Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 230, 2003
Владимир Кантор. Русский европеец как явление мировой культуры (философско-исторический анализ). М., РОССПЭН, 2001, 702 с.
Главная идея этой книги сформулирована уже во вступлении. Основными идеологемами всей русской истории являются западничество и славянофильство. Оба эти течения ближе друг к другу, чем обычно думают. Если славянофилы отвергали для России европейский путь развития, то западники, познакомившись с пороками европейского образа жизни, с буржуазной европейской ментальностью (Герцен), придя в ужас от европейских революций (Карамзин), начинали видеть в России некий особый провиденциальный путь истории (социализм, самодержавие, община).
Истинный носитель западнической идеологии, герой книги, давший ей название, – “русский европеец”. Этот “русский европеец”, с точки зрения автора, не западник и не славянофил. Он “везде дома”, он не просто потребитель западных технических усовершенствований (такова позиция варвара), а является “со-творцом, со-производителем тех ценностей, которые с необходимостью рождаются в лоне личностной, европейско-христианской культуры”. Таких, говорит автор, было немало. Перечислим их вслед за автором: Петр Великий, Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Хомяков, Киреевский, Лермонтов, Лобачевский, А. К. Толстой, Гончаров, Тургенев, Чернышевский, Кавелин, Ключевский, С. М. Соловьев, В. С. Соловьев, Мечников, Менделеев, Чехов, Бунин, Столыпин, Плеханов, П. Б. Струве, Е. Н. Трубецкой, И. П. Павлов, Милюков, Вернадский, Степун и др.
Вполне справедливый, бесспорный и основной постулат книги заключается в том, что свободная, самоопределившаяся личность является необходимым условием создания европейской цивилизации. Появление такой личности стало возможным только в Европе в рамках иудео-христианской культуры. Россия может считаться и становится европейской страной, постольку, поскольку, в ней происходит такой процесс формирования личности. Общему обзору этого процесса посвящена первая часть книги “Поиск себя”. Заканчивается она размышлениями о современности и судьбах России. Автор считает, что потенции такого личностного развития в современной России есть, но не исключает и другого варианта развития событий: “вертикального вторжения варварства” (Ортега-и-Гассет), т. е. укрепления государственности, пресловутой “вертикали власти”, а отсюда уже прямой путь в “котлован” и к апокалиптическому финалу.
Далее следуют части вторая, третья и четвертая, прослеживающие пути становления личностного начала, русского европеизма.
Часть вторая, “Русская Европа” повествует о Пушкине, Чаадаеве, Кавелине, Тургеневе, Гончарове, Чернышевском. Естественно, больше всего места здесь уделено Пушкину, которого автор трактует как последовательного европейца, безусловно разделяющего европейские идеалы, нисколько не сомневающегося в благодетельности для России Петровских преобразований. Сам В. Кантор является последовательным западником и, естественно, не приемлет неоправославие, неославянофильство, неонацизм. Идеологи этих течений дружно пытаются превратить Пушкина то в православного инока, то в славянофила, то в националиста.
Разумеется, Пушкин с его разносторонней европейской образованностью, с глубоким пониманием всемирной роли христианства (а не какой-то из его конфессий), гениальным историческим мышлением не был ни тем, ни другим, ни третьим. Однако в системе очень широких историко-философских обобщений Кантор невольно упрощает, выпрямляет и тем несколько обедняет сложность пушкинских историософских воззрений. Не было у Пушкина однозначного приятия Петровских идей, что, несмотря на все построения автора, отчетливо видно в “Медном всаднике”, не было у поэта и однозначно отрицательного отношения к Александру I, и парадигма Николай I/ Петр I будто бы с апофеозом Петра и противопоставлением его Николаю выстраивалась в пушкинском сознании совсем не так однолинейно, как это видится автору. И Пушкин, при всем его европеизме, особенно в последние годы жизни, был последовательным противником европейской демократии, о чем в книге Кантора не сказано ни слова.
В главе о Кавелине автор показывает, что постулат о развитии личностного начала в России был важнейшей частью воззрений знаменитого либерального историка. В главе о Тургеневе Кантор анализирует связи русского классика с немецкой культурой. Здесь очень любопытен анализ далеко не самой популярной повести Тургенева “Несчастная”. Автор показывает, какая страшная гремучая смесь может возникнуть из соединения русского и немецкого антисемитизма, шовинизма и ксенофобии.
В главе о Гончарове продолжается наметившаяся в последние годы переоценка творчества этого замечательного писателя, которого долго рассматривали, вслед за Добролюбовым и Лениным, как скучного обличителя российской “обломовщины”. У Кантора Гончаров в его знаменитом романе выступает создателем трагического образа Обломова, образованного русского европейца, не сумевшего осуществить данные ему возможности.
Самый интересный после Пушкина персонаж первой части книги – Н. Г. Чернышевский. Обращение к имени Чернышевского, причем во вполне положительном и даже апологетическом аспекте, у автора, который является последовательным защитником демократических ценностей, представляется, на первый взгляд, странным.
Николай Гаврилович Чернышевский, как мы хорошо помним еще со школьных лет, был вождем революционно-демократического движения, написал революционный роман “Что делать?”, главный пафос которого – переделка на социалистической основе российского и мирового государственного порядка.
Естественно, что либеральная русская интеллигенция в 1960-е гг. смеялась над Чернышевским и отрицала всякое культурно-историческое значение его наследия, тем более, что официальная идеология безуспешно внедряла это наследие в сознание молодых людей, как “картошку при Екатерине”. Большую роль в процессе отрицания сыграло и умное, злое, талантливое изображение Чернышевского в “Даре” Набокова. Этот роман с упоением читался в самиздате. Позднее, в 1990-е гг. Чернышевский, как враг русской государственности, последовательный западник, естественно, был отвергнут неославянофилами. Кажется, что места для него в современной русской культурной жизни не осталось.
Эту точку зрения решительно отвергает В. Кантор, который начинает главу с полного несогласия с оценкой Набокова. Кантор прослеживает в творчестве Чернышевского последовательные христианские идеи. Даже определение героев романа “Что делать?” как “новых людей” является реминисценцией евангельского противопоставления “нового человека” человеку “ветхому”. (Наблюдение, заметим, вполне справедливое.) Далее подчеркивается последовательная борьба Чернышевского против рабства, унижения человека, защита им чувства собственного достоинства. Создание условий для полнокровной интересной прекрасной человеческой жизни есть, по Чернышевскому, важнейшая цель деятельности всякой разумной личности. Отсюда и определение прекрасного как самой жизни в его эстетике. Основной тезис знаменитого трактата “Эстетические отношения искусства к действительности”: прекрасное есть жизнь. Над этим неуклюжим антигегельянским тезисом мы вдоволь смеялись еще в студенческие годы.
Тем не менее, нужно сказать, что во многом В. Кантор прав. Действительно, биография Чернышевского свидетельствует о его исключительной человеческой порядочности, незаурядной смелости и верности своим убеждениям. Так же, как и сам автор, честны и порядочны положительные герои его знаменитого романа. Вообще в этом романе много хороших идей, здравых размышлений, безукоризненно поведение героев, утопичны, но отнюдь не радикальны социально-экономические построения. Правда, написано это все ужасным языком. “Мысли есть прекрасные, даже положения, в романе бездна хорошего… и все полито из семинарски-петербургски-мещанского урыльника… писан языком ученой передней…” –вполне справедливо замечал Герцен.
Поистине трогательно отношение Чернышевского к женщинам, другого такого последовательного, убежденного феминиста, похоже, не знает история русской общественной мысли. Спорен вопрос, был ли Чернышевский сторонником революционных перемен, но, во всяком случае, таким радикалом, каким делали его большевики, он в действительности не был.
И в то же время тяжеловесные, многостраничные статьи Чернышевского, написанные ужасным языком, с бесконечными повторениями, пережевыванием одной и той же мысли, неоспоримо показывают узость и примитивность даже самых симпатичных идей Чернышевского. Он был доктринер, который никогда не сомневался в правильности своих взглядов, никогда ни с кем не соглашался, ничьих мнений, кроме тех, что совпадали с его собственными, не ценил. Лобачевского он считал “круглым дураком” (“Что такое кривизна луча” или “кривое пространство”?), а Фета “идиотом, каких мало на свете”. С блестящим, остроумным, талантливым Герценом ему было “скучно”; Достоевского, который прибежал к нему, напуганный радикальными прокламациями молодежи, он, по собственному признанию, “мало слушал, но делал вид, что слушает”.
Самоуверенностью, нетерпимостью, узостью Чернышевский был похож на Ленина, недаром последний так любил Чернышевского и признавался, что тот его “перепахал”. В конце главы Кантор выражает сожаление, что Чернышевскому не удалось приложить своих талантов к государственной деятельности. Давайте лучше порадуемся, что этого не случилось. Одного Ленина России больше чем достаточно.
В следующей части, которая называется “Антиевропейские соблазны”, автор противопоставляет своим положительным героям “русским европейцам” тех, кто не сумел противостоять искушению мифа о провиденциальной роли России в мировой (европейской) истории, мифа о России как спасительнице цивилизации и пр. Герои этой части, как можно было ожидать a priori: Герцен, Толстой, Достоевский.
Мы не будем подробно останавливаться на этих интересных, живо, как и вся книга, написанных главах. Особенно интересны размышления Кантора о Толстом, в котором он видит могучую антихристианскую силу, предвещавшую России приход большевистского антихриста.
В заключении третьей части автор рассматривает захват большевиками России как явление антихриста. Выделив, на основании авторитетных текстов и соображений религиозных мыслителей основные “задания” антихриста: захват власти, гонения на христиан, т. е. на христанскую культуру, создание имитации этой культуры с противоположным смыслом (партия как церковь, “Капитал” как Евангелие, “вожди” как апостолы и пр.), стремление к мировому господству, – автор достаточно убедительно показывает, как все эти “задания” были успешно выполнены большевиками и фашистами.
Четвертая часть посвящена анализу философских воззрений Владимира Соловьева, Семена Франка, Федора Степуна. Особенно интересна глава о Федоре Степуне, блестящем философе, кажется, еще не оцененном по заслугам. В главе о Владимире Соловьеве прослеживается полемика Ницше и Соловьева. Первый винил в бедах европейского мира христианство. Второй видел трагедию Европы в упадке христианской идеи. Первый призывал антихриста, второй предвидел приход антихриста и грядущие катастрофы. Может быть, предупреждает нас Кантор, несмотря на катастрофы ХХ века, последние сроки, о которых говорит Соловьев в знаменитой “Краткой повести об Антихристе”, еще не наступили. Они ждут нас в недалеком будущем. Может быть…
В книгу вставлены беллетрические произведения “Сны” и повесть “Поезд Кельн–Москва, или Путешествие домой”. Они имеют отношение к историко-философским размышлениям. Поэтому, очевидно, и оказались соединены под одним переплетом с философско-публицистическими построениями. На то воля автора, и возражать здесь бессмысленно. У каждого свой вкус. “Но смешивать два эти ремесла…”
Далеко не обо всем удалось нам рассказать, что-то важное, наверняка, не было даже упомянуто, многие несогласия не высказаны. Однако, как мы надеемся, читатель увидит, что появилась книга необычайно интересная, своевременная, ибо ничего не может быть своевременнее, чем озабоченность историческими судьбами громадной страны, с ее далеко не изжитыми тенденциями снова вернуться в азиатчину, дикость, тоталитаризм. Из России приходят вести то о намечаемом восстановлении памятника первому чекисту, то об официальной регистрации нацистской партии. В этих условиях интересная, умная, хорошо написанная книга о европейских началах в русской культуре приобретает особую ценность.
Марк Альтшуллер, Питтсбург
Nadieszda Kizenko. A Prodigal Saint: Father John of Kronstadt and the Russian People. The Pennsylvania State University Press, 2000, 376 p.
Начиная с 70-х годов XIX века в России не было более популярного священника, чем отец Иоанн Кронштадтский. Слава о нем гремела от Балтики до Тихого океана. Портреты отца Иоанна можно было увидеть и в скромной избе российского землепашца, и в роскошном дворце потомственного аристократа. Старинная морская крепость Кронштадт, где более полувека в Андреевском соборе служил отец Иоанн, стала всероссийским местом паломничества православных христиан. Сотни тысяч людей со всех уголков страны стремились попасть в Кронштадт, чтобы услышать вдохновенные проповеди отца Иоанна, принять участие во всеобщем покаянии. И если до смерти императора Александра III имя Иоанна Кронштадтского было известно только в России, то после того, как по просьбе умирающего императора отца Иоанна пригласили для соборования, его имя стало известно во всем мире.
Житию и делам Иоанна Кронштадтского посвящена обширная литература, преимущественно на русском языке. Поэтому монография Надежды Кизенко на английском сама по себе явление. Книга представляет собой расширенное и дополненное издание докторской диссертации, защищенной с отличием в Колумбийском университете в 1995 году. Это книга о беспрецедентном и уникальном явлении в истории русской православной церкви. В ней детально исследуется, как некогда скромный приходской священник и преподаватель Закона Божьего становится выдающимся церковным деятелем, знаменитым проповедником и духовным писателем.
Вначале я полагал, что эту монографию следует отнести к жанру научных биографий, где используются все известные источники о жизни и деятельности отца Иоанна, его собственные произведения и воспоминания о нем. Но прочитав книгу, считаю, что она вышла за рамки научной биографии и представляет собой вклад в изучение истории России второй половины XIX и начала ХХ веков. Заслугой автора книги, которую я рассматриваю, как всеохватывающее, детальное и кропотливое научное исследование, является то, что автор впервые ввела в научный оборот материалы российских архивов. Среди них следует особо отметить обширную переписку отца Иоанна, его опубликованные и неопубликованные произведения, а также материалы полицейских досье, где изложены данные о слежке за его приверженцами. В этой книге впервые детально рассмотрены дневниковые записи отца Иоанна, которые он вел с 1856 года до своей кончины в 1908 году. Надежда Кизенко посвятила этому исследованию 10 лет. Приводимая в книге библиография занимает 27 страниц. Это не считая 56 страниц пространных комментариев и ссылок. Книга богато иллюстрирована редкими фотографиями из российских архивов.
Надежда Кизенко подробно рассказывает, как сын бедного деревенского причетника Ильи Сергиева из села Сура Пинежского уезда Архангельской губернии стал самым почитаемым священником дореволюционной России. Как не совсем успевающий ученик церковно-приходской школы оканчивает затем семинарию и духовную академию кандидатом богословия, становится автором многих духовных произведений, которые пользуются популярностью и по сей день. Исследуются и те нововведения в церковной службе, которые сделали отца Иоанна Кронштадтского знаменитым сначала в своем приходе, а затем и во всей стране. Именно он ввел более эмоциональный, живой ритуал церковной службы, который включал вдохновенное пение хора, проповеди о жгучих социальных вопросах, восстановил причастие как центр приходской жизни, а самое главное, ввел беспрецедентное массовое покаяние. В бывшем СССР Иоанн Кронштадтский был, что называется, persona non grata в том смысле, что уже одно упоминание его имени в открытой печати могло бы иметь неприятные последствия для автора. Однако в своем незаконченном романе “Капитан первого ранга” известный советский писатель А. С. Новиков-Прибой (автор знаменитой “Цусимы”) приводит красочное описание службы отца Иоанна в Андреевском соборе в Кронштадте и сцену массового покаяния. Там показана способность отца Иоанна во время литургии объединить огромное количество верующих, погружая их временами в состояние молитвенного экстаза. Если отбросить обязательные для члена союза советских писателей антирелигиозные экивоки, без которых советская цензура не допустила бы упоминания имени Иоанна Кронштадтского, то этот фрагмент романа производит сильное впечатление. Без аналогичных экивоков не смог бы упоминать Иоанна Кронштадтского и другой известный советский писатель Вячеслав Шишков в своих автобиографических отрывках, где он описывает свою поездку с Иоанном Кронштадтским на родину последнего на пароходе из Вологды в село Суры.
Автор книги подробно остановилась на широкой благотворительной деятельности отца Иоанна Кронштадтского: основание приютов, школ для бедных, дешевых столовых, бесплатных лечебниц и многого другого, что принесло ему всенародную славу. В книге показан и его дар целителя, что подтверждается многочисленными документальными свидетельствами. Так, например, будучи духовником известного художника Рериха, он исцелил его от тяжелой болезни. В книге также убедительно доказано, что отец Иоанн был истинно народным священником. Он не был связан ни с царским двором, ни с правящей элитой и тем более с такой одиозной фигурой, как Распутин.
Очень интересна четвертая глава книги Кизенко, в которой изложены результаты анализа обширнейшей переписки Иоанна Кронштадтского, отложившейся в российских архивах. Приходится удивляться, как тщательно классифицировала, изучила и проанализировала автор книги не десятки, а тысячи этих документов. Еще более интересны ее выводы, которые дают читателю многомерный портрет отца Иоанна, еще при жизни и задолго до официальной канонизации признанного святым. Весьма интересны исследования автора о том, как создавался и возник культ святости Иоанна Кронштадтского. Она высказывает интересные мысли о возникновении культа святых не только в православной церкви, но и вообще в христианстве.
Особо выделяется шестая глава, посвященная почитателям святого отца, называвшим себя иоаннитами. Чего только не писали о них. За ними следила полиция, их обличал и запрещал Синод. В советское время иоанниты ушли в так называемую катакомбную церковь. На основании изучения архивных материалов, которые до Кизенко ранее никогда не использовались, она, как я считаю, подробно осветила их деятельность и вполне можно согласиться с ее классификацией, что иоанниты скорее не секта, а одно из многих популярных религиозных течений, стремившихся вернуться к “истинной” религии.
Интересно изложены в книге вопросы участия отца Иоанна в общественной и политической жизни России. Факт, что он стоял на самом правом фланге общественной жизни, объясняется его безусловной верой в то, что не идеи радикалов и социалистов принесут спасение России в быстро изменяющихся условиях, а только христианские идеи. Известно, что отец Иоанн выступал с нападками на Льва Толстого за его отход от православной церкви и даже написал книгу об этом. Тем не менее, Кизенко утверждает, что Толстой и отец Иоанн говорили об одних и тех же социальных и моральных болезнях общества. Анализируя дневниковые записи отца Иоанна, Кизенко отмечает, что они как бы заимствованы из известных произведений Льва Толстого, например, из “Крейцеровой сонаты”. То же самое касается пуританизма в личной жизни Иоанна Кронштадтского и пуританизма позднего Толстого. В так называемой прогрессивной печати имя Иоанна Кронштадьского надолго стало символом реакции. Тот же самый “реакционер” освящал знамена ультраправых организаций “Союз русского народа” и “Союз Михаила Архангела” и гневно осудил зловещей памяти кишиневский погром. Это проникновенное обращение ко всем православным христианам до сих пор публикуется во многих источниках как доказательство веротерпимости православия. Надежда Кизенко нашла в его переписке гневные обличения антисемитизма.
Как при жизни, так и после кончины, отец Иоанн подвергался нападкам и слева и справа. В книге рассмотрены нападки левой прессы на отца Иоанна в том числе и знаменитое произведение Николая Лескова “Полуночники”. Вместе с обличением высших иерархов церкви это явилось как бы возмездием за антитолстовские выступления Иоанна Кронштадтского.
Рассматривается и роль отца Иоанна в общественном движении в последние два десятилетия его жизни. Прошло около века со дня кончины отца Иоанна Кронштадтского и в книге освещается его значение с современных позиций. Его наследие и роль в православии использовали и Русская православная церковь за рубежом, и Московская патриархия. Но, как справедливо отметила Кизенко, первые использовали его в политических целях, а вторые большей частью в духовных. Именно этим можно объяснить и редчайший случай канонизации Иоанна Кронштадского дважды. Впервые он был канонизирован за рубежом в 1964 году, а на родине вторично в 1990-м.
В небольшой рецензии трудно перечислить все достоинства этой интереснейшей книги. Я убежден, что она должна быть переведена на русский язык и издана в России. Без всякого сомнения, книга найдет более широкий круг благодарных читателей, чем в англоязычных странах. Если это пожелание будет осуществлено, то следовало бы ее слегка дополнить за счет новых материалов, появившихся в России после опубликования книги в США. В первую очередь, это относится к материалам Свято-Иоанновских чтений, которые с 1999 года ежегодно проводятся в Санкт-Петербурге. Там много интересных данных о роли Святого отца Иоанна Кронштадского в жизни современной России. Особо следовало бы отметить среди них исследования известного российского церковного историка А. В. Барташа об истории захоронения Иоанна Кронштадского. При переводе и переиздании можно было бы дополнить и обстоятельную библиографию, приводимую в книге. А кроме того и устранить некоторые ее неточности. Например, следовало бы указать, что наряду с книгой И. К. Сурского, в России была переиздана в 1990 году и монография Семенова-Тян-Шанского “Отец Иоанн Кронштадтский”. Или тот факт, что в библиографии Кизенко не указано, что в России было издано в 1994 году полное собрание сочинений Святого отца Иоанна Кронштадтского в шести томах.
Илья Куксин, Чикаго
Амир Хисамутдинов. Российская эмиграция в Китае. Опыт энциклопедии. Владивосток, изд. Дальневосточного университета, 2001, 359 с.
Патриция Полански. Русская печать в Китае, Японии и Корее: Каталог собрания библиотеки имени Гамильтона Гавайского университета. Под редакцией Амира Хисамутдинова. Москва, Пашков Дом, 2002, 202 с.
Из-за своей оторванности от Европы, как и от Америки, дальневосточная “провинция” России за рубежом не могла стать центром внимания исследователей русского рассеяния между двумя мировыми войнами. Постепенно это положение начинает меняться. Покойный Эдуард Штейн был одним из пионеров в “открытии” и в ознакомлении с поэтическим творчеством русских писателей в Харбине и Китае. Особую энергию в исследовании тихоокеанской русской диаспоры проявляет Гавайский университет, в частности, его библиотека имени Гамильтона, под руководством Патриции Поланской. В 1990-х годах она привлекла к сотрудничеству молодого и энергичного историка-библиографа Владивостокского университета Амира Хисамутдинова. Отлично сознавая необходимость выявить основные биобиблиографические факты об участниках и организациях культурно-общественной деятельности русских на Дальнем Востоке, они приступили к созданию таких вспомогательных пособий. Опыт энциклопедии российской эмиграции в Китае Хисамутдинова является первым плодом усердной и кропотливой работы для собрания фактического материала о жизни и деятельности русских эмигрантов в Маньчжурии и Китае.*
Энциклопедия состоит примерно из 930 биографических и предметных статей. В большинстве приводится библиография, что дает возможность продолжить исследование вопроса или карьеры. Многочисленные репродукции фотографий (портреты, архитектурные памятники и снимки из ежедневной жизни) дают непосредственное представление о жизни эмигрантов в отдаленной Азии. Примерно половина статей имеет биографический характер, суммарно описывая жизнь видных и представительных деятелей самых разнообразных профессий и занятий. Тематические статьи дают исчерпывающие сведения о географии и о социально-экономических фактах в городах и местечках русского расселения после 1917 г. Особые рубрики посвящены общественно-культурным и церковным организациям и их работе в русских центрах Китая. Отдельные ста
тьи освещают деятельность органов прессы, издательств, научных и школьных учреждений, а также музыкальную и театральную жизнь. Лишь активное пользование энциклопедией исследователями выявит уровень ее полноты и фактической достоверности. Насколько я могу судить, этот уровень окажется весьма высоким. С появлением энциклопедии исследователь получит неоценимое пособие, а любознательный читатель – возможность проверить и увеличить свои знания о дальневосточном русском зарубежье.
Каталог собрания русских изданий, вышедших в Китае, Корее и Японии и хранящихся в Гавайской университетской библиотеке, чрезвычайно полезный источник для литературоведов и искусствоведов, как и для историков. Каталог перечисляет 770 номеров-названий, дает исчерпывающие выходные и библиографические данные. Описанные книги самого разнообразного содержания и характера: в первую очередь, сборники поэзии, романы (включая детективы и книги популярно-сентиментального жанра); переиздания литературных классиков; книги научного содержания, экономические ___________________________________________________
- Приношу искреннюю признательность профессору А. А. Хисамутдинову за присылку макета энциклопедии и за разрешение опубликовать заметку о ней до появления самого издания.
и географические описания Китая и Маньчжурии составляют довольно многочисленную категорию. Имеются также книги церковно-служебного характера, учебники (школьные и технические), отчеты разных обществ и празднеств. Альманахи и периодика представлены неколькими номерами. Указатели имен и мест изданий облегчают пользование каталогом. Очень богатый иллюстративный материал щедро воспроизведен на страницах каталога; много портретов, репродукции внешнего оформления и иллюстрации из некоторых книг представляют настоящую выставку художественных вкусов 20-х-30-х гг.
Марк Раев, Нью-Йорк
Американка в сталинской России (“Mary Leder. My Life in Stalinist Russia”. Bloomington, Indiana. Univ. Press, 2001, 344 p.
Хочу начать с почти анекдотического случая. Я стоял на остановке в Монреале в ожидании автобуса. Появился и подошел маленький тщедушный старичок в длинном черном пальто и осведомился, давно ли был автобус. Я ответил на языке, который условно можно считать английским. Присмотревшись ко мне, старик спросил:
– Поляк?
– Нет, – ответил я, – рашен. Из России.
– О!– воскликнул он и тоже на ломаном, но русском сказал, – вы и при Сталине там жили?
– И при Сталине жил.
– Ой! – чуть ли не вскрикнул он, и мне показалось, что его даже как бы слегка передернуло от страха. Я вспомнил об этом смешном эпизоде, прочитав мемуары Мэри Ледер “Моя жизнь в сталинской России”, изданные в США. Если бы я знал о них раньше, я бы, конечно, посоветовал моему старичку, да и вообще многим в Америке, познакомиться с ними.
Восприятие и оценка сталинской России на протяжении более полувека претерпели отчетливую эволюцию, определявшуюся политической конъюнктурой. При живом “Хозяине” Россия (Советский Союз) изображалась страной, где всего “вольнее дышал человек”. После смерти “Хозяина” Хрущев поколебал этот постулат. А с торжеством “демократии” после перестройки Горбачева и реформ Ельцина сталинская Россия стала изображаться, как “сплошной гулаг”, в котором одни сидели за колючей проволокой, а другие были вне ее. Только и разница.
Историю пишут историки, литераторы, журналисты и т. д. Как правило, результат их творчества – это история “верхов”, т. е. тех, кто вершил или считал, что вершил события. Возможно, здесь и лежит источник политической конъюнктуризации прошлого. Кажется, Л. Фейхтвангер писал, что отдал бы все тома “Истории Пелопонесской войны” Фукидида за страничку воспоминаний раба, прикованного к веслу боевой галеры. Он прав. Голоса так называемых простых людей, незаметных “винтиков”, “щепок” исторических рубок способны рассказать о прошлом больше, а главное – правдивее, чем солидные труды профессиональных “фукидидов”, в большинстве случаев выполняющих ту или иную политическую задачу. Но, увы, такие голоса звучат редко. Голос М. Ледер – один из них.
Ее судьба – необычна. 15-летней девочкой из Калифорнии в 1931 г. она оказалась в Советском Союзе. Почему это случилось – вопрос, относящийся к интересной и почти забытой странице советского периода российской истории.
Эмиграция российских евреев в Америку в начале XX в. в значительной степени была, можно сказать, эмиграцией бедноты, и потому, естественно, она несла в себе значительный социалистический элемент. Отец Мэри Меклер был по профессии плотником из украинского городка Прилуки и бундовцем по политическим взглядам. В Америке он примкнул к левым социалистическим кругам. По его стопам пошла и дочь Мэри, став активисткой Лиги американской коммунистической молодежи.
По мере того как “американская мечта” во второй половине 20-х гг. совпала с тяжкой реальностью – экономической депрессией, массовой безработицей, голодными маршами – все более привлекательной становилась “социалистическая мечта”, пропагандируемая Советским Союзом, а вера в то, что там строится “новый мир” приобретала все больше сторонников на Западе.
Среди них был и калифорниец из Прилук – отец Мэри. В 1931 г. семья подалась из Калифорнии в Биробиджан, где советская власть провозгласила создание “еврейского социалистического отечества”. Встреча в этом “отечестве” была замечательной. Новоприбывших приветствовали официальные лица – евреи, и отец Мэри был поражен: могло ли быть такое в царской России? Нет, тут действительно строился “новый мир”.
А потом мечта разбилась о быт. Столица “отечества” – станция Тихонькая – оказалась захолустным поселком, почти утопавшим под дождями среди грязи и болот. Первой взбунтовалась Мэри. Она решила ехать в Москву, где жили родственники. Ее родители вскоре перебрались в Сталинград, а в середине 30-х вернулась в США.
Мэри осталась в Москве. Родственник – дядя – разработал для нее “простую, но эффективную стратегию”: он направил ее в ЦК комсомола. И с этого времени американка Мэри начала вести почти такую же жизнь, как и миллионы “простых советских людей”. То, что она пишет в своей книге, узнаваемо и близко многим старшим поколениям людей сталинской и постсталинской России. А мне это близко вдвойне. В 30-50-х годах я жил в той же части Москвы, о которой рассказывается в книге: Капельский переулок, Самотека, Колхозная, Манежная, Стромынка, другие с детства знакомые, вдоль и поперек исхоженные места.
М. Ледер не героизирует жизнь в “сталинской России”, но и не очерняет ее. Вот она – член рабочей коммуны на заводе “Динамо”. Общежитие, 6 коек в одной комнате. Одна кухня на весь коридор, примусы, керосинки. Разные люди: горожане, втянутые в заводскую жизнь размахом индустриализации, выходцы из “коллективизирующихся деревень”, дети “лишенцев”, вынужденные для получения прав “вариться в пролетарском котле”. На улицах много инвалидов, нищих, пьяных. Но, отмечает М. Ледер, очень важным на заводе было слово “воспитание”. Каждая свободная минута отводилась “воспитанию”. В это понятие включалась не только идеологическая “обработка”, но также образование и просвещение. Жизнь была устремлена в будущее. “Обыватели могли молчать и брюзжать, но их мнение не имело никакого значения. Будущее находилось в руках идеалистов”. Все гордились своим пролетарским положением или происхождением, а не дворянством или богатством. Рабочая масса буквально рвалась к культуре, и выражение “это не культурно” способно было положить предел даже самому отрицательному поведению. В магической силе этого упрека М. Ледер убедится еще не раз в самые тяжелые времена.
“Поварившись в пролетарском котле”, М. Ледер по “комсомольской путевке” переходит в другой социальный слой. Ее направляют в Издательство литературы на иностранных языках, а оттуда – на исторический факультет Московского университета. Жизнь не становится легче. Напротив, даже труднее, места в общежитии нет, приходится снимать “углы”. Вообще жилищная проблема почти до самого конца пребывания в СССР была для Мэри кошмаром. Счастливцами и “богачами” считались те, кто имел отдельные квартиры. Большинство ютилось в коммуналках, а то и в “общагах”. Когда Мэри стала студенткой, “углы” сменились студенческим общежитием на Стромынке.
В издательстве и в университете Мэри прошла через всю “специфику” жизни советской интеллигенции тех лет: “общественная работа”, “шефство”, “чистки” с их унизительными процедурами. Но университет был прекрасен. “Нашими лекторами, – пишет М. Ледер, – были выдающиеся историки, многие из них одаренные ораторы”. Она вспоминает профессоров Никольского, Сказкина, Трахтенберга, Бахрушина. Это Бахрушин, прочитав ее реферат, ласково сказал: “Матушка, учите русский язык”. Студенческая жизнь замечательна. Летом “трудящиеся” (в том числе студенты) могли получить путевки в дома отдыха или санатории лучших курортов, и Мэри тоже отдыхала на Черноморском побережье, в Геленджике. Американцам, наверное, интересно будет узнать, что такое “путевка”, в не меньшей мере, чем понять смысл слов “лишенец” или “чистка”.
Впрочем, “путевки комсомола” в сталинской России были разные. Весной 1936 г. М. Ледер вызвали в университетский комитет комсомола, а там беседовавший с ней человек сообщил ей, что комсомол “рекомендовал ее для специальной работы”. Так американка М. Ледер, ранее принявшая советское гражданство, оказалась в разведшколе Наркомата обороны, находившейся в Химках. Это было очень тяжелое, страшное время, получившее в народе название “ежовщины”. Она, конечно, коснулась и разведшколы, но некоторые факты, рассказанные М. Ледер, не могут не вызвать удивления. С явной симпатией М. Ледер пишет о начальнике школы капитане Аверихине. Аверихин знал, что свое пребывание в разведшколе М. Ледер связывала с возможностью выехать в США, в чем до этого ей не раз отказывали. И когда учеба уже подходила к концу, по свидетельству М. Ледер, Аверихин однажды доверительно сказал: “Если все пойдет, как ожидается, и ты окажешься дома, забудь все, чему ты училась здесь. Брось это дело. Оно не для тебя”. Слишком необычно для времени сталинского Большого террора воспринимать это как некий добрый совет… Впрочем, “заброска” в Америку не состоялась. В наркомате объявили, что весь “план отменяется”.
Весной 1938 г. М. Ледер вернулась в Издательство иностранной литературы. В 1939 г. она вышла замуж за советского журналиста Абрама Ледера, родом из Ростова. Их круг знакомств составляли в основном иностранные коммунисты, по разным обстоятельствам эмигрировавшие и работавшие в Москве. Не все они вызывали у Мэри симпатию. Некоторые из них, как ей казалось, утрачивали свою идейность, подчиняя жизнь вполне прагматическим интересам. Вообще к началу войны вера самой М. Ледер в строительство “нового мира” заметно поколебалась. Пришлось ей познакомиться и с таким явлением, как “стукачество”. Самой Мэри секретно предложили давать информацию о сотрудниках издательства, их разговорах, настроениях.
Война застала М. Ледер в Риге, куда она приехала к служившему там в армейской газете мужу. Немцы не бомбили Ригу, потому что, как пишет М. Ледер, они знали, что там очень многие их ждут. С большим трудом ей, беременной, удалось вырваться из города, охваченного паникой.
Военная Москва… Тяжелейшие дни. М. Ледер пишет, что в ту пору руку помощи протянула ей простая, неграмотная русская женщина по имени Фрося. Ей было около 30 лет, но выглядела она много старше. “У нее было доброе сердце и скрупулезная честность”… Помощь Фроси пришла в самый критический момент, когда Мэри оказалась фактически одна с новорожденной девочкой на руках, которую по просьбе мужа и его товарищей-офицеров назвали Викторией. В честь будущей победы. “Я не знаю, – пишет М. Ледер, – что бы я делала тогда без Фроси”.
Панические два дня в Москве – 16 и 17 октября 1941 г. Я хорошо помню их. Казалось, Гитлер победил – Москва падет. Эвакуация на восток, отсутствие сведений о муже, болезнь и смерть дочери. Нашу войну Мэри Ледер хлебнула полной мерой. И разные люди по-разному проявили себя в те военные годы. Большинство шло на самопожертвование, готовы были делиться последним, но было немало и таких, кто правдами и неправдами старался побольше урвать себе.
Муж Мэри – Абрам Ледер нашелся. В рядах Советской Армии он дошел до Берлина, и в начале 1946 г. Мэри приехала к нему в еще лежавший в развалинах Берлин. В книге приведены важные свидетельства о поведении советских солдат в “логове фашистского зверя”. Было все, в том числе грабежи и насилия. Когда муж Мэри пытался усовестить “автоматчика Сашку”, тот говорил: “Что ж, товарищ капитан! Они сами этого хотели, что ж их жалеть-то?” Похоже, что Мэри Ледер понимала эту жестокую Сашкину правду. Немец-дантист, у которого лечил зубы Абрам Ледер, как-то оправдываясь за отсутствие качественных материалов, сказал: “К несчастью, мы проиграли войну”. Мэри сердито поправила его: “К несчастью, вы ее начали”.
Послевоенные годы добавили Мэри новые разочарования. “Космополитизм”, “дело врачей”, государственный антисемитизм. Муж долго был безработным из-за “пятого пункта”. Мэри Ледер могла бы возобновить вопрос о выезде в США, но, как она пишет, сознание тяжести эмигрантской жизни для мужа сдерживало ее. И только когда в 1959 г. после долгой болезни он скончался, уже не осталось никаких препятствий.
Суровый полковник из МВД, который рассматривал ее просьбу о выездной визе, сказал: “Вам никогда не будет разрешено выехать из этой страны, сколько бы раз вы ни обращались…” “Почему?” – спросила Мэри. “Мы не обязаны давать объяснений”, – ответил полковник.
Помогла старая большевичка Елена Стасова, к которой нашли “ход” друзья Мэри по Издательству иностранной литературы. И вот все кончено! М. Ледер выходит из посольства США с американским паспортом в руках. Вокруг все так знакомо: широкая Садово-Кудринская площадь, высотное здание МИДа, спешащие куда-то прохожие.
– Вы думаете, я – одна из вас?!– внутренне ликовала Мэри. – Нет, нет! Я – американка! И еду домой и никогда не вернусь назад!
Что ж, порадуемся вместе с М. Ледер. Она, наконец, возвращалась к себе домой. Где уродился, там и пригодился. А прошлая жизнь… Кто-то из знаменитых сказал: “Всю правду не знает никто, но то, что говоришь ты, должно быть правдой”. М. Ледер в своих вспоминаниях сказала свою правду.
А что касается того старичка, с которого я начал свой рассказ о мемуарах М. Ледер, то мысленно я говорю ему словами поэта: “Времена не выбирают. В них живут и умирают”.
Генрих Иоффе, Монреаль
Бутовский полигон. 1937–1938: Книга памяти жертв политических репрессий. Вып. 5. М., изд-во “Альзо”, 2001, 362 с., илл.
Пятая книга имен жертв политических репрессий добавила еще 2700 биографий людей, осужденных внесудебными органами и расстрелянных под Москвой в Бутовском полигоне за два с небольшим года, с 7 августа 1937 года по 19 октября 1939. Мрачная статистика: на сегодняшний день известно, что в Бутове было расстреляно 20765 человек; более 2/3 осуждены по 58-й статье УК РСФСР и к настоящему времени реабилитированы, около 1/3 осуждены по уголовным статьям. Эти цифры приведены в кратком предисловии, здесь же сказано и об источниках получения информации о безвинно погибших, в основном она из следственных дел, хранящихся в архивах, и то, что предоставили родственники и близкие. Среди последних материалов – фотографии. В этом выпуске их очень много.
Книга, как и четыре предыдущие, открывается несколькими статьями, рассказывающими о судьбах людей и семей. Первая статья принадлежит австрийскому историку Барри Маклоклину, сотруднику архива австрийского Сопротивления, автору трудов об австрийской эмиграции в СССР и о тоталитаризме. Известно, что с 1930 по 1945 год в СССР было арестовано 600 уроженцев Австрии. В основном это были члены компартии, сотрудники Коминтерна, разведчики. Жили они группами и арест одного тянул за собой всех рядом живущих. В Бутове из этого числа было расстреляно 47 человек. Расстрел людей иностранного происхождения был нормой. Один лишь пример: в начале ХХ века и до 1930-х годов в Москве было немало китайских прачечных. И вот, оказывается, в Бутове расстреляно более 50 китайских “прачечников” и гладильщиков. Надо ли говорить, в чем их обвиняли? Конечно же, в шпионаже. В книге приведено несколько фотографий этих “шпионов”. А сколько их погибло в лагерях!
В конце 30-х годов проводилась бериевская “чистка” органов НКВД, которая нанесла ощутимый удар по районному звену наркомата. Как это происходило в действительности, рассказано в статье А. Ватлина и Н. Мусиенко “Террор районного масштаба” на примере фальсификации дела о “шпионаже” немецкой семьи Фейергердов Кунцевским районным отделом УНКВД, и чем это кончилось для самих блюстителей закона.
В статье “Забытые имена” поведано о людях Можайска – ученом, заведующем краеведческим музеем, артисте драмтеатра, бухгалтере, пекаре, священнослужителе, – без всяких причин казненных на родной земле руками своих соотечественников. Не последнюю роль сыграло и расположение ближайшей дачи Сталина в Кунцеве и, понятно, что все здесь находилось под особым контролем, любые пустяки могли вызвать подозрение. Пострадали многие. Документы для этой статьи подобраны жительницей Можайска Л. П. Волковой.
Скорбные мысли вызывает статья Л. Головковой “Художники и Бутовский полигон”. Она о тех, кто не имел никакого отношения к политике, – о художниках. Их более 100 – графики, живописцы, скульпторы, мастера фарфора и игрушки, модельеры; соцреалисты и авангардисты; поляки, итальянцы, латыши, – расстрелянные в Бутово. Среди латышей известные красные стрелки, сопровождавшие правительство при переезде из Петрограда в Москву: Карл Вейдеман, Карл Иогансон, Вальдемар Андерсон. А еще среди 100 выдающийся иконописец и знаток древнерусского искусства В. А. Комаровский; А. Древин, от которого требовали показаний против его самого талантливого ученика Романа Семашкевича. Нелепостей в следственных делах великое множество. В. Якуб, например, хотел писать картину “Латышские стрелки в Кремле”. “На самом же деле, – утверждает следователь, – целью художника было совершение теракта в Кремле”.
Трогательна судьба молодого талантливого художника Владимира Тимирева. Его мать, А. В. Тимирева, была гражданской женой А. В. Колчака. Среди казненных художников немало тех, чьи произведения выставляются сейчас в лучших музеях, как в России, так и за рубежом.
После статей и перечня имен в книге дано приложение некоторых документов: жалоб, копий допросов из фальсифицированных дел, свидетельствующих о произволе в правоохранительных органах.
Вчитываешься в короткие биографические справки 2700 расстрелянных, вглядываешься в фотографии из их семейных альбомов, из следственных дел и не перестаешь задаваться вопросом: какова была логика, каков был смысл в выборе жертв? Разум не воспринимает объяснения аналитиков – историков, политологов, психологов, о чувствах и говорить не приходится. Нет ответа и, думается, не будет.
Елена Коган, Нью–Йорк
Марк Раев. Росиаси-о ему. (Читая русскую историю). Пер. Нориэ Исии. Нагоя. Изд–во Нагойского университета, 2001, 239+21 с. На японском языке.
В декабре 2001 г. издательство Нагойского университета выпустило японский перевод известной книги Марка Раева “Понять дореволюционную Россию”, вышедшей впервые двадцать лет назад на французском языке. “Знаменитая книга, обновляющая понимание русской истории”, – гласит издательская аннотация на суперобложке, и с этим рекламным текстом трудно не согласиться. Можно и немного поехидничать: “Ты опоздал на двадцать лет, но все-таки тебе я рада”. Опоздал, конечно, не Марк Раев, книга которого издана кроме французского, по-русски и по-английски и давно вошла если не в “золотой фонд”, то уж во всяком случае в “обязательный минимум” мировой русистики. Опоздала японская русистика. Но лучше поздно, чем никогда.
Переводчик книги – профессор Токийского университета Нориэ Исии – принадлежит к числу ведущих японских специалистов по российской истории XX века, чем, впрочем, кругозор его научных интересов не исчерпывается. В 1995 г. он выпустил интересную книгу “Советский Союз как цивилизация” о процессе становления советского общества в 1917–1929 гг. Книга вызвала оживленную дискуссию среди японских историков, что, замечу, бывает нечасто. В послесловии переводчик с сожалением отмечает, что известное историкам всего мира имя Марка Раева в Японии знакомо только очень узкому кругу. И меланхолически добавляет, что здесь до сих пор нет полных переводов классических трудов В. О. Ключевского и П. Н. Милюкова, оказавших заметное влияние на европейскую и американскую историографию. Исии подошел к работе основательно и тщательно перевел книгу (замечу, что уровень переводов научной литературы в Японии невысок, что охотно признают сами японские ученые), снабдив ее кратким, содержательным послесловием, в котором представил и другие работы автора.
Рецензировать саму книгу Раева, давно прочитанную всеми, кому она интересна, вряд ли имеет смысл. А вот сказать по поводу ее нового издания несколько слов о современном состоянии японской русистики, по-моему, стоит. Книга Раева обращена к тем, кого принято называть “образованным сословием”, т. е. не только к специалистам по русской истории ХVIII-ХIХ вв., но к широкому кругу людей, интересующихся ходом российской истории в целом и не склонных зарываться в мелочи. Иными словами, в сегодняшней России такую книгу скорее выпустило бы издательство, ориентирующееся на массового читателя, выпустило бы большим тиражом и по низкой цене, рассчитывая на коммерческий успех. Японский перевод выпущен университетским издательством и стоит дорого, т. е. книга изначально рассчитана на узкий круг, главным образом на университетскую профессуру, имеющую возможность покупать дорогие издания за казенный счет. Кроме того, “образованное сословие” Японии читает специальную литературу только по своей специальности: например, большинство историков получает знания по философии, психологии, филологии из книг “для начинающих”. Здесь специальная литература, для которой существует особый термин “сэммонсе” (выпущенная университетским издательством, книга Раева автоматически попадает в эту категорию), отпугивает читателя как нечто заведомо сложное и нечитабельное. В России же интеллигенция всегда предпочитала знакомиться со смежными ей областями знания не по популярным, а по специальным книгам (за исключением, пожалуй, точных наук). Японцы не могут себе представить, какими тиражами выходят в России книги Льва Гумилева или Мераба Мамардашвили, и – главное – почему. По их мнению, Гумилева должны читать только историки, причем специализирующиеся по истории и этнографии Средней Азии строго определенного периода, а таких мало. Но я все же надеюсь, что желание “понять дореволюционную Россию” по Раеву возникнет у людей и за пределами “цеха”русистов.
Новое издание представляет автора в качестве одного из ведущих американских специалистов по истории России. Важнейшей особенностью японской русистики является ее ориентация на зарубежные каноны. Долгие годы в ней доминировало советское влияние – причем не столько в области идеологии или методологии, сколько в выборе приоритетов и тем. Японские русисты предпочитали изучать те же самые проблемы, что и их коллеги в “метрополии”, хотя подходы и выводы могли быть совершенно разными. С другой стороны, темы, табуированные в официальной советской историографии, в основном оставались таковыми и для японской русистики. И без того нечастое обращение к ним молодых исследователей не поощрялось старшим поколением, представители которого придерживались более ортодоксальных, просоветских взглядов, – а разница поколений и доминирование старших до сих пор остаются характерными особенностями японской академической среды.
Вместе с тем японская русистика не освободилась и от традиционно
присущего ей европейско-американского влияния, направленного на развенчание коммунистической идеологии и советской системы, – даже теперь, когда эта тематика потеряла свою актуальность. На протяжении десятилетий японские дипломаты, занятые на советском направлении, а также многие ученые-русисты стажировались не только в СССР, где волей-неволей находились “под колпаком”, но и в американских университетах. В Москве они изучали русский язык и литературу, в меру возможностей – жизнь советского общества, в Гарварде или Стэнфорде – советологию, т. е. фактически науку о вероятном противнике. Таким образом, формирование “образа России” даже у специалистов во многом шло под влиянием третьей стороны, причем настроенной недружественно в силу логики “холодной войны”. Заметным событием в японской русистике последних лет стал перевод классической книги Джеймса Биллингтона “Икона и топор”. “Понять дореволюционную Россию” Раева относится к той же категории.
В заключение вернусь к тому, с чего начал свою рецензию, – к запоздалости. Нет, книга Раева, конечно, не устарела. Но японские русисты по-прежнему “догоняют” своих коллег из России, США или Европы и редко-редко обгоняют их. Пожелаем, чтобы они чаще переводили новые книги по истории России и чтобы дорога этих книг к японскому читателю занимала годы, а не десятилетия.
Василий Молодяков, Токио
Русская литература ХХ века: итоги и перспективы изучения. М., “Советский спорт”, 2002, 440 с.
Сборник посвящен 60-летию плодотворно работающего в литературоведении известного филолога, профессора Московского педагогического государственного университета Владимира Вениаминовича Агеносова. Сборник издан учениками и друзьями юбиляра. О трудах и заслугах Агеносова его коллеги и ученики по-деловому кратко рассказывают на вступительных страницах: “Посвящая эту книгу нашему другу и коллеге, мы стремились опубликовать в ней в первую очередь статьи и исследования на темы, о которых писал юбиляр: в pendant к ним, развивая и даже полемизируя с автором”. Рассказ дополняется аннотированным библиографическим указателем основных работ юбиляра.
Существует школа ученых, которые стремятся к исследованию судеб русской литературы прошедшего столетия без предвзятости, объективно оценивая коллизии литературного процесса. Авторы вводят в научный обиход неизвестные ранее литературные факты и вместе с тем не обходят вниманием такие ныне непопулярные темы, как “Принципы создания образа Ленина в романе Марка Алданова “Самоубийство” (П. Е. Бронер) или “К истории понятия “социалистический реализм” (А. А. Ревякина). Думается, что и то, и другое сегодня необходимо, потому что фальсифицированная история русской литературы, сочиненная в условиях тоталитарной системы, нуждается в написании заново. Авторы сборника прокладывают пути именно в этом направлении.
В исследовательское пространство авторов вернулись идеи и мысли русских и зарубежных философов. В статьях цитируются Вл. Соловьев, В. Розанов, Н. Бердяев, П. Флоренский, А. Лосев, Ф. Степун, А. Шопенгауэр, Тейяр де Шарден и др. Одна из статей (В. Коровин) так и называется: “А. Блок и Вл. Соловьев: об истоках поэтических символов в лирике А. Блока”.
Малочисленны ссылки на западных славистов: очевидно, это результат изолированности русских литературоведов от зарубежных коллег, отсутствия обмена научными публикациями. Эту изолированность еще предстоит преодолеть.
Очень важно, что статьи, которые исследуют столь несхожие художественные миры Блока и Клычкова, Есенина и Горького, Платонова и Даниила Андреева, сами несхожи по своему стилю. Отсутствие скучной стилевой монотонности в сборнике, равно как и отсутствие лишь черно-белых красок – еще одно достоинство, довольно редкое для множества коллективных трудов прежних лет. Авторы сборника умеют сопрягать социально-философский подход к творчеству писателя с анализом его образной системы. Поэтика становится волшебным ключом к открытию глубинных смыслов произведения. В этом отношении интересны работы “Поэтика художественного пространства и времени в рассказе А. Солженицына “Матренин двор” А. В. Урманова, “Метафора “жизнь как сон” в романах Б. Поплавского и В. Набокова” А. В. Леденева, “Телефон” Мандельштама: к вопросу о генезисе символа телефона в русской поэзии” Л. Л. Горелик, “Мотив слепоты в романе М. А. Шолохова “Тихий Дон”: генезис, семантика, особенности использования” Я. В. Солдаткиной. Авторы сборника не прошли мимо уроков структуралистской школы. Правда, результаты обращения к структурному методу бывают противоречивыми. Трудно, например, согласиться с исследовательским ракурсом А. А. Метелищенкова, который анализирует прозу Б. Акунина (Григория Чхартишвили), совершенно оставив в стороне содержание его произведений, рассматривая эту прозу лишь “как модель продуктивного литературоведения”. С помощью такого подхода Метелищенков не может показать, скрывается ли вообще что-нибудь за внешне развлекательными, картонными романами и повестями Б. Акунина, типичного представителя современной российской масс-культуры, откровенно и холодно имитирующего не только детективные жанры, но и саму духовность и интеллектуальность. Впрочем, статья Метелищенкова (как и предмет его статьи) хороша тем, что она – повод для серьезной полемики.
Другой пример по результату прямо противоположен. Казалось бы, о творчестве М. Горького и его драме “На дне” написаны горы статей и книг. Однако свежий взгляд М. Г. Павловца подметил разворачивающуюся в тексте этой драмы метафору “театра жизни”. Павловец подробно показал, как Горький в своей драме по-своему решил проблему театральности бытия. С исследователем нельзя не согласиться, когда он убеждает “воспринимать горьковскую поэтику как рубежную между двумя художественными метасистемами – реалистической и модернистской”. Оригинальную концепцию М. Г. Павловца, разрушающую традиционный взгляд на Горького только как на представителя реалистического метода в литературе, справедливо было бы распространить и на творчество другого писателя-реалиста – И. А. Бунина. К такого рода исследованию подталкивает признание самого Ивана Бунина, содержащееся в его письме к Л. Д. Ржевскому: “…называть меня “реалистом”, – пишет Иван Алексеевич, – значит, или не знать меня, или ничего не понимать в моих крайне разнообразных писаниях в прозе и стихах… “Реалист Бунин” очень и очень приемлет многое, многое в подлинной символической мировой литературе”. Это письмо в числе других писем И. А. и В. Н. Буниных Ржевскому, обнаруженное в архиве Йельского университета, опубликовал профессор Агеносов, предлагая своим ученикам продолжить размышления над проблемой взаимовлияний, казалось бы, оппозиционных эстетических направлений в литературе ХХ века. Так материалы сборника вступают в диалог друг с другом.
Много лет занимаясь исследованием философского романа, В. В. Агеносов привил своим ученикам интерес к изучению проблем философского метажанра художественной литературы. В сборнике представлен ряд серьезных работ, посвященных философским, этическим, религиозным программам писателей, воплощенным как в художественных формах, так и в биографических материалах: “Философские романы С. Клычкова” Т. А. Пономаревой, “Кодекс толерантного сознания (“Роза мира” Даниила Андреева)” В. В. Заманской, “Древнерусские изобразительные традиции в “паломнических хождениях” Б. Зайцева” Ф. С. Капицы, “Лирическая “кардиософия” Есенина и Блока” Т. К. Савченко, “Смысл любви” в понимании М. М. Пришвина” З. Я. Холодовой, “Зрелище и духовность, “земля” и “андеграунд” в художественно-философской системе В. М. Шукшина” В. Г. Сигова.
Авторы статей приходят к выводу, что несоответствие “страшной” действительности идеалу, невозможность “сердечного” восприятия мира приводит к жизненной катастрофе, разочарованию, смерти. Это же несоответствие духовного идеала и реальной жизни заставляет народного писателя второй половины ХХ века Василия Шукшина прийти к драматическим выводам о происшедшей подмене духовности и религиозности “зрелищностью”, масс-культурой, “телеэкраном” как средством “высушивания” ума и сердца человека. В обществе, в котором нет свободы, каждый получает, по мнению Шукшина, свою куцую и убогую порцию “духовного общепита”.
Путь преодоления кризисного сознания предлагает Даниил Андреев в необычной книге “Роза мира” (1958), написанной в заключении. Эту грандиозную утопию замечательно анализирует В. В. Заманская. “Роза Мира”, – пишет она, – одновременно и неразрывно! религиозная, философская, этическая, эстетическая программа, которая ставит своей целью сформировать новое сознание – позитивное, конструктивное, преодолевающее катастрофизм ХХ столетия. Если говорить об эмоциональной доминанте его, то – сознание радостное, животворящее, гармоничное, диалогическое, “богосотворческое” сознание грядущего тысячелетия. Центром и стержнем нового сознания станет “возвращение” Бога в мир, в душу человека, возвращение человека к Богу и потому к себе самому”.
В статье “Пирамида света” о последнем романе Л. М. Леонова А. Газизова не менее увлеченно, чем Заманская, расшифровывает культурологический символ “пирамида”. Смущает, что Газизова, анализируя роман, словно забывает, что перед ней художественная ткань, что роман не только интеллектуальный, но и равно фантастический. Газизова же пишет о леоновском персонаже “ангеле, ангелоиде” из “параллельного мира”, о его встрече с землянами, о способности превращаться в “небесную, расширяющуюся от земной точки до неба небесную пирамиду”, об “ипостасях сатаны” так, словно они не плод авторского вымысла, а данность, подтвержденная опытом.
В разделе “Теория и история литературы ХХ века” помещена статья Н. С. Выгона. Ученый ищет генезис юмористического мироощущения авторов русской прозы ХХ века (Тэффи, М. Зощенко, С. Довлатова, Ф. Искандера) в древнем мифологическом сознании и смеховой природе фольклора. Н. Выгон интересно, с хорошим азартом пишет об “архаическом смехе” и “фольклорных дураках”, т. е. о древних корнях юмора как такового, но не игнорирует ли он при этом писательскую индивидуальность, никак не определяя мало сравнимые типы юмора, средства и приемы юмора у избранных для изучения авторов? Ведь все-таки от трикстера и “дурака” до образов повествователей и повествовательниц в юмористической прозе ХХ века дистанция огромного размера, каким же образом эта дистанция преодолевалась?
Оригинальностью концепции выделяется в сборнике статья “ХХ век как литературная эпоха” М. М. Голубкова. Вместе с тем эта концепция вызывает желание поспорить с автором. Голубков убедителен, когда пишет об уродливой деформации литературного развития в России из-за “колоссального и невиданного ранее политического давления”, результатом которого “стало существование единой литературы в русле трех подсистем (метрополия, диаспора, потаенная литература), изолированных друг от друга полностью или частично”. Ученый справедливо считает, что при этом нельзя объяснять культуру ХХ века в России “сугубо политической обусловленностью”. Логика художественного развития, эстетические закономерности, пишет Голубков, привели к “художественной революции рубежа ХIХ-ХХ веков”, к новой стилистике, новой поэтике. Голубков останавливается на многих крупных явлениях художественной жизни эпохи. Он называет их литературными мифами (“миф о Петербурге”, “Московский миф”; “миф о “золотом веке” национальной жизни православной Руси”, исчезнувшей в огне революции; “миф о крестьянской Атлантиде”). Однако Голубков не выделяет главную доминанту эпохи – трагическое сопротивление художников мертвящей догме. Это сопротивление началось уже в 20-е годы ХХ века произведениями, предназначавшимися для печати (“Собачье сердце”, “Роковые яйца”, “Багровый остров” Булгакова; “Клоп”, “Баня”, сатирические гимны Маяковского, “Котлован” Платонова, “Самоубийца” Эрдмана, “Список благодеяний” Олеши, творчество обэриутов…) Это сопротивление становилось все упорнее, оно было продолжено “потаенной литературой” (“Погорельщина” Клюева, “Реквием” Ахматовой, мемуары Надежды Мандельштам, проза А. Солженицына, “тамиздат” Синявского и Даниэля, “Доктор Живаго” Пастернака, литературоведческий роман Белинкова “Сдача и гибель советского интеллигента…”, альманах “Метрополь”, андеграунд…), литературой “инакомыслящих” (Гроссмана, Домбровского, Войновича, Вл. Максимова, Венедикта Ерофеева, творчеством соцартовцев и постмодернистов…)
Спорной представляется мысль М. Голубкова о том, что “литературная эпоха столетия обладает своего рода кольцевой композицией”. Если начало эпохи определил модернизм, то “завершается она постмодернистским самоотрицанием”, – пишет Голубков. Концепция эффектна, но отвечает ли она реальности?
Правомерно ли сказать, что в России в конце ХХ возник “культурный вакуум” вследствие “постмодернистского мироощущения” и агрессии литературной коммерции? Ведь сегодня, как и в конце прошлого века, русскую литературу представляют Солженицын, Искандер, Войнович, Битов, Аксенов, Вознесенский, Маканин, Петрушевская, Толстая, Саша Соколов, Улицкая, Пьецух, Гандлевский, Седакова, Кибиров, Гандельсман и многие другие. (В рецензируемом сборнике помещен “Список наиболее заметных, по мнению критики, произведений последнего десятилетия”, где названо тридцать писательских имен.) И все вместе они противостоят дурному вкусу, хищной масс-культуре. Это уже качественно другое сопротивление, не режиму и догме, а предательству ценностей своего цеха в собственном литературном доме. Думается, что нравственная и эстетическая опозиция антилитературе (тем более острая в эпоху Интернета) и является самой характерологической чертой культурного процесса конца ХХ века.
Чрезвычайно богата информацией статья А. А. Ревякиной “К истории понятия “социалистический реализм”. Статья помогает понять демагогическую сущность этого термина, служившего инструментом идеологического диктата. Работа Ревякиной во многом дополняет статью М. Голубкова, ведь борьба власти за “нормативность литературы” также является неотъемлемым содержанием литературной эпохи ХХ века. Говоря о статье Ревякиной, хочется добавить, что ее бы удачно дополнило ироническое определение Белинкова: “Социалистический реализм – это искусство, которое понятно и нравится руководителям партии и правительства в периоды между пленумами по идеологическим вопросам”.
Раздел “Литература русского зарубежья” не случаен в рецензируемом сборнике. В. В. Агеносов – автор монографии “Литература Russkogo зарубежья” (1998). Он является первооткрывателем в отечественном литературоведении и читательском сознании духовных и художественных ценностей второй волны эмиграции. Ему принадлежит первая в России статья о литературе Ди Пи в Германии (1945–1950). Усилиями Агеносова были изданы в России стихи Л. Алексеевой, О. Анстей, Н. Моршена, проза Л. Ржевского; стихи, воспоминания и эссе В. Синкевич, подготовлена к изданию книга Б. Филиппова. В упомянутом выше предисловии к сборнику сообщается, что “более десятка его учеников защитили кандидатские диссертации по этой тематике”.
В разделе о русском зарубежье привлекает внимание талантливая статья девятнадцатилетнего студента филфака МГПУ, поэта А. И. Грищенко “В поисках точки опоры (Поэзия Николая Моршена)”. В статье органично сплавлено чувство молодого поэта, понимающего динамику душевной жизни много испытавшего на своем веку коллеги по поэтическому цеху, с зорким литературоведческим анализом его наследия. Работа Александра Грищенко дополнена живыми воспоминаниями поэтессы Валентины Синкевич. Синкевич принадлежит к тому же кругу литераторов второй волны эмиграции, что и Моршен. Синкевич вспомнила, как был рад Моршен, не избалованный издателями, увидеть незадолго перед смертью в 2001 г. сборник своих стихов “Пуще неволи”, вышедший на родине благодаря Агеносову, как был рад рецензии на этот сборник, написанной А. Грищенко, представителем “нового поколения в России”.
Ирина Панченко, Филадельфия
Аполлон Давидсон. Николай Гумилев. Поэт, путешественник, воин. Смоленск. “Русич”, 2001, 416 с., илл.
Российская гумилевиана пополнилась новой, оригинальной, интересной книгой, написанной со свойственным для Аполлона Давидсона блеском. Когда после почти 70-летнего официального запрета и забвения Гумилева возвратили в пантеон российской поэзии, одна за другой стали издаваться его книги. Издается академическое полное десятитомное собрание сочинений Гумилева. Появилось множество исследований его творчества. В России был переиздан один из лучших, по нашему мнению, сборник “Николай Гумилев в воспоминааниях современников” (редактор-составитель, автор предисловия и комментариев – Вадим Крейд). Эта книга впервые была издана на Западе в 1989 году. Казалось бы, что нового может внести во все расширяющуюся гумилевиану человек, далекий от литературоведения. Но это не так. Книга А. Давидсона, известного африканиста, горячего поклонника поэзии Николая Гумилева, вносит новый, неизвестный ранее вклад в исследование жизни и творчества этого выдающегося поэта серебряного века.
Очарованный таинственной романтикой поэзии Гумилева, Давидсон увлекся ею в детстве и всю жизнь собирал материалы о нем в бывшем СССР и нынешней России, Америке, Египте, Эфиопии. Даже выбор профессии историка-африканиста был сделан под влиянием творчества Гумилева. Давидсону повезло больше, чем другим исследователям жизни этого поэта. Ему представилась возможность пройти по дорогам африканских путешествий Гумилева, искать сведения о нем в Кейптауне, Нью-Йорке, Адддис-Абебе и других местах, куда ранее советский ученый мог попасть только мысленно. Как утверждает Давидсон, свою первую статью о Гумилеве он начал готовить еще в 1962 году. Но разве можно было тогда написать что-нибудь об опальном поэте. Только после того как рухнула коммунистическая система и с имени Гумилева был снят запрет, вышла в свет в издательстве “Наука” в 1992 первая книга Давидсона о поэте: “Муза странствий Николая Гумилева”. Это серьезное историческое исследование с многочисленными ссылками, иллюстрациями и картами путешествий поэта. Книга сразу же внесла Аполлона Давидсона в число самых сведущих исследователей гумилевских путешествий. Она сразу привлекла внимание литературоведов. Ныне ни одно серьезное исследование жизни и творчества Гумилева не обходится без ссылок на эту книгу.
Рассматриваемая книга представляет собой дополненное популярное изложение “Музы странствий…”. Как нам кажется, популяризация слегка обеднила вторую книгу, по сравнению с первой. Сведены до минимума иллюстрации, отсутствуют карты путешествий, несмотря на то, что значительная часть книги посвящена именно африканским странствиям Гумилева. Даже если допустить, что вторая книга рассчитана на массового читателя, ей бы никак не помешало небольшое число ссылок на наиболее известные работы о Гумилеве и перечень его произведений. Так например, Давидсон широко использует упомянутый выше сборник воспоминаний о Николае Гумилеве, но нигде не ссылается на него.
Тем не менее эта новая книга – популярная квинтэссенция многолетних иследований Давидсона. Он неоднократно беседовал о Николае Гумилеве с Анной Ахматовой, Ириной Одоевцевой, известным ученым и политзэком, сыном поэта Львом Гумилевым и другими, кому посчастливилось знать поэта при жизни. Интересны сопоставления этих бесед с опубликованными воспоминаниями. Давидсон довольно подробно излагает все перипетии жизненного пути Николая Гумилева. При этом приводятся интересные реконструкции. Например, в разделе “Царскосельский Киплинг”, в котором делается попытка воссоздать дух времени со многими деталями. Также интересны предположения Давидсона о том, что Гумилев любил читать в юности, как на него могла повлиять англо-бурская война, оказала ли влияние на его творчество жизнь в Тифлисе и Царском Селе. В книге имеются интересные открытия. Когда журнал “Огонек” опубликовал в 1987 году отрывки из “Африканского дневника” Гумилева, именно Давидсон установил, что Тэфери Мэконнин не кто иной, как будущий император Эфиопии Хайле Селассие. Давидсон установил, что Гумилев не был у озера Чад, как предполагали многие исследователи его творчества. Довольно подробно излагаются африканские путешествия Гумилева, его участие в Первой мировой войне, отъезд за границу и возвращение в страну после большевистского переворота. Практически сразу поэт получил широкую известность, возможность издавать свои произведения, армию поклонников и поклонниц. И вдруг все это обрывается арестом, обвинением и расстрелом, истинные причины которого окончательно не выяснены до сих пор. Все это вместе взятое породило массу догадок и мифов, которые рассматривает Аполлон Давидсон. В книге много деталей из жизни Гумилева, которые отыскал Давидсон. Так например, он нашел разгадку имени того неизвестного персонажа из стихотворения “Мои читатели”, которую искали исследователи творчества поэта. Им оказался русский офицер и поэт Евгений Сенигов, который много лет прожил в Эфиопии. Давидсон приводит малоизвестные данные биографии. Имя человека, который “застрелил императорского посла”, установили сразу – им был Яков Блюмкин. “Лейтенантом, водившим канонерки”, оказался моряк и писатель Сергей Колбасьев. С большим тактом показаны в книге многочисленные романы Гумилева. Читается книга с неослабеваемым интересом, как и все произведения Аполлона Давидсона.
А теперь пора перейти к некоторым – пусть и незначительным – неточностям. На странице 254 отмечается, что Гумилев не дал себе труда подготовиться к экзамену на офицерский чин. Здесь Давидсон не совсем прав. Требования к экзамену на офицерский чин в Николаевском кавалерийском училище были настолько жесткие, что их зачастую не могли сдать люди с высшим образованием. А что было к тому времени за плечами Николая Гумилева? Гимназия, которую он окончил далеко не блестяще и относительно непродолжительная служба рядовым вольноопределяющимся, а затем унтер-офицером в кавалерии. Сомневающимся рекомендую обратиться к воспоминаниям князя В. С. Трубецкого “Записки кирасира”, изданным в Москве в 1991 году. В этих мемуарах красочно показано, как сложно было сдать офицерский экзамен в Николаевском кавалерийском училище.
На стр. 332 Давидсон пишет, что Сергей Колбасьев командовал эсминцем на Черном море. Обратимся к книге “Ледовые брызги. Из дневников писателя” Виктора Конецкого. В ней Сергею Колбасьеву посвящен очерк. Конецкий утверждает: “Никаким лейтенантом, который водил канонерки под огнем неприятельских батарей, Сергей Колбасьев быть не мог”. И далее кратко излагаются детали военно-морской службы Колбасьева. Миноносцем, а тем более на Черном море, он не командовал. Раз уж речь зашла о Колбасьеве, то уместно обратиться к статье Валентина Смирнова “Следственное дело Сергея Колбасьева” (“Нева”, № 4, 1999). В ней приводятся показания одного из свидетелей, что Колбасьев “…в контрреволюционных целях восхвалял и преклонялся в среде писателей перед творчеством Николая Гумилева, расстрелянного за контрреволюционные выступления против советской власти. Колбасьев восхвалял героическую смерть Гумилева, который до самой смерти остался писателем, верным монархическому строю, и, находясь на краю могилы, перед расстрелом якобы заявил: “Я большевиков не признаю. Я признаю строй только неограниченной монархии”.
И последнее небольшое замечание. На стр. 380 Давидсон пишет, что Якова Блюмкина в Москве встречали “в военном мундире с тремя ромбами в петлицах (в армии это приравнивалось к комкору – командующему корпусом)”. Тут уже несколько неточностей. Блюмкин служил не в армии, а в ОГПУ, сотрудники которого имели свои специальные звания, отличные от армейских. Знаками различия были ромбы в петлицах, но они никак не соответствовали существующим тогда армейским должностным званиям. Персональное воинское звание комкора (четвертое в иерархии высшего командного состава Красной Армии с 1935-го по 1940 гг.) было введено в сентябре 1935 года, через 6 лет после расстрела Я. Блюмкина. Только в конце Великой отечественной войны служившие в КГБ офицеры и генералы получили звания и знаки различия аналогичные армейским.
Илья Куксин, Чикаго
Давид Бурлюк, Николай Бурлюк. Стихотворения. Вступительная статья,
составление, подготовка текста и примечания С. Р. Красицкого. СПБ., Гуманитарное агентство “Академический проект”, 2002 (“Новая библиотека поэта”, малая серия), 584 с., 2000 экз.
Ноберт Евдаев. Давид Бурлюк в Америке. Материалы к биографии. М., “Наука”, 2002, 340 с., 900 экз.
Росиа мирайха-но тити Дабиддо Бурурюку. (Отец Российского Футуризма Давид Бурлюк. Осима). Пер. Судзуки Акира. Токио, 2001,90 с.
Кекуто Росиа-но моданидзуму, 1918-1928. Modernism in the Russian Far East and Japan, 1918-1928. [Каталог выставки], Токио, 2002, 254 с.
Трансконтинентальная слава “отца российского футуризма” Давида Бурлюка (1882–1967), похоже, переживает новый этап. Точнее, принимает некие формы, вполне законченные “с точки зрения вечности”. Имя Бурлюка никогда не относилось к числу забытых, однако фундаментальных исследований о нем не было, если не считать давних работ Э. Ф. Голлербаха, И. С. Поступальского и К. Драйер, а стихи его последний раз выходили отдельной книгой шестьдесят лет назад – итоговый изборник “1/2 века”. Читатель в России лишь в очень общих чертах представлял себе американский период жизни Бурлюка – а это ни много ни мало 45 лет, с 1922-го по 1967 гг. Что же касается японского периода его жизни, короткого (1920–1922 гг.), но насыщенного, то о нем читатель по обе стороны океана и вовсе ничего не знал. Мощный “залп” новых книг заполняет имевшиеся лакуны и позволяет если не по-новому взглянуть на мощную, во всех смыслах слова, фигуру Давида Бурлюка, то увидеть ее во весь рост.
Собрание стихотворений братьев Бурлюков – плодовитого и многословного Давида и рано умершего, но вполне состоявшегося как поэта Николая (1890–1920) – впервые представляет их поэзию столь полно. Из обширного наследия первого отобрано почти 600 стихотворений, отражающих его путь от легендарного “Садка судей” 1910 г. до последнего прижизненного сборника “1/2 века”, выпущенного к пятидесятилетию автора в 1932 г. Второй представлен с исчерпывающей, согласно разысканиям составителя, полнотой – 69 текстами из футуристических сборников 1910-х годов.
Новая концепция малой серии “Новой библиотеки поэта” ориентирована не на “облегченные” издания тех поэтов, книги которых выходят в большой серии, как это было ранее, а – преимущественно, но не исключительно – на представление в научно подготовленных изданиях авторов, условно говоря, “второго-третьего ряда”. Место Бурлюков, таким образом, можно считать вполне определенным их соседями по серии – Борисом Садовским, Алексеем Крученых, Вадимом Шершеневичем и Анатолием Мариенгофом (издания Фета и Ходасевича явно вписываются в старую концепцию). Как и прежде, различается справочный аппарат двух серий: в малой нет обязательных для большой примечаний к каждому стихотворению, а данные о публикациях и источниках текста приводятся выборочно. Как уже говорилось, тексты Бурлюков печатаются по отдельным изданиям – авторским и коллективным сборникам – без обращения к рукописным материалам и почти без учета периодики, что тоже идет вразрез с принятыми в серии принципами. Впрочем, упрекать в этом составителя едва ли стоит: наследие обоих братьев вполне репрезентативно, и десяток-другой новых стихотворений вряд ли добавили бы что-то значимое к их творческому облику.
Единственное замечание вызывает ограничение поэтического творчества Давида Бурлюка 1932 годом без каких-либо дополнительных разъяснений. Понятно, что в этом году вышел его последний сборник, но остается неясным, писал он стихи после этого или нет (кстати, так же поступил и составитель сборника Крученых в малой серии “Новой библиотеки поэта”, обрубив его литературный путь 1930 г., хотя тот продолжал писать стихи почти до самой смерти в 1968 г.). Например, в книге Н. Евдаева, речь о которой ниже, приведено стихотворение Бурлюка, написанное к 100-летию со дня смерти Пушкина (1937 г.), но, к сожалению, без указания на источник.
Что сказать о поэзии братьев Бурлюков? Их литературное реноме сформировалось давным-давным и едва ли может быть поколеблено, а высказывать собственное “нравится – не нравится” современному рецензенту едва ли уместно. Ограничусь одним общим замечанием: читая произведения многих современных авангардистов, видишь, что большая часть их приемов давным-давно придумана неутомимым “отцом”, породившим не только детей, но уже внуков и правнуков. В этом смысле поэзия Давида Бурлюка (и в меньшей степени Николая) представляет собой живое литературное явление. Для тех же, кто авангард не любит, она имеет очень относительную ценность. Не могу не отметить еще одну особенность творчества, на сей раз исключительно Давида – его эксперименты в духе классической японской поэзии. Известно, что в 1910-е и особенно в 1920-е годы многие русские поэты, в том числе из футуристических и околофутуристических кругов, экспериментировали с традиционными формами японского стихосложения, и автором первой отдельной книги русских танка, вышедшей в 1916 г., был Самуил Вермель, друг Бурлюка, который оформил книгу. Бурлюк не всегда стремился к точному воспроизведению канонов жанра – “беременному мужчине” были тесны любые каноны, но в лучших своих опытах, на мой взгляд, очень удачно передал самый дух японской поэзии. Вот его вполне “авангардное” (отсутствие знаков препинания и предлога в последней строке) – и в то же время вполне безукоризненное “Хокку” 1922 г.:
Сумерки пришли
Мы одни на веранде
Обществе моря
Статья С. Красицкого дает обстоятельный аналитический очерк творчества обоих братьев, но хотелось бы видеть в ней больше собственно биографических сведений (раньше наличие подробной биографии было непременной чертой вступительных статей “Библиотеки поэта”). Примечания слишком кратки и могли бы содержать побольше информации: в них, например, не указаны даже даты жизни М. Н. Бурлюк, “Маруси”, верной спутницы поэта на протяжении почти 60 лет.
Монография Н. Евдаева представляет читателю американский период жизни и творчества Давида Бурлюка (кратко также российский и японский). Автор предусмотрительно назвал свою книгу “материалы к биографии” – видимо, чтобы отвести возможные упреки в неполноте и конспективности работы. Основными источниками книги стали материалы семейного архива Бурлюков, хранящегося у его внучки Мэри Клеар Холт в Канаде (и до сих пор, как пишет автор, фактически не разобранного), документы из некоторых американских архивов и материалы журнала “Color & Rhyme”, издававшегося Бурлюками на протяжении нескольких десятилетий. В книге подробно описана жизнь семьи Бурлюков и их заграничные путешествия (последние – на основе дневниковых записей Давида и Маруси, публиковавшихся в “Color & Rhyme”), выставочная деятельность Бурлюка и его отношения с американскими художниками. Несомненная удача – глава о пребывании Маяковского в США, которое прошло почти в ежедневном общении со старым другом. Бурлюку-литератору внимания уделено много меньше: очевидно, автора он интересует в первую очередь как художник. Хотелось бы больше прочитать и о его отношениях с русской эмиграцией в США и в Европе, хотя “белых” Давид сознательно сторонился, а “красных” среди эмигрантов было мало. Автор привел пространный, но, прямо скажем, малоинтересный и полный фактических неточностей фрагмент из воспоминаний А. А. Громыко, общавшегося с Бурлюком в бытность свою послом в Вашингтоне в годы Второй мировой войны, но почему-то обошел вниманием несравненно более содержательные воспоминания Н. Т. Федоренко (журнал “Новая и новейшая история”) о встречах с Бурлюком в последние годы его жизни. В будущей биографии Бурлюка следовало бы полнее отразить его исторические – не побоимся этого слова – приезды в СССР в 1956-м и 1965 гг. именно по советским материалам: прессе, воспоминаниям и, если получится, архивам. Ведь для него это было не очередное рядовое путешествие, но возвращение в свою молодость! Вообще контакты Бурлюка с советскими писателями, художниками, искусствоведами – интереснейшая, но до сих пор совершенно неразработанная тема.
Последнее, к чему позволю себе “придраться” в книге Н. Евдаева, – это небрежное оформление главы о пребывании Бурлюка в Японии. Специальным исследованием этого сюжета автор явно не занимался, положившись на тексты самого Бурлюка и на те исследования профессора университета Цукуба Тосихару Омука, лучшего знатока вопроса, которые были опубликованы на английском языке. Но дело не в этом! В книге, выпущенной издательством “Наука”, как-то неловко читать Царуга вместо Цуругу, Чикузен вместо Тикусэн и т. д. Увы, написание японских слов на основе английской транскрипции, очень неточно передающей особенности японской фонетики, а не на принятой уже более 80 лет русской “поливановской” транскрипции, стало бичом русскоязычных публикаций, включая специальные. Пресловутые “суши” вместо правильного “суси” можно стерпеть на вывеске ресторана, но не в книге издательства “Наука”.
Несмотря на отмеченные недостатки, работа Н. Евдаева заслуживает высокой оценки: книга, в которой, может быть, недостает аналитического компонента, в высшей степени полезна, поскольку дает много ценной, порой уникальной информации. Особо отмечу приложения, содержащие мемуарный очерк Бурлюка “Лестница моих лет” (1924 г.), родословную семьи Бурлюков и подробную информацию о его важнейших выставках в США в 1923–1978 гг. с перечислением экспонировавшихся работ. Необходимо отметить превосходное оформление монографии (признаться, давно не держал в руках новую книгу с таким удовольствием), большое количество редких фотографий и вклейку с очень качественными репродукциями живописных работ Бурлюка американского периода. О самих работах судить не берусь, но, глядя на них, вспомнил слова Ильи Эренбурга (цитирую по памяти), что за сорок лет в Америке Бурлюк как художник “не продвинулся и на две недели”. Действительно, его живописная манера в американский период изменений, похоже, не претерпела, что, конечно, вовсе не означает “оскудения” его несомненного таланта. Однако по своему месту в истории Бурлюк-живописец, по-моему, во многом подобен Бурлюку-поэту: он, несомненно, уступал Ларионову или Лентулову, равно как Маяковскому и Хлебникову, но были ли они возможны, реализовались ли они бы без него, без неукротимого темперамента и неисчерпаемой энергии “отца”?..
Не убывает интерес к Бурлюку и в Японии, о чем говорит перевод его книги “Ошима. Японский декамерон”, написанной в 1921 г. и посвященной пребыванию на островах Огасавара (Бонин) зимой 1920/21 гг. Интересно, что инициаторами перевода и выпуска книги стали краеведы города Осима (таково правильное написание), издавна популярного красотами своей природы среди японских художников. Именно оттуда получил заказ на эту работу Акира Судзуки, переводчик технической литературы: в послесловии он пишет, что никогда не собирался переводить беллетристику. С переводом он, на мой взгляд, справился хорошо. Книга вышла небольшим тиражом, в скромном, неброском оформлении (в отличие от американского первоиздания с многочисленными иллюстрациями), но будем надеяться, найдет своего читателя в Японии. Жаль только, что ни одно издательство в России до сих пор не собралось переиздать прозу Бурлюка.
Давид Бурлюк был одним из героев дня и на большой выставке “Модернизм на русском Дальнем Востоке и Япония, 1918–1928”, прошедшей в 2002 г. в трех музеях Японии. Материалы выставки с исчерпывающей полнотой отражены в превосходно изданном и тщательно комментированном каталоге, который отныне приобретает для всех исследователей русского и японского авангарда значение источника первостепенной важности. Значительная часть представленных в нем художников ныне благополучно забыта. Российские и японские исследователи готовили выставку несколько лет, собрав поистине уникальный материал из музеев Дальнего Востока и Японии, причем, преимущественно из провинциальных, не известных широкой публике музеев, и из частных коллекций. Малодоступность представленных на выставке экспонатов делает каталог особенно ценным.
Выставке и каталогу стоит посвятить отдельную статью (тем более, что ее показ в России не планируется), – здесь же я коснусь только фигуры Бурлюка. Японский футуризм (“Мирайха”, или “Школа будущего”) появился на свет без его прямого участия – как робкая реплика итальянского футуризма. Но первая выставка японских футуристов совпала по времени с приездом в Японию Бурлюка и его друга Виктора Пальмова. Как знать, “Мирайха” вполне могла оказаться мертворожденным чадом, если бы не сумасшедшая энергия двух русских, привезших с собой множество картин, причем не только своих собственных. Русские будетляне с полным правом отстаивали свою независимость от итальянских футуристов во время визита Маринетти в Россию в 1914 г., но японские футуристы сразу же признали “старшего брата”, взрывное творчество и не менее взрывная личность которого вдохнули в них новые силы. Можно сказать, что Бурлюк на какое-то время превратился в центральную фигуру японского футуризма – как в силу своих талантов, так и просто потому, что все время стремился быть в центре. Другое дело, что японский футуризм так и не стал сколько-нибудь популярным в собственной стране, не занял заметного места в японском искусстве, а с отъездом пламенного Давида в США и вовсе зачах. Часть футуристов умерли молодыми, часть дожили до глубокой старости, но, как правило, в полном забвении. Выставка – благородная и вполне удачная попытка вызвать из небытия их романтические тени.
Бурлюк представлен на выставке дюжиной ярких живописных работ, рисунками, письмами и книгами – все из японских собраний. Как сообщил автору этих строк куратор экспозиции Кедзи Такидзава, это все работы художника, которые пока удалось выявить в Японии. Наряду с организацией выставок и лекций, продажа картин и открыток с его рисунками была важнейшим источником дохода Бурлюка во время жизни в Японии, поэтому я удивился малому их количеству. Но, как разъяснил мне куратор, какие-то работы, возможно, находятся в частных собраниях, и есть надежда, что под влиянием этой выставки владельцы захотят показать их. Кроме того, многое, видимо, погибло в войну. В книге Н. Евдаева есть информация о работах Бурлюка, проданных или написанных им на заказ в Японии, так что поиски надо продолжать. И прощаться с Бурлюком как с реликтом далекого прошлого не стоит. Лучше сказать ему с двух сторон океана: “Здравствуйте, Давид Давидович!”
Василий Молодяков
Дмитрий Терехов. Рихтер и его время. Записки художника. Неоконченная биография (факты, комментарии, новеллы и эссе). “Согласие”, М., 2002, 455 с.
Прослеживая жизненный путь пианиста, автор, как правило, не приводит музыковедческий анализ исполнения тех или иных произведений, отдавая предпочтение обобщенным характеристикам творчества гениального музыканта. Вот, например, одна из них:
“Эта способность вновь и вновь переживать прекрасное словно впервые стала потом чудесной особенностью искусства Святослава Рихтера. И может быть, именно в этом кроется изначальная причина его артистического вдохновения. Восхищение музыкой не проходило, не уменьшалось от нескончаемой, а порой изнурительной работы. И когда он выходил на сцену, его игру было трудно назвать исполнением. Казалось, он импровизирует, сочиняет прямо в зале и делает это с невообразимым совершенством. И сейчас любое движение Читая напечатанные в последние годы книги о Рихтере, Юдиной, Софроницком, вновь и вновь сталкиваешься с высказанной разными авторами мыслью о том, что в условиях тоталитарного режима музыка и исполнительское искусство оставались одними из последних островов духовной свободы и источником духовного здоровья.
С другой стороны, в условиях современного свободного общества исполнительское искусство испытывает сильнейшее давление рынка, становится все более коммерческим и в значительной мере утрачивает высокое нравственное значение. По-видимому, это неизбежные издержки свободного общества и не слишком высокая цена за свободу, однако меня не покидает чувство сожаления от того, что исполнительство все более отдаляется от области нравственного и перестает быть силой, способной преобразовывать жизнь людей.
Рецензируемая книга – о том, как искусство Святослава Теофиловича Рихтера влияло на жизнь его современников, преобразовывало ее, вносило в нее нравственное очищение. Автор книги – известный московский художник, знавший пианиста на протяжении многих лет, племянник художницы А. И. Трояновской, неизменно поддерживавшей Рихтера в самые тяжелые годы его жизни.
Трудно определить жанр этой необычной книги. Первая ее часть, “Неоконченная биография”, ближе всего к беллетризованной биографии. Неизбежные в этом жанре элементы вымысла сведены к минимуму, поскольку автор с юных лет был хорошо знаком с пианистом, часто бывал у него дома и наблюдал его в различной обстановке в течение многих лет. Документальный и в то же время личностный характер придают “Неоконченной биографии” обильное цитирование воспоминаний самого Рихтера и его жены, певицы Нины Львовны Дорлиак, в которых ярко проявляются артистические и человеческие характеры героев.музыкальной мысли, поворот формы для него самого – полная неожиданность, счастливая, прекрасная находка!.. Этим чувством новизны никто не обладал так полно. Он всегда играл от первого лица, и в то же время в его искусстве не было никакого произвола. При всей свободе он был предельно точен и строг. Все указания в тексте, любой оттенок, любая мельчайшая деталь скрупулезно изучались, запоминались, и ничто потом не пропадало – все звучало, но так, словно это только сейчас, вот прямо тут, на эстраде, пришло ему в голову”.
Вторая часть книги, “Маленький портрет в барочной раме”, – личные воспоминания и впечатления автора от многолетнего общения с Рихтером, его женой и их ближайшим окружением.
В последней части книги, “Вечерние тени”, – воспоминания певицы и бывшей ученицы Н. Л. Дорлиак, профессора Г. А. Писаренко о последних годах жизни Нины Львовны и Святослава Теофиловича, о трагедии великого пианиста, вынужденного прекратить концертные выступления, составлявшие смысл его жизни, из-за преследовавших его болезней.
В высшей степени интересны приложения к книге, в которых приводятся ранее не публиковавшиеся материалы и документы: письма А. И. Трояновской о Рихтере, переписка автора с пианистом и письма Н. Л. Дорлиак к Г. А. Писаренко.
Говоря о книге, нельзя не отметить яркий литературный талант автора, его художническую остроту зрения и пристальное внимание к деталям. Вот, например, описание домашнего спектакля в одесской квартире родителей Рихтера:
“И вот приходил этот вечер, и начиналось счастье уж совсем близкого торжества. До прихода гостей оставались считанные минуты. Диваны, стулья, табуретки теперь составляют ряды. Здесь даже всеми забытое кресло из чулана, которое из-за своей хромоты должно обязательно на что-нибудь опираться.
Печи истоплены, и оголенные окна, лишенные штор, в испарине.
Стекла похожи на растянутую кальку. До них нельзя дотрагиваться, иначе сейчас же поползет капля, оставляя одинокий случайный след. Но влага сама скоро нарисует на стеклах черные деревья в стиле модерн, и в их вертикальных извивах замерцают редкие звезды – огни дома напротив…
Итак, сейчас все начнется!
Вот это и есть жизнь! И стоит ли думать о том, что будет через несколько часов, когда все уйдут и взору предстанет разрушенный дом, гора грязной посуды, и все придется двигать, поднимать, ставить на места, мыть и чистить…
Но можно ли думать об этом именно сейчас, когда так хорошо и жизнь дарит тебе самое лучшее… и предстоящие два часа кажутся целой вечностью, наполненной захватывающими и счастливыми приключениями?”
Рецензируемая книга изящно издана и оформлена. К сожалению, ее иконография ограничена двумя фотопортретами Рихтера и Дорлиак и фотографией автора. В книге нет указателя имен, что является необычным для современных биографических изданий. В заключение отметим, что тираж книги до обидного мал (1000 экз.) Остается надеяться на ее повторное издание, а также на переводы на иностранные языки.
Э. Зальцберг, Торонто
Российской земли именитые люди. Сост. Д. К. Иванов. М., изд-во журнала “Наше наследие”, 2002, 111 с.
Эта небольшая, со вкусом оформленная книга привлечет внимание каждого, кого интересуют “именитые люди”. Известно, что биографические и библиографические словари – наиболее используемые среди справочных изданий. Да и составление их – одно из излюбленнейших занятий многих людей, и не только профессионалов, например, библиографов. В этой книге дан перечень таких изданий, вышедших за 15 последних лет в России, он довольно солидный. Но иногда к этой необъятности прикасаются люди необычного склада ума, скажем, математического, и тогда мы сталкиваемся и с необычным опытом в этом направлении.
Сам составитель называет свою работу синхронистической таблицей, хотя в ней присутствуют компоненты биографического словаря – имена и биографии, правда, очень краткие, где по определенным соображениям указана только дата рождения. Это важно для замысла. А замысел такой: “Настоящим изданием делается попытка представить все самые значительные фигуры в Российской земле, просиявшие за пройденные Киевской Русью, Московским царством, Российской империей, Советским Союзом, Российской Федерацией без малого двенадцать веков”, – пишет составитель во вступлении “Современники российских столетий”. Составитель пытается рассказать о самом главном – об отборе имен для своего “наглядного пособия” – “подобие некоего исторического экрана с чередующимися кадрами десятилетий и лет…”, а в “кадрах” имена, имена, имена. И сколько, вы думаете? Всего-то 1711! Кто же вошел, кто не удостоился чести именоваться “просиявшим”? Исходная позиция: все роды и проявления человеческой деятельности должны быть представлены равномерно. С этой целью составитель великое множество именитых россиян разделил на категории, их 15. Они представлены в сводной таблице, где по горизонтали определены века, а по вертикали – категории. Назову их: 1. Святые, 2. Правители; 3. Государственные деятели; 4. Общественные деятели; 5. Оппозиционные деятели; 6. Военачальники; 7. Герои; 8. Предприниматели; 9. Ученые; 10. Писатели; 11. Художники; 12. Музыканты; 13. Артисты; 14. Спортсмены; 15. Странные, которые в свою очередь подразделяются на мистиков, благотворителей, путешественников, авантюристов. Шаткость такой градации для всех видов человеческой деятельности очевидна. Но более всего странно, что, по расчетам составителя, количество имен в каждой категории должно быть равным и не превышать 111. При этом он предугадывает вопросы, которые могут возникнуть, как только начинаешь знакомиться с наполнением каждой категории.
Итак, от Рюрика до Путина. Претендентов войти в таблицу, даже по расчетам Иванова, много, надо на ком-то остановиться, и в силу вступает то, что принято называть субъективизмом. Поэтому синхронистическая таблица – дело знаний, вкуса и пристрастий только Д. И. Иванова и никого больше, хотя сам он пишет, что в основе отбора имен лежало признание личности государством, видимо, имея в виду общественное признание, отмечаемое государством какими-то наградами, званиями и пр. В то же время составитель не может объяснить, “почему отдано предпочтение Михаилу Кузмину перед, допустим, Федором Сологубом или В. Г. Короленко перед Г. И. Успенским. Почему Эрдман есть, а Зощенко нет, почему Слуцкий – оставлен, а Батюшков – отставлен”. Есть имена, о которых нет биографических данных, их всего 12: Ломоносов, Суворов, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Менделеев, Шаляпин, Жуков, Уланова, Гагарин, Солженицын. Только имена, а больше о них, по мнению составителя, “должны говорить соответствующие энциклопедии”. Любознательных ждет немало разочарований. Адмирала Макарова, например, нет, потому что он уступает своим конкурентам. “Нам существенны как самые первые и более начальные имена, так и замыкающие, наиболее современные…” Интересный подход, не правда ли? Вот еще “странные”. Понятно, что это люди, отличающиеся каким-то своим видением мира, своими поступками, например, Лука (Войно-Ясенецкий). Среди 27 “просиявших” авантюристов – Дантес, Лысенко. Злодеи и убийцы не включались, но кто же тогда Дантес? Самого составителя я, пожалуй, отнесла бы тоже к категории “странные” и поместила в группу авантюристов. Затеи некоторых авантюристов, как известно, были довольно интересными. В конце объяснительной записки составитель признается, что сделал не “пособие”, а игру. “Игра, в которой можно и должно с азартом уличить меня в очевидных промахах, в отступлении от правил и особенно – в недолжном знании предмета (или предметов). Игра, как сам почувствовал, даже чересчур завлекательная…” Поэтому не будем поддаваться азарту и уличать составителя в пропусках, незнании, механистичности. В любой синхронистической таблице почти в каждом временном отрезке есть незаполненные пространства, назовем их белые пятна. В этой тоже есть, и составитель считает эти пустоты значимыми – “…такова получается сама отечественная историческая реальность”. Но это его точка зрения, а мы, продолжая игру, можем заполнить эти белые пятна своими именами, которые никак нельзя исключать из отечественной исторической реальности. Есть над чем подумать и продолжить увлекательную игру мысли.
Елена Коган
Книги, присланные в редакцию
Д. С. Мережковский: pro et contra. Личность и творчество Дмитрия Мережковского в оценке современников: Антология. Составитель А. Н. Николюкин. Санкт-Петербург,. Издательство Русского Христианского гуманитарного института, 2001, 568 с.
Идея выпускать книги, в которых были бы собраны аргументы за и против некоей теории или выдающейся личности, существует много лет. Современные российские издатели с успехом воспользовались этой идеей, и быстро растущая серия Pro et contra заслуживает самой высокой оценки. А. Н. Николюкин собрал обширный том статей и воспоминаний, посвященных Дмитрию Сергеевичу Мережковскому (1865–1941). Он же снабдил все материалы кратким комментарием* и написал предисловие, в
котором как бы стоит над схваткой, что и понятно: редактор представляет
архив на суд читателей, а не навязывает им свое мнение. Надо полагать, что, несмотря на такт и объективность, проявленные при отборе материала, ему симпатичен Мережковский, человек и писатель, ибо трудно себе представить, чтобы литературовед по доброй воле взялся глубоко изучать автора, вызывающего у него неприязнь или безразличного ему, так что Николюкин молчит, но, конечно, не против, а за.
Все же об одном моменте, мне кажется, он должен был бы рассказать “от себя”. В предреволюционные годы Мережковский занимал левую (порой крайне левую) позицию, хотя и запугивал своих читателей Грядущим Хамом и скорым торжеством смердяковщины. Эти запугивания вызывали самые разнообразные отклики, “потому что все, что пишет г-н Мережковский, не может не быть интересным в высокой степени” (Ф. Сологуб). Февральскую революцию он принял, а от большевиков бежал и ненавидел их до последнего дня, пытаясь, как впоследствии Солженицын, объяснить европейцам, что за “эксперимент” происходит у них под боком, но веры в великое будущее русского народа не утратил, а в борьбе с большевизмом готов был вступить в союз хоть с дьяволом, о котором всю жизнь писал, как о близком знакомом. Отсюда его неумеренное восхищение Муссолини. К Гитлеру же он относился с брезгливым презрением и всерьез его не принимал. Николюкин предоставляет Злобину защищать Мережковского от обвинений в германофилии, обвинений, сфабрикованных, по словам Злобина, советскими оккупационными властями, которые собирались, но не успели арестовать Гиппиус. Однако Злобин был мажордомом Мережковских, и хотелось бы заслушать показания не только сочувствующего свидетеля, но и историка.
_______________________________
- Английский вариант оглавления оставляет желать лучшего (он полон грубейших ошибок), но особенно забавно, что переводчик, не зная текстов, прочел слова о черте в заглавии статьи Эллиса как о черте, а имеется в виду о чёрте. Никто не догадается, что “Right by Life”– это “Мимо жизни” (Вяч. Иванов); замечу еще, что Атланта и Атлантида не одно и то же.
До революции Мережковский был центром литературной жизни России и, не произойди октябрьского переворота, остался бы им еще на долгое время. Каждая его статья вызывала бурную полемику, на его лекции-проповеди приходили тысячные толпы, а его имя открывало все двери. Едва ли не так же знаменита была его жена Зинаида Николаевна Гиппиус. Став эмигрантами, они исчезли с российского горизонта и вернулись на родину своими книгами лишь с падением советской власти. Сейчас сочинения Мережковского доступны, но трудно сказать, многие ли их читают и если читают, то что о них думают.
Хотя Мережковский начинал свою деятельность как поэт, он еще в молодости перестал писать стихи, несмотря на то, что они, разруганные критиками, пользовались популярностью, так как были доходчивы и банальны. Слабость его прозы тоже никогда не вызывала сомнений. Тем не менее никакие упреки не повлияли на любовь публики, кстати сказать, и за пределами России. Некоторые романы Мережковского (особенно “Леонардо”) переведены на все основные языки.
Их недостатки, как сказано, очевидны. Они невероятно растянуты. Замаскированные под историю, они достоверны лишь в том, что касается обстановки (архитектуры, мебели, одежды и т. д.), воспроизведенной с тщательностью, достойной путеводителя по музею. Не случайно итальянские рецензенты удивлялись, как мог иностранец проникнуться духом тех мест, в которых он никогда подолгу не жил. Но если у Гоголя демикотоновый халат, очень давний и щадимый даже самим временем, не менее ярко характеризует Акакия Акакиевича, чем его речь, а описание дверей в “Старосветских помещиках” – неустранимая часть общей картины, то у Мережковского вещи – это пышная декорация. Герои его романов существуют отдельно от храмов, кресел, диадем и всего прочего, а говорят они то, что нужно автору и чего в жизни они бы не могли сказать ни при каких обстоятельствах, причем половину времени изъясняются цитатами. Мережковский предал анафеме Толстого за то, что Наполеон окарикатурен в “Войне и мире” (во время работы над книгой о Толстом и Достоевском он был страстным поклонником Наполеона), но эта карикатура незабываема, и недаром о ней спорят уже более ста лет, а закрыв книги Мережковского о Леонардо или Юлиане Отступнике, помнишь только эффектные сцены, да и то недолго. Издевательские ярлыки “ясновидец вещей” и “Наполеон цитат” прилипли к Мережковскому не зря.
Заметили критики и сочетание в Мережковском величайшей непоследовательности и предельного догматизма. Он считал себя богословом и диалектиком, но на самом деле имел ум негибкий и скорее схоластический. Его мысль была заключена в клетку простейших дихотомий: Христос и Антихрист, язычество и христианство, Тютчев и Некрасов, Толстой и Достоевский, хотя ему нравилось искать черты одной крайности в другой. Схождение противоположностей заменяло ему их борьбу. Но за безвкусицей и растянутостью даже те, кто не признавал достоинств его книг, не могли не заметить выдающегося стилиста и образованнейшего человека. Жесткая схема его конструкций не полностью забивает массы глубоких наблюдений.
Характерно, что, хотя сборник Николюкина, как и вся серия, имеет подзаголовок “За и против”, никто из тех, кто был “за”, даже не пытался защитить Мережковского от нападок критиков. Говорили о его огромном влиянии на культурную жизнь России (а впоследствии на эмигрировавшую интеллигенцию), о его эрудиции и несравненном ораторском таланте. Подробные разборы его творчества умнейшими литературоведами и философами свидетельствуют о том, что в нем видели серьезного и опасного противника. Впрочем, некоторые авторы, чьи статьи отобрал Николюкин, не анализируют сочинения Мережковского, а пользуются ими, чтобы поговорить о близких им вещах. Таков Н. М. Бахтин (философ, критик, поэт, живший в Англии, брат М. М. Бахтина). Его сюжет – чувство истории, хотя и о Мережковском у него есть несколько фраз по поводу романов “Тайна трех. Египет и Вавилон” и “Рождение богов. Тутанкамон на Крите” (оба 1925 г.). Таков и Борис Поплавский, у которого речь идет об экстазе, ибо именно эти мысли вызвала у него книга “Тайны Запада. Атлантида – Европа” (1930 г.) Совершенно безжалостные статьи в сборнике принадлежат М. О. Меньшикову, Чуковскому, Шестову, Эйхенбауму и Ильину. Мягче судил Мережковского Франк, не отрицавший в нем оригинальности мысли и литературного блеска.
Не без сочувствия писал о Мережковском и Георг Брандес, едва ли не самый влиятельный европейский критик того времени. Он единственный иностранец в этом “Рго et contra”, и любопытен конец его статьи: “После тривиальности вымученное глубокомыслие является худшим пороком критика. Мережковский никогда не тривиален, но слишком часто страдает изысканностью и вымученностью. Неужели его русские читатели действительно считают естественным то, что он упорно сопоставляет Пушкина с Рафаэлем, Толстого с Микеланджело и Достоевского с Леонардо? Надо во всяком случае быть русским, чтобы делать такие сопоставления и наслаждаться ими”. Но, пожалуй, самые страшные слова о Мережковском сказал Блок: “Открыв и перелистав их [последние книги Мережковского], можно прийти в смятение, в ужас, даже в негодование. “Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос”, положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной буквы написанных – такой огромной, что она все заслоняет, на все бросает свою крестообразную тень, точно вывеска “Какао” или “Угрин” на Загородном, и без нее мертвом, поле, над “холодными волнами” Финского залива, и без нее мертвого”.
Некрологи, конечно, теплые, а из противников не стоило, как мне кажется, включать Буренина, потому что Буренин не критик, а хулиган. Он ругает стихи Мережковского за дело, но ведь и разбойник с большой дороги иногда грабит и убивает скверных людей. Не называть же его действия судом! В мемуарах Белого столько взвинченности и самолюбования, столько неджентльменских приемов, что их неловко читать. Однако из собранных материалов (а среди них есть и легковесные записки Одоевцевой, и довольно злые воспоминания Берберовой с неизменным жестким курсивом), образ Мережковского вырисовывается довольно четко.
Перекинуть мост через пропасть, отделяющую нас от эпохи столетней давности, не удастся уже, видимо, никогда. Александр Бенуа замечает: “Мы все были в те годы мучительно заинтересованы загадкой бытия”. Именно загадки бытия совершенно не трогают современное общество. И тогда философские прозрения были порой неотделимы от наводящих тоску умствований, словоблудия и суеверия. Чего стоит эпизод, сохранившийся в памяти того же Бенуа! “И вот, когда Мережковский вознесся до высшей патетичности и, вскочив, стал уверять, что и сейчас возможны величайшие чудеса, стоило бы, например, повелеть с настоящей верой среди темной ночи: “да будет свет”, то свет и явился бы. Однако в самый этот миг, и не успел Дмитрий Сергеевич договорить фразу, как во всей квартире… погасло электричество и наступил мрак. Все были до такой степени поражены таким совпадением и, говоря по правде, до того напуганы, что минуты две прошли в полном оцепенении, едва только нарушаемом тихими восклицаниями Розанова: “с нами крестная сила, с нами крестная сила!” – причем при отблеске очага я видел, как Василий Васильевич быстро-быстро крестится. Когда же свет снова сам собой зажегся, то Дмитрий Сергеевич произнес только: “Это знамение”. Розанов заторопился ухолить, а Зинаида Николаевна, верная себе, попробовала все повернуть в шутку и даже высмеяла нас за испуг”. На фоне этого вздора писались великие книги, а ищущая мысль устремлялась не к электрической лампочке, а к звездам. И там же, среди ищущих, Дмитрий Сергеевич Мережковский “всегда плывет, всегда надземный, к небесам лицом, хоть и пирожными интересуется” (Борис Зайцев).
Темира Пахмусс. Зинаида Гиппиус: Hypatia двадцатого века. Heidelberger Publikationen zur Slavistik. B. Literaturwissenschaftliche Reihe 18. Frankfurt am Main, etc.: Peter Lang, 2002, 260 с.
Темира Пахмусс посвятила несколько десятилетий изучению жизни и творчества Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869–1945). Текст, напечатанный на задней странице обложки, бросает вызов недоброжелателям: “Эта книга на русском языке предназначается читателям и литературоведам, которые без достаточных логических оснований продолжают представлять З. Н. Гиппиус как “типичную декадентку”, несмотря на то, что в литературоведении нет такой объективной категории. Хулители личности и творчества Гиппиус нередко передают нелепые слухи о ней из поколения в поколение без исследований и без проверки. В результате эти литературоведы и критики создали тот отрицательный тон, который предотвратил новый подход к творчеству Гиппиус без предвзятых заключений. Настоящая книга ставит своей целью раскрыть неповторимость личности и поэтического мира Гиппиус, ее художественное кредо и указать на ту исключительную роль, которую она сыграла в литературной, общественной и религиозно-философской жизни своей страны”.
На самом деле книга не занимается ни логическими основаниями, ни объективными категориями, и она почти не полемична. Пахмусс ограничивается тем, что рисует портрет Гиппиус, заметно отличающийся от традиционного. Полемично только заглавие. Прославленная Гипатия, философ из Александрии (конец IV – начало V века н. э.), была растерзана невежественной толпой. Предполагается, что сходная судьба досталась и Гиппиус. Но это сильное преувеличение, и каламбур Гиппиус – Гипатия не убеждает. И в России, и в эмиграции она – знаменитая писательница и жена Мережковского – была скорее идолом, чем жертвой. Пересуды не затмили ее славы, а злопыхатели, которых всегда множество у любого выдающегося человека, почитали за честь быть гостями ее салона. Теперь, когда более полувека отделяет нас от 1945 года и умерли даже младшие ее современники, ее характер и причуды никого особенно не взволнуют.
Если мир не рассмотрел за вызывающей маской истинного лица Гиппиус и не оценил ее нежную и впечатлительную натуру, то едва ли следует пенять только на маску. Не всякий готов был ублажать неуправляемую, порой грубую до жестокости примадонну и невзирая на оскорбления обнять ее, как это сделала шведская художница Грета Герелль, и, услышав изумленное: “Что Вы собственно от меня хотите?” – ответить: “Я хочу полюбить Вас и хочу, чтобы Вы полюбили меня” (“… и с этого момента между Мережковскими и Герелль возникла горячая и преданная дружба”). Как о забавном эпизоде рассказывает Пахмусс историю с Владимиром Набоковым. Набоков-старший прочел тетрадь стихов своего пятнадцатилетнего сына и пришел в восторг. Воспользовавшись знакомством с Гиппиус, он повез ей эту тетрадку. Никакой реакции не последовало, а когда Набоков (отец) все же решил спросить, что она думает о прочитанном, то получил ответ: “Передайте Вашему сыну, чтобы он никогда не писал стихов”. Таких забавных эпизодов в жизни Гиппиус наберется немало. Известно, например, что она не захотела знакомиться с молодым Осипом Мандельштамом, заметив, что если он заслуживает внимания, ей об этом расскажут. (Впоследствии, а по отношению к Мандельштаму очень скоро, она оценила обоих, но хороша ложка к обеду). Из книги Пахмусс мы узнаем, что Гиппиус опекала некоторых людей и что ей были не чужды добрые порывы. Несомненно, что так все и происходило, но анализа характера Гиппиус в книге нет, а “отрицательный тон” мемуаристов не обсуждается и не опровергается: лишь цитируются противоположные мнения.
Еще меньше, чем характер Гиппиус, заслуживают внимания домыслы об отсутствии физической близости между супругами Мережковскими. Пахмусс делает некоторые заключения об этом предмете, но избежим искушения заглядывать в чужие спальни; в данном случае нас интересует только литература. Половой вопрос, как его тогда называли, болезненно тревожил молодую Гиппиус, хотя она вышла замуж девятнадцати лет (Мережковскому было на пять лет больше). Мережковский сказал однажды, что если его спросят, чем он занимался всю жизнь, он ответит: “Читал Евангелие”. Сходный ответ могла бы, видимо, дать и Гиппиус. Главной фигурой в ее жизни был Христос. Многие люди, окружавшие Мережковского и Гиппиус, усматривали роковой разлад между духовностью христианства и его бестелесностью. О подавлении плоти в Новом Завете всю жизнь писал Розанов. Чувственность была для Гиппиус синонимом грязи, и характерны ее рассуждения о том, что идеальный половой акт представляет собой равносторонний треугольник: точки у основания – это мужчина и женщина, а вершина Иисус Христос. Только у вершины находит соитие свое очищение.
Пахмусс цитирует речь Щадрова, героя романа Гиппиус “Сумерки духа”, обращенную к возлюбленной: “Я в тебе люблю Третьего… Прямо – мне любить Его не дано, а дано любить лишь через мне подобного. Ты – мое окно к этому Третьему… Через тебя одну – такова Его воля – я могу познать и почувствовать Его ближе… И потому, что ты мне подобна, мне доступна, облачена той же плотью – словом, как я, – ты можешь быть моим окном, а я могу отдать тебе все… для Третьего”. Гиппиус, как и Мережковский, без малейшего смущения пренебрегала не только художественной правдой, но и здравым смыслом, и охотно вкладывала в уста своим персонажам подобные тирады, превращая их в рупор собственных идей. Боготворя Достоевского, они ничему у него не научились. Сама же она писала в дневнике так: “О, если бы совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне и которую даже не понимаю, ибо я, ведь и при сладострастии, при всей чувственности – не хочу определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю. Я умру, ничего не поняв. Я принадлежу себе. Я своя и Божья”. Надо полагать, что в разговорах несдержанная, эксцентричная Гиппиус не раз говорила об определенной, смешной (!) форме любви и тем давала пищу сплетням, до которых так охоче каждое общество (“свет”). Она надеялась, что в будущем, в царстве Третьего Завета, отпадет нужда в деторождении, а следовательно, и в половом акте. Пахмусс подробно и как всегда уважительно рассказывает об исканиях Гиппиус, но едва ли следует удивляться, что ни в начале прошлого века, ни позже они не могли найти отклика – не из-за победы материального начала над духовным, а в силу их несоответствия человеческой природе и совершенной утопичности.
Гиппиус была знаменита и как рецензент. Рецензии она всегда писала под мужскими псевдонимами; самый известный из них – Антон Крайний. Здесь Пахмусс тоже кое-чего недоговаривает. Острый ум и природный вкус действительно позволили Гиппиус сказать много верного о книгах и спектаклях. Рядом с эпигонами социологической критики, которые использовали литературу только как источник информации о состоянии общества, она отличалась тем, что чутко реагировала на форму, но и она скорее отталкивалась от формы, чем изучала ее. По словам Николая Лернера, поясняет Пахмусс, мнения Гиппиус были на службе возвышенных и идеалистических ценностей. Но дело литературного критика – заниматься литературой; возвышенные и идеалистические ценности – предмет этики, философии и религии.
Святополк-Мирский признавался, что был бы счастлив назвать себя учеником Антона Крайнего-критика. Этот комплимент сомнителен, и ссылка на Святополка-Мирского нуждается в комментариях. И он при всей своей утонченности и образованности предпочитал говорить об эпохе и темах, заботивших писателей, а не о механизмах их творчества. Его марксистское прочтение Смолетта, Пушкина, Боратынского и других – закономерный финал его деятельности. Верно, что Гиппиус выработала свой легко узнаваемый рецензентский стиль, порой игривый, порой иронический, но нельзя не заметить многочисленных грубостей (тех же, что и в жизни). О критических работах Гиппиус в книге Пахмусс написаны всего две страницы, и еще две страницы в этом же разделе – цитаты. Большой пользы от таких главок нет, и неподготовленным представляется вывод: “Литературные суждения Гиппиус прошли невредимыми через громадную толщу лет”. Суждения эти не приведены, а толща лет не такая уж и громадная. Глава, названная “Contes d’amour”, подробнее, хотя и она состоит преимущественно из цитат. В ней прослеживается понимание Зинаидой Гиппиус любви. Литературная ценность изученных стихов и статей не обсуждается. О прозе же в книге не сказано почти ничего.
Я сознаю, что мои упреки Пахмусс справедливы лишь отчасти. Она прежде всего собиратель материалов о жизни Гиппиус, но поэтому и не следовало писать о Гипатии двадцатого века. Лучше было бы назвать книгу “Зинаида Гиппиус. Материалы к биографии”, и, будь она так названа, никто бы не предъявил к автору претензий. Из 250 страниц мелкого и мельчайшего шрифта половина посвящена отношению Гиппиус к обеим революциям, войне, жизни в Польше и во Франции и ее взаимоотношениям с Гретой Герелль. Цитируются стихи, отрывки из очерков и письма, частично забытые (хотя есть, конечно, и хорошо известные строки), частично Пахмусс впервые обнародованные. Эти главы несколько схематичны, но для историков литературы они представляют неоспоримую ценность. Остается невыясненным вопрос о значительности Гиппиус для нас. Случайно ли, что ее стихи, музыкальные и новаторские по размеру и ритмике (не зря у Гиппиус учился Блок и ею восхищался Рильке), сейчас почти не трогают, несмотря на то, что полны благородных чувств? Стоит ли читать “Чертову куклу”, и многие ли из нас дочитали ее до конца? Следует ли переиздать отдельным томом ее рецензии? Литературоведам сгодится все, но не для них писала Зинаида Гиппиус, не ради них вскипала пеной ее волна.
Борис Казанов. Роман о себе. Тель-Авив: Библиотека Матвея Черного, 1998, 384 с.
Почти всю свою жизнь Борис Казанов прожил в Белоруссии, при нем еще отделившейся от России и ставшей Беларусью. Из Минска он и уехал в Израиль. Боксер и моряк, а не только профессиональный писатель, он испытал минуты кратковременных триумфов и долгие периоды унижений, всячески затираемый собратьями по перу, гениальничавшими друзьями и антисемитами. Его рассказы “Осень на Шантарских островах” (1972) о зверобойном промысле на Дальнем Востоке и роман “Полынья”, чудом прорвавшиеся в “Советский писатель”, обещали многое. Он писал и печатался и позже, но вдохновение, по его собственным словам, ушло от него. И вот теперь он выпустил “Роман о себе”. Хотя в этой книге есть и яркие страницы, в целом читаешь ее не без смущения. Уже по “Осени…” было видно, что автору, страстному и искреннему человеку, даются характеристики и пейзажи, но в отличие от своих любимцев Джека Лондона и Хемингуэя он в рассказах не доводит сюжет до кульминации. Нагнетаемые события кончаются то угрозой гибели героя (реально гибель происходит лишь один раз), то тихим лирическим всплеском. Двадцать пять лет спустя Казанов так оценивает свои ранние вещи: “Вы не ошиблись во мне моряке и не ошибетесь как в писаке! Не так уж велики великие писатели. Они велики для тех, кто сам мал”. “Теперь я знал, что достиг вершин в прозе, на которых мало кто стоял. Буду встречаться с людьми, с которыми еще недавно мечтал сравниться. Сегодня я посмотрю на них сверху вниз. Некоторые не достигают и до пояса. Так что придется наклоняться, чтобы увидеть, кто там с тобой говорит. Такое уже случалось на ринге и на море. Можно сказать, я к этому привык”.
“Роман о себе” – это сплав беллетризированной автобиографии с очередной версией “Записок из подполья”, но герой “Романа…”, в отличие от героя “Записок…”, постоянно любуется и восхищается собой. Долгие годы Казанов был занят войной и любовью. Воевал он, чтобы стать членом Союза писателей Белоруссии (но его так и не приняли), а любовь привела к связям с многочисленными женщинами на фоне неспокойной семейной жизни (жена и двое детей). Со стороны видно, что и противники его, и друзья ничтожны, даже когда и небесталанны. Поэтому вместо боданья с дубом получился эпос о мышиной возне. Эротика же в книге банальна и довольно однообразна. Мемуаристов тянет рассказывать, с кем, как именно и на каком боку они спали. И Казанов не пропускает пикантных деталей. “Все же большой писатель, если сделает любовным оружием свои слова, не чета какому-то графоману, что уселся на ее книжной полке среди великих и величайших! – пишет он. – Тую я обязательно приучу любить только мои книги – романы и рассказы. Повестей я никогда не буду писать. Буду проверять с ней на слух свои любимые страницы; она будет ложиться в койку с моей книгой в руках. Будет всегда с моими героями. Здесь условие железное, стальное, во всем остальном я к ее услугам – в любую минуту, хоть на письменном столе, на своих рукописях готов доказать ей, что [я] такой же большой мастер и в любви. Жан спокойно смотрел на то, что я сплю с Туей и что Груша сохнет по мне”. Такова остальная стальная великая проза.
Я не вполне уверен, почему Казанова больше не интересуют повести, так как читал лишь одно его сочинение в этом жанре – “Прописан в Тихом океане” (Минск, “Беларусь”, 1966), агитку столь тошнотворную, что диву даешься, как он сумел ее написать. Но тем поразительнее то, что произошло на двадцать лет позже. Вышедшая в 1984 году “Полынья” – и на самом деле незаурядное произведение, хотя в нем Казанов допустил ошибку, которой избежали много более опытные Олдридж (“Охотник”) и Хемингуэй (“Старик и море”). Казанов рассказывает о том, как всосало в море исследовательское судно “Шторм”. Оно ушло на дно в воздушном пузыре; поэтому его не раздавило, а люди, оставшиеся в каютах, не утонули. Я пропущу подробности о том, как некоторые члены команды всплыли в воздушной оболочке и лишь тогда погибли, потому что их не сумели выловить, как одну девушку удалось спасти (и чем это кончилось), и прочее. Главное в “Полынье” – работа водолазов. Однако Казанов не хотел писать “производственный роман” и добавил ряд историй о судьбах моряков, причем главная интрига эффектно развязывается в конце по рецептам детектива. Но исследуя как бы войну и мир, он дал только необычайно впечатляющие картины “войны”: спуск под воду и не менее опасный подъем. Рядом с этой настоящей драмой сюжетные хитросплетения на берегу выглядят бутафорией, хотя и не в такой степени, как в книгах американца Хейли (“Аэропорт”, “Отель”, “Окончательный диагноз”), но все же бутафорией.
Казанов не был подводником и, следовательно, не видел того, о чем рассказывает, но таких захватывающих описаний нет, наверное, ни у кого: каждое движение водолаза подобно прощупыванию минного поля, и замедленная съемка течений, камней, рыб (непридуманный вариант прогулки капитана Немо) не утомляет. Зря только дважды описана одна и та же сцена погружения. Образный язык, нестандартные краски, фразы, как будто для таких описаний и существующие, – все это свидетельствовало о большом таланте. Береговой быт, хотя его гнусность сильно смягчена, изображен, в принципе, правдиво, и здесь тоже много удач. И кончить роман он сумел не предписанным счастливым концом, а как бы на полуслове. “Полынья” выдерживает сравнение даже с такой замечательной книгой, как “Три минуты молчания” Георгия Владимова. Слабы, как сказано, только психологические коллизии. Ясно, что нелюдимое Охотское море и Дальний Восток – главная тема Казанова. Написав “Полынью”, он исчерпал ее для себя, а второй такой темы не нашел. Его герой, старшина водолазов, сказал об одном из своих планов, что в нем нет главного, а значит, нет ничего. Таков и “Роман о себе”.
Если верить “Спартаку” Джованьоли, затравленный Суллой Гай Марий говорил себе в самые страшные минуты: “Я побил кимвров и тевтонов”. Оборачиваясь назад, Казанов может сказать: “Я написал “Полынью””.
Павел Антокольский. Дневник 1964–1968. Предисловие и комментарии А. И. Тоом. С приложением воспоминаний А. Л. Тоома. Санкт-Петербург, Пушкинский фонд, 2002, 167с.
В недавно опубликованных воспоминаниях Марка Поповского (НЖ, № 228, с. 242) воспроизведен разговор Владимира Максимова с Евтушенко. Максимов сказал: “Некоторые страны не имеют права на политическую публицистику”. Это очень верное и глубокое замечание. В Советском Союзе с его системой тотальной цензуры в печать пропускалось лишь то, что разрешалось начальством. Даже если и пробивалось к читателю искреннее слово, то оно санкционировалось свыше. При таких условиях писать о политике было неприлично. Некоторые страны и эпохи не имеют права и на дневники. И после 1953 года в любую минуту могли прийти с обыском и использовать не предназначенные для печати записи против их автора. Дневники, тем не менее, вели многие и, как мы теперь знаем, не напрасно.
Павел Григорьевич Антокольский (1896–1978) известен прежде всего как автор поэмы “Сын”. Она посвящена убитому на войне в 1942 году восемнадцатилетнему сыну Антокольского Владимиру (Вове), и это потрясающие стихи. Ни дня не прошло с тех пор в жизни отца, чтобы не явилась к нему окровавленная тень. Во сне Вова сливался с внуком Андреем, и никогда не притупилось у Антокольского чувство вины перед погибшим, что не защитил его своим телом, что пережил его, что стирается из памяти его образ. Но, кроме знаменитой поэмы, Антокольский написал множество других поэм, лирических стихов, пьес и литературоведческих статей и долгие годы (сначала, в основном, по необходимости, потом и из любви к делу) занимался поэтическим переводом. Людям старшего поколения памятна его статья о Цветаевой в “Новом мире”. Цветаеву ведь надо было “легализовать”, “простить” ей ее эмиграцию и самоубийство, а Антокольский в свое время хорошо знал ее, и ему посвящены два ее стихотворения.
В двадцатые годы Антокольский был близок и с другими выдающимися людьми, в частности с Вахтанговым и его труппой (для этого театра и писались пьесы), а в шестидесятые годы, построив дачу на Красной Пахре, он оказался соседом чуть ли не всей писательской Москвы. Кто только не гулял по тем же дорожкам! Сурков, вполне симпатичный человек. Он даже протестовал, когда начался суд над Синявским и Даниэлем, так как невозможно стало ездить за границу: куда ни попадешь, мучают каверзными вопросами, а сказать нечего (раньше было проще: “Знакомая, негаснущая трубка, / Чуть тронутые проседью усы”). Константин Симонов, хлебосольный хозяин и любитель экзотических настоек; и он хлопотал за обиженных. Умный, дельный, но загубленный алкоголизмом Твардовский. Горячо любимый, артистичный Матусовский, а неподалеку Эмиль Гиллельс.
Антокольский изо всех сил поддерживал молодых. Он восхищался Ахмадулиной, высоко ставил Евтушенко, и целая плеяда поэтов (в их числе Межиров, Слуцкий, Самойлов, Алигер, Винокуров, Ваншенкин) училась у него и платила ему пожизненной преданностью. Он даже иногда оказывался среди подписантов, но мог и снять свою подпись: все-таки член партии да и жить надо. Он не был героем и ждал наград от презираемой им власти. К юбилею дали орден Трудового Красного Знамени (а веди он себя примерно, дали бы орден Ленина), и Антокольский записал, что гордится этим невниманием, но на самом деле был жестоко обижен, а когда запоздала поздравительная телеграмма от руководства писательского союза, то и обеспокоен.
На пороге семидесятилетия стихи писались Антокольским не без труда, и он утешал себя тем, что пришла пора заменить поэзию критикой и дневниковой прозой. Часть этой прозы сейчас опубликована. Ее редактор – Анна Тоом, психолог, кандидат наук, жена Андрея Тоома, внука и душеприказчика Антокольского (его статья “Мой дед Павел Антокольский” – образец мемуарной литературы). В предисловии она обещает когда-нибудь рассказать, что случилось с домом Антокольского после 1978 года, но ничего не сообщает о принципах своей редакционной работы. В дневнике регулярно встречаются отточия в угловых скобках. Не объяснено, что не вошло в опубликованный текст: бытовые подробности, не интересные читателю, комментарии, которые могут задеть ныне здравствующих людей, или сведения интимного характера.
Читать записи Антокольского интересно, но не следует ждать от них ни откровений, ни глубоких мыслей. Перед нами еще один российский интеллигент, приходящий в ужас от всеобщего хамства, беззакония и падения культуры. Судя по дневнику, он не отличался особой проницательностью. Он говорит о Викторе Шкловском: “…старый борец за новизну, за самобытность и самостоятельность, за дерзость, за литературу как дело жизни и революции. Такого человека коммунисты должны были бы носить на руках, уважать как высший авторитет в области культуры. А между тем, кажется, никого столько не били, не разоблачали, не изгоняли, сколько Шкловского. Хребта ему не перешибли, но характер, конечно, испортили: заставили где-то согнуться, в то же время сделали более капризным, увеличили его неврастенические черты, которые все равно в задатке у него были”. Неужели Антокольский забыл или не понимал, как сложились отношения между советской властью и левым искусством? И какой смысл вкладывал он в 1967 году в понятие коммунисты? Перешибли ли Шкловскому хребет, вопрос спорный. (Запись о визите четы Шкловских заканчивается рассказом о трех сестрах Суок, откуда следует, что дневник велся в расчете на читателя: не себе же самому он излагал историю этих женщин.) Он понял, что Советский Союз натравливает арабские государства на Израиль, но раздражало его лишь то, что “[в] конечном счете те же арабы заплатят нам самой черной неблагодарностью”, и чтобы не было сомнения в его позиции, говорит: “Судьба этого еврейского государства (должен сознаться) волнует меня очень мало”.
О работе поэта Антокольский писал редко. Вот два наиболее запоминающихся высказывания. “Переводя Аполлинера, я снова и снова (как это уже много раз бывало в жизни) убеждаюсь только в одном: лучше отойти от буквального совпадения с оригиналом, лучше напутать, присочинить, упустить что-либо, даже исказить (!), чем отказаться от своей ритмической основы. Это значит, что я снова и снова убеждаюсь в невозможности свободного стиха. Во всяком случае, в русской поэзии он – бессмыслица, даже и недостижимая: ибо всякая “свобода” от ритма основана на предположении, что где-то рядом ритм все-таки звучит, таким образом, вся эта предполагаемая свобода заключается в несовпадениях с ним – в каких-то синкопах, что ли”. “Разглядывая как бы со стороны свои прежние вещи (большие поэмы и драматические поэмы), я вижу, что писал их, очень мало заботясь о предварительном плане. У меня не было вообще плана. Он возникал в самой работе и на ходу всегда менялся. Поэма росла естественно. Это было и в “Вийоне”, и в “Кощее”, и в “Переулке за Арбатом”, и в более коротких вещах – в “Двух портретах”, в “Пикассо”, в “Нефертити”. То же самое обнаружилось, когда я решил кончить на третьей главе “Повесть временных лет”. Я убежден, что именно так и следует писать. Сама работа, внутри себя, в своем самораскрытии, должна нести так называемый план, так называемую фабулу”.
Есть у Антокольского и ретроспективный взгляд на свое творчество в целом: “Мои стихи двадцатых годов, которые я сейчас понемногу восстанавливаю, сильные и сплошь нецензурные – как тогда, так и теперь. Это значит, что я начинал дорогу, которую вынужден был не продолжать… Как это случилось, забыл, но могу хорошо представить себе. Жалеть ли об этом? – Разве только в сослагательном наклонении (если бы да кабы…), но оно противопоказано в любых воспоминаниях. Все равно – делу не поможешь. Жизнь прошла так, как должна была пройти. Из меня вышло то единственное, что могло выйти в эту, а не в другую эпоху”. Грустное признание. Но поводов для грусти достаточно в любую эпоху. Например, как не горевать, прочитав на обороте титульного листа, что издание осуществлено на средства составителя? Столько славного народа перебывало в доме Антокольского! Но большинства нет в живых, а давним поклонникам, которые еще ждут своей очереди, не до воспоминаний старика, тем более, что и вышло из него то единственное, что могло выйти.
Сто русских поэтов о Киеве. (От Александра Пушкина до молодых – пока не очень известных – авторов). Антология, составление, вступительная статья и примечания Риталия Заславского. Киев, журнал “Радуга”, 2001, 398 с.
Заславский предупреждает во введении, что сто – условное число. Могло быть 95, а могло – 120. Но он уже выпустил “100 поэтов о Пушкине” и “100 поэтов о любви”, а в Москве вышел сборник ста поэтесс серебряного века, так что формат утвердился, и менять его никто не собирается. Вопреки тому, что сказано в подзаголовке, эта антология открывается длинным отрывком из былины об Илье Муромце и Соловье-разбойнике, а до Пушкина идут Козлов и Рылеев. Пушкин представлен отрывком из “Руслана и Людмилы”, “Песнью о вещем Олеге” и “Гусаром” (“То ль дело Киев! Что за край! / Валятся сами в рот галушки, / Вином хоть пару поддавай, / А молодицы – молодушки!”). Все они нужны, в основном, для представительства. Большинство читателей предпочло бы увидеть на освободившемся месте биографическое приложение об авторах, подобное в высшей степени полезным “Примечаниям для некиевлян и киевлян, которые еще недостаточно знают свой замечательный город”; в них комментируются имена и реалии от Аскольдовой могилы и даже Перуна до Бабьего Яра и Натана Рахлина. Пропущен, кажется, только “Ричард” (“Вот “Ричард” в отель к июню перестроят…”).
Включены, конечно, и самые знаменитые стихи, такие, как “Из логова змиева” Гумилева и “Как по улицам Киева-вия…” Мандельштама. Наименее существенны в антологии зарифмованные признания в любви к Собору, Лавре, памятнику Богдану Хмельницкому и тому подобное. Чтобы начать: “Люблю тебя, Петра творенье…” или “Москва, Москва, люблю тебя, как сын…” – и продержаться на таком уровне, требуется недюжинное дарование. Больше впечатляет ирония, в которой запрятано чувство, например:
Мне этот город
тесен был в плечах.
Я в нем жила темно и чужеродно.
Был пуст мой дом и холоден очаг.
Но все-таки со мной случались дни,
Когда он снисходил
к моим заботам,
Учил меня смеяться не по нотам
И зажигать потешные огни.
И позволял
налюбоваться всласть,
Как над Подолом, сумрачным и душным,
Отчаянная церковь вознеслась –
Фарфоровая Божья безделушка.
Но я порой испытывала страх,
И, к землякам приглядываясь робко,
Все думала:
найдется Герострат
И серной спичкой чиркнет о коробку…
(Екатерина Квитницкая)
По родному городу бродит в 1989 году Геннадий Беззубов: “…Этот город… Разве это он?/ Разве здесь я жизнь когда-то прожил / В глубине покойницких времен, / От нормальной жизни отгорожен?// По асфальту этому бродя / В поисках утраченного мира,/ Вспомнишь: здесь торчал портрет вождя, / Это – постамент из-под кумира…// Нынче их не держат на виду, / Передышку дав самодержавью, / Потчуют, с рассудком не в ладу, / Этой опрокинутою явью.// Оторвал от горла, отстранил / Цепкие протянутые пальцы…/ Глядь, и сам в пришельцы угодил, // В чужаки, в туристы, в постояльцы”. Но не только же печалиться! “Весна на Подоле! Как все сумасшедше цветет! / Мы учим латынь. Все цветы я зову по-латыни./ И желтенький лютик Ranunculus acer отныне. / Я стала студенткой. И мне восемнадцатый год. // …Как много случится!/ Я вовсе забуду латынь. //Подол и Гончарку развалят, чтоб выстроить снова. / Сирень откипит. Петухи откричат бестолково. Появится уйма потерь и пустынь.// А все же – Ranunculus acer цветет! / И строчки весной изумительно так неуклюжи. / И Маше – соседской студентке – семнадцатый год… / И небо качается в луже”. Это стихотворение Клавдии Билыч, одно из большой удачной подборки.
Количество сильных стихов в антологии очень велико. В 1956 году в Киеве побывал Вертинский: “Я хожу по родному городу, / Как по кладбищу юных дней. / Каждый камень я помню смолоду, / Каждый куст вырастал при мне. // Здесь тогда торговали мороженым, / А налево была каланча… Пожалей меня, Господи Боже мой…/ Догорает моя свеча!”… В следующем году Вертинский умер. Но до него было написано много первоклассных стихов о Киеве военных лет. Рядовой Всеволод Лобода (1915–1944) думал о том, как получит его письмо дед в освобожденном Киеве: “Старик откроет окна. /В шумном мире –/ Осенний день, похожий на весну. / И солнце поселится в той квартире, /Где я родился в прошлую войну…” (октябрь 1943). А с Запада мысленно обращается к своему возлюбленному Татьяна Фесенко:
Незабытый мой, недолюбленный,
Так давно, так нелепо загубленный,
Я пишу тебе в сумрачный час.
Адрес: Молодость, Древний Город,
Тот, что был нам обоим дорог,
Тот, кто видел счастливыми нас.
Ты, лежащий под снежной заметью,
Может, помнишь земною памятью
Наш веселый, наш киевский снег,
Блеск накатанной узкой дороги,
Молодые холодные щеки,
Старых санок направленный бег.
В зимы долгие после ареста
Занимали те санки лишь место,
Без тебя никому не нужны.
А потом их грузили мешками
И тянули с натугой, рывками,
По голодным дорогам войны.
Где-то в общей могиле истлело
Молодое и сильное тело –
Сокращен заключения срок.
Санки брошены в брошеном доме,
Ничего не осталось, кроме
Адресованных мертвому строк.
Откровением для многих некиевлян будут стихи Людмилы Титовой (1921–1993) из цикла “В плену” (1941–1943). Может быть, этот цикл давно всем хорошо известен и случайно прошел лишь мимо меня? Вот когда жалеешь об отсутствии биобиблиографического приложения. В том Киеве “Стучали прикладами в двери и стены, /Ломились в театры, дома и музеи, / Смеялись, как лошади, и неизменно / Горланили хором не в лад “Лорелею””. “…Из дома в ночь, устав противоречить / И осуждать в глаза и за глаза, / Я выйду неизвестности навстречу, / Я никогда не возвращусь назад. // И на одной из помертвелых улиц, / Куда меня безумье увлечет, / Патруль, не окликая, всадит пулю / В мое полузамерзшее плечо”. Придя домой с войны, двадцатидвухлетний Марк Бердичевский написал “Реквием” по погибшим одноклассникам и “Черный ворон” (не о милицейском воронке, а о птице – символе беды): “Довоенные трамваи/ тянут рельсы на вокзал/ и скрипят, не умолкая, / как лопатой о металл. / Спекулянты и кликуши / держат город в пятерне./ Города имеют души… / Души гибнут на войне…” (январь 1946).
Не только война опустошила Киев. В застойные времена началась эмиграция. Виктор Глущенко рассказывает: “Как мы жили, как мы были / Шоколадными от пыли, / Как с ребятами мы пили / Засургученный портвейн, / Как ходили вместо школы / На запретные Подолы, / Вам расскажет дядя Боря / По фимилии Ферштейн. // Но зайдите в тихий дворик, / Где по-прежнему так горек / До слезы и рези в горле // Кухни чад от чьих-то щей, / И признает вас, ребята, / Вроде бы подслеповатый / Старый дворник дядя Боря, / Неуехавший еврей”. Я не знаю, где живет сейчас Марина Левина, но Киев всегда с ней: “Словно Рим после варварской скверны, /Прорастешь ты травой, наверно, / Житель станет странен и дик. / Мне же вечною будет мукой / И отрадой четыре звука: “Киев, Киев!” – как птичий крик” (1991). К счастью, заканчивается книга на мажорной ноте. Марина Муляр, самый молодой автор антологии (впрочем, и ей сейчас за тридцать), возвестила: “Мне грянет двадцать два, как в колокол над Лаврой, /И отразится звук в мостах и мостовых./Остеклянелый взгляд валютных мертвых лавок/ Не встретит наглый блеск очков моих живых. // Да здравствует букет, нагой, без целлофана / Да здравствует тюльпан, открывшийся весне! / Да здравствует оскал граненого стакана, / Хмельной томатный сок и соль – комком на дне. //…Какой чудной процесс – переживанье года, / Взбухание дрожжей для праздничных блинов. / Мне скоро двадцать два – жестокая свобода, / Предвестница морщин, губительница снов”.
В заключении загадка. О ком этот “аллюзивный сонет без кавычек” Клавдии Билыч?
Для двух неотразимых гимназистов
Здесь повестью о жизни станет свод
Семейных дней… Но бег судьбы неистов:
Как все, в Москву! В Москву! А в свой черед
Для двух Орфеев из столицы мглистой
Невесты здесь отыщутся, и вот –
Один – колдунью, солнце акмеистов,
Другой – подругу-нищенку возьмет…
О Киев, ты – питомник русских муз!
Непредсказуем потаенный груз
Твоих запасников, пронзителен до боли.
Но ты не жадничал, ты этих кровных уз
Петлей не стягивал, ты не держал в неволе.
Прекрасен ваш нечаянный союз!
Нет памятников долговечнее поэтических. Об этом твердят с древнейших времен. Киев – питомник русских муз, и можно только порадоваться, что Риталий Заславский не пожалел сил на эту антологию, составлявшуюся исподволь долгие годы, и что нашел для нее издателя. В ней встретилось столько людей! “И наконец-то, дух переведем – / Придем в себя – обнимемся друг с другом” (Константин Сигов).
Повременные издания
Слово-Word. 35-36. Нью-Йорк, 2002, 241 с.
В последнем номере “Слова” есть не только рассказы, воспоминания, стихи и интервью, но и большая повесть Александры Свиридовой “Вздох рыбы на горе”, произведение увлекательное и нетривиальное. Помещено несколько хороших статей. Напечатанная по-русски и по-английски статья Наума Коржавина “Ближневосточный “конфликт” и судьба цивилизации” представляется мне выдающейся. На Западе не принято называть некоторые вещи своими именами: мы ведь толерантны и мыслим широко. Воспитанным, интеллигентным людям, то есть нам, неловко заявлять, что наша цивилизация либо даст отпор прекрасно организованному, безжалостному варварству, либо погибнет, как погиб Рим. Легче понять и пожурить обоих противников, ибо кто ж без греха? Так мудрый Тацит восхищался нравственной стороной германцев и противопоставлял ей разврат и изнеженность своих сограждан. А у нас не случайно уже 11 сентября повисло в воздухе слово возмездие.
Я процитирую с небольшими сокращениями несколько абзацев из вводной части статьи Коржавина; они дадут представление о ходе его мысли и его выводах: “Но все чаще мне кажется, что цивилизация наша гибнет – во всяком случае, в своей колыбели, в Европе. Во всяком случае, до того, как успех Ле Пена во Франции заставил многих призадуматься. Легализовав предательство, Европа в лице своего истеблишмента не заметила, что начинает предавать саму себя, не только свои ценности, к чему она привыкла, а самое себя, – оказалось, что это связано. Началось это самопредательство не сегодня. Первым его проявлением была Первая мировая война со всем, что к ней вело…. Второй ступенью падения было завершение этой войны, то есть Версальский мир. Третьей ступенью был Мюнхен 1938 года. С четвертой – нынешней антиизраильской вакханалией, имеющей целью откупиться Израилем от грядущих бед, мы имеем дело сейчас… Нынешний трагический фарс отличается особой тотальностью – в нем участвуют все политики и интеллектуалы, и прикосновенные к этой теме журналисты всех видных изданий и телеканалов Западной Европы. Деятельность последних я бы назвал преступной. Работа всех европейских СМИ в подмене истины, в дезинформации и дезориентации народов… требует уже не исследования даже, а расследования – так она слажена”.
Анна Тоом начала публикацию документальной повести “Расскажите мне о Леоне Тооме”. Тоом (тесть автора) и его школьное окружение – а в нем среди прочих были Аркадий Белинков, Юрий Тимофеев, Эдуард Колмановский и Александр Каждан – составили удивительную по талантливости группу (на память приходит Тынянов, Зильбер и их друзья), которая в другие времена прославила бы Россию, а не мыкалась бы по лагерям, не сделалась пушечным мясом, не выпадала из окон при неразгаданных обстоятельствах, а те, кто уцелел, не пели бы надрывно “Я люблю тебя, жизнь” и не доживали бы свой век в эмиграции. Напечатанный фрагмент очень хорош, и хотелось бы надеяться, что продолжение будет не хуже. Любопытен очерк Тамары Айзикович “Феномен Леонида Утесова”. Портрет Утесова вышел несколько приглаженным, но это все же Утесов, а не его идеальный двойник. Беседы с Борисом Эйфманом, Юрием Любимовым и Андреем Малаевым-Бабелем, директором и руководителем театральной студии им. Станиславского в Вашингтоне, принадлежат к излюбленному “Словом” жанру интервью.
Напечатан в № 35-36 и неизвестный одесский рассказ Бабеля “Кольцо Эсфири”. Авторство Бабеля не вызывает сомнений: так писал только он. Страницы 227-239 отведены юмору. Ироническое подражание Аксенову (Семен Лившин), рассказ Марка Расстанного “Кино” и стихотворение А. Апуша “Гордый Ислама боец-Ахмудил” по-настоящему смешны. “Унылым постмодернистским утром я открыл глаза и нехотя высунулся в window. Плотный смог окутал весь Нашингтон” (Лившин). Хмурое постмодернистское утро, но подобные пассажи украшают десятки книг наших /ваших современников, не осознавших, что их сочинения – самопародия и только в этом смысле принадлежат истории литературы.
Наше наследие. 59-60. Москва, 2001, 235 с.; 61, 2002, 161с.
“Наше наследие” – иллюстрированный историко-культурный журнал Российского фонда культуры. В 2001 году фонду исполнилось пятнадцать лет и редакция НЖ получила посвященный этому событию № 59-60 журнала, а вслед за ним и № 61. В юбилейном номере многие авторы оглядываются на пройденный путь, и им есть чему порадоваться. В Фонд стекаются из России и из-за границы неисчислимые сокровища: от ценнейших архивных материалов до икон и картин крупнейших художников. Президент Фонда Никита Сергеевич Михалков на вопрос, какие чувства вызывает у него недавний дар, – подорожная, датированная 15 ноября 1794 года и подписанная Суворовым, – ответил, что “в первую очередь это чувство не президента, а русского православного человека”. Но журнал имеет совершенно светский характер. В нем рассказывается о судьбе как знаменитых людей, так и людей, почти не попавших в поле зрения истории, и, главное, о памятниках материальной культуры, старинных альбомах, редких книгах. Прославляется деятельность меценатов и вельмож. Никто не делает бестактных намеков на то, что дивные парки Строгановых – плод труда крепостных крестьян. Все просто испытывают радость от “просвещенной любви к отечеству”, от созданного чуда, как во второй части “Железной дороги” Некрасова. Печатаются мемуары, давние и недавние. Иллюстрации (они занимают едва ли не половину объема журнала) превосходны.
По вполне естественной причине литературе в “Нашем наследии” уделено меньше внимания, чем живописи и зодчеству: визуальные возможности статей о писателях ограничены. Но и литература представлена на его страницах. События, описанные Г. М. Бонгард-Левиным (“Кто вправе увенчивать?”), в такой полноте неизвестны никому, так как автор работал с архивными материалами. Его тема – выдвижение русского писателя-эмигранта на Нобелевскую премию. О том, что премию получил Бунин, а не Мережковский, можно прочесть в любой энциклопедии. Но был третий конкурент – И. С. Шмелев, и именно о Шмелеве рассказывает Бонгард-Левин. Еще один очерк о Шмелеве (о его дружбе с Бальмонтом) есть в № 61, а в № 59-60 также помещены письма и фотографии из его архива. Из беседы с Н. Б. Волковой, возглавляющей Российский государственный архив литературы и искусства (бывший ЦГАЛИ), мы узнаем о засекречивании-рассекречивании частной корреспонденции и прочих документов. Язык статей и очерков в журнале не подымается до уровня художественной прозы и выдающейся публицистики, но и елейных штампов типа “Мне довелось знать Раису Максимовну [Горбачеву]… Она была просто добрым человеком, русской женщиной, нашим согражданином – и с мечтой, и с верой, но и заблуждающейся, и просчетной”, – почти нет. Читать “Наше наследие” стоит всем, кого интересует русская культура в самом широком смысле этого слова.
Почти все российские серьезные издания выходят сейчас с английским резюме, и часто поражаешься их безграмотности. “Наше наследие” – приятное исключение. Оглавление переведено именно на тот язык, на котором говорят в англоязычном мире. Приятно и то, что в редакции не упразднена должность корректора. Комплекты “Нашего наследия” не утратят своей ценности ни через двадцать, ни через пятьдесят лет. Так читаем мы сегодня не претендовавшую на долговечность, но заслужившую ее “Столицу и усадьбу”.
Встречи: Альманах-ежегодник. Вып. 26. Редактор Валентина Синкевич. Филадельфия, 2002, 209 с.
За год, истекший со времени публикации 25-го выпуска “Встреч”, произошло много трагических событий. Умер один из основателей альманаха, выдающийся художник и поэт Владимир Шаталов. Его памяти посвящен этот выпуск. Написали о нем двое: Сергей Голлербах (некролог) и Ruth Deming (очерк). У Деминг есть такая фраза: “Я спросила о женщине, которую он любил, – поэтессе, писавшей русские стихи. Помнится, ее звали Валентина”. Из стихотворения Валентины Синкевич “Пустой дом”: “Дом пуст. Его закрывает тяжелый куст, / разросшийся перед домом. / Дверь когда-то откроют – тяжело, со стоном”. Умер и Николай Моршен, замечательный и по заслугам при жизни оцененный поэт (редкий случай). И снова мы слышим Синкевич. Ее воспоминания о Моршене, которого она знала со времен лагерей для перемещеннных лиц, проникнуты характерным для нее теплым чувством. К сожалению, у редактора не оказалось ненапечатанных стихов ни Шаталова, ни Моршена, и их голос не прозвучал со страниц “Встреч” в последний раз, но Шаталов представлен репродукцией картины “У озера”. Произошли с той осени и события эпохальные. В нынешнем номере есть целый раздел об 11 сентября 2001 года.
Внешне “Встречи” меняются мало; только каждый раз выбирается новый цвет обложки. Большинству авторов предоставлено по четыре страницы, причем женских имен стало больше, чем мужских. Когда-то поэзия была преимущественно мужским занятием, но те времена прошли. Я всегда удивляюсь случайным совпадениям. В этом выпуске три автора очень похоже вспоминают о детстве и маме (именно не о матери, а о маме). Два цикла названы “Времена года”; второй показался мне особенно слабым. Нина Королева рассказывает в привычной для нее дневниковой манере: “Яуеду в Китай, в малый город Тянь-Цзинь / на два года, а после, наверно, вернусь… / Будет там океана безбрежная синь. / Будет здесь ко всему равнодушная Русь”. А Владимир Батшев пишет о телефонном разговоре из Франкфурта: “Голос твой / бежит ко мне навстречу, / словно ни секунды он не спал – /как простор России бессердечен / над бескрайней лестницею шпал!” Ко всему равнодушная Русь, бессердечный простор России… Будто сговорились.
Когда-то Рильке сочинил ставший знаменитым сонет о пантере, которая бесконечно обходит свою клетку в зоопарке. У Любови Зиновьевой есть баллада “Бунт аквариумной рыбки”:
Отмерены часы кормушки
В подсвеченном осеннем дне.
Лежат поддельные игрушки
В песочке, на поддельном дне.
И правда – никакая щука
Мне в этой склянке не страшна!
И даже дерзость: поплещу-ка,
Взыграю!.. – просто не нужна.
Ты есть и прав. А я – творенье.
И я не ведаю – за что
Мне это адово круженье,
Мне это жуткое ничто…
…….
Но смотрит Время одиноко
В зрачки, где ни Тебя, ни зги…
И я смыкаю волнобоко
Мои бесплодные круги.
“Пантера” вспоминается и по другому поводу. “Я иду к тебе поступью тигра – в капкан – / С упоительным рвением, не замечая / Ни людей, затаивших дыханье, ни ран / Мне обещанных… Так обещанием рая / Оправдаются слезы, мозоли и пот / Подневольных на воле, свободных в темнице. / Я иду к тебе медленно: медом из сот, / Что расплавившись – дышит: струится, струится…” Это Марина Гарбер, чья любовная лирика становится все лучше и лучше. Изящны, но порой слегка аффектированы и слишком похожи на Николаса Гильена испанские стихи Марины Кучинской: “Босоногий трехлетний muchacho – / мне идущей навстречу: – Марина! / Мне ли? – в городе, где столько моря, что по улицам, по змеиным, / от верховьев до кисти устья, / кораблем приплывешь старинным /по колумбовым захолустьям, / по огням маяков витринных…”. Не знаю, как испанцы, но французы бы сказали prйcieux.
Евгений Витковский предложил “Встречам” два стихотворения Бориса Божнева (1898–1969), а Вадим Крейд – три стихотворения Георгия Голохвастова (1882–1963). Обе публикации предваряют очерки об этих поэтах. Есть традиционная рубрика “У нас в гостях”. Некоторые из приглашенных авторов так примелькались, что вполне могут считаться местными жителями. Однако и новые садятся гости за уготованный им пир. Недостатка в материале “Встречи” не испытывают никогда.
Размышляя о своем детище (в прошлом году я обещал назвать эту рецензию “Двадцать шесть и одна”), Синкевич пишет: “Замолчат ли когда-нибудь эти страницы? / Нет, не смолкнут; коль даже уйду, / У порога какой-то границы, столицы, станицы / их все равно, все равно их услышат. Найдут!” С тех пор, как Тютчев утешил мир афоризмом: “Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется”, надежда на эхо только и поддерживает поэтов. Звук же не слышен и за десять шагов.
Анатолий Либерман, Миннеаполис