?! Газет не читаешь? Телевизор не смотришь? Теперь это Россия.
Я молча допила свое вино.
– А что, скажешь – “не Россия”?
– Да, пожалуй, не Россия.
– Ну ты даешь!
– А ты сам посуди. Эти люди родились и выросли в Советском Союзе, учились в советских школах, жили в советской атмосфере, всю жизнь были советскими, и вдруг в один прекрасный момент все разом, вот так – раз-два-три! – перестроились, сменили все минусы на плюсы, а плюсы на минусы, и бодрыми шеренгами зашагали в ногу в противо-положную сторону. И смотри-ка, взяли себе трехцветный флаг и двуглавого орла, и всю русскую историю, и все теперь – их. Даже мы теперь тоже вроде бы их. А вот я – не их.
– Нет, ты просто ничего не понимаешь! – запальчиво сказал он. – Не знаешь, не понимаешь! И рассуждаешь, как обиженный ребенок. Да не тебе их судить! Тебя там не было ни в те годы, ни сейчас!
Тут меня холодяще, весело прорвало.
– Вот-вот. “Тебя там не было. Не тебе судить”. Своим аргументам они и тебя научили. Получается, что если меня не было в Германии при Гитлере, то я и никаких суждений об этом не могу иметь. Очень даже удобный способ затыкать рот. Советского Союза больше нет, но иметь своего мнения все равно не смей!
– Злопамятная ты, – сказал он после долгой паузы.
Наши глаза встретились. А ты, Степа, забыл японский военный госпиталь? А я нет. Вспоминать не вспоминаю, но не забыла. Он вздохнул.
– Ну, что ж. Коли так… Мне, пожалуй, пора.
Но не уходил. Взял свою рюмку за ножку и завертел ее в пальцах; потом, не сводя глаз с бегущей струйки оставшегося на донышке вина, тихо спросил:
– Ты не дашь… не дашь мне Нинин адрес?
Я откинулась на спинку стула.
– Дам.
Он отставил рюмку, торопливо достал бумажник, а из него какой-то счет, глянул на него и перевернул. Похлопав по карманам, нашел ручку.
– Пиши. Успенское кладбище. Харбин.
Его как током дернуло:
– Ну, знаешь!
Встал так, что упал стул. Приоткрыл рот и закрыл. Вытащил двадцатку, бросил на стол и ушел.
– Все в порядке? – спросил подошедший официант, поднимая стул.
– Да. Счет, пожалуйста.
Когда я выходила из ресторана, официант меня догнал.
– Вы заплатили и оставили чаевые. А вот эта двадцатка?
– Это не моя. Возьмите себе.
Мы вернулись в Харбин ранней осенью, а в начале зимы у Нины был выкидыш. Долго не могли остановить кровотечение. Больше она не вставала. Становилось все хуже, и врачи только разводили руками. Нина умерла ранней весной. С ее смертью распалась наша семья. Родители разошлись, и папа, как и многие харбинцы, уехал в СССР на целину, некоторое время писал мне, а потом связь оборвалась. Мы с мамой дождались визы в Австралию.
А тогда, в японском военном госпитале, я бросила самострел и побежала прочь в зеленое море падей и сопок. Бежала долго, а когда споткнулась и упала ничком на склоне сопки, нагнавший дождь стал усердно пригваздывать меня к земле.
Я лежала и плакала. О Нине, не зная, что моей красавице оставалось жить меньше года. О себе. О солдатах, погибших на войне. О японских мальчиках, которых в самом конце войны привезли сюда убивать и быть убитыми. Искалеченные войной, они едва начали приходить в себя и привыкать к тишине, к голубому небу, когда с этого неба огнепадом обрушилась смерть, и они заживо взрывались и сгорали. Ведь мы дети – зачем нас родили, растили, а потом так страшно предавали?
Наконец дождь стих. Перевернувшись на спину, я мокрыми глазами следила за несущимися облаками, то прятавшими, то выпускавшими солнце. Сквозь мое тело медленно прорастала трава, больно пробивались молодые деревца, и я становилась японским военным госпиталем.
И высоко в поднебесье, в голубизне слез, проплыл на восток прозрачно-призрачный шар и, покачнувшись прощальным кивком, исчез за облаками.
Кто, ты спросишь, Нина, кто нас предал? А никто. Садовник. Который продает настурции.
Торонто