Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 228, 2002
2. НЕЗНАКОМЫЙ ГОЛОС
Медленно выплываю из забытья. Жажда. Палящая, огненная, мучительная. Никогда такая не испытанная. Ночь. Сопящие и похрапывающие – спящие люди на кроватях больничной палаты. В дверном проеме – свет коридора. Его заслоняет заглядывающий человек.
– Пожалуйста, пить! Прошу вас, воды!
Человек исчезает. И вскоре возвращается. Черная рука протягивает мне стакан. У меня нет сил его взять: я беру его руку, держащую стакан, и подношу – нет, подвожу его ко рту.
Медсестра африканка тронута моей беспомощностью.
– Пожалуйста, еще воды!
– Нет-нет, чуть позже, не нужно сразу много пить: нельзя.
Операция прошла удачно. Да она и несложная: грыжа. Позавчера я поступил в больницу Красного Креста около Итальянской площади, в Париже. Вчера утром меня торопливо переодели, делая одновременно укол общего наркоза, перекладывая на кровать с колесиками: скорее, скорее, доктор хирург уже вошел в здание… – и я провалился в небытие, так его и не увидев.
А теперь очнулся в палате.
Я немного ошеломлен быстротой происшедшего, чуть-чуть обижен невниманием ко мне, владельцу провинившегося живота. Со мной, видите ли, не о чем говорить, а вот живот, действительно, нечто почтенное: им-то и займемся, усыпив поскорее владельца.
Впрочем, я и доволен, что все уже кончилось. В неполные тридцать семь лет я еще не знаю о драгоценности мигов и дней болезни, – слабости, отчужденности тела. Болеть – да что вы, зачем! Скорей бы выздороветь – и вернуться к излюбленным повтореньям.
Грыжа привела меня в Париж из Марбурга в феврале 1982-го, под эгиду социального страхования, еще покрывавшую меня после увольненья с работы. Знаете ли, сколько стоит такая простая операция? Лучше не знать и забыть!
Узел внизу живота томил меня несколько месяцев. Терзали страхи, пока я не знал, что это: ах, опухоль! Ах, какой ужас! Все кончено, я умираю: так рано…
Немецкий врач меня успокоил:
– Also, mein Herr, haben Sie doch einen Bruсh bekommen!
– Смутно подозревая, что речь идет о каком-то “разрыве”, я нервно искал в словаре: Bruсh… Bruсh… грыжа! Уф…
Большой страх разбился на множество мелких: как же теперь… если не будет заработка пером… а физически я не смогу… пропал… пропали все мы…
В древности этой болезни боялись ужасно, стыдились: кишки выпадали, ничего не попишешь! У Ирода “выпали внутренности”. И у Иуды выпали: согласно параллельной версии в “Деяниях апостолов”, когда традиционной веревки показалось мало.
Врачи Средних веков научились зашивать разрыв брюшины. Правда, тогдашняя медицина предписывала одновременно кастрацию. Ничего не поделаешь! Можно догадываться, почему. Но вот почему такой факт обошел молчанием психоанализ – это уже непонятно. Просто подозрительно.
А мне вставили (даже не известив!) пластмассовую пластинку и зашили.
Спустя день-два я повидал и хирурга, пришедшего в палату с обходом.
– О’кей! – сказал он, взглянув на шов. И затем на мое лицо. – Вы должны теперь считаться с известной уязвимостью вашего организма. Выздоравливайте, – добавил он, смягчившись.
И все-таки смерть задела меня в эти дни. В Москве умер Дима Леонтьев. 14 февраля, в 10 часов вечера. Сейчас, конечно, я сказал бы иначе, выбрал бы глагол поточнее. Он исшел из мира, это уже лучше, освободился от него, воскрес для вечности. Но тогда я еще не знал. Я переживал смерть, как отрыв “ягоды от грозди”, как окончательную утрату. Хотя всегда “что-то брезжило”, заставляя думать, что это, может быть, не навсегда, что тут какое-то перемещение, а не исчезновение. Боль и печаль. И новое чувство одиночества: словно Дима должен был “после меня продолжить” – нет, не продолжит.
Звонок по телефону в Москву его отцу Анатолию. Удивительно, что это возможно! (в 82-м). И даже хорошо слышно.
Не знаю: поймете ли вы теперь: чересчур хорошо слышно…
– Астма – ты слышишь? – все та же астма! Уже и не знали, что с ней делать.
Последнее лечение было иглоукалыванием. То резко лучше, то резко хуже.
14-го в 5 часов дня начался приступ. Наконец вызвали скорую помощь. Бабушка поехала с ним. И в больнице он… через полчаса… умер.
27-ми лет.
Спустя время его мать Оксана дополнила: в больнице не оказалось кислорода. В отделении реанимации кончился кислород.
(Как когда-то при реанимации моего сына младенца Максима, в 74-м, тоже во время конфликта с режимом, ныне уже исчезнувшим: не оказалось кислорода! Но медсестра, открыв окно – в январе – вопреки всем правилам держала задыхавшегося в струе свежего воздуха. И он живет.)
Дары, интересы, болезни Дмитрия.
Энергия юности, – ну, это у многих, у всех. Излучение доброты – это реже.
Деликатность.
Он хотел быть музыкантом, пианистом и органистом. И стал. Мама-музыковед, Дима рос в музыкальной среде. Его главный интерес открывался в философии-литературе, хотя неизбежное фантазирование писателя ему претило. Его интересовали, если попробовать сказать точнее, “вещи событий собственной жизни”. Совсем юный, он написал интересного “Отщепенца”. А позднее – очень-очень интересный “Один год Федора Степановича”. И кто этот Федор, и отец его Степан, – и почему Дима выбрал эти имена в качестве маски?..
Он был полон юношеского бесстрашия. Отправился в лагерь политзаключенных, помогал семье осужденного Солдатова. Рискуя, фотографировал злые места. И переслал на Запад: вышки часовых, двойной забор из заостренных досок с проходом посередине для собак и часовых. Колючая проволока.
Он участвовал в последних демонстрациях “за права человека” вместе с Сахаровым, еще до ссылки А. Д. в Горький. Раскол прошел через семью: его бабушка – старый член партии, опора нового режима, против которого внук уже восставал! Дима вырос в разорванное время… все мы выросли… вернее, проросли через битый кирпич, через пепел. Виноград на колючей проволоке: странный вкус у него.
Сын Димы родился осенью того же года. И, как это бывает и в России, носит фамилию матери. Национальность тоже ее, носит или имеет. Дмитрий Дмитриевич Романов, еврей, 1982 г. рождения. Сын задохнувшегося отца, отрок с именем зарезанного царевича, с фамилией последнего российского императора. С кровью царя Давида. Имя его матери – Августа! О, что будет – его жизнь?
Медленно идущее время в больнице.
И слишком быстро проходящее.
Дни без алкоголя, без табака.
Мысли об очищении. Как если бы с юности я пытался изменить себя, вырваться, выпрыгнуть из себя – алкоголем, неистовством, риском. И не преуспел. А теперь неожиданно ясно показалась желанной, достижимой, необходимой – чистота. Во-первых, тела. А вслед за нею придет перемена души: наступит покой.
Другими словами, моя жизнь – плавание в водовороте. Вместе с другими. Вместе с обломками, мусором, трупами.
А мне преподавали другое: “в одну и ту же Реку нельзя вступить дважды”. Каким миром веет от этого изречения! Она пахнет конфитюром детства; песчаный берег, чистая вода…
Упасть, наконец, с коня гордости! Сорвать ржавчину желанья собственного успеха – и поражения всех остальных.
И еще я хотел бы найти книгу-друга. Меня окружали иные: чарующие, гипнотизирующие, подчиняющие, магического реализма: феодалы, ищущие крепостных себе в услуженье.
Нет, не находится книги-опоры: книги-дома. Придется ее написать. Книгу-помощника. Не слишком много говорить – и думать – о себе, чтобы не получилось зеркальной галереи. Чтобы не населить собою – другого. И не слишком мало, чтобы не потерять чувства доверия и доверчивости. Пусть будет ясно, что говорят о настоящем опыте человеческой жизни, оплаченном кровью или, по крайней мере, слезами. Часами, ночами отчаяния перед непонятностью жизни, вернее смерти. Опыте недавнем, описанном точно, почти как в протоколе, слегка сжато, как в резюме. Отмечая даты по календарю и время по будильнику.
И ныне, 3 января 96-го… 3 марта 97-го… столько лет спустя после гнева, прошедшего через меня, людей и страны…
(нет, этот слишком поэтический отрывок останется в бумагах).
И больница отпустила меня в парижскую весеннюю жизнь зашитым. В ее мозаичность. В ее эпидерму знакомств – и почти обязательств, впрочем, мимолетных. Как столь многое в легком мире искусств.
Под мягкостью первых встреч – кость. Если не камень и не бронза: да, да, готовимся к вечности. – К вечности на площади? – Ну, на скверике. – Ну, до новых застроек.
За словами, написанными и говоримыми с бодрым видом (условие успеха), прячется что-то другое. То, что всегда прячется как неприличное героям: страх перед неумолимой – а ныне даже и научно неизбежной.
Оказывается, мест в бессмертии не хватает! Уже премий гораздо меньше, чем претендентов!
Среди множества гибнущих творцов – я. “Я”. Среди бегущих к незанятому цоколю талантливых людей, ковыляющих, ползущих, – и вдруг проваливающихся в яму. И кто только ее приготовил… и наш бег к ней направил…
Тут что-то не так. Я почти в растерянности перед бравадой умирающего от рака литератора: ему врачи запретили курить, так он закуривает две сигары сразу! По крайней мере, на глазах у публики.
А в одиночестве, сделав жгут из простыни, стягивает изо всех сил грудь, пытаясь остановить расползающуюся по всему телу боль. Властную, последнюю, смертельную.
Что-то другое:
– Поедем к одному человеку? Он – йог.
Гм. Очередное издание все той же истории, индоевропейской? Но почему бы и нет.
Поеду-ка я к йогу. Что-то знакомое: эхо из юности, из утра свежести надежды вопреки всему, вопреки себе! Таинственное: Абхедананда, Вивекананда, полоскание носа водой. Сидение в позе лотоса в Москве 70-х годов. Тогда такого поворота власти не ожидали и поначалу хранили молчание: о лотосе Маркс-Энгельс не упоминал, о нем не говорил ни Ленин, ни С.
Трогательные нежные образы: ветка сакуры, философский сад, изящные рисунки вулканов. Если жизнь стала слишком непонятной на Западе, не отправиться ли нам на Восток?..
Поезд шел до Ле Мана, а дальше – поезд-челнок из двух вагончиков. Пустынная станция, платформа, засыпанная розовым щебнем. Доброжелательность приезжих и обитателей места, спокойные улыбающиеся лица, предупредительное ожиданье наставника.
Вышел и он: пожилой симпатичный индус. Он что-то знает (имею в виду – особенное)? Если бы знать, что именно. Немного неожиданен был для меня заметный живот: йог должен быть худеньким, правда? На фотографиях йоги – кожа да кости.
Он пел, аккомпанируя себе на фисгармонии. Некоторые его песни были по-английски. Если можно говорить о климате музыки, то она была темной, сумеречной, влажной. Среди множества слов вдруг проступила фраза, словно засветившийся в ночи огонек.
– Love will come, love will come! – пел низким голосом пожилой, одетый по-восточному человек.
“Любовь придет, любовь придет…”
– Какая же любовь? – думал я с тех пор. Мой брак, по-видимому, прекратился. Идет ли речь о новом браке? Есть к тому предпосылки, но тут что-то такое… какая-то трещинка, начало отдаления.
Телефонный звонок в Марбург: нет, все в порядке, все чудесно. К. рада слышать мой голос, когда же ты приедешь, я не могу так долго быть одна. Какие-то голоса рядом с ней, разговор пирушки.
Возвращается чуть было не ушедшая любовь! Сердце оживает. Это-то и есть жизнь, божественная добавка к скучной экзистенции. Тут-то и скрывается Бог, если Он существует. А как же Он не существует, если сердце вновь пронизывают токи любви? Если легкость вернулась в мое тело, ноги и руки? И утром, едва проснувшегося, меня выбрасывает из постели, словно пружиной?
И еще засветилась надежда!
– На Филиппинах есть врач, который делает операции руками.
Он-то и сделает операцию нашей дочери Марии: она не ходит и не сидит.
Таинственную операцию неизвестной болезни. Впрочем, врачам все известно: “Видите ли, во время родов от недостатка кислорода погибли нейроны, – вернее, те клетки мозга, которые управляют движением мускулов конечностей”.
Случается, что здоровые клетки перенимают функции клеток погибших. Но в данном случае этого не происходит, как видите.
Дитя мое, Мария, дочь моя – сестра!
Слезящаяся рана на сердце, уже привычная, по имени Мария.
Так вот, филиппинский врач раздвигает – именно раздвигает, а не разрывает и не разрезает – кожу и ткани, исправляет дефект, извлекает – если есть – тумор, сгусток крови. Затем он соединяет края ткани и кожи. И все моментально заживает. Бесследно. Ну, разве пятнышко крови, и все.
– Чтобы дать Вам идею: и физический мир знает нечто подобное. Алмаз, например, не режет стекла: он испускает микроволны, касаясь поверхности его, и молекулярные связи на некоторое время разрываются: получается невидимый коридор между двумя кусками. А если их тотчас не разделить – они снова соединяются в одно целое. Вот так-то.
Дитя мое и не сидит, и не стоит, и не ходит в свои 6 лет. И не говорит.
Бедствие души моей, сострадание родителя, униженного в своем древнем инстинкте покровителя и старшего.
И вот, оказывается, бывали случаи. Неизвестно, правда, того же ли рода, – но, может быть, того же?
Между прочим, верующие: там все верующие и католики, так что в этом смысле все в порядке, это не колдуны и не шарлатаны.
Непременно надо съездить!
Вот Маша и поедет на Филиппины. Как только будут деньги (буквально скоро), Маша и ее мать полетят на самолете. На сердце легче. Обозначался выход: возможное улучшение, выздоровление. Конечно, полное!
Мне почти ясно, что инвалидность дочери нас удерживает от развода. Меня, во всяком случае: мне неудобно оставить ее, немощного человека-ребенка в бедствии. А если все исправится, то можно уйти со спокойной – более или менее – совестью.
Швы сняты. Ну, теперь я поеду в Марбург.
Никак не уеду: абсолютная нерешительность.
Поезд пришел в Марбург 30 марта 1982 года. Холодный пар висел в воздухе. Льдинки хрустели под ногами. Пахло зимней гарью. Город моего убежища и счастья в тот день показался иным.
Он был иным. Странное пугающее чувство вошло в сердце: город пуст. Тебя никто в нем не ждет. Как так?.. Впору было вернуться в вагон медлившего почему-то поезда и ехать дальше, до лучших мест. До лучших времен.
Впрочем, вот что-то знакомое, близкое: на фоне вечереющего неба виднелись шпили св. Елизаветы, и уже начинали зажигаться огни улицы, поднимающейся к черному ярусу парка. Пройдя под мостом автомобильной магистрали, по мосту через Лану я вышел к церкви. Перед нею была улица, становившаяся затем дорогой на Биденкопф.
Почти тут же затормозил “фольксваген”:
– Вы – в Штерцхаузен? Я вас сразу заметила! Вас подвезти?
Соседка.
Мы немногословны. Что нового? Во-первых, холодно, весна никак не начнется. Во-вторых, все без перемен.
– Спасибо, до свидания!
– Пока.
Зеленые елочки перед небольшим доходным домом в три или четыре квартиры, построенным соседом-фермером. С отдельными входами с разных сторон: очень удобно, полная независимость.
Машины К. нет на стоянке.
Вот это да: ключ не поворачивается! Вода натекла в замок и замерзла. Грею его рукой, пока она не начинает мерзнуть. Ну вот, наконец. Но я несколько озадачен символичностью происшедшего.
Вероятно, К. уехала в город рано утром. И меня не было почти два месяца. Осматриваю квартиру. Все-таки это мой дом.
Письменный стол – обширный, старомодный – в моей комнате. На нем книги и пишущие машинки: латинская, русская.
А холодильник в кухне работает, и в нем маргарин и яйца.
Комната К., она же – салон. Что значат эти пылинки на листьях зеленых растений, всегда абсолютно чистых?.. Выдернутые вилки проигрывателя, телевизора, лампы?.. Эти знаки отъезда на некоторое время?.. И я медленно понимаю – догадка всплывает, как пузырек в воде, на поверхность, – что К. уехала с Рихардом во Франкфурт. Она как-то говорила о таком намерении. Едва намеченном, осторожно, как бы пробуя и самоутверждаясь. Что-то ее притягивало к нему. Хотелось, может быть, турнира вокруг себя? Даже настоящей битвы?
Как знать, что в подобных случаях находится в руках сторон? “Нравится”, “не нравится” – из чего они состоят?
Я сел на стуле посередине комнаты. Поразмыслить. Из опасения, что в голову придет что-нибудь головокружительное. Вероятно, самое разумное сейчас – согласиться со сложившимся положением. Принять его. И завтра утром отправиться восвояси с обеими машинками и пачкой исписанных листов.
Ах, еще книги… словари… архивы… А вдруг… все исправится?.. наладится?.. успокоится?..
Вдруг тут всего-навсего недоразумение?
За окном стал кто-то царапаться и мяукать. Приподняв ставни и приоткрыв створку, я впустил соседскую кошку, приходившую к нам в гости. Она выросла такой маленькой, что мы называли ее Икебаной или японской кошечкой.
Она мурлыкала и ластилась.
Ну вот, все-таки этому существу мой приезд по душе. И зеленые растения на подоконниках я тоже полил.
“Описание этих мгновений, этого времени разрывания – как отделение присохшей к ране марли”.
Нет, уже нет такой остроты.
Но, в конце концов, могут ли – точнее, должны ли – отношения между мужчиной и женщиной доходить до подобной болезненности?
Да это просто стихия! Ураган! Меня повлекло отчаяние, точно щепку.
Эта утрата свободы не нашла полного объяснения, думаю я сейчас.
Но тогда свобода казалась мне понятием из области политики. Общественной жизни, философии. А свобода меня – или моя свобода… тут есть какой-то нюанс… – личная свобода – как раз полное удовлетворение моих желаний. Если и в самом деле моих, – они приходят и уходят, и кто может контролировать этот приход и – уход? Личная свобода – это в общем-то полная реализация моей зависимости. Стремясь и желая, я, тем не менее, наблюдал: за происходящим внутри меня, с другими, вокруг.
Листки тех дней. Той ночи.
Молитва! Настоящая молитва, записанная по-английски: вероятно, в память о пожилом йоге, молившемся на этом языке.
My Lord: my Lord, send her to me.
Love is Your creation: save it, oh Lord.
My Lord, my Lord, I need this miracle: send her to me.
Так думать и так писать принесло облегчение. Несмотря на иронию: ты думаешь, Богу интересны подобные молитвы?.. “Бог” – как я Его себе представлял. Понятие, идея, существо, пребывающее – будем надеяться – где-то, человечеством прямо не занимающееся.
Собственно, не знание Бога или о Нем, а надежда, что Он, может быть, существует.
А еще сильнее и действеннее – писать фломастером крупно, на белой стене комнаты! В отчаянии – и в знак протеста против отчаяния!
Стена была бы исписана обращениями: к К., к человечеству. И даже:
DIEU CE N’EST PAS JUSTE
Бог это несправедливо.
(Подумав с усмешкой: о, ты даже знаешь, что справедливо, а что нет – перед Богом!)
Стена превращалась в произведение. Одного из искусств: их в наше время стало не меньше, чем наук и стиральных порошков.
Странный ночной протест одиночки.
А если еще восклицать:
– Бог! Почему все так?! Если Ты есть, Бог, объясни мне! Объясни хоть что-нибудь!
Открылся путь слезам, они полились неудержимо.
И смягчили сухую – и потому столь болезненную – тоску.
Я лежал на полу на спине. И нечто случилось, меня удивившее: миниатюрная “японская кошечка” вдруг подошла, мурлыкая, к моей голове и стала лизать мне лицо. Ну, уж если животное меня утешает…
Около четырех часов пришла заместительница покоя – усталость. В углу комнаты горела под абажуром маленькая лампочка, было полутемно. Тишина спящего дома. Только батареи легонько постукивали, когда где-то в его недрах включался котел отопления. И тогда произошло: тогда все началось.
Но тут мне нужно быть осторожным, чтобы попробовать передать абсолютную новизну этого опыта.
Вероятно, всякий человек знает о своем “внутреннем мире”. Например, тонким волевым усилием мы вызываем в памяти образ знакомого человека или предмета. Человек, мною воображенный, может сказать что-нибудь, даже то, что я захочу; я буду слышать его знакомый голос. Это всем известные образы памяти, или новые комбинации их, даже не имевшие места в действительности. Они могут возникать легко, быстро, потоком. И бывают неожиданно для нас самих оригинальными и впечатляющими. Это как раз то, что в искусстве называется вдохновением. Если подобным возбуждением памяти и воображения заниматься регулярно, то оно будет приходить все быстрее и легче, все могущественнее.
Бывает, что заметный акт воли присутствует только в начале фантазирования. А затем воля как бы отодвигается на задний план, хотя полностью не исчезает. Но уже можно сказать, что все продолжается “само собой”. И тогда автор – первый зритель и слушатель “творящегося само собой”. Он записывает “диктант вдохновения”, освобождается от воли, утрачивает ее, освобождается от необходимости думать, комбинировать, выбирать сознательно. Тут-то наслаждение художника и наступает: наслаждение орудия, канала сообщения (Кого-то – и человечества), его радостное изумление перед возникающим “из ничего” произведением.
Ясно, конечно, что, несмотря на всю его новизну, это произведение ново по отношению к другим, уже существующим произведениям: в нем нет новизны принципиальной. Сонет Шекспира в этом смысле не отличается от сонета Петрарки. “Глубина”, “гениальность” и все подобное имеют свой критерий – мерило в степени воздействия на слушателя. И в силе социально организующей, объединяющей зрителей в группу (по-читателей), – а внимание и интерес нескольких имеет свойство возрастать, безотносительно к качествам произведения.
То, что началось, было другим принципиально.
Не я вообразил или вспомнил, нет. Открылось – у меня обнаружилось – новое, особенное, никогда прежде не испытанное зрение. Я смотрел внутрь себя – так, как смотрят на окружающие предметы. Ни воли, ни желания что-либо вообразить у меня не было, но я видел пространство: темное, серовато-голубоватое, имевшее объем пространство. Едва освещенное пространство с теряющимися во мгле пределами. И его можно было локализовать: оно находилось в моей груди, хотя его величина была явно несравненно больше размеров грудной клетки.
В пространстве находился предмет. Ничем не поддерживаемый, он висел в нем. И это было сердце, живое человеческое сердце: оно характерно сокращалось и расширялось, билось. Ни вен, ни артерий, ни окружающей ткани и других органов видно не было. Живое сердце, висящее в тусклом, лишенном видимых пределов пространстве.
Никогда не виденное прежде зрелище захватило меня полностью, так, что я больше не чувствовал своих несчастий. Изумление и жгучий интерес к происходящему владели мною. Я знал, хотя и не мог объяснить – почему, что это мое собственное сердце, которое я вижу. Изумление – и волнение, добавлю я, – волнение открывателя, видящего в первый раз такое, о чем он никогда не слышал от других, никогда не читал. В тот момент было несколько мыслей, произносимых вслух:
– Ах, вот что бывает! А я и не знал! Вот, оказывается, что бывает! А я-то и не знал!
Я был просто поглощен созерцанием собственного сердца, медленно бьющегося, висящего в мглистом пространстве.
И еще одна особенность: я видел его с закрытыми глазами. И видел с открытыми, но в этом случае я видел и окружающие предметы, комнату; однако сердце не исчезало, я продолжал видеть и его наподобие филиграна.
Событие продолжалось
В мглистом пространстве с висящим сердцем прозвучал голос. Голос.
Каким слухом я его слышал? Нет, не физическими ушами. Голос прозвучал изнутри. Но он не был результатом воображения: он прозвучал сам, независимый и неожиданный.
Спокойный и дружелюбный.
Прежде я не слышал его ни у кого.
В то же мгновение я знал, что это – ответ на мои упреки и обвинения по адресу К. и всех, всех других людей. Ответ на вопрос, написанный полуметровыми буквами на стене:
DIEU POURQUOI зA? (Бог, почему так все?)
Говорившего я не видел, и я не мог бы сказать, откуда Голос исходит.
Голос сказал:
А ты никому не сделал зла?
Убедительность этой простой фразы, в которой едва слышался вопрос, оказалась ошеломляющей.
Ни спорить, ни оправдываться в голову не приходило, наоборот, я почувствовал радость, как если бы наконец разрешались все мучительные загадки. Вот оно, злое, сделанное мной в этой жизни: оно проступало точками, полосками, пятнами в мгновенно вспомнившихся ситуациях.
Я стал говорить, скорее всего, вслух:
– И в самом деле! Непостижимо, сколько я наделал злого! И тому – вижу теперь! и этой! и К.! и всем, всем, кто только встречался в жизни!..
В тот же миг я почувствовал в своем природном, физическом сердце легкий толчок. Безболезненный. И то же событие я увидел внутри, в пространстве: что-то проткнуло бившееся сердце, и из него вытекла жидкость, подобная чернилам. Она повисла черным бесформенным облачком рядом с сердцем.
Что это за облачко – я знал. Хотя, опять-таки, как и почему? Знание пришло само, минуя операции интеллекта.
Черная вытекшая жидкость была злом моих действий в прожитой жизни. Накопившимся в сердце, словно оно служило, помимо прочего, еще и сосудом.
Завороженно и с наслаждением смотрел я внутрь себя, пока пространство и его содержимое не стали меркнуть.
И исчезли. Новое, ни на что не похожее зрение прекратилось.
Но последствия происшедшего сохранялись: поразительная легкость сердца, – такого у меня не было никогда. Полностью освободившаяся душа: ни обид, ни упреков.
Осталась, однако, боль, но теперь она не знала своей причины (а находила ее прежде в поступках других людей). Она не знала и своего лекарства (прежде она думала, что лекарство – в удовлетворении желаний, приносившем – на краткое время – покой).
Странная чистая боль, утишаемая острым интересом к происходящему.
“Вот что бывает! – говорил я время от времени и вслух, чувствуя, что от волнения “сосет под ложечкой”, словно у рыболова, который видит крупную рыбу, подплывшую к его снасти. – Никогда не читал и не слышал об этом! Это – абсолютно новое!”
Как преодолеть приблизительность человеческого языка, почему-то не приспособленного для описания этих явлений? Пока не приспособленного?
Как же его все-таки приспособить?
Или он сам приспособится, если этот опыт будет повторяться, и все чаще, у людей?..
Эта ночь принесла опору. Как странно! Я был тонущий и захлебывающийся. А теперь касался ногами твердого. Мог стоять. Прежде я искал защиты от страдания в людях, в карьере, в алкоголе. А теперь это мне казалось удивительно нелепым.
Новое, все абсолютно новое.
Отдых и надежда.
И однако тень старого протягивалась рядом: “почему бы не сохраниться и тому, что было приятно…”
Подняв ставни, я увидел утро: серое, морозное, со столбами дыма из печных труб, с инеем на ветках и проводах. Покрытое изморозью поле.
Пусть решение – какое-нибудь – сложится в душе само. В ожидании я готовил завтрак, искал что-нибудь для кошки.
Какая огромная страница дневника! – стена, исписанная ночью во время – чего? что это было?.. – во время агонии.
Ничто не удерживает меня. Ни один предмет. Ни проекты-наброски моих “визуальных композиций”: “Календарь ангела”, “Законная самозащита”. Ни фотографии прошлых мигов: К., снова К., К. и Буби – ее сестра – на фоне неба, среди елей.
Уезжаю, и навсегда.
Облегчение и ясность.
И одновременно: все-таки кровоточит… оборванный край… плоти? души? невидимой плоти души.
Зачем я так странно устроен… Только ли я – или и другие точно так же не менее странно?.. И все-таки… я пишу записку К. О том, что я в городе, в кафе “Барфюс” (Босоногий). Буду там в полдень. И затем уезжаю. И потом напишу.
Попутная машина тут же нашлась. Через десять минут я был в Марбурге, у подножия св. Елизаветы. И поднимался по булыжной мостовой вверх, к “дому Дюрера”, к рыночной площади с ратушей, мимо лавок и магазинчиков, еще закрытых, к церкви св. Николая, к общежитиям студентов, к парку и замку. Взглянуть, прощаясь, на огромную чашу долины, наполненную черепичными крышами и трубами, среди которых поблескивают темные извилины Ланы.
По крутым лестницам, связывающим террасы верхнего города, я спустился к “Барфюсу”. Впервые я оказался здесь в столь ранний час, в полупустом помещении: все на лекциях, на каникулах, спят. Посижу немного у окна, что-нибудь читая, по привычке водя глазами по строчкам… нет, уже не нужно поэзии, хрупких леденцов мечтательности. Хочется свежести и крепости мысли, наблюдений над фактами, как когда-то, в юности, философии.
Если уж нельзя прямо туда…
Но после этой ночи можно прямо туда, хотя еще не ясно, как именно.
Мне дано освобождение живущего на земле.
Еще живущего, конечно.
Вероятно, это характерная черта современности: осознание значительности, важности, остроты, радикальности смерти.
Из нее возросла такая осторожность в отношении к жизни, такая неприкосновенность. Парадоксальность нашего века: после массовых уничтожений отменяется смертная казнь.
Освоение смерти как события жизни.
Все чаще восклицания встреч знакомых, поцелуи, пожимания рук: время к полудню. “Барфюс” наполняется студентами.
– А, Николаус! Что нового в Париже? Ты ждешь К.?
Это Гидо.
– Она уехала, – говорю я и чувствую, что жалуюсь.
– Ah so? Komish! – говорит он, а я, забыв, что komish значит скорее “странно”, bizarre, быстро говорю:
– Das ist nicht komish, aber vielleicht tragish! (это не смешно, а, может быть, трагично).
И понимаю, что моя запальчивость ошиблась. Мы оба едва не прыскаем смехом. Все-таки, оказывается, komish ist jah auch noch ein bischen lustig! (комичное еще бывает немножко смешным).
Гидо исчез.
А моя жизнь тоже течет дальше.
В ней столько противоречий.
Быть в общении с одними – почему-то значит неизбежно расстаться с другими! Чтобы пойти к тем – нужно оставить этих, потому что те и эти общения между собой не выносят. А мне почему-то нужно быть вместе со всеми. Эта потребность – черта – делает меня непригодным к жизни, принцип которой – один из многих, к счастью, – клеточность, мозаичность, партийность.
Если эти меня приняли… смотрите, вон там еще люди! И вон там! и там!
Кажется, эта ночь вырвала меня из среды, к которой я привык: вот моя клеточка, думал я, вот моя клетка. Каждому своя клетка. Одна большая – части отдельных маленьких клеток.
Среда умеющих себя объяснить, предложить, объявить себе цену. И я ее покидаю: среду кентавров и чревовещателей, творцов культуры уходящего века. Этой ночью началось превращенье кентавра во всадника. Если не на коне, то, может быть, на осле. На худой конец, на велосипеде.
Полдень. Звон колоколов. Пора уезжать, как намечено. Расплачиваюсь.
Конечно, я забыл о ночной молитве. Да и мало ли что мы говорим в миг отчаяния и боли. Неужели кто-то слышит и помнит?..
Открылась дверь, и стремительно вошла К. Она шла прямо ко мне, словно в кафе не было ни одного человека, никого другого не видя.+
– Как я рада! Ты здесь! А я думала: все! Я так спешила: я вдруг решила немедленно возвращаться! – Из Франкфурта. – Столько нового! Я должна тебе все рассказать! Дорогой! Ты хочешь еще оставаться? Едем домой?
Поток слов, поцелуев и жестов уносит принятое решение, словно щепку. Да и щепка – это уже сам я: ну, вот, все прошло. Все хорошо. Теперь-то будет все хорошо…
– Как твоя книга? Ах, моя работа: так трудно! Столько тем! Это будет все вместе: искусство, психология, опыты. Например, влияние театра на живопись… нет, наоборот, живописи на театр! Ты можешь повести машину? У меня болит спина после аутобана.
Дорога поднимается вверх к Госфельдену. И на бугре я останавливаюсь:
– Посмотрим немножко?
– Ах, да, я тоже люблю отсюда смотреть.
На поля, и на темный еловый лес, окаймленный снегом, на срез красно-глиняного обрыва над дорогой. На безмятежную равнину, там и тут пересекаемую вереницей кустов, они отметили овраги. И Лана внизу, и за ней – уходящие дали с островками леса.
– Помнишь, в позапрошлом году (ХI-80) вон там мы гуляли. Было много снега, и ты…
К. отворачивается к окну. Она тоже плачет.
– Так получилось, – говорит она, – понимаешь, ты долго не ехал, я здесь одна, и, понимаешь, так получилось!
– Это ничего, – говорю я. – Это неважно. Теперь настало время безусловной любви. Бескорыстной.
– Как это?! – восклицает, восхищенная, К.
– Помнишь, я тебе звонил, я говорил…
– Да-да, ты говорил! Что любовь только тогда любовь, когда она свободна! А если нет – начинается купля-продажа. Капитализм!
Вероятно, я говорил немного иначе. Но часто мы заставляем ближнего произносить наши собственные мысли…
Как хорошо: никуда не идти.
Не исчерпалась необходимость быть здесь, быть рядом. Словно разбившаяся на две половинки тарелка. Или чашка. Чаша.
Увидев исписанную стену, К. замерла. Долго ее читала. Странный звук вырвался из ее горла, словно отделившийся слог, начало вопроса, в тот же миг нашедшего ответ и не произнесенного.
И затем, в рассеянности, она взглядывала на стену, притягиваемая чем-то, пока ей не пришло в голову завесить стену простыней.
(Судьба стены ее занимала, и потом, уже время спустя, она специально известила меня, что “они с Буби ее закрасили”.)
– Хочешь послушать: я привезла новые пластинки.
Насмешливая песня над полицейскими, еще одна. Ироническая по адресу богачей. И даже нечто жестокое, просто скверное: нет, это забыть.
– А помнишь мансарду в Париже?
– Еще бы: на площади Данфер! На площади Ада.
– Но ведь это не был ад, правда? Ты думаешь, это был ад?
– Аду мешала быть буква “т”: Denfer-t.
Из окна был виден купол Обсерватории (как хорошо бы пойти туда, посмотреть в телескоп на планеты и звезды!), а далеко, на холме Монмартра – Сакре-Кер.
Ранним утром базилика казалась розовой в лучах солнца. Она сияла над серовато-голубой мглой, покрывавшей город внизу.
– Смотреть на Сакре-Кер с площади Ада: символично.
– Почти – ада: с буквой “т” такой ад не считается!
– Его прихожая, может быть?
– Ты писал там что-то такое… “Храм Священного Сердца на горизонте…” правда? И ты там болел! Страшно высокая температура, а комната маленькая: везде от тебя был жарко!..
– Да, там кто-то и умирал: этажом ниже, под нами.
Действительно, странный шум раздавался почти каждый вечер. Приложив ухо к полу (матрас лежал прямо на нем), можно было отчетливо слышать звук льющейся воды, вероятно, в ванной, – и стоны, громкие стоны страдания, почти крики, по-видимому, мужчины и старика.
К. прижимала ухо к полу и слушала. И задумчиво однажды сказала:
– Может быть, нужно помочь? У него нет никого, и он умирает. Может быть, он умирает от этого?
– А помнишь, мы пошли в парк Монсури…
К. начала задремывать, улыбаясь, усиливаясь слушать, с трудом разводя слипавшиеся веки. И, как это обычно бывает в таких случаях, получалось, что она таращила глаза.
Выключив проигрыватель, радио, телевизор и свет, я ушел к себе в комнату.
Ночью я проснулся за письменным столом. Что-то происходило со мной. И вокруг меня.
Блистали каскады цвета со всех сторон… словно ярко освещенный тропический лес… словно северное сияние меня окружило – и должно было поглотить. Шевелились ожившие стены, потолок, предметы, точно они были составлены из массы разноцветных червей. Было б красиво – если б не было так мрачно… так страшно…
Боясь начинавшейся паники, я разбудил К.
– Что-то такое со мной… с моей головой… цветные водопады, леса… все сверкает, шевелится…
– Ах, у тебя тоже?! А у тебя – отчего? Я должна тебе рассказать. Ты знаешь, во Франкфурте, ну… с Рихардом. Он дал мне попробовать… мы приняли вместе…
– Что?
– Ну, элэсде, – К. говорила смущаясь, однако в то же время и с гордостью: пришла ее очередь сделать открытие, и какое! И похвалиться так кстати, совсем того не желая.
– Ах, бедная! И зачем же? Да он – негодяй.
– Нет, нет, я сама захотела! Он только предложил, а я давно хотела попробовать: все пробовали, все говорят, а я нет!
Довольная моим потрясением, К. говорила, как это страшно и здорово, как это ужасно: совсем исчезает “я”. То есть вместо “я” – дыра, неизвестно что. Все движется, шевелится, ярко, непереносимо.
– Я думала – погибаю! Нет, умираю! И не за что зацепиться: все – как труха. Только когда я вспомнила о тебе, то пришло облегчение. И потом уже думала о тебе специально: держалась за тебя! Дорогой.
Ну вот, и я попробовал этого наркотика. Не пробуя. Словно меня подключили к недавнему опыту К. Или, может быть, нас теперь – трое? И Рихард принял где-то там свои порошки?
Павел апостол говорит об “одной плоти” мужчины и женщины в близости. Доходит ли дело до обмена переживаниями? Столько раз я слышал и видел, и читал, например, что измена одного из супругов всегда “известна” другому: меняет весь климат интимной жизни, хотя другой может не знать ничего о фактах.
Ты не обидишься, если я позвоню?.. Ну, ему?
Чистая боль: ни тени ревности. В то же время – непроницаемая перегородка тепла между мною – и происходящим вокруг. Я выключен из среды. Отделен…
Снег второй день: 27 января 96-го.
С натурального снега 96-го года я могу писать снег в Марбурге 82-го. Но он там уже тает.
Почти его нет: первые дни апреля.
Перемены накопились и в нас: сейчас они выйдут наружу, должны выйти. Очередная попытка уехать, как далекое эхо принятого однажды решения:
– Я должен уехать.
– Ну, что ж, уезжай, – говорит К., тряхнув головой.
– Отвези меня, пожалуйста, на вокзал.
Мы поехали на вокзал, и ехали долго, попав на какие-то объезды и ремонты, приезжая совсем не туда, потом заглох мотор и не заводился (что-то опять с зажиганием). Опаздывает почему-то и поезд: виданное ли дело, в Германии и в мирное время! Относительно мирное: опять бомбы и взрывы, розыскные листы с фотографиями террористов.
Поезд пришел, наконец-то, но мы – вернее, я опаздываю на него, заговорившись и прощаясь… Отъезд делается слишком мучительным: невозможным. К. говорит почти с нежностью:
– Знаешь что? Поезжай завтра: уже поздно.
С облегчением мы возвращаемся.
Уехать не получилось, потому что должно иметь место событие. Оно испепелит мое прошлое и будет источником для оставшейся части жизни. Но день и час события неизвестны, может быть, вот-вот.
– Давай, посмотрим?
Весенние фиолетовые дали в зеленой дымке треснувших почек. Сухость новостроек Госфельдена (доходные дома) начинает смягчаться, терять скучную заметность.
– А помнишь, мы едва там не поселились? – говорит К., показывая рукой в эту даль, к горизонту, где стоит невидимое отсюда маленькое село, четыре дома. – Там еще был аквариум с красной рыбкой… Может быть, все сложилось бы по-другому?..
– А помнишь “Жизнь святой Елизаветы”?
– Еще бы! – говорит почти обидчиво К. – Я написала тридцать страниц реферата, а когда ты перепечатал на твоей машинке, получилось семнадцать! Профессор едва засчитал!
Весной прошлого года я помогал К.: она слишком медленно печатала на машинке, а мне хотелось упражнений в немецком.
– Но как я старался! – говорю я. – Оставлял на странице неприлично большие поля, просто чудовищные! Строк было в два раза меньше, чем принято!
– И в результате – семнадцать страниц! – насмешливо говорит К. – Да еще профессор сказал, что в реферате нет ничего нового!
– Вот и неправда: было что-то такое об атрибутах… о трех коронах святой: девства, супружества, вдовства…
– И было – неправильно! Три короны – королевской дочери, супруги ландграфа и святой!
– А наше предположение, что вообще корона в древности – это модель укрепленного города, и что ее не носили на голове, а хранили в святилище? Да это тема для диссертации!
– Не относившаяся к теме реферата! – К. была явно на стороне профессора. – А вот почему она жила с четырех лет в замке Вартбурга, у родителей будущего мужа?*
* В самом деле, почему?..
– 1211 год… – примирительно говорю я. – Тут уж надо читать источники по-латыни, а я и по-немецки еле-еле…
– Елизавета в четыре года не говорила по-латыни! – парировала К. Впрочем, при упоминании о латыни К. притихла, да и я как-то сник.
– Давай лучше еще смотреть, – почти прошептала К. с печалью. – Наверное, мы больше никогда… этого не увидим.
Весенняя равнина с поблескивающей рекой, нежная свежая зелень леса.
По-видимому, первое воскресенье апреля 82-го. Четвертое апреля. (Отрывочность записей не позволяет быть точнее.)
Ветреное солнечное утро. Синее небо и быстро летящие белые облака. К. занимается у себя одеждой и пластинками и никуда не спешит. Я немного пишу и читаю. И думаю об обращении блаженного Августина, и о Фоме Кемпийском: какие-то остатки давно читанных – почти случайно – потому что читал все подряд – книг. “Исповедь” и “Подражание Христу”. Но нет, и там не было никаких удивительных явлений, это я хорошо помню.
К полудню наступает насыщенность внимания и мысли. Теперь кстати сменить занятие: на простую ручную работу, подмести, покрасить, или вот: закончить особенный подсвечник, “концептуальный”… Или вот: вытрясти коврик. Говорят, гении в такие моменты играли на скрипке. Разумеется, те, которые умели.
С ковриком в руках я вышел на улицу. Наш дом на улице – последний, начинаются дальше поля. Он построен на небольшом склоне, на пригорке. Рядом с ним осталось несколько старых яблонь, вероятно, тут был сад. Отсюда, из-под яблонь, видно дальше и лучше: лес и холмы.
Яркое синее небо: немного больно глазам смотреть на него. Чистейшая белизна стремительных облачков. Яблоневые почки покрытыбело-розовыми трещинками: еще день-два, и…
С ковриком в руках я стоял под яблоней. И так и остался стоять: неожиданно, словно нахлынув, устраняя всякое страдание и боль, вошло – или открылось – как тогда, ночью – второе – другое – новое зрение
внутри себя я вижу пространство
оно нежно-голубое
бескрайнее
такой цвет бывает у солнечного луча, вдруг прорвавшегося из облаков
я слышу звук – шум, сравнимый с шумом поезда, приближающегося на огромной скорости
меня охватывает – нет, схватывает, и схватывает властно – не чувство, этого мало сказать, – меня властно схватывает состояние
я им наполнен, оно всюду, одно и то же, единое, во всем теле, в ногах и голове, в каждой клеточке этого тела, этой души, одно целое чувство – состояние
оно словно имеет вес: невыразимая тяжесть легла мне на плечи, она пригибает меня к земле:
я Люблю
Невыразимо я Люблю все, что вижу и слышу, что проносится в мгновенных воспоминаниях.
Любовь ко Всему. Абсолютная Любовь ко всему: к небу с его синевой, к облакам, полю, комкам глины, к воробью на ветке, к одежде, сушащейся на веревке, к грязному асфальту, к обрывку газеты, застрявшему в ветках куста. Все драгоценно: травинка, черный истлевший лист, камушек, люди, крыши…
Состояние – чувство, не выбирающее, равномерное, не имеющее предпочтений, никаких больше-меньше.
Страшный вес у этой Любви: он раздавливает меня, уничтожает: сейчас я упаду, я не могу больше стоять на ногах, – но вот, еще стою и несу, непонятно, как.
В тот же миг происходит… но как объяснить, передать… вся моя жизнь – прожитая и настоящая, и больше – вся жизнь этого мира с его миллиардами и тоннами сплющивается… как же выразить невыразимое, этот несомненный опыт… утончается до пленки, утрачивает всякую толщину, всякую вещественность, и я оказываюсь за этой пленкой прошедшего мира –
я нахожусь вне вещества
в абсолютной свободе
в Любви
и смерти тут нет
Смерти нет.
Есть Свобода и Любовь. –
Никогда не испытанный восторг – и вместе неописуемая тяжесть.
Я не могу ни держать, ни нести.
Мой позвоночник гнется, как прутик.
Я умираю.
Медленно образуется мысль, она составляется из букв и кусочков слов, мне странных, собирающихся подобно проникающей “оттуда” влаге, из пространства внутри меня, из изнемогающего тела (физического? души? изнемогающего меня):
я не могу
нести этой огромной
Любви
я умираю
но кто-то дал мне попробовать
ее чувствовать
испытывать
держать на плечах
быть напоенным ею
кто-то
кто несет Ее всегда и не изнемогает
и этот кто-то
и есть
Бог
Восторг и радость.
Рассказывать всем, всем, говорить не переставая: оказывается, нет смерти! Оказывается, есть Любовь и Бог! Любовь Бога! Бог Любви!
Бегу объявить, объяснить.
Всем, кого встречу.
Мы жили в тоске и печали, друзья мои, – но, оказывается, все по-другому! Все устроено иначе!
К. ошеломлена. Она слушает о происшедшем с недоверием.
А потом жадно и завороженно.
Она ходит следом за мной из комнаты в комнату, на улицу и обратно в дом. Смысл моей нескончаемой речи один и тот же: вот как было в прошлом, мы ничего и не знали, и не подозревали! Оказывается, в действительности все по-другому! Действительность, оказывается, совсем другая! И она-то и есть – действительность! У нас не было о ней ни малейшего понятия!
Я не могу оставаться на месте.
И я должен побыть один.
Скорее в поле, на дорогу, ведущую к лесу.
Тепло благодарения окутывает сердце: свершилось.
Годы болезни и тьмы, годы тоски разрешились: бессмертием.
Отдалиться на время.
Потому что заметил: великое “я Люблю” начало оставлять меня в тот именно миг, когда я вспомнил о К., о том, что нужно и ей рассказать, позвать и ее в гости к Великой Открывшейся Тайне. Как если бы мне подарено абсолютное с ней единенье, и я его первый нарушил пожеланьем поступка, встречи с другим: “я Люблю” начало меня оставлять при первой же полумысли о постороннем.
Но уже нельзя ничего изменить, нельзя вернуться в ту полноту?
Чтобы остаться в ней навсегда? Попробовать остаться?
Подозревая о чрезвычайной редкости события, я еще не знал о масштабе этой чрезвычайности.
Другим остались описания (вроде этого), осколки, тени, и эхо. А мне – все драгоценное целое, живое, не отторгаемое, прямо и сразу.
если б тогда вспомнить когда-то читанные (равнодушно-слепым взглядом) слова, я услышал бы и понял предостережение Павла: “я не стал тогда же советоваться с плотью и кровью”…
Осталось сокрытым – немного пугающим, – почему мне, а не другим? Именно мне – этот дар, от других ревниво и полностью оберегаемый? Мне – не сделавшему ничего… делавшему все неправильно…
Вот место, куда раньше я приходил рассеивать страхи и безнадежность: с высоты открывается вид на заполненную лесом долину. Ели и сосны. Зеленая дымка лиственных деревьев.
Не двигаясь сидеть на обломке ствола над обрывом: почти что-то птичье, летящее, невесомое:
о, прими меня, Господи! о, прими мою душу!
возьми ее из этого скучного страстного тела, из этого тусклого мира!
В мгновение, только что мое прошлое превратилось в пепел: цепляние за других, стремление на них опереться, поднять голову, высунуть ее из человеческого моря, боясь утонуть в нем – и боясь от него отделиться, –
солома сложнейших многолетних построек вспыхнула в миг дарования знания – о преходящести… смерти.
Самого страшного, оказывается, нет.
Оказывается, самое страшное – несуществование, гибель души – выдумано тленным (и в самом деле) телом, костями и жиром.
Ветер шумит, словно морской прибой, в елях и соснах. Чистейшее небо этого дня, воздух провала у самых ног, так, что можно почти дотронуться рукой до верхушки старой ели, поднявшейся из глубины.
Огромная впадина тянется до горизонта.
О, прими меня, Господи!
Ты есть и Ты слышишь: о, прими меня, пока есть силы молить, умолять, пока текут слезы благодарности, прими меня в миг полной ясности, в миг прозрачности, в миг очищения:
в потоке свежего весеннего ветра, приносящего с Альп запах снега, тончайший аромат хвои и смолистых почек,
тумана, сияющего голубизной в лучах солнца, – оно уже показалось из-за леса, теряет блеск и снижается к горизонту:
о, Господи, прими меня ныне, пока драгоценность этого дня не имеет ни пятнышка, ни царапины, пока сомнение не посыпало его пылью и ржавчиной, пока сон не пришел вслед за усталостью, –
здесь, среди деревьев, при завершении дня: уже красный диск касается горизонта, темно-синие тени между гребнями леса стали чернеть:
о, Господи, Господи…
3. НИКТО НИЧЕГО НЕ ЗНАЕТ
Ради нескольких предыдущих страниц исписаны все остальные. Было время, когда я хотел рассказать о событии кратко и прямо, без подготовки, и рассказывал. Но только один читатель моего длинного письма отозвался, другие остались в стороне, в кругу своих дел. Некоторые испугались.
Оказывается, нужно пригласить с начала проделать со мной хотя бы часть путешествия, чтобы приблизиться к эпицентру, чтобы стать участниками события хотя бы в воображении. Словно им нужно напрячь зрение и слух – и суметь воспользоваться моим новым зрением и слухом. И приблизиться к редчайшему.
Происшедшее имело место рядом с К., и потому коснулось ее прямо. Может быть, все произошло – если не только из-за нее, то и ради нее тоже? В момент потрясения ее своим новым опытом страшного препарата – на пороге опасного пленения – через меня ей был дан антидот? противовес?
Якорь?
– Ты не возражаешь, если я позвоню?
– Кому? (разумеется, зная, кому).
– Ну, ему…
О, блаженство свободы:
– Конечно, звони!
К. начинает набирать номер, ошибается, снова начинает набирать, стараясь быть внимательной, и бросает трубку. Хватает и прижимает к себе подушку, сшитую в виде зеленой жабы. К. поступает так в моменты обиды или душевного затруднения. Подушка-лягушка, она путешествует с К., она прискакала из ее детства.
– Так или иначе, мне нужно ехать, – говорю я. – Ты меня подвезешь?
– На вокзал? – беспокоится К.
– Даже дальше, во Фрайбург.
– О! А мои занятия?
– А потом в Цюрих.
– А потом?
– В Париж. А потом, я хочу показать тебе гору святого Михаила, Мон Сен-Мишель.
Мысль о таком длинном путешествии неотразима. С занятиями как-то все устраивается. И даже устраивается квартира в Париже на несколько дней: благодаря Виктору К. Он художник. Он знаток и любитель старых мастеров, и ищет секрет стиля, который немцы называют “благоговейным”, Andachtstil. И в самом деле, что же такое в этой отрешенности от мира – и сосредоточенности в себе – живых персонажей, и не спящих?
Весна – и отъезд. Не без грусти. Не без облегчения.
– Ключ я оставлю Андреа: она приедет полить растения, правда?
– Ну, едем.
– Взять шорты?
– Нет, учебники!
– Крем от загара? Или крем для загара?
– Оба!
От этой поездки уцелело несколько снимков: горы, вечерние кроны деревьев, треугольник летящей на север стаи больших птиц. И я сам с каким-то цветком в руке, кажется, безвременником (colchique). Несколько сладковатый образ, от него веет восточными пряностями. За моей спиной – здание со странными очертаниями, с окнами болезненных форм, – ах, ну да, это ведь Дорнах, Гетеанум.
Прежде я смотрел с любопытством – на все. Как если б во мне происходит отныне выбор: “мое – не мое”, “мне – не мне”. Точнее: “твое – не твое”.
Мы теперь видели то, чего раньше не замечали: свежепостроенную часовню, например, рядом с аутобаном (если не оторутом, – и как быть, если русского слова не существует?).
Мне захотелось зайти и побыть. Посмотреть на горку мерцающих огоньков лампадок. И даже зажечь несколько: с мыслью о бедствующих, о К. и себе самом, о матери старице Вере (так далеко! – в Москве, и что с ней?), о сыне Максиме (там же, и что с ним?), о дочери Марии (неужели можно надеяться?..). Светильников на десять марок. (“Ach!” – чуть слышно шепчет К.)
Езда.
Она растит чувство уверенности в себе. Вероятно, поэтому люди так много теперь ездят. Сила и мощность, послушные малейшему движению руля и педалей. Однако нужно внимание, и правил лучше не нарушать. Есть такие, которые нарушить безусловно нельзя: оштрафует не полиция, а смерть.
Вести автомобиль – современное упражнение для души, терапия социальной незначительности, почти аскеза.
К. потихоньку заснула на сидении рядом: столько видели сегодня и вчера и говорили, и фотографировали! И проснулась как раз, чтобы испугаться и вскрикнуть: я обгонял грузовик, весь увешанный разноцветными лампочками, рычащий мотором, сипящий сжатым воздухом, в облаке копоти, словно дракон из средневекового шествия.
Вскрикнула и закрыла лицо руками. Подождав, она осторожно раздвинула пальцы, не отнимая рук, и посмотрела по сторонам. Никого. Только посвист воздуха за окном. Ночь.
– Я так испугалась!
Побаливает спина. Все меньше интереса, почти откровенно скучно. Усталость – и наступает безмыслие. В нем есть своя польза, как и во всем. Необходимость. Однообразие дороги тормозит колесо образов и воспоминаний. Дорога все чаще имеет вид канала с высокими берегами и асфальтированным дном. Это защищает живущих поблизости от шума едущих. И этих последних – от порывов ветра. Если он дует, конечно. И от излишней живописности видов: исследования показали, что это рассеивает внимание. А другие исследования показали, что однообразная дорога опаснее: она притупляет внимание и усыпляет.
Световое пятно на горизонте делается все больше. Все ближе город Париж. Между прочим, дорога была у римлян символом девственности: дорога не зачинает. И не родившая – еще не женщина. Иной взгляд был у иудеев, не так ли, завороженных загадкой печати девственности. Два взгляда – два полюса – два этажа современной культуры.
И почему я так спешу, так боюсь приехать слишком поздно – и не найти места для ночлега, когда все уже спят и заперты все двери?..
Но сегодня нас ждут, нам рады:
– Здравствуйте, добрый день! Вернее, ночь! Мы так спешили! Мы так рады!
Миг встречи: драгоценный, прозрачный.
Милые друзья: Вадим, Каролина. Остаток ночи и утро прошли в разговорах о надеждах…
– Ну вот, я очень рад, что вы едете, – сказал я. – Так далеко – интересно.
Марию везут на Филиппины.
Нашу дочь Марию.
Говорят, там есть врач, делающий операцию руками. Без всяких инструментов: раздвигает ткани, удаляет, что нужно, – вернее, удаляет, если есть что ненужное. И опять соединяет ткани – и они соединяются, как если бы ничего и не было!
Дело верное: католики имеют к этому отношение. Да и сам знахарь, кажется, католик.
Ехать нужно. Во-первых – отдых: путешествие, и какое! На край света. А самое главное – чтобы усилие матери осуществилось. Чтобы не было горечи в будущем: “Надо было… эх, не сделали!”
Ребенок все никак не родится, хотя ему 6 лет: не ходит, не сидит, не говорит. Все так же связан с матерью пуповиной беспомощности. Врачи говорят, что из-за неудачных родов.
Я вспоминаю об одном моменте, я его отметил тогда, и он стал казаться мне причиной: дитя испугалось нашей ссоры, когда ему было два года. Не остановилось ли оно тогда в росте?
И так было все хрупко, это правда, а тут – злые кричащие голоса.
“Тут опасно расти, стать большим и заметным!”
Злое – почти всегда причина несчастья.
Деньги на поездку находятся, хотя билет и стоит, как говорится по-французски, “глаз из головы”: “les yeux de la tête” (de “La Tête de Lénine”, – ñ улыбкой уточнила судьба Провидения названием вышедшей книги).
Дитя мое, Мария, слезящаяся рана на сердце… О, если б знать, о, если б…
Мария и ее мать живут в новом районе, образовавшемся вокруг “Эммауса” аббата Пьера, на месте бывшей свалки, в Нуази-ле-Гран. Марию возят в экстернат для детей-инвалидов в Тье.
Дитя Мария: мое бедное дитя, ты в своей немоте не могло пожаловаться, когда было страшно, позвать плачем на помощь.
Как той ночью в сентябре 77-го, в Испании… Мы возвращались с пляжа, И. везла Машу в колясочке перед собой. Было так темно, что мы едва угадывали дорогу под ногами. И вдруг я почувствовал ужас Маши (полтора года ей было): он стал на мгновение моим, ужас крохотного человека, затерянного во тьме, перемещающегося неизвестно куда: тряска в бездне и в полном одиночестве.
Усилием всего своего существа Мария прорвала немоту, произвела еле слышимый писк, какую-то тень звука, ультразвук. Я сказал, что, может быть, лучше взять ребенка на руки, и И. взяла. От Марии донеслась ликующая радость. Счастье. Человеческое существо невидимо излучает свои состояния.
– Ну, вот, поезжайте на Филиппины, напишите мне оттуда, – говорю я.
Не слишком я тороплюсь вернуться в Париж, даже стараюсь ехать по цепочке городков, почти сливающихся в одно заостренное пространство. И все-таки в одном месте дорога выводит меня к магистрали, на Восточный оторут А4, – здесь он кажется бескрайним асфальтированным склоном, по которому автомобильная масса скатывается в столицу.
Мне скоро 37 лет, я еду по этой дороге в полной неопределенности, думаю я. Я влеком событиями жизни, и это еще ничего. Хуже, когда события происходят во мне самом, когда приходят желания и хотят почему-то осуществиться! Дело, вероятно, в недосотворенности человека: модель гомо сапиенс ХХ обнаружила недостатки. Потом будут ХХI, XXII… С какой же началось бессмертие души?..
– Наконец-то! Я так боюсь! Я хотела выйти на улицу и ждать тебя там!
К. в смятении.
– Что-то случилось?
– Ты приходил! Ты здесь был, пока тебя не было!
– Ну, хорошо, не волнуйся, все образуется, расскажи по порядку. Во-первых, в котором часу?
– Около четырех. Я была здесь, в комнате, я писала письмо Буби, я хотела приготовить чашку чая. Я сидела вот тут, у столика, и писала. Открылась дверь на лестницу – и ты вошел. Я немного удивилась, что у тебя есть ключ, – ведь Виктор дал всего один, правда? Ты оставил его мне, и мы договорились, что я буду дома непременно после шести!
К. взволнована. Похоже, она рассказывает о действительно происшедшем.
– Ну, а дальше?
– Ты прошел по комнате мимо меня, не глядя, ничего не говоря, сел на кровать. Ты был одет точно так же, как сейчас! Ты посмотрел в окно и сказал: “J’ en ai marre, de tout ca!”* Поднялся и пошел к двери, и вышел, не сказав больше ни слова! Я пошла к двери, не стоишь ли ты на лестнице, хотела тебя окликнуть. И не могла: на меня напал сон, как от наркоза в больнице! Я пошла к постели – и не успела, только упала перед ней на колени, положила голову – и словно провалилась куда-то! Я проснулась только сейчас, за пять минут до твоего прихода! Надеюсь, что ты настоящий! Или и днем приходил – ты?!
* Мне все это осточертело!
Но и я был почти ошеломлен: если все это правда – то что за странный двойник? Невидимка, зримо вмешавшийся в события?
Впрочем, как всегда в подобных случаях, есть объяснение – из тех, которыми обильно снабжает нас наука. Точнее, наименование, а еще точнее – переименование: он помогает снять напряженье души перед непонятным ей. И успокаивает.
– Может быть, у тебя была галлюцинация?
– Галлюцинация?! Ах, верно, я об этом не подумала! Ах, как хорошо: галлюцинация! Конечно! Но я все равно не буду оставаться здесь одна! Еще лучше – уже поехать дальше! Ведь у тебя больше здесь нет никаких дел, правда?
Ехать дальше мы могли. В Нормандию и Бретань, на гору св. Михаила.
Ее я любил. Полюбил, впервые увидев таинственный силуэт острова-монастыря в 75-м, на старомодных довоенных фотографиях книжного развала в Вене. Пусть посмотрит и К.
Впрочем, в Париже мы повидаем Жака Д. И еще нескольких друзей.
И все-таки… мой призрак-двойник бесцеремонно высказал то, что я – если не думал, то чувствовал: усталость от громоздящихся осложнений: прежние дружбы К., я, Рихард, болезнь дочери, зыбкость положения эмигранта…
Приближалось завершение отношений. Мы еще плыли рядом на своих лодках, спохватившись и схватившись за руки, старались притянуть их друг к другу. Но внутренняя работа душ вела к разрыву. И легко говорить это, оглянувшись. А тогда…
В записях этого времени почти ничего нет о дальнейшем путешествии. Среди зарослей событий, замечаний и сетований все того же 1982 года едва нахожу названия мест и даты. Ни слова о возвращении в Париж и об уезде К. в Марбург.
Человек, впрочем, пишет на бумаге. Пишется и на его памяти, но как-то иначе. Как бы – кем-то? События отстаиваются в памяти. Прошлое делается прозрачным. Отчетливее видны мощные корни, ствол, ветви, кроны. Дерево жизни. Мое дерево, моей жизни. Ах, вот оно какое! Господи, помилуй!
Не слишком ли крупно – дерево? Более подходящей эмблемой моей жизни будет, вероятно, лист папоротника, его главный стебель и замечательно симметричные веточки-листики. Или вот еще: норка короеда. Ее хорошо видно, когда отпадет кора засохшего дерева: главная канавка и симметричные отходы вправо и влево. Словно гравюра листа папоротника!
В отрочестве, в 13 и 14 лет, я досадовал на обыкновенность своей жизни. И завидовал “великим людям”: писателям, композиторам, философам, основателям религий… всем, всем! Они столько страдали! И умирали, то и дело умирали!
А я… Хожу в школу, учусь хорошо, езжу в деревню к бабушке и дедушке. Ну, иногда болею. И все.
Но потом началось такое! И поначалу было здорово интересно! Потом стал недоумевать: ужасы становились сильнее, а обратиться за советом было некуда! не к кому! Вот так история!..
Правда, я мог обратиться к Жаку Д. О нем я думал с надеждой. О его поразительных знаниях, о его несомненном проникновении в тайну людских отношений. Во-первых, нельзя ли удержать как-нибудь К. После событий в апреле? После того, как разрыв начался, – а может быть, уже продолжался, и давно? После важнейшего дня в моей жизни, когда открылось существование иного мира?..
Жак был немногословен, как обычно. Он смотрел и слушал
– Закрой глаза и вообрази гору, – сказал он. – Ну, что тебе хотелось бы сделать?
Кажется, ничего особенного. И зеленый холм, покрытый лесом, и большая гора, склоны которой усыпаны цветами. Я представил себе и величавые горы с ущельями и залежами снега. Пойти вверх совсем не хотелось. Устал.
– Ну, хорошо, представь себе меч. Что делаешь?
Воображаю меч. Вернее, все-таки шпагу. Она висит рукоятью вниз, в темном пространстве. Протягиваю руку к ней, беру. Тяжесть холодного металла. Мерцающее острие. Оружие. Какое-то возникает чувство: уверенности. Сжав рукоять, я делаю выпад и наношу укол.
Жак молчит.
Его лицо кажется печальным, но это не печаль, а внимание.
– Еще не все пропало, – говорит он, наконец, почти улыбаясь. – Ты еще борешься.
Странная борьба: с кем, почему? Да у меня и намерения не было бороться!
Жак размышляет, по-видимому. Погрузившись в себя.
(Посылал ли я ему письмо об апрельских событиях? Совсем неясно, хотя я и нахожу копию письма в своих бумагах. Ему я пишу, словно желаю поступить к нему в ученики: стараюсь говорить его понятиями. И еще: я пишу нарочито “интересное письмо” с особой значительностью, очаровывая.
Словно он – склад тайного знания, которым я хочу завладеть. Впрочем, он мне по-человечески симпатичен, мил. А кое-что в нем просто изумляет: например, упражнение на полное воздержание от пищи. До 24 дней.)
Маленькая комнатка на улице аббата Гру. Мое парижское пристанище, только что снятое. Она выходит на площадь перед церковью Иоанна Крестителя.
Ночь.
Тишина наконец-то успокоившегося города.
Закрыв глаза, я почувствовал радость: без всякого усилия воображения в пространстве висел и серебрился меч. Вернее, шпага. Посланное мне оружие? Подаренное кем-то?.. Руку наполняет тяжесть металла, она сама делается тверже и сильнее. Ее защищает крестовина рукояти. Я делаю выпад и укалываю тьму. И еще несколько раз. Никаких перемен. Нужно пробовать разную тактику. Тактику, очевидно, борьбы, сражения. И уже не колол, а взмахнул и ударил клинком, словно рассекая.
И вскрикнул.
Тьма разошлась, будто рассеченный пополам занавес! Свет хлынул оттуда, чуть голубоватый, невыразимо нежный. И затопил все. И он лился, этот поток сияния, купал меня в радости, нес мое сердце, как лодку: о, Боже мой, Ты вернулся!..
В этом пространстве едва угадывалась перспектива, удаление к предполагаемому горизонту, – пытаюсь я ныне найти слова, чтобы передать событие.
Справа обнаружилось темное образование, выступ, черный выступ. Стало заметно, что он растет и приближается. Странный шевелящийся холм. Живое существо? О да! Оно вдруг выбросило в мою сторону щупальца-лапки, быстрые, словно черные молнии. И, не достав, вобрало их в себя. И опять выбросило-протянуло их в мою сторону.
Существо напоминало гигантского спрута и паука вместе.
Я ударил шпагой по протянутым ко мне щупальцам-лапкам: отсеченные, они упали куда-то “вниз”. Но увеличиваясь в размерах, приближаясь, существо нападало. В ответ я рубил и колол без всякого видимого успеха.
Так продолжалось, пока все пространство не стало блекнуть. Исчезло черное лапчатое существо, и сверкающее оружие.
Что это – это животное, и откуда оно, и где, в каком космосе? Надо повидать Жака Д. и поговорить. И узнать, откуда это упражнение со шпагой, давшее такие замечательные результаты, – думал я, еще не зная, что больше не увижу Жака никогда.
Вечером, как и предполагалось, я уезжал в Париж. К. возвращалась наутро в Марбург. Вечером мы садились в автомобиль:
– Хочешь повести?
– Нет, ты, наверное, хочешь?
– Поведи ты – если ты хочешь…
Медленно мы выходили из машины, вошли в здание вокзала, не торопясь, под грохот идущего над головой поезда, поднялись из подземного перехода на платформу.
Простившись, я поднялся в вагон. Обернулся: К. стояла, подняв лицо.
– Не забывай меня, – кротко сказала она.
Дверь захлопнулась, и поезд пошел, быстро набирая скорость.
Больше мы не виделись никогда.
Бог существует.
Апрельское открытие продолжало укладываться в моей голове. И в моей жизни: постепенно, находя и занимая свое место во всех возможных ситуациях. И это самое странное.
Если б Он просто существовал! Нет, Он словно устанавливал личные со мной отношения! Да так, что многие привычки и обычаи не только ослабевают, – они делаются невозможны: к алкоголю, например. Смотреть телевизор: я не могу отныне смотреть телевизор!
Возможности и средства к тому не исчезли, нет. Но только складывающиеся ситуации – легко – и необъяснимо – расстраиваются.
Бог существует.
От постоянного присутствия этой мысли – вернее, этого Присутствия – у меня болит голова. Громоздится усталость от всего великого, странного, страшного идущего года. Начинается ностальгия по простоте жизни: регулярные занятия, спокойная работа, привычный отдых.
И снова я один на один с Присутствием:
Бог существует.
Конечно, пока это только, так сказать, мысль, то ничего.
Но попробуйте ее на себе:
Бог с Вами сию минуту.
Он знает Ваши мысли.
Ваше прошлое.
Ваши намерения на сегодня – и вообще ВСЕ.
Ваши страдания, печали и скорби.
Он может изменить ВСЕ мгновенно.
А Вы о Боге не знаете ничего.
Есть иной план – иной этаж жизни, где наши человеческие умолчания, секреты и маски сняты.
Многоэтажность нашего времени.
Многослойность нашего бытия.
Мучительность моего принятия Существования Бога – не оттого ли, что исчезал привычный пейзаж прожитых лет: длина – ширина… длина – ширина… Ах, Высота? Высоты?
Догадки о них в прошлом мелькали.
А теперь они стали еще и складываться в гипотезу, и небезосновательную:
моя жизнь протекает в нескольких мирах одновременно,
голова – в “небе”, в невидимом; сердце и руки – “посередине”; секс – “внизу”; ноги – “на земле” и “в земле”.
Гипотеза ли, аллегория ли, – я просто не знаю, как сказать.
Больше мы не виделись никогда… Впрочем, несколько раз слышали друг друга, и весьма необычно. И просто по телефону.
Спустя время, когда я погрузился в необъятное море старых книг и авторов, мне попался рассказ об обычае древних христиан поститься три дня перед вступлением в брак. И молиться.
В ХХ веке я нечаянно проверил на себе то, что знали в IV.
Чтобы избежать “ужасов Давидова дома” и всех производных, в частности, страсти его первенца Амнона к сестре полукровке Фамари, единокровной Авессалома, – из-за чего оба сына в конце концов погибли*.
* 2я Книга Царств, 13
Удостовериться, вплетена ли во влеченье друг к другу серебряная нить Провидения, не ржавеющая, не разрываемая. А просто природное непрочно: каждую весну птицы и животные составляют новые пары.
Впрочем, и современная психология предлагала мне объяснение – следовательно, и утешение. А именно, подходили ли мы друг другу? Во-первых, разница в возрасте: она, разумеется, увеличивалась бы с течением времени. Ясно, что я не могу перестать быть иностранцем, не так ли, и опасность будет всегда с нами, потому что “за границею – интересно, а на родине – мило”. И катастрофы уже начинались.
Наша встреча была ключом к уяснению в другом этаже;
для объяснения прошлого – и настоящего, его продолженья.
И будущего… моей дочери!
Образ К. был ключом к загадке души. А тело хотело сделать ее “женой”: “Засеять, занять это дикое поле”, – думал я, глядя на ее живот, ощущая не изведанное до сих пор – удивлявшее и радовавшее – желание иметь детей. Именно с К.
Прошлое – как кусок янтаря, прекрасный, теплый обломок, в котором застыли события. Их можно рассматривать, поворачивая и так, и этак, и на свет.
Этим я занимаюсь в необычные дни, они становятся памятными на глазах: железная дорога, проходящая поблизости (на Страсбург), молчит много дней, покрылась инеем и снегом. Притихла вся местность.
Забастовка.
Зато гул Восточной автомагистрали А4 – она в 10 километрах, на гребне противоположного склона Мары, – заметно сильнее, это уже почти рокот. Декабрь 95-го.
И все-таки почему я снова ехал в Дюссельдорф спустя месяц по
сле прощания? Встречи с К. не предвиделось: она была в Марбурге. В дневнике нет объяснений.
Не впервые ли я стал думать о судьбе людей, приближавшихся ко мне в этой жизни? Рискнувших приблизиться. Не то, что раньше я не обращал на это внимания. Иногда очень пристальное, пытаясь помочь, даже поправить, делая несчастье другого своим.
Не понимаю ли я людей слишком через себя, слишком ставя себя на их место? Словно и им интересно рассматривать событие со всех сторон. Но оказывается, такой подход вовсе не правило: многие вообще не думают ничего.
И сам я попадался в ловушку: подлинные стремления души от меня были часто скрыты. Как и от всех, впрочем: как скрыто, например, от юноши, что он подвешен на нитке самолюбия, что насмешкой и похвалой его можно заставить делать все, что угодно.
А эта самоуверенность жителя широких пространств, где зрение не встречает преграды от горизонта до горизонта! Странный славянский эгоизм, – или, может быть, дело просто в том, что христианство пришло в Россию на пять-семь веков позже, чем в Европу?
Ох, какая духота! Жар переполненного летнего вагона. Люди стоят в тамбуре, в проходе, в купе между сидящими. Начало июльского всеевропейского разъезда в отпуск.
Меня тяготит ненужность поездки. В пограничном Ахене (“Monsieur, Aix-la-Chapelle!”) предстоит пересадка. Не остаться ли в городе Карла Великого?.. Побродить, пожить два-три дня – тут, где ходили Алквин и Рабан Мавр… Но уже отправляется поезд, амстердамский, переполненный, словно метро в часы пик, и надо все-таки втиснуться. Трудность втискиванья решает за меня: если уж так невозможно, то, видимо, нужно.
Открыты все окна и вентиляторы. Жарко и потно. Мы откровенно задыхаемся! Как, и в Европе? Я ловлю на себе умоляющий взгляд. Это молоденькая девушка: ей, очевидно, не по себе, она часто дышит, капельки пота выступили над верхней губой:
– Hast Du Wasser? Gib mir ein bischen Wasser! Bitte, bitte! (У тебя есть вода? Дай мне немного воды, пожалуйста!)
Но у меня нет. Ничего нет у меня. И где взять воды в этом поезде? Есть кран с зеленоватой водой в туалете, с надписью “не питьевая”. Вагон-ресторан недосягаем.
– Потерпи, пожалуйста, сейчас найдется, у меня нет ничего, но где-нибудь, у кого-нибудь есть здесь вода.
Мне так хочется помочь ей. Вероятно, я еще не понимаю, почему она ищет помощи у меня. Я не умею взглянуть в зеркало времени и увидеть, что в ее 18 лет естественно просить помощи у 37-летнего: если еще не отец, то уже намного старший ее брат.
И нашлась-таки фляга с водой: поверх множества голов она приплыла из соседнего купе.
Девушка жадно пьет маленькими глоточками, держа флягу двумя руками, как пьет младенец из своей бутылочки.
Мне щиплет глаза: эта беззащитность. Эта нежность и хрупкость человеческого существа.
“Пойми же, запомни, наконец: некоторые люди – и их миллионы – начинают умирать там, где ты проходишь, ничего не заметив…”
– Спасибо, спасибо! – благодарит она, отпуская сосуд в обратный путь. И меня:
– Большое спасибо!
Радость и умиротворение на детском лице.
Как хорошо, что я все-таки поехал, думаю я, выходя на пыльную привокзальную площадь. Спасибо за драгоценный миг, выплывший из памяти сейчас так отчетливо, спустя столько лет.
Маленький синий грузовичок – такой знакомый и, между прочим, “Рено”, – стремительно въехал на площадь, прогудел и ловко затормозил передо мной, шаркнув по асфальту. За рулем сидела веселая Буби, младшая сестра К.
– Bonjour, Niсolas! – кричала она с очаровательным акцентом. – Je suis trés contente que tu es venu! Monte dans la voiture, s’il te plaît! (Я очень рада, что ты приехал! Пожалуйста, садись в автомобиль!)
Ей нравилось – а кому нет? – говорить на иностранном языке, да еще по-французски (“по-английски теперь все говорят”). Она делала это старательно, пока не исчерпался запас бесcпорно правильных фраз. Затем начали мелькать немецкие слова, выручалочка comment dire (как это сказать), наконец, Буби уже говорила по-немецки, и очень красиво, с итальянской певучестью. И все быстрее: теперь мне приходилось быть максимально внимательным.
– К. нет – ты знаешь – и я уезжаю: мы с родителями, то есть родители и я! К. в Марбурге: там экзамены! И вообще! А потом я приеду, а родители еще там останутся.
И еще раз, с подробностями, я узнал о намерении Буби – только что кончившей школу, получившей водительские права, – изучать методы воспитания умственно отсталых детей с помощью живописи! И вообще психологию! И кстати, она живет теперь самостоятельно: она снимает квартиру с двумя подругами.
Какой сложный проект жизни в 17 лет!
Вечером я ехал на велосипеде вдоль берега Рейна, этой странной спокойной реки. И вовсе не столь уж широкой, – подумает видевший северные реки. Но старинной реки: героини стольких картин, стольких стихотворений.
Мог ли я прочитать знаки – и предвидеть, что спустя четыре года буду подниматься к ее истоку, по склону длины, под падающим еще гуще снегом, к альпийскому перевалу Шплюген?..
Но тут я еще был, и никак не мог сдвинуться с места: песок, камыши, мелкая поросль деревьев, корни, там и тут выступившие из земли в сложных переплетениях. Столько раз мы были тут вместе…
Велосипед положен на землю. Переднее колесо его крутится, сверкая спицами. Он тоже теперь одинок. Рыбки, выплывшие стайкой на мелководье. Испуганные моей тенью.
“Больно. Где же ты, что с тобой, милая, бедная…”
“Что такое этот разрыв? Что такое болит во мне? И самое главное, зачем?”
Легче, если встать коленями на землю и наклониться.
“Душевная боль. Понятно. Но что она значит?”
Еще легче, если упереться в землю лбом.
“Верни мне ее, Господи”.
Запах земли.
Легкое пошлепывание набежавших маленьких волн от прошедшего судна. Почти журчание. Безмолвие внутри меня. И медленно приходящие слова ответа:
нет, невозможно.
Умиротворяющие слова, оберегающие рубец раны от новых порывов надежды.
Мне хотелось повидать друзей К., если невозможно ее саму. Словно они принесут ее отражения.
– Guten Tag, Klaus.
– Ah! Guten Tag, Nikolaus.
– Гутен так, Пиа унд Гидо!
– А, Николаус, ты все еще здесь!
– Гутен так, Моника!
Не отвечает.
Поужинаем вместе в опустевшем доме.
Мы разводим небольшой огонь в камине, – таком вычищенном, декоративном, его зажигают однажды в году, на Рождество.
Ночь. Свежестью веет от Рейна.
– Мы совершенно в другом измерении, – почему-то сказал я “мы”.
– В каком же? – заинтересовался Гидо.
– Чем кто, чем кто? – откликнулась Пиа, словно уже зная, в каком.
Мы поговорили о времени. О том, что его изображают в виде прямой линии, но применительно к жизни его следовало бы изображать как стрелку, проходящую через цепочку пустых объемов, – что-то вроде пчелиных сот: в каждой новой ячейке время останавливается и ждет наполнения ее – продуктами жизнедеятельности. И затем проникает в соседний объем.
Закипевший чайник отвлек нас от философии.
Клаус остался ночевать. Он поместился в комнате К., а мне захотелось улечься внизу, у камина. С радостью и удивлением – я не находил в себе ревности к памяти К., к ее вещам. Впрочем, у Клауса были какие-то права, не так ли? Однако одеяло К. я у Клауса отобрал, тут-таки почувствовав зависть.
Может быть, впервые – этой ночью, один, перед потухающим огнем в немецком доме – я стал… как бы это выразиться… постигать… принимать равенство человеческих положений на земле. И своих собственных, в разные периоды жизни. И в сравнении людей между собою.
Несмотря на наши предпочтения и пожелания перемен, положения людей в общем-то равны, – в смысле значительности, весомости.
Между ребенком, у которого энцефалограмма показывает “недействующие” участки мозга, который не может протянуть руки и сесть,– и блестящим математиком и его родным братом, чемпионом мира по гимнастике, – между ними, тремя братьями, нет Разницы. Перед Кем-то. В обществе есть, между людьми и с точки зрения людей и государства, но там, где… после того, как… перед Ним – нет.
Вероятно, св. Фома и Декарт не согласились бы с этим. А Мария и Иоанн, стоящие у креста, наверное, да.
Все дело ведь в том, в какой точке амплитуды, спирали, круга жизни застали душу.
Утром Клаус жаловался на кошмары.
– Ну, чем тебя утешить? – сказал я шутливо. – Разве только классическим немецким яйцом всмятку на завтрак и отличным кофе!
Мы завтракали на веранде, ступеньки которой спускались в садик с газоном и маленьким бассейном. Красные рыбки подплывали к цементному борту и, высовываясь из воды, раскрывали ротики. Всем, всем полагаются свои кусочки и крошки.
Почему я так медлю уехать из Дюссельдорфа? И тогда, в июле 82-го. И сейчас, в декабре 95-го. Сейчас, может быть, оттого, что поезда во Франции не ходят уже три недели.
А тогда – ходили. И обратный билет был в кармане. И обстоятельства требовали: вышедшая книга, участие в телепередаче.
Словно источник еще не был пуст. И не накормлены красные рыбки. И Клаус не договорил: мягко и рассудительно, как он умел, – как любило его природное доброжелательство.
Такая привязанность к месту! И положению? Место, захотевшее стать домом для чужеземца, и даже бывшее им на мгновение.
А трамваи, как давно их не видел, трамваи моего московского детства! По московской дюссельдорфской улице – широкой, с трамвайными рельсами посередине и пыльными домиками по сторонам, – я еду на велосипеде Буби. Улица поднимается на мост через речку Дюссель, окрестившую и самый город.
Жалость отнимает последние силы. К самому себе, – это известно, вероятно, многим. Жалость вообще к человеку, у которого, в конце концов, ничего нет, потому что – или если – нет главного: он – черточка, бедный дефис в пространстве, повисший между еще и уже. Место встречи (не дай Бог, и схватки) страстей и желаний, затем расходящихся по сторонам, исчезающих, оставив пустоту, горечь, страх.
О, побудем еще вместе! Сделаем вид, что мы заняты чем-то важным. Позволим себя убедить. Так время проходит скорее, с наименьшим числом страданий, – как всегда неожиданных, словно взрыв, так, что летят во все стороны осколки дружб, отношений, привычек.
Бог неожиданен.
Не спеши говорить, что Он – то-то и то-то.
Только подумать о Его свободе… уж если есть что-нибудь абсолютное в применении к человеку, так это – эта свобода, Его.
Впрочем, есть исключение: никого в этом мире Он не лишает смерти.
То есть встречи с Собой. Эта мысль лежит в основании аскезы: умерщвляя плоть, она строит модель умирания, чтобы заглянуть “туда”. И остаться живым.
Помедли, не уезжай.
В окрестностях находится Кемпис, кажется, тут родился (или монашествовал) Фома, еще один Фома, который, как думают некоторые, и есть автор знаменитого “Подражания Христу”.
Помедли: воспользуйся таким важным предлогом, чтобы не уехать слишком скоро и навсегда.
…Весной 1966-го я держал эту книгу впервые в руках. Ее мне предложил почитать Юра Лопаков, человек многих занятий и интересов. И состояний. И ныне уже умерший.
После армии он наслаждался статусом инвалида (кажется, шизофрения), получал пенсию, слушал музыку и собирал библиотеку из книг прошлого века. Мелькали и заграничные издания, хранившиеся особо в местах дома, известных ему одному… он жил в Томилино, километрах в 30 от Третьего Рима.
“Подражание” я начал читать в электричке и продолжил в метро. И в метро-то попал на место, где говорилось о прощении Богом. Странно-древние обороты речи, темы, не имевшие никакой, казалось бы, связи с советской действительностью: в 1966-м она выглядела незыблемою скалой, хуже того – вечным удавливающим механизмом.
Поезд метро шел по кольцевой линии. Слезы лились по лицу пассажира. Слезы освобождения: прощения. Дарованного в тот миг – на миг, навсегда.
Езжу на велосипеде Буби.
Но нельзя ли уже отпустить меня, Господи?.. Были силы работать Тебе, был Дух, дававший напряжение и стремительность. Ты отобрал и то, и другое и оставил меня искушениям… они обступили в ноябре 93-го и длятся и поныне, в декабре 95-го. И в 97-м они здесь. Ты отошел в своем великолепии, словно наскучило Тебе мое делание. Тогда – отпусти меня с Земли. Отпусти.
Веселая Буби отвезла меня на вокзал. Долго не приходил поезд. “Опаздывает на двенадцать минут”, – взволнованно объявил диктор.
И Буби притихла.
– Ты будешь писать нам, – сказала она. – К. тебе напишет. И я тебе напишу из Берлина! Я еду в Берлин! (В Западный: их еще два в 82-м.)
Я-то уже написал К., прося написать мне – и описать ее отношения с Рихардом. Просьба была последней – еще одной – проверкой состояния наших отношений. Если б она такое письмо написала, то тем самым сделала бы выбор в пользу прежней интимности, нашей, хотя бы отчасти, давая ей местечко в будущем, плацдарм для борьбы.
Высунувшись из окна, я махал Буби рукой, и она мне махала, идя по платформе. Поезд шел через город до главного вокзала, а потом через бесконечные пригороды, – Дюссельдорф и Кёльн срастаются в один город. Второй Рим: так называл себя Кёльн во времена воинственных императоров, лелея надежду стать в конце концов Первым. Несложная арифметика гордости: первый, второй, третий.
Показался собор.
– А помнишь…
А помнишь раннее утро и пустынную площадь перед собором, и медленно открывающуюся тяжелую дверь… Ни одного человека. Тут мощи волхвов. Картина Лохнера: Мария, Младенец, старики с подарками их окружили. Взявшись за руки, мы смотрим на них, и я чувствую, как ты вплетаешь свои пальцы в мои.
Отчего все проходит неповторимо и навсегда… и зачем это страдание непрекращающейся перемены…
– Вы, вероятно, чем-то опечалены, – вдруг заговорила со мной соседка по купе, женщина средних лет. – Вы знаете, иногда лучше оставить проблему, если она не поддается решению, и вернуться к ней позже. И тогда бывает, что проблема уже решена!
В тоне ее голоса слышалось что-то бескорыстное и доброе, словно ей было что подарить от избытка.
– Проблемы, вероятно, уже нет, остался разрез, рана отрыва, она кровоточит, и нужно только ждать, чтобы она зарубцевалась, – сказал я. – Но я должен засвидетельствовать уважение Вашей проницательности.
– Она не моя! – живо отозвалась попутчица. – Я научилась ей из этой книги, которую хочу Вам подарить!
Снова “эта книга” входила в мою жизнь. Совсем маленького формата, изданная Американским Библейским Обществом в 1966 году. Сохранилось имя владелицы и попутчицы на обороте обложки: B.W. Oxendine. Может быть, Барбара.
Опять Дюссельдорф и Новый Завет по-английски!
Однажды Новый Завет мне был уже подарен: в Москве, в 1962-м, тоже по-английски. Симпатичное издание в темно-синей ледериновой обложке, кажется, “Гедеона”. С синим срезом, на старинном английском, где есть еще местоимения Ты, Тебе, Твой.
В том году я окончил школу и устремился в университет. Мне нужен был непременно философский факультет: там все разъяснится! все откроется! там, конечно, готовится революция!..
И вдруг оказалось, что сдать экзамены и набрать “проходную сумму баллов” мало. Нужно еще справку о двухгодичном “производственном стаже”: о том, что получил, так сказать, классовую проверку, прежде чем философствовать.
Мама отнеслась к моим усилиям сочувственно, хотя, на ее взгляд, мне следовало бы изучать математику или физику, во всяком случае, что-нибудь естественное. Тем более, что для этих наук классовой проверки и закалки почему-то не требовалось. А уж философия… ну, разве для кандидатского минимума, для диссертации и карьеры, – так это потом…
И все-таки она стал хлопотать и пошла по инстанциям, и дошла до чиновника в министерстве образования по фамилии Готт, от которого получила окончательный отказ. Конечно, нам нужно было бы прочитать его фамилию по-немецки, мы, может быть, пришли бы в себя, и моя жизнь сложилась бы иначе: Gott!
Уж если отказ от Gotta’a…
Но я настаивал, мама тоже, и был найден компромисс: мама устроила меня “на производство” в свой Институт Прогнозов, учеником чертежника в конструкторский отдел, и меня приняли на вечернее отделение философского факультета.
Утром я переносил на кальку чертеж… ну, например, лопасти анемометра (им измеряют скорость ветра), невольно слушая разговоры коллег, в основном юных девушек и едва вышедших замуж. Разговоры бывали удивительно смелые и информативные, об отношениях между супругами, и вообще. После обеда бывали примерки:
– Девочки, такие чулки отхватила! Смотрите, как нога в нем сидит! Коля, отвернись!
А вечером профессор В. В. Соловьев поднимался на кафедру и, подперев щеку рукой или выбросив ее вперед ладонью вверх, словно на ней было положено нечто, начинал медленно, почти нехотя:
– Мы говорили с вами в последний раз о Пещере Платона. Сегодня мне хотелось б уточнить некоторые детали…
Тяжело дышал, преподавая логику, Асмус. “Друг Пастернака!” – шептали москвичи приезжим из Сибири. “А кто такой Пастернак?” – смущались провинциалы. Асмуса они уже знали.
Нам преподавали все науки: психологию, биологию, математику. “Научный атеизм!” (“Из Книги Бытия вы возьмете к семинару Творение мира, Потоп – непременно, Авраама и Лота…”) Все должен знать советский философ! И уж тем более марксизм.
Что поделаешь, моя жизнь всегда оказывалась какой-то двойной. И даже тройной, и даже… – и это уже бывало невыносимо. Впрочем, и тут спасали всеядность и энергичность юности.
В ноябре 62-го я приехал, как обычно, на занятия после работы, в центр города, в старое здание Университета. И зашел на минутку в книжный магазин в самом начале улицы Горького (ныне снова Тверской, и там теперь гостиница). Ничего интересного обычно не находилось; да и продавец на вопрос: “Есть что-нибудь?” – обычно отвечал из-за прилавка, заваленного книгами: “Нет, ничего нет”.
Но в тот вечер я замер, пораженный: под стеклом витрины лежала книга с открытой обложкой; на титульном листе крупными буквами было напечатано:
НОВЫЙ ЗАВЕТ
Господа Нашего Иисуса Христа
Вот это да! Просто лежит и ничего не боится!
И еще ощущение, что – ждет. Книга ждет кого-то! Разве так бывает?
Мне почудилось странное предложение, оно словно донеслось издалека, как дуновение, – приобрести эту книгу. Как будто она ожидала именно меня!
Вероятно, меня остановила цена: 17 рублей. Этих денег у меня не было, и если вспомнить, что моя зарплата ученика составляла 50 р. в месяц, и ее выплачивали в два приема…
Но, постаравшись и уперевшись, можно было попытаться собрать такую сумму. Продать другие книги, занять, а тем временем оставить паспорт в залог и задержать книгу.
На занятиях я размышлял о возможной покупке, и на следующий день поспешил в магазин, чтобы еще раз посмотреть на книгу – и начать действовать!
Но ее уже не было.
Может быть, она и пролежала на прилавке по оплошности продавца, и считанные минуты.
Невидимая рука протянула мне Новый Завет, но я пожадничал и замешкался, и она передала книгу другому.
А такая покупка означала бы, несомненно, поворот моей жизни.
Одно дело – получить, другое дело – найти. Купить, несмотря на затруднения, усилием воли расставаясь с деньгами, – это жест большой мистической силы.
Ах, как сплоховал! До сих пор чувствую досаду, почти презрение к себе, не сумевшему сообразить, что мне было предложено сокровище. Буквально та самая “большая жемчужина”.
Однако небо не утомилось от моего малодушия. Спустя месяц я познакомился с двумя туристами из Дюссельдорфа. Одного из них звали Альберт, по фамилии, кажется, Кванц. Было так интересно говорить с живым иностранцем, впервые пользоваться английским языком!
– Это фантастика! – восклицал Альберт, и я впервые взглянул на Красную площадь чужими глазами, восхищенными и восхитился сам: медленно падали огромные хлопья снега, в черном бархате зимнего ночного неба горели красные звезды на башнях Кремля, и купола Покровского собора виднелись разноцветной массивной гроздью. Странная чуть-чуть выпуклая поверхность площади, и мавзолей с неподвижными часовыми…
– It’s incredible!
Прощаясь, Альберт подарил мне маленькую книжечку. Она легко скользнула в мой карман.
И уже дома, в безопасности открыл ее и прочитал:
THE NEW TESTAMENT
Of our Lord and Saviour
JESUS CHRIST
То, чего я взять не сумел, пришло теперь само прямо в руки. Книжечка с синим срезом, с нарочито закругленными – чтобы не трепались – уголками обложки. Она поселилась у меня на письменном столе, иногда открываемая, даже читаемая, наконец, перечитываемая в избранных местах. Словно мечта, пришедшая издалека, с берега Средиземного моря, через Грецию, сменив одежду греческого языка на английскую. Спустя столько лет она достигла и московского студента эпохи “зрелого социализма”. Мне пришлось с ней расстаться так же неожиданно, в 75-м: знакомый Саша С., уезжавший в Америку, вдруг попросил ее ему подарить. И я подарил: в тот миг сердце не владело ничем. А потом печалился о книжечке.
Она вернулась ко мне: между Дюссельдорфом и Кёльном. Словно восстанавливалась нить, тянувшаяся из прошлого. Путеводная нить, опущенная в лабиринт.
Конечно, когда-то я читал ее очень по-юношески: примеривая к себе роли. Уж не “Петр” ли я (“если и все отрекутся, я никогда не отрекусь”)? Уж не Иоанн ли (“которого любил Иисус”)? И – бестрепетно и бесстрашно, по молодости лет, – уж не сам ли Иисус?.. с Его печалью (так мне читалось): “Один из вас предаст Меня…”
Эта тема Последней Ночи с учениками, еще за столом, уже в Гефсимани, уже Иуда ушел – и идет обратно с солдатами, – как дорог мне был почему-то каждый миг этого вечера-дня: жадно пил я эту бесконечную грусть Иисуса предаваемого. Вот, очевидно, была моя роль в этой истории. Во всяком случае, ее я присваивал себе. И потом уже оставалось только подождать, в увлечении диссидентством и подпольем, пока не состоится предательство. Почти нетерпеливо, чуть ли не назначая на роль Иуды кого-нибудь “подозрительного”. В подполье, впрочем, это обычная вещь.
Что-нибудь мешало Иуде оказаться женщиной? Это ведь собирательный образ-тип, спусковой крючок трагедии. Вернее, мистерии: человеческие мерки здесь уже пройдены, нет ни вздохов, ни сожалений, ни отдельного человека. Дело идет о человечестве вообще: как если бы иудейская история Иисуса превращается во всемирную эпоху Христа.
Впрочем, только ныне приходят слова для выражения тогдашних чувств. Тогда что-то мешало. Наверное, нежелание прямоты, культ уклончивости в искусстве (и в жизни), игра в умолчания и намеки. 60-е годы прошли в странных упражнениях на темноту и косноязычие: это считалось модернизмом. И отчасти оправдывалось пристальным вниманием властей к самовыражению граждан.
От этой болезни мы не знали лекарства: повторяемости и простоты священных текстов, церковных богослужений, псалмов, молитв. Заученного катехизиса, наконец!
Мы и не знали, что мы больны.
Шпага висит в пространстве рукоятью вниз.
Уже почти привычно я взял ее и взмахнул, чтобы рассечь черный занавес, и… нет, он не разлетелся в обе стороны, как прежде! Он медленно разошелся.
В голубоватом пространстве начала проступать темная масса, словно живая куча. И выбросила щупальцы в мою сторону. Мои выпады, по-видимому, только раздражали чудовище.
Оно разбухало, росло. Оно приближалось. Уже я почувствовал страх, когда черная лапа-клешня едва не схватила мою руку, державшую клинок. Я ударил – и обрубил, но в тот же миг новое щупальце протянулось ко мне, угрожая.
И тут я обнаружил еще одно существо!
Слева от меня!
В голубоватом пространстве слева от меня появился Ягненок! Беленький, на тонких ножках, живой. Он перебирал копытцами. Но не двигался с места. А между тем его появление действие произвело! Паукообразный монстр съежился, сморщился, отодвинулся от меня.
Чистейшие завитки бело-золотистого руна, чуть выпуклые глаза. Я видел его в профиль, слева от линии взгляда.
Сияющее голубизной пространство.
Черный живой ком справа уменьшался, отодвигался вдаль.
Зачарованный, я смотрел, закрыв глаза.
Пока пространство не начало гаснуть, и все стало темно. Как обычно при закрытых глазах.
Что значит это видение?
Очевидно, это символы.
Обычно символы находятся в книгах, в религиях, они как видимые знаки невидимых частей.
А эти – живые.
Они пришли сами и откуда-то, сделались видимы моему второму необычному зрению. И само зрение не в моей власти. Хотя кое-что я делаю сам. Усилием воли, – ударяю клинком, например. Воспрепятствовать видению или продлить его – мне не дано.
Чудовище обозначает что-то злое. Страшное. Желающее почему-то схватить меня (и что будет?) А ягненок совсем понятен, вернее, сразу вспоминается Агнец – Христос Апокалипсиса. Нужно ли думать, что все так и есть? Что Христос – в мире? Что это-то и есть – если не само Его пришествие, то знак и эмблема происходящего, тем не менее, события?
Я был сильно взволнован: Христос в мире! И это, кажется, никому не известно. Во всяком случае, никто нигде ничего не говорит.
Жаркое лето и взрывы бомб.
Надо, быть может, дать знать другим: людям, духовенству. Римскому Папе!
Однако эти мысли не выглядели убедительными. Даже напротив, я чувствовал, что подобное сообщение не может быть лапидарным, в двух словах: это ведь не политическая новость и не житейский афоризм. А у кого есть время, чтобы выслушать обстоятельное сообщение? Которое вместит событие?.. Кроме того, событие длится, и что будет дальше – я не знаю.
Одиночество несообщаемого знания. Которого нельзя ни передать, ни объяснить. Оно не мучает и не страшит. Оно радует и питает. Оно, впрочем, отделяет от остальных людей, и прерадикально.
И зачем это? Не в смысле – “мне этого не надо”, а – что же мне делать? Или не делать – ничего?
Запись на обороте конверта: “Агнец и паук – в ней”. Это о К. В тот момент – главные черты ее личности: как если бы я видел “душу” К., ее “пространство души” и события в нем: нападение злого на жертвенное.
Или все-таки речь шла об общих понятиях-символах бытия мира? О его реальностях: Агнец и Паук. Точнее, Агнец против Паука. Не то чтобы Паука уничтожить, а – указать тому его место, запереть в известных Агнцу границах.
А в конверте – очень важное письмо, пришедшее от К. в те дни.
Однажды я спросил К., подарив ей открытку с иконой Троицы, что она думает. Точнее, что она подумает, рассматривая ее. Этот эпизод имел место давно, и я о нем позабыл. Речь шла о знаменитой иконе Андрея Рублева, ХV века. Она очень распространилась в Европе, ее можно встретить и в самой глухой французской деревне.
“Ты спросил меня, что я думаю об иконе с тремя ангелами за столом, – писала К. – Так вот, слева в верхнем углу есть домик. И я тоже принадлежу к этому дому”.
Сильное волнение мной овладело. Если б еще знать, говорит ли К. просто так, по наитию, или что-нибудь об иконе прочитала.
Как почти все, связанное с христианством, и она пришла в Россию из Греции. Это Филоксения, или Гостеприимство: тот многозначительный эпизод, когда Авраама посещают Ангелы, идущие разрушать Содом и спасать Лота; заодно они предсказывают рождение Исаака. На греческой иконе дом и вечный дуб в Хевроне занимают порядочно места. Там есть и Сара и Авраам. А на русской иконе остались только три ангела огромной величины, и чаша стоит на столе перед ними. Дом Авраама переместился в угол и сделался маленьким, хозяева дома исчезли. Теперь икона изображает Троичность.
Однако дом гостеприимства уцелел. И К. принадлежала к нему. Итак, если она прочитала описание иконы и знает, о чем говорит, то она… называет предков сознательно! А если интуитивно, то… через нее мне отвечает Кто-то.
Ах, как интересно: тогда, стало быть, та фотография ее отца в 45-м, в Берлине… тогда, значит… поразительно!
Письмо К. опоздало: бывает ли, что Провидение тоже опаздывает?..
На парижских улицах висят афиши советского кинофильма о Рублеве. На них – эта икона, Троицы. Опять совпадение, и это еще ничего. Но нижний край иконы охвачен пламенем, обугливается, и черное уже подползает к ногам Ангелов.
В лазурном пространстве висит серебрящийся Меч. И снова я взмахнул им, ударил, и занавес… Нет, уже другое: плотная преграда, почти стена… Мое сердце вдруг сжалось от предчувствия и печали: удар разрезал стену посередине, пробил, и края ее медленно отогнулись.
Раздувшееся чудовище простиралось до горизонта.
Бестрепетно стоял Ягненок, сияя.
Черные щупальцы простерлись к нему, и я, испугавшись, рубил их, и колол в черную массу.
Безрезультатно.
Но сам Ягненок пошевелился.
Он перебирал ножками.
Он стукнул копытцами.
Чудовищный спрут сморщился и сжался.
И отодвинулся вдаль, к горизонту, превратился в черный шевелящийся бугорок.
По-видимому, не я защищал Ягненка, а он – меня.
Я смотрел на Ягненка.
На Агнца, сиявшего, чистейшего. Сама хрупкость, сама нежность.
Неописуемый отдых души наступил в этот миг.
Полный мир.
Гармония всех и всего: тишина Вселенной.
Нигде не было ни зла, ни вражды, ни страдания.
Если б меня больше не возвращали…
Если б можно остаться навсегда там, у подножия Агнца, легонько постукивающего копытцами.
4. ОГОНЬ
Теперь иногда я думаю: как же я не сумел воспользоваться таким даром лицезрения? Надо было бы…
Я вспоминаю – и понимаю – что от меня не зависело ничего. Ни предупредить, ни сохранить, ни продлить. Ничего.
Можно было только смотреть на происходившее впервые, неожиданно, понемногу. Казалось, что только так отныне и будет.
Нет, нет, какие-то знаки перемен обозначались.
Правда, я пытался организовать рутину своей парижской повсе-дневности: снята комнатка на улице Аббата Гру, новые встречи, дружбы.
Множества дружб мне хотелось.
И своего рода семейственности тоже: пристроиться у какого-нибудь сложившегося очага, приносить какую-либо пользу. Усыновиться, так сказать, невзирая на возраст. Впрочем, кажется, такого усыновления – как тени миновавшего отрочества – люди могут искать до старости. Комбинации человеческих отношений неисчислимы.
Хотя вряд ли мы делаем это сознательно. Столько есть благовидных предлогов и прикрытий: вместе работать над книгой, бороться за или против чего-нибудь, и так далее.
Таким я стал бывать на улице Башни, в квартире Жана-Франсуа и Анны. Мне приятно было оставаться у них ночевать. Словно приближение “чего-то” меня страшило, и присутствие людей за стенкой, совсем рядом, было лекарством от тревоги.
Я засыпал на циновке в салоне, в каминной. Тут были разные редкие в наше время предметы; на стене висели антикварные рапиры и шпага, словно материализация моих упражнений.
И разве не интересно просто пожить в чужой квартире? Она расскажет об интимнейшем человека: он, она, они выбирали эти стулья, книги, салфетки, подушки, и сочетание их отразило тайное “нравится, сам не знаю почему”.
К чужой квартире не привыкаешь, зная, что ее придется покинуть. И сделаешь это легко и с удовольствием.
Шпага, висящая на стене.
Антикварное затупленное оружие.
Хотя бы такое.
Потому что мой клинок ведет себя странно: он видим, он блистает в пространстве, если закрыть глаза: вечером, в одиночестве.
Но взять его я не могу: он не дается! Хуже того: повернувшись ко мне острием, он меня колет! И делается все опаснее. Словно невидимая рука его держит и воюет со мной! Это так печалит. И усмиряет.
Не настает ли время компромисса, думал я, время бедной расчетливости? Семейная жизнь не сложилась. Несомненно, и К. отплывает на своем корабле. Быть может, есть где-нибудь женщина, присмиревшая в обстоятельствах жизни, и мы подошли бы друг другу: как средство от одиночества, как взаимная помощь, как товарищи по бедствию жизни? Вот, например, думал я, набирая номер телефона… (нрзб).
Появлялись знакомые хозяев квартиры, и составлялись маленькие вечерние кружки разговоров. Что-то московское 60-х годов, прошедших в беседах. Забегала соседка Лора, жившая этажом ниже. А в окно кухни показывали окно в противоположной стене, покрытой грильяжем: там жила знаменитая актриса. В своей молодости немного похожая на К. Вероятно, лицо, увиденное в кинофильме, приготовило К. дорожку к моему вниманию. А затем и к сердцу?
Так часто бывает: одна женщина привлекает внимание, а другая, похожая чем-то на первую, начинает нравиться. И в дружбе может быть так же.
Так воздействует Женственность на противоположный пол: так действует Ева, – образ, несомненно, собирательный, эпоним (как думал св. Григорий Нисский в IV веке, и многие). “Жизнь” в переводе, то есть продолжение рода, – и одно из древнейших имен самого Бога.
Если подумать, что мы не помним виденных в младенчестве и детстве лиц (но их помнит душа), то… вот готовая тема и отрасль психотерапии! Кстати, профессия Жана-Франсуа.
Поужинать вместе, поговорить о том и о сем, или даже отправиться в ресторан, какой-нибудь с пением, где ужин – почти спектакль; не совсем свежие креветки и подозрительно острые соусы принимаются как его часть: какой-то роман ХIХ века, вероятно, русский, гитара, купцы, художники в сапогах.
Вот так и будет идти жизнь: куда-то, постепенно и в благополучии, при растущем капитале известности.
Ночью раздался телефонный звонок. Он разбудил и меня. Послышался сонный ответ, затем восклицание, плач, разговор супругов между собой, хождение по квартире. Событие оказалось значительным. Опасный приступ болезни отца Ж.-Ф. Супруги немедленно выезжали к нему в провинцию.
Опять я оставался один. И это несмотря на множество дел и встреч, и знакомств, от которых не осталось следа ни в памяти, ни в дневнике. Ах, нет: вот вид на Сену с мостом метро и станцией “Пасси”. Вид, открывавшийся весь и сразу, если спускаться по улице Башни.
В тот день не давалось ни чтение, ни писание. День странного беспокойства. Снова я размышлял об организации жизни вдвоем с какой-нибудь знакомой, товарищем по бедствиям жизни. Нас разве мало – ушибленных, раненых, – научившихся – после того – видеть раны других и относиться к ним осторожно? Вот, например, подумал я, вдруг вспомнив и набирая номер телефона… Но не успел набрать его до конца.
Я снова “видел”. Но я не видел ничего, кроме темноты. Поразительно, что темноту можно видеть! Может быть, эту темноту.
И я услышал далекий голос.
Такого еще никогда не было.
Голос, полный обжигающей ледяной ненависти.
Он обдал меня ужасом.
Он сжал меня в комочек своими свойствами, – прежде, чем смысл сказанного дошел до меня.
я убью тебя
Приговор и постановление.
Начало экзекуции.
Я попытался разорвать связавший меня страх какой-нибудь надеждой. Например, что это всего лишь угроза. Нужно что-то изменить и исправить – и тем самым и избежать. Остановиться на дороге и просто ждать: похоже, что дорога ведет к смерти. И неясно, какой.
Мысль о галлюцинации, о болезни выглядела вялой и неубедительной.
Немедленно я написал и отменил встречу, показавшуюся теперь сомнительной. Позвонил – и сделал то же самое.
Смертельная опасность таилась – но где, но почему? Есть ли защита от нее? От начинающейся последовательности событий, таких, каких не переживал, вероятно, никто. То есть, начинал переживать, но пережить не смог.
Вот где мягче и легче: я почувствовал помощь, взяв в руки маленькую книжечку, подаренную в дюссельдорфском поезде. Прочие мысли казались проливаемой на песок водой.
Вот что еще сделать: я напишу сейчас Жаку Д. обстоятельное письмо о происходящем (телефон не отвечает). Это известный прием, в сущности эпистолярный жанр тому и служит: я изнесу наружу мое внутреннее, объективирую его, как говорится. Будет легче его рассматривать, угадать, разгадать. Найти причину тревоги – следовательно, саму опасность.
И начал писать.
На четвертой странице страх стал необорим. Начались странные боли в сердце, и вдруг я почувствовал, что умру, если продолжу, если закончу хотя бы слово: et j’ai reco… (и я узн…)
Звонок раздался вечером. В дверь. На пороге стояла плачущая соседка Лора. Наконец, я понял – рыдания мешали ей объясниться – что она просит пойти с ней. Мы спустились этажом ниже. Дверь квартиры была приоткрыта, и Лора предложила мне войти первому. Я вошел.
И остолбенел.
Открывшуюся картину можно выразить в двух словах: абсолютный хаос. Но, может быть, вы такого не видели никогда?
Все предметы были не на своих местах. Дверцы мебели, ящики, ящички шкафов, комодов и столов были выдвинуты и открыты, вытащены совсем, перевернуты, одежда, посуда, одеяла, подушки, коврики были перемешаны и лежали где попало, картины сорваны со стен, бумаги, письма, фотографии, вилки, ложки – рассыпаны повсюду.
В квартире не было уцелевшего уголка.
Сзади меня плакала Лора.
“Спокойно, – сказал я себе, – спокойно. Этот немножко странный визит не должен вызвать паники”.
Квартиру, надо думать, ограбили, только и всего. Впрочем, ценности и даже деньги валялись на полу. Лора просила позвонить в полицию: ей было трудно говорить. Я позвонил. Меня выслушали. Поколебавшись, мне сказали, что приехать не могут! И посоветовали звонить в агентство, застраховавшее квартиру!
Тем временем Лора убеждалась, что предметов в квартире не убавилось. Наоборот, прибавилось две новых! Во-первых, коробка с чаем из фирменной лавки, что на улице Благовещенья, недалеко отсюда. Второй предмет – какой-то согнутый кусок металла. Я его разогнул: это было небольшое распятие, из тех, что кладут на кладбищенские плиты, около тридцати сантиметров длиной.
Фигурка Христа была сорвана, блестели свежие разломы пайки. Крест согнули пополам и сплющили: его топтали, может быть, ногами, чтобы так сплющить. И затем он был принесен кем-то в квартиру.
Странное событие. Похоже на послание, адресованное, может быть, мне, – хотя было бы точнее доставить его этажом выше.
Моя тревога росла. Словно невидимый мир начинал вторгаться в мою повседневность, и способами мало симпатичными. Дикий разгром квартиры был, очевидно, предупреждением.
Нельзя ли получить консультацию у духовного лица, так сказать, у специалиста? Может быть, у священника доминиканца Франсуа Дельтомба? С этим добрейшим и спокойным человеком я познакомился в Вене. (Pére Deltombe умрет в 86 или 87-м: письмо, посланное ему из Иерусалима, вернется с пометкой décédé).
Но в августе 82-го он просто отсутствовал. Отсутствовал и знакомый православный священник. И знакомый, писавший по религиозным вопросам, тоже уехал на взморье. Оставались не казавшиеся компетентными художники и журналисты.
Всхлипывающая Лора.
Наступающая ночь.
Я вернулся с тревогой в сердце, почти с ужасом.
У меня был крест, доставленный кем-то в квартиру Лоры, и маленькая книжечка, подаренная в поезде.
Конечно, новизна обстоятельств обнадеживала: страшное и неизбежное нечто в первый раз переносится легче именно благодаря неизвестности. Я лежал в салоне на полу, на спине, словно покойник, положив крест и Евангелие на грудь. Впервые я просил защиты от темных сил. Они, по-видимому, существовали в каком-то виде и отдельно от меня. Обычно мы просим защиты самим страхом, всем своим существом. Теперь я это делал сознательно словами.
Меня вдруг ужаснули вспомнившиеся высказывания о религии, о Боге, о вере других людей, – я их когда-то произносил и произнес, самоуверенно или со смехом, или слушал других, говоривших не менее дерзкое, – ничего еще не зная и не понимая. Сколько мне лет тогда было? 16, 20, 25, 27… Теперь-то я начинал понимать, в эту августовскую парижскую ночь 82-го, что юношеская игра словами переходила незаметно во что-то другое.
Ныне шла речь о моей жизни.
О, дело не в свободе выбора, – да кто же выбирает между ужасом – и избавлением от него? О каком выборе спасающегося может идти речь? Тут уже не до школьного богословия.
Проступила светлая полоска на небе. Можно вздохнуть. Спадает напряжение вглядывания в себя. И уходит начинавшееся “что-то”, чего нельзя ни назвать, ни описать.
Рассвет.
(13 августа 82-го, пятница.)
После долгой прогулки-ходьбы я вышел к церкви Нотр-Дам Благодати. Шла заупокойная месса; на двери было прикноплено объявление: Клер Ру, 99 лет. Священник, гроб, четверка служителей похоронного бюро.
Выходя, я натолкнулся на Н. Давний знакомый, не очень, может быть, близкий. Оказывается, он неподалеку живет. Возвращается к себе с покупками. Если у меня есть время зайти, поболтать… Он будет рад.
Квартира Н. состояла из одной очень большой комнаты, почти залы, казавшейся пустынной привыкшему к тесноте. Глубокая и высокая ниша в стене была занята постелью под балдахином, словно альков в каком-нибудь замке. На стене висела коллекция икон, и значительная; вероятно, около пятнадцати икон довольно большого размера. А на противоположной стене располагалась другая коллекция – оружия, причем, современного: винтовки, карабины, автоматы, пистолеты и револьверы, и даже ручной пулемет, не говоря уже о гранатах и пехотных минах.
Коллекции ощутимо разного цвета: золотистые, яркие алые и синие и зеленые краски, и серовато-зеленое пятно тяжелой оружейной массы.
Заметив мое изумление – а оно было недалеко от ошеломленности, – Н. не скрыл своего удовлетворения. Да, да, это, – говорил он, показывая на иконы, – для молитвы. Ну, а это, – показывая на оружие, – для защиты от сил зла.
Все более воодушевляясь, он переводил взгляд с пулемета на меня и обратно, и уже собирался показать мне “кое-что особенное” и, наверное, показал бы, если бы я не взглянул, спасаясь, на часы и не спохватился, что совсем забыл о неотложном свидании! И почти выбежал на улицу.
Н. прокричал мне вдогонку, что он поет в церковном хоре.
Темное обрюзгшее лицо: не лицо, а гнездо страха.
“Поляризованная душа”, противостояние двух частей, – что может быть тяжелее? Такую материализацию страха и надежды не часто и встретишь.
Ночь.
Странное растущее чувство: времени все меньше. И я должен успеть. Успеть – но что?.. Ничего нет в этой неясности, никакого намерения, самого вялого предположения!..
О, Боже!..
Мысль вдруг родилась и мгновенно стала моей, отвердела, словно кристалл: я должен успеть креститься! И успеть – раньше смерти. Моей. Совсем конкретной, реальной.
Словно умереть некрещеным – что-то непоправимое! Крестной матерью будет Надежда Щ., крестным отцом – Никита К. Не вызывающая никаких сомнений определенность, – еще до того, как я их разыскал и спросил о согласии. Ясная определенность, данная в готовом виде, как немедленный ответ на вопрос: а кто будут крестные?..
Надежда и Никита.
Может быть, обо мне молились мои дети? Обо мне просили, желали меня видеть? Они уже крещены: Максим – 6-летним, в 1979-м (о. Александром Менем, которого убьют под Москвой в 90-м). Мария – через час после рождения 7-месячной, из опасения, что не выживет: 18 мая 76-го, в Мэзон-Альфор под Парижем; крестил о. Поль Пуарье.
Среди бумаг 81-го есть листики, озаглавленные (теперь)
Фантазия
Предгория Альп, зима, начинающийся снегопад. Я еду в машине. Снег падает хлопьями, он все гуще, снегоочистители уже не справляются: все уже треугольники на ветровом стекле. Радиоприемник передает музыку, какой-то концерт с дирижером, может быть, Моцарта, “Волшебную флейту”. Колеса едва достают до шоссе. Снег все глубже. Наконец, машина встает. Тепло, музыка, неподвижность.
Рука в рукавице сметает снег с ветрового стекла. Это моя мать старица Вера: седовласая, в нелепой и трогательной – о, старательная бедность – одежде. Ей помогают: сын Максим и дочь Маша, Мария. Она родилась инвалидом, а теперь, оказывается, ходит! И руки ее расправились, стали ловкими.
Как, вы тоже умерли? – говорю я им.
Нет, говорит Маша-Мария, ты еще не умер, ты еще мой папа.
Мы хотим умыть твое лицо горячим виноградным соком, говорит Максим.
Красное горячее течет по моему лицу и телу.
Моя плоть отваливается кусками.
Я медленно падаю вниз, словно в колодец, лицом вверх. Надо мной, в круге синего неба, лица старицы Веры, Максима, Маши…
Насколько уместна фантазия – и столь многозначительная – на этих страничках, которые хотят быть протоколом событий, резюме года жизни? Впрочем, с ней связано нечто фантастическое: этот загадочный образ, почти сновидение, полный нежности и заботы, – помогал мне реально, рассеивая, например, уныние минуты, печаль несбывшейся надежды.
В этом ведь польза поэзии: дать отдохнуть душе, отвлечь ее от затруднительных обстоятельств, пока не пройдет немного времени – и они станут другими. (Впрочем, в этом ее вред и опасность: как же нашей душе приобрести мужества и терпенья, если всегда убегать?)
Нужно креститься безотлагательно! Проще всего мне пойти в русскую церковь: я бесподданный апатрид, и церковь – из эмигрантов. Нужно спешить. Что-то начинается со мной и во мне. Меч, так меня утешавший, мой друг, ведет себя странно: я закрываю глаза, и вот он предо мною. Я хочу его взять, но он поворачивается ко мне острием и делает выпад, словно его держит невидимая рука.
И метит мне в сердце.
Что-то начинается во мне…
Новое неизведанное страдание.
Оно посещает мое тело все чаще, все дольше задерживаясь, с каждым разом все сильнее.
Его можно сравнить – приблизительно – с жжением, с горением.
С огнем, зажигаемым в моем теле.
Нет точного места: страдание – мука – повсюду.
Наступает день, когда она больше не уходит.
Я погружен в эту боль: огонь горит во мне повсеместно!
Монотонный, без приступов, без всплесков.
Невыносимый.
Без всяких проявлений вовне.
И как может кто-нибудь – если не помочь, то хотя бы обсудить, посочувствовать, – если я не могу объяснить? Если больного места я не могу показать?
Я и не пытаюсь: ясно, что люди ничего не могут.
Ужасы обрушились на меня одного.
И страхов нет, вернее, нет больше разнообразия страхов жизни: единственный страх поглотил все прочие, вплоть до страха физической смерти, – Страх умереть некрещеным.
Потому что после смерти следует продолжение.
Вот туда-то и нужно прийти подготовленным.
Потому что… какая странная мысль! Ну, на каком основании – с какой стати она кажется мне очевидной?.. – Потому что мучительный страшный огонь – оттуда.
Надежда согласна быть моей крестной матерью. Завтра мы поедем в русский храм на rue Daru. Я могу переночевать у них на квартире. Кажется, легче переносить нестерпимый неизменный огонь, лежа на полу. В том-то и дело, что кажется! Нет, лучше сидеть! Нет, стоять! На балконе!
Хоть что-нибудь – врача, таблетку, напитка, совета!
Надежда читает Псалтырь. Как над умирающим. Может быть, я умираю? Это ведь тоже обязательно ново, ни на что не похоже, впервые, без репетиций!
Наступает ночь на 15 августа. Воскресенье. Я лежу на полу: так, кажется, все-таки легче. Монотонный огонь во всем теле, в каждой клеточке. В ногах, животе, спине, пальцах. Странный огонь: без температуры. Если б немного заснуть, отдохнуть от изнеможения, ну, чуть-чуть. От этого нескончаемого ужаса.
Я ведь не знаю, что Ужас еще впереди. Кажется, я засыпаю. Нет, это не то слово. Я вижу сон – нет, кошмар, – нет, это тоже неточно, – разве я не видел прежде снов и кошмаров? Точнее всего – и туманнее – было бы сказать: я проваливаюсь в иную действительность, вывалившись из этой:
я бегу по городской улице
по улице южного города вдоль невысоких белых домов без окон, с плоскими крышами
под ногами мягкая пыль песок
за мною бегут люди их около десятка
люди в темной одежде
мы ищем выход из города
я знаю где он и поэтому люди бегут за мною
дома и улицы освещены дрожащим светом он то ярче то слабее
этот свет не солнца
по всему небу над городом беспрерывно
вспыхивают гигантские ветви молний
их неровный свет покрывает все
небо стоит над городом черное с лиловым отливом
край его делается багровым
в несказанном ужасе мы бежим по переулку
сворачиваем в другой
мы бежим молча
мы должны успеть добежать до пролома в стене
я знаю дорогу
бегущие за мной надеются спастись
молнии разрывают небо на куски
Я пришел в себя здесь, лежа на полу, на спине.
Вернулся сюда.
Ужас стоит в моем сердце.
От виденного.
От мысли, что, вероятно, рядом течет-бытует иная действительность. Параллельная “нашей”. Может статься, их несколько. Много. Они разделены тончайшей границей, невидимой пленкой, неощутимой.
Побывал ли я в прошлом?
То, что я видел, похоже на гибнущий Содом или Гоморру.
Тогда – во время какой-то страшной катастрофы – не спаслось ли еще несколько человек? Кроме Лота, племянника Авраама?
Может быть, один из них – мой предок.
Не приходится сказать – “был”: точнее, вероятно, сказать “есть”.
Может быть, мой предок – сам Лот?
Событие дошло до меня по цепочке предков, обнаружилось и узналось?..
Огонь.
Невыносимый огонь во всем теле, круглые сутки.
Да это – огонь ада! Это и есть огонь ада, – настоящего, не в переносном смысле!
У кого бы узнать поточнее? Спросить совета, прочесть где-нибудь!
– С вами рядом находиться очень трудно, – говорит Надежда. – От вас исходит страшное напряжение и охватывает всех вблизи. Это почти непереносимо.
Совершенно непереносимо! И если я переношу, то неизвестно, почему.
Очень мало времени!
Действительно ли его мало – или просто кажется?
Церковная служба почти кончилась.
Много людей. Свечей.
Из центральной двери иконостаса выходит священник невысокого роста, преклонного возраста. Седая борода, спокойное лицо. Он сказал, что намеревался проповедовать на тему прочитанного Евангелия. Но вот ему пришло вдохновение говорить о другом. О падшем ангеле.
Эти слова меня испугали: словно острие коснулось моего внимания. Проповеди я не запомнил и не записал. Остались только заключительные слова: “Может ли падший ангел получить прощение? Да, если будет молиться. Если обретет смирение”.
Я встал в очередь: поцеловать крест, который держал священник.
Невзирая на ужас.
Спасаясь от него.
И затем я ждал священника во дворе, чтобы поговорить. О крещении и обо всем. Кажется, именно у него я должен креститься: он знает вдохновение! И следует ему! А тема проповеди! Ясно, что я упал, и прямо в ад!
Но он все не шел. Я уже знал, что его зовут Всеволод Дунаев. У меня уже был его телефон. А потом мне сказали, что он давно ушел. Что, не возвращаясь домой, он сразу уехал в паломничество, в Иерусалим.
Нить оборвалась.
Есть ли другие спасительные зацепки?
Память выносила на поверхность осколки когда-то читанного. Ансельм Кентерберийский. Бернар из Клерво. Были еще бенедиктинцы! Орден хранителей знания. Где-нибудь они еще есть в Европе, живые бенедиктинцы?
Надо действовать! Я шел торопливо в магазин религиозной литературы рядом с площадью Сен-Сюльписа. Я ведь ничего не знаю. Значит, нужно пробовать наугад: рано или поздно попадутся нужные цитаты, отсылки, имена.
В магазине нашлась карта монастырей Франции: вот их, оказывается, сколько! Какой же кружочек или треугольничек обозначает спасительный ответ? Наудачу я ткнул пальцем и попал в Saint-Wandrille.
Уже кое-что: монастырь очень старый, и имя его звучит чуть-чуть по-немецки, – слышится Wanderеr: странник, бродяга.
Он за Руаном, недалеко от дороги на Гавр, идущей по берегу Сены.
Скорее, я погибаю! – говорил я поезду на Северном вокзале. – Я умираю!
Он тронулся.
Уже облегчение: я уезжал.
И уходил: от станции Ивто нужно было идти дальше пешком. 18 километров.
Их я почти пробежал, и не почувствовал усталости. Поздно вечером я стоял перед дверью монастыря, конечно, уже запертой.
Там-то все и разъяснится!
Там все всё знают.
Я позвонил. Второй раз. Послышались шаги по гравию, голос:
– Qui est-ce?
– Ouvrez-moi, s’il vous plait, je suis en détresse spirituelle!
(Пожалуйста, откройте, я в духовной катастрофе).После короткого молчания дверь отворилась.
Монах в черном, среднего роста, с приветливым лицом, почти улыбаясь, стоял на пороге.
Он пригласил войти. Почти ни о чем не спросив, он повел меня на ночлег, сожалея, что кухня уже убрана и закрыта; впрочем, он сможет предложить мне бисквиты.
Монаха звали Жан-Поль.
Он пожелал мне спокойной ночи.
Из окна монастырской гостиницы был виден обширный двор, корпус келий и стена, спускавшаяся к ручью; затем, поднимаясь по склону, она терялась среди деревьев. Горизонт был закрыт лесистым гребнем.
Вблизи гостиницы скромный фонтан выбрасывал струйку воды, ее негромкое журчание усиливало впечатление безмятежности. И впечатление того, что здесь уже во всем разобрались, окончательно решили и успокоились.
Монастырская дверь отсекла ужас горящих Содома и Гоморры.
Но огонь и мученье… и эта невыносимость…
Тем не менее, отдых я чувствовал: в прикосновении к размеренной жизни людей, знающих путь и совершающих его в неизменности круга богослужения: день, неделя, год. День, неделя, год. День как год, год как день. Они уже все нашли.
Оказалось, Жан-Поль – священник. Иеромонах. Мои рассказы, вероятно, его озадачили. Впрочем, я был озадачен своей жизнью не меньше: ни одной последовательности событий я выделить не мог. Хотя и старался: я еще думал тогда, что в жизни существует “причинно-следственная связь”!
Перемешивались события и мысли по их поводу. Впрочем, и это – обычное человеческое состояние.
Совсем по-юношески я искал однозначного ответа: как быть, что делать, кто виноват, да или нет. До сих пор ответ всегда находился в моей голове, а теперь… а теперь я ждал его. Но ведь какие могут быть ответы и советы во время катастроф? Если что и помогает… тогда, так это автоматизм, выработанный на тренировках.
Ответа нет. Но есть зона ответа: в нее нужно войти и подождать. Ответ сложится в душе сам, и не всегда он выразится в словах. Иногда он останется никак не сформулированным, хотя действенности не потеряет.
Монастырская церковь помещалась в старой риге. От готической остались руины. Здесь в полутьме рассвета начиналась каждый день совсем новая для меня жизнь. На мессу приходили и местные жители, несколько человек. Для причащения они присоединялись к братии: проход в хоры на это время открывался. Облатка и глоток из чаши. Облатка и глоток. Простота жеста. И его особенность: вместе со всеми, с другими, – вместе есть. Что это значит? Как это попробовать?
Внутри меня раздалось восклицание: “Я тоже! я тоже хочу!”
Но этого мало. Нужно иметь право: приблизиться, взять в рот, проглотить. Права – нет, не имею. Да меня и не удерживают в монастыре. Даже напротив. Даже отправляют дальше по прошествии трех дней. И далеко: в Бретань. Может быть, что-то найдется там? В Кергонане, например, в аббатстве св. Анны.
На прощание я попросил Жана-Поля постричь меня наголо: молодежно-средневековая грива волос казалась мне все более обременительной. Да и другие причины были.
Бороду я срезал сам. Теперь в зеркале появлялся человек, в глазах которого стояли ошеломление и паника.
– Ну, до свиданья, счастливо, будьте здоровы!
За воротами меня ждал мой ужас.
Разнообразие почерка в моей записной книжке того времени: поразительное. Словно то та, то эта часть моего существа стремилась высказаться.
Попробую вытянуть ниточку моего путешествия в Бретань. Если сумею: если не утону в деталях. (Всю жизнь я барахтался в деталях: нужно, наконец, замолчать и дать им пройти.)
20 августа 82. Боже, я думал все эти годы, по приезде в 75-м: как формальна и пуста Европа, как нет любви. Но вот – Жан-Поль, открывший мне дверь и уложивший спать.
В пепельнице среди валиков серого пепла от сигареты лежал белый камень. Камешек. Словно предложенный мне, но на нем ничего не написано.
Нарывы по всему телу, особенно на щиколотках.
Фрески в Chаteau d’Etelan по дороге на Гавр. Сцены Страшного Суда. Слышу разговор посетителей: “Фрески стали проступать в 1976 году”.
Христос одолел смерть: в том смысле, что избавил нас от неправильного восприятия ее, – как окончательного исчезновения. Его Воскресение означает Переход.
21 августа. Ночлег в странном доме. Хозяину 45 лет. “Никогда не болел, никогда и ничем!” Его дочь: больная и бледная. Вечером ее куда-то увезли. Поздно ночью приехал автомобиль, кто-то вошел в дом, послышались голоса. Вероятно, ее привезли.
Утром, прощаясь, хозяин сказал с неожиданной злостью: “А мы видели, вы долго не ложились!”
22.8. Ночлег в поле, на скошенной ржи.
Автостоп до Пютанжа. Меня подвез Патрик, как оказалось, племянник Жоржа Марше! Заезжали к приятелям Патрика к маленькому озерку, наполненному купальщиками.
Сегодня чуть-чуть легче. С Божьей помощью.
Тишина.
Евангелие.
Петр говорит об “огненном искушении”.*
*Первое Послание Петра, 4, 12.
Мучительный огонь во мне: это не страдание тела и не страданиедуши. Страдает “нечто третье”.
Между “телом” и “душой” обнаружилась еще одна оболочка, “прокладка”, и она-то и мучается “огнем”.
“Оболочка” меня, погруженная в “огонь”, “пропитанная” им.
Паскаль говорит об огне. В той короткой записке, которую он носил на себе зашитой в одежду, после своей Ночи.
Он говорит просто: Feu (Огонь).
И никаких пояснений.
23.8. Ночь в поле. Звездное небо смотрело мне в лицо, пугающе яркие и близкие звезды. Молился о пощаде, заснул.
Сон: на разбитой глинистой осенней дороге, вдоль ограды-прясла, и кто-то легонько тронул меня за плечо, словно будил. Ужаснувшись от этого прикосновения, я хотел кричать, но лишь застонал и среди стонов проснулся, – с мыслью о “Записках” Андрея Болотова о Восточной Пруссии.
Церковка св. Михаила д’Анден, при дороге, где кто-то поставил 12 свечей, но не зажег (не оказалось, может быть, спичек). Добавил свою – и зажег все. Молился о мире.
И затем обнаружил, что я не один: в проходе стояли женщина и ребенок. Облегчение: вот и люди.
В полумраке белевший алтарь.
Яркий круг горящих свечей.
Оглянувшись, хотел уходить: в церкви никого не было.
Баньоль. Гостиница. Огромный паук ходит по потолку (пришел из французской поговорки!), шуршит лапками о бумажные обои и не дает спать. Шуршит час, второй. Пришлось вставать, ловить, выбрасывать в окно.
24.8. Господь ведет меня крепко, в слезах и муке: проплакал до Кутурна. Там подобрал меня грузовичок и довез до Ласси. Водитель Рене ехал и дальше, до Плеланта, с остановкой у дорожного кафе Chez Marie (у Марии). Владелицу действительно зовут Мария. Она приготовила мне горячий шоколад. Год тому назад, сказал Рене, у нее начало болеть сердце.
Заехали и к дочери Рене, замужней, купившей недавно дом.
Плелант, где Рене родился. Там же он показал мне церковь, где крестили год тому назад
знакомого ребенка, маленького Николя.
Мы простились.
До Беньона иду пешком. Церковь св. Петра. Присутствие. Статуи, и “чересчур живые”, мне не по себе. “Духовное” хочет наполнить “каменное”.
Кафе и ужин. За соседним столиком – двое мужчин, приехавшие в черном автомобиле. Их
странный разговор о чем-то им известном, полуфразами, вполголоса, посматривая на часы.
Начало какого-нибудь жизненного происшествия.
До Плёрмеля 18 километров, а я так устал. Но все-таки пошел.
Машин множество: не останавливался никто. Автостопа не бывает, когда или совсем нет машин, или их чересчур много! Крайности, как известно, дают похожий результат, в данном случае – никакого.
И вдруг затормозил старенький “Ситроэн”. Водительница – средних лет женщина, ирландка, расспросила меня и повезла в Плёрмель, прямо к дому священника: “У него вы узнаете о Кергонане и монастыре!”
Священник внешне похож на Сахарова (как и сам А. Д. чем-то похож на священника!) С нами ужинал Ив; часть пути он проделает со мной; сам он едет в коммуну христиан харизматиков.
О, Господи, как все складывается само собой!
Меня устроили ночевать в бывшей семинарии. Она закрыта за отсутствием учащихся.
25.8, среда. Покинул семинарию около 7 часов утра. Переходя улицу к дому священника, оглянулся невольно на страшный шум: через перекресток ехал грузовик, полный визжащих свиней. “В них вошли мои бесы!” – пошутил я мысленно. И почувствовал реальное облегчение!
Жерар, о. Жан, Ив. С Ивом мы ехали до небольшого Ванна, где, несмотря на предосторожности, пропустили нужный автобус.
Город и грусть.
Прогулка по рыночной площади, перед церковью. Множество соломенных шляп и ивовых корзинок.
Я и охотник, и дичь: ищу Бога, а Он целится в меня. Наши возможности так несравнимы.
Сент-Анн д’Оре, Трините-сюр-Мер, Карнак, Плюармел. Монастыри: бенедиктинок – Сен-Мишель, бенедиктинцев – Сент-Анн. Женщины молятся святому, архангелу, мужчины – святой, матери Марии.
Символизм событий и вещей – захватывающий внимание, одолевающий, порабощающий.
О, Господи, дай постигнуть смысл: происходящего. Дай пройти через какую-то смертельную схватку к христианству, к вере-очевидности, к очевидному знанию веры.
Вот тогда-то и наступит истина.
Евангелия истинны: в том смысле, что в этой ткани нет пустот, дыр. В евангельской ткани много слоев: непонятность или сомнительность эпизода означает переход в иной слой, на другой этаж, только и всего:
чтобы не обнажилась душа и не коснулся ее страшный холод пустынного космоса. (Есть еще обитаемый.)
26.8. Аббатство Сен-Мишель. Трудно во время мессы. “Перенасыщенность души”.
Ночные бабочки… мысли об умерших: с грустью о (нрзб).
(О Вадиме и Каролине. О болезни Каролины: не умирает ли она, приславшая мне в том году письмо-радугу из Лаванду?.. Желание чуда для нее. 5.5.96.)
А в церкви нашлась мертвая жаба! О. Ив Буше, взяв ее двумя пальцами, вынес поспешно вон…
– Вряд ли мы можем вам помочь, – сказал о. Буше.
Начинаю привыкать к этой фразе, произносимой неожиданно, без всякой просьбы с моей стороны.
Вероятно, меня принимают за сумасшедшего. Да и сам я как-то ни в чем не уверен, взглянув в зеркало: остриженная и не успевшая загореть голова, загорелое лицо, вытаращенные глаза, полные ужаса. И складка горечи у рта.
Терпение, молитва, молчание.
Меня отправили за два километра к Сестрам, где устроен приемный дом для мирян, ищущих духовности совета. Сестра Доминика. Сестра мадемуазель Мутон (81 год).
27.8, пятница. Ночь в маленькой комнате под крышей.
Стопа книг из местных переполненных шкафов, – они заняли целую стену внизу, в гостиной с креслами и камином.
Среди мистиков – у них я ищу разъяснений – почему-то оказался процесс Жанны д’Арк. Она-то узнала, что такое огонь! Впрочем, физический, смертельный, какого не знаю я.
Может быть, потому, что поэму о ней, написанную в Москве моим другом, я увез за границу и здесь напечатал (“Дева Орлеана” Соковнина, ├1977).
Там есть пророческая глава: действие с руанской площади, из огня и дыма костра переносится… перетекает… в Москву! И начинается ее освобождение!
Мотылек кружится у лампы и садится затем на страницу, рядом с пишущим пером. Он весеннего зеленого цвета, у него длинные прозрачные крылышки с золотыми прожилками. Его имя начинается на “хризо”… (в просторечии “муравьиный лев”)…
Неожиданно, налетая, повергнув меня в испуганное изумление: в моем левом ухе оказался палец! Невидимый палец! И прочищает его тем вращательным движением, какое я делал множество раз, после купания, избавляясь от попавшей в ухо воды.
И внутри меня – далеко-далеко – прозвучал полный страдания голос К.:
nicolasjesuisperduerappellemoijesuischezboubi*
Если это крик о помощи, преодолевший сотни километров… как отказать?
Если это что-то другое – как поступить?
Колеблясь, я все-таки спустился и позади дома, в дровянике нашел велосипед сестры Доминики. И помчался к ближайшему телефону в полной августовской темноте.
Будка ярко светилась во мраке.
Мой звонок в Германию К. разбудил.
Она едва говорила через рыдания:
– Je suis traquée, moquée, toute cassée! Ça me brole: je suis toute brolée je n’en comprends rien!**
* николяяпропалапозвонимнеяубуби
** Я вся избита, изломана, надо мной кто-то издевается! Меня что-то жжет: я вся горю! Я ничего не понимаю!
– Не плачь и слушай внимательно: к нашим жизням приложены страшные силы! Их понять невозможно: нужна защита от них!
В ответ К. плакала и восклицала.
Аппарат дал сигнал, что оплаченное время истекает. Ни одной монеты нет больше. И ночь вокруг. Ни души.
Нигде ни души.
– Не старайся понять. Повторяй – насколько ты можешь – повторяй имя… повторяй, не останавливаясь, имя Хрис…
Разговор прервался.
30.8. Сон: борьба с кем-то жирным, отвратительным, мягким, как вата, не вырывающимся, обволакивающим.
Сильные боли в груди, в плоской кости над солнечным сплетением. Ищу позу, в которой боль легче переносить: на коленях в постели, упираясь лбом в подушку. Боль, однако, делается все сильнее. Пот льется с меня градом.
Длится и длится.
Часа два спустя отпускает: в изнеможении засыпаю.
Из бумажника вылезли – и зачем они там? – три фотографии меня, снятые К. На двух – совершенно мертвое лицо (а ведь я не позировал): Марбург, декабрь 80-го, и Дюссельдорф, 81-го, в
парке. На третьей – странный, в лесу, весь в паутине: Марбург, 81-го.
Снова думаю о глазе и взгляде фотографирующего, вносящего “что-то” в изображение, вопреки “научной объективности” (объектива).
Впрочем, кажется, наука ныне говорит об участии наблюдателя в картине мира.
31.8. В гостиной. Сестра Доминика читала вслух толкование досточтимого Беды на притчу о Добром Самаритянине. Человек, который шел из Иерусалима, шел из города небесного постоянства, “города солнца”, – в Иерихон, город луны, изменчивости мира. На этом пути неизбежны разбойники и раны (человеческие страсти и их последствия).
Вероятно, это понимание отразилось в том, что на иконах солнце и луна помещены возле прибитых рук Распятого: Он распят – растянут – между неизменным божественным и изменчивым мирским. Как я, как все мы. Мир сделан таким. Бог, может быть, хочет, чтобы мы осваивали мир таким, каким он сделан. Таким, какими мы сделаны.
Среди сосен, мимозы и вереска вокруг дома: сестра мадемуазель Мутон поручила мне очистить тропинку и посыпать ее гравием.
Небольшая приятная работа. Чтобы не думать о себе и своем.
Остановившись на миг, я смотрел на улитку, осторожно выбиравшую себе путь среди иголок хвои. Накалываясь – сжимаясь – и снова пытаясь продвинуться, взяв чуть влево и вправо.
Наша жизнь в этом мире.
Наша душа среди сомнений.
Открылось внутреннее пространство: пустое, с неясными пределами.
Спокойный незнакомый голос произнес:
рождается раб Божий Николай
Что это, – думал я, вернувшись к тачке с гравием, – что за голос и голоса, имеющие право говорить во мне, словно в комнате? Не сказать, что это неприятно, но… озадачивает.
Вечером я помогал сестре Доминике приготовить тесто для хлеба (“мы все всё делаем сами”). Рассказывал ей о некоторых поразивших меня эпизодах, надеясь, что внимательный глаз (тем более “почти бенедиктинки”) увидит со стороны смысл и последовательность. “Логику судьбы”.
– Vous divinisez les femmes, – сказала она вдруг. – Et vous divinisez vous-même… un peu… n’est-ce pas? (Вы обожествляете женщин, и себя тоже… немножко… не так ли?)
Это была какая-то зацепка, почти ответ.
А вот немного о Жаке Д., об упражнениях со шпагой.
– Mais ce sont lеs Exеrcices de Saint-Michel!* – испуганно сказала она, почти воскликнула. На мои торопливые вопросы – откуда они, кто их изобрел, – сестра ничего не ответила и быстро ушла.
* Но это же Упражнения св. Михаила!
4 сентября. Три дня голодания, посвященного дочери (a l’intention…).
Лихорадка мыслей прошла.
Пришло раздражение, ищущее повода вылиться. Смешно и забавно видеть, как угнетенная плоть ищет виноватого в остано вке кормления: ищет слепо, не понимая, в чем дело, но ищет! Тело хочет – и, стало быть, оно право!
Мне кажется все очевиднее определенная автономность тела; его участие в генерации мыслей и образов, которые интеллект делает иногда своими: считает своими – и начинает отстаивать. Часто тут нет “логики” (кроме сведения тех или иных идей к потребностям тела, как скрытой мотивации).
6.9. Ночь. Сильные боли в грудной кости (sternum). Между тем, в этой кости “нечему болеть”.
Стоял на коленях и потел.
Копание в шкафу с книгами. Гюисманс. Написал роман о силах зла, да так хорошо, что они им основательно занялись! Оказывается, мифы иногда становятся действительностью. Овеществляются, так сказать.
В юности я дружил с Димой С., сокурсником по философскому, в 65-м в Москве. Дима
набрел на книги Гюисманса (их успели перевести до революции; да тогда в том же духе многое писали и русские); прочитал; толковал мне о теургии. Впечатлительный начитанный Ди
ма, из интеллигентной – несмотря на всю советскую власть – семьи.
Дима ходил в куртке американского солдата. Это казалось шиком, и им, вероятно, и было среди темных демисезонных (носимых круг-лый год) пальто московских улиц.
От чтения Гюисманса я почему-то в то время уклонился, хотя мы читали все, что попадалось, абсолютно все. И Дима им прямо-таки увлекся. Спустя время с ним стало твориться что-то странное. Он оставил факультет и начал странствовать по больницам.
Может быть, путешествие по святым местам принесло бы ему больше пользы, но такое в голову не приходило; на дворе стоял официальный атеизм и ирония оппозиции.
А теперь, в Бретани почитать Гюисманса (присмиревшего) оказывается кстати: он открывает мне круг новых авторов: Saint Jean de la Croix, Ruysbroeck (св. Иоанн Креста, Рюисбрёк). Я получаю явную помощь от этого чтения, чего живые люди дать не могут. Впрочем, они собрали книги в шкафы.
7.9. Месса в Сен-Мишель де Кергонан, у сестер монахинь. Проповедь о Фатиме, о знаках конца мира, об откровении Девы Марии трем пастушкам в 1917 году, о России.
Знакомство с проповедником: каноник Алео, о. Альфонс. Удивительны его глаза: карие с зелеными точками и голубыми ободками. Оказалось, он знает и любит св. Иоанна Креста ( в русских текстах его иногда именуют Иоанн Испанец).
(Каноник Альфонс Алео умрет в конце 96-го; его последнее письмо будет наполнено вырезками материалов о конце мира.)
Сестре Доминике нужно было повидать знакомую семью фермера Франсуа, в Ля Форест. Здесь берег очень изрезан, множество заливчиков и островков. Обитаемых: то тут, то там белеет бретонский домик.
Ах, как мне нужно бы пожить на берегу, даже вон на том островке, в тишине одиночества!
– Вам нужно вернуться к семье, – твердо сказала сестра. Колени у меня ослабли, я испугался и почувствовал недоумение: как, после всего ужаса – всего-то навсего?..
(Разрыв произошел за три года до того.
И три года спустя после возвращения он повторится.)
Недоумевая, я видел, однако, что сейчас у меня нет своего взгляда ни на что: остается принять совет, как спасательный круг.
Сестра привезла меня на конечную станцию, куда парижский поезд доходит только летом. И сегодняшний поезд – последний. И единственный пассажир садится в вагон, это я.
Грусть перед очередной переменой. Перемены не прекращаются с апреля. Если не с ноября.
Если не со дня появления на свет.
Сестры будут молиться за нас, и каноник Алео, и все.
26 сентября 1982. Крещен сегодня отцом Всеволодом Дунаевым. Церковка маленькая, построенная в 30-х годах беженцами, поселившимися и здесь, не так далеко от Парижа (rue de l’Espйrance а Petit Clamart). Называется ц. Рождества Пресвятой Богородицы. Были со мной в этот день моя дочь Мария и ее мать, крестная мать Надежда и крестный отец Никита, совсем юный, так что о. Всеволод даже спросил: “А где же отец?..” Но он и должен был быть моим крестным: сама кротость. А Надежда – смирение.
Два новых родителя новой души.
И муж Надежды, Владимир. Он нас привез на машине.
И ризничий Николай Петрович.
Мой огонь отдаляется. Уходит ужас “умереть некрещеным”.
Легче, легче: злое потеряло свою остроту. Оно бродит вокруг сердца.
3 октября. Престольный праздник. Приехал архиепископ Георгий (Вагнер), ученый, немец, глава русских эмигрантских церквей.
Мое первое причастие.
Проповедь о. Всеволода. О том, как важны в церкви епископы. “Без епископа нет церкви”, – сказал он. И все как-то несколько сжались: опять попали на чужой праздник, могли бы и не приходить…
В ответном слове архиепископ говорил о том, что епископ – это еще не все, что церковь – это тело. “Верующие тоже нужны”, – тихо сказал он.
И всем стало как-то легче, все-таки еще зачем-то нужны! И началось шумное приходское застолье парижского пригорода. Уютная трапеза русской эмиграции, уже весьма поредевшей.
(И с тех пор неумолимо редеющей: в 1990-м умрет о. Всеволод. Его найдут за столом, дома, уронившим голову на страницы очередного толкования Апокалипсиса. Архиепископ закроет церковь за неимением прихожан и тоже умрет в 1994-м. И многие умрут и разъедутся, и перестанут отвечать на письма.)
9 октября. Нуази-ле-Гран. Целый квартал сборных домов “Эммауса”, выросший постепенно на месте свалки. Квартиры по сниженной цене, ряды одноэтажных блоков “срочного поселения”. Кажется, это одно из первых строительств аббата Пьера.
Наш дом стоит на Аллее Высоких Берегов (Allée des Hautes Rives). И действительно, из окна моей комнаты на пятом этаже видно далеко: долина Марны, противоположный ее склон, застроенный в Шелле и Ганьи. Зеленеющие пустоты: там заросли оставленные карьеры, а рядом с ними – лес Монфермея.
Почему немного печально на сердце, если смотреть на эти зеленые дали, на лесистый неровный горизонт?
– Маша, дитя мое, там лес! Пойдем туда гулять?
Маша смотрит и кивает головой.
(Еще я не знаю, что смотрю в свое будущее: в зарослях акации и шиповника прятался грот, La Caverne, благословенное место, где сию минуту я пишу – и пере-пере-писываю – эти строки…)
10 октября. Прогулка с Машей по берегу Марны. По опавшей листве, в осеннем воздухе.
Нас догнала группа подростков на велосипедах, остановилась. Они на мгновение озадачены: их колеса едут одно следом за другим, а колеса велосипеда этой девочки – параллельны? А, ну да, это же кресло! Умчались.
Маша играет прутиком в воде.
Она не может говорить, но зато улыбается. И смеется, издав восклицание: из воды вдруг выскочила рыба и шлепнулась о воду, упав. Вот это да!
Островки синего неба над головой.
Вдоль спокойной воды, мимо пешеходного моста через реку, мимо плавучей станции контроля пригодности воды, мимо барж: их семьи-экипажи уже просто живут в плавучих домах. А эту баржу превратили в ресторан. Мимо.
По крутой дороге мы поднимаемся к кладбищу и церкви при нем, св. Сульпиция. Перед нею выгорожена стеной круглая площадка, она засыпана гравием и обсажена кустами.
Церковь открыта. В полутьме, в конце северной боковой галереи мерцают свечи.
– Идем, мы тоже зажжем!
Маша кивает головой. Ей это интересно.
Мы выбираем самую длинную свечу, даже удивительно, что еще делают такие “чем больше, тем надежней”.
Что-то веселое есть в огоньках, приветливое, они словно висят в темноте, если посмотреть на них, оглянувшись от выхода.
Маша темноты побаивается.
И еще есть игра: у старинного источника, какой часто находится рядом с кладбищем и старой церковью. Струя прозрачной воды течет из трубы, никогда не ослабевая, даже в засуху, годами. Веками, наверное.
Маша бьет прутиком по струе и рассекает ее! А струя отбрасывает прутик! Брызги летят!
Но вот новость: появилась табличка над трубой: Non potable. Не питьевая! Как это возможно, ведь еще вчера… ну-ка, попробуем… вкусная, чистая, как и прежде. Неужели приборы химиков чувствительнее моего языка? Может быть, пришло время возмущаться: уже всю природу хотят провести через фильтр и завернуть в целлофан! Эта болезнь предусмотрительности.
Ну, ничего, пойдем, поедем-ка дальше.
Через заброшенные сады и разваливающиеся деревенские домики. Очевидно, земля продана под новостройки. И действительно, там дальше высится масса зеркальных параллелепипедов и кубов. И прочие, реже встречающиеся в строительстве формы: два огромных дома-колеса. С пустынной площадью, где стоят несколько запыленных деревьев и группы скучающих подростков. Столь необычные здания интересно, наверное, проектировать. Есть еще дом, называемый “театр”: в России такую архитектуру называли “сталинской”. Пустой квадратный двор внутри залит асфальтом и сумраком.
Автобусы, скоростное метро, коммерческий – простите, торговый центр. Музыка, профессиональное веселье затейников (“оживителей”, по-французски). Более или менее сложные шутки, чтобы расслабить, очаровать и посеять желание купить. “Пьер, вы еще не пробовали… – А вы уже попробовали?.. – Разве не видно?.. – ПОПРОБУЙТЕ И ВЫ НОВЫЙ СТИРАЛЬНЫЙ ПОРОШОК “АЛЬТАИР”.
Но есть тут уголок тишины и неторопливости. Atélier de la Paix (Мастерская мира). Здесь любители занимаются ремеслами. И продают свои изделия.
За гончарным кругом сидит о. Роже. Весьма по-библейски, как в книге пророка Исайи. Впрочем, печь для обжига менее древняя, даже совсем современная, с программой.
И нам есть чем заняться: Марии нужен стульчик с высокими поручнями, чтобы не было риска упасть. Отец Роже великодушно предложил воспользоваться инструментами.
А тем временем дочь рисует разноцветными карандашами. То есть чертит на листе бумаги линии, обычно круги, так, что получается разноцветный клубок. Иногда я пытаюсь его расшифровать: это ведь высказывания, нельзя ли ими воспользоваться, как мостиком, чтобы пройти над рвом немоты и бессвязности. Кажется, безрезультатно. Только спустя время стало заметно, что “клубок” менее сжат: стало больше пространства между линиями, больше воздуха.
Скоро вечер: мама вернется с работы. Для Маши это событие дня. Мы едем-идем прямо в квартал Эммауса, по дороге, впрочем, остановившись, чтобы поздороваться с Мадленой, уже старенькой, живущей в блоке срочного поселения. Она работала fille de la salle, уборщицей в больнице, или, как теперь говорят, opйratrice. Дети ее, говорит она, выросли и разошлись. В жилище Мадлены телевизор и матрас, покрытый одеялом. И гулкий голос диктора. Пол кажется земляным.
Маше хочется маму встречать. Это значит, что мы будем стоять перед выходом станции Нуази-Шам, и ждать.
Дочь смотрит на выходящих людей не отрываясь, вытягивая шею. Вот-вот… еще чуть-чуть…
Сейчас придет жизнь и избавление!
От такого напряженного ожидания мы устаем оба!
Нет, не идет. Вероятно, какие-то изменения.
Мария вдруг издает радостное восклицание и протягивает руку вперед, оглянувшись на меня, и указывает на знакомое лицо в толпе.
Благополучный день.
Он складывается иначе, когда нападает “это”. Обычно его можно предчувствовать. Почти предсказать, видя беспокойство и тревогу ребенка.
А иногда неожиданно, как удар грома среди ясного неба, среди благодушия и мира.
Маша издает пронзительный крик. Жестокая сила схватывает ее челюсти, они жуют, зубы скрежещут. Руки отвердевают в судороге.
И это длится – кажется – нескончаемо долго. А на самом деле – 15-20 секунд, редко дольше. Припадок кончается. Пот на лице у ребенка. Глаза теряют ясность, наступает сонливость. Она отброшена в непонятливость, перестает многое узнавать.
Приступ – говорят, эпилепсии.
Евангелие несколько раз говорит о “бесновании”, как русский текст переводит греческое лунатизондос, отсылающее нас к Луне и лунатизму (Мат. 17, 15). И к какой-то связи – если не с родами, то все-таки с ритмом месячных.
Беснование. То есть овладение человеком нематериальным существом, демоном (по крайней мере, невещественным, или невидимым)? Или – болезнь? Этот вопрос я задавал священникам, профессионалам, так сказать, священного текста, людям церкви, имеющим – по определению – особое ведение. “А мы имеем ум Христов”, – говорил Павел.
И все опускали глаза. Впрочем, некоторые добавляли слова.
И оставляли меня один на один с проблемой: если – демон, то поможет ли от него тегретол, депакин, урбанил? А если помогает – ну, хотя бы чуточку – то демон ли? Можно ли демона лекарством изгнать?
Если в стене овчарни выпал камень и образовалась дыра, то не начинает ли она расползаться и разваливаться?.. Как все в этом мире, рано или поздно.
Молчание Книги. Бога. Священники прячут глаза. Всех конфессий, впрочем.
Ночь. Свеча. Усилия одинокой души. Соединить, пробиться через немоту, духоту.
Ну, ничего, придет сон и решит все проблемы.
Во всяком случае, их отодвинет. Потерпим еще, если не знаем. Если не знает никто. Примиримся.
Пока пронзительный крик не вонзится в беззащитные уши. И сердце.
Пока не останется от всех размышлений, сомнений, перебирания увиденного в жизни и прочитанного – единственное, что я узнал о Боге: Его Имя.
Бог. И Он есть.
Бог есть Любовь, это я знаю с апреля 82-го.
Церковка св. Мартина втиснута между новыми домами, и тоже совсем новая. Она незаметна снаружи: скорее зал для собраний. Стекла поверх деревянных дверей.
Половину его можно отгородить подвижной стенкой, и получится помещение для концертов и житейских надобностей.
– Bonjour, Marie!
Отец Жан, один из нескольких священников Нуази, живущих коммуной. Они – монахи из Премонтре.
Очень интересный орден: мостик между уединением и миром. Братья живут в монастыре, но однажды группа из трех-четырех монахов-священников отправляется в обычный приход, и тут живет несколько лет. Конечно, такой коллектив духовенства влиятельнее одинокого кюре. И друг друга они поддержат во время упадка и слабости.
И остается еще резерв: когда затертость и истощение души от повторяемости будней начинает грозить, священники возвращаются в монастырь. На отдых.
Для освежающего погружения в братство.
Гениальное изобретение св. Норберта в ХII веке.
Отец Жан – молодой, улыбающийся священник. У него будут, впрочем, свои испытания, и так сложится – к моему изумлению – что часть их доставлю ему я…
(В прошлом году – 96-м – я узнал об открытии новой церкви в Нуази, Сен-Поль-де-Насьон: однажды о. Жан говорил об этом проекте с энтузиазмом! Я поехал туда. Но братий уже не было: их отозвал монастырь.
Кончилось время изобилия: монашеское окормление – это, конечно, роскошь, лучшего пока не бывает. Как и всегда, когда люди делятся тем, что они любят.
Теперь было по-иному. Как говорят англичане, blessings brighten as they take their flight. Благословения опознают, когда они отлетают.)
Впрочем, не все тут непонятно и тяжеловесно, в этих кварталах с такой архитектурой. Иногда мелькнет мысль и чувство доброго человека, – так и в газете иногда попадется интересная цитата.
Вот огромный жилой дом между Нейи-Плезанс и Ганьи. Блочный, многоэтажный, вытянутый, на склоне: все признаки, чтобы отвернуться и не смотреть.
И однако! Фасад дома выкрашен… ну, подождите морщиться, дайте договорить! Выкрашен так, что самый темный цвет – сложный фиолетово-бурый – через переходные коричневые и охристые – становится желтовато-белым в нижних этажах. И цветовые полосы повторяют волнистые очертания холма. Огромный дом совершенно спрятан в пейзаже. Во всяком случае, к нему дружелюбен. Сколько такта в этом гениальном решении!..
– Здравствуй, Машенька!
Она восклицает и указывает на маленькую старушку: к нам приближается Маргарита, воспоминание русской эмиграции в Нуази. Трудно сказать, из чего складываются ее средства к жизни. Трудно и спросить об этом. Помогают знакомые, иногда.
– Маргарита, позвольте Вас подвезти на машине?
Она смотрит с опаской и качает отрицательно головой: нет, спасибо, мне и так хорошо!
(Зима 86-го окажется очень холодной и снежной. Маргариту найдут мертвой в ее фанерном домике на берегу Марны. Под кучей тряпья, с примерзшими к стене волосами.)
Мои нынешние знакомства складываются, так сказать, из Машиных. Сначала замечают ее, хотят сказать ей что-нибудь приятное. Она привлекает жалость и сочувствие человечества. А затем знакомство продолжается со мной, ее водителем и ногами.
Для знакомств светских, обычных, строящихся вокруг социального продвижения, мы слишком обременительны: коляски, кресло, лекарство.
До рождения дочери и еще долгое время спустя, я сам уклонялся от общения с инвалидами. “Как-то не по себе рядом с ними”. Что же именно? “Не хотел бы быть на его месте”. Во-первых, потому, что со мной не особенно желали бы общаться, – как я сам не стремлюсь к тому, не так ли. Я остался бы без людей, – а я на них опираюсь! На кого же еще опираться?
В опирании друг на друга состоит важнейшая часть жизни, ее смысл: пища тела, пища самолюбия, секс, – и все круги вокруг них, ближние и дальние. Инвалид – неподходящий партнер.
Его мир грозит увлечь в себя и за собой – в непонятность. В колючие заросли “почему” и “за что”.
Вообще это напоминание о страшной возможности-случайности судьбы: несчастный случай, болезнь. Все это – как видите сами – рядом с нами. Нежеланный выигрыш в лотерею несчастья.
В юности, желая изучать философию, я думал, что все уже написано в книгах. Еще я не знал, что в книги переписывают то, что сумели прочитать и понять в книге жизни.
И не со всякого места книгу жизни можно читать! Не при всяком свете события начинают проступать числа и слова!
Оказывается, смысл и свет – самые яркие – при униженном и беспомощном состоянии читателя. Родитель, везущий в кресле ребенка-инвалида, например. Нищий с протянутой рукой. Уволенный на пенсию генерал. Знаменитость, фамилию которой все чаще переспрашивают.
Все то, что хоть отдаленно напоминает Голгофу.
Несчастье встало стеной, и ничего нельзя сделать.
Эти состояния моего ближнего не очаровывают, и мой ближний останется самим собой. Ему не нужно распускать павлиньего хвоста талантов и возможностей. А жалостливые могут жалеть, – не опасаясь, что их сочувствие будет отвергнуто.
Вот когда началась философия, думаю я, садясь с дочерью в вагон метро. Она тут же попадает в центр внимания: “Что-то не так с этим ребенком…”
На лицах начинают проступать родившиеся мысли и сердечное отношение к случаю. И даже обобщения.
Вот какие мы, вот какой я, – думаю я, глядя в зеркало человеческих лиц.
Да это подарок неба, – такая возможность взглянуть и увидеть.
И если немощь и старость существуют, значит, они обществу необходимы, не так ли. С инвалидом и стариком не приходится соревноваться. При взгляде на инвалида в моем сердце нет соперничества. Он мне дарит немножко своей беспомощности: она обращается в моем сердце в осторожность и предусмотрительность. Не только в отношении к себе, но и к людям. Ведь все мы уязвимы и хрупки. Все мы несем невидимый шрам.
Инвалид – как эмблема случайности, старик – как знак неизбежности: эти понятия, оказывается, воплощены, они зримо материальны, они строгают и шлифуют полную бравады душу.
Римляне, случалось, убивали тех и других. Средние века горели энергией и гордыней здоровой молодости. Жизнь человека стоила в зависимости от социального положения. Иногда – ничего.
Теперь дело нюансированнее. И интереснее.
Социальная жизнь превращается в огромный живой учебник философии! Доступный множеству! Где нет провалов на экзамене, а есть то, что философия охотно дает, – наслаждение постижением смысла.
О, что-то новое приближается к нам…
Смотрите, смотрите: тесто, в которое брошена закваска, поднимается в очередной раз. Что за хлеб предстоит попробовать будущим поколениям?..
Париж
* продолжение, см. начало в № 227