Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 228, 2002
В этом городе я живу свыше пятидесяти лет. Говорят, что Нью-Йорк можно только любить или ненавидеть, или то и другое вместе. Но в нем можно жить как бы “вне города”, в своем маленьком районе, в своей квартирке, почти не общаясь с гигантским скопищем людей, образующим этот мегаполис. Часто я думаю – ведь это уму непостижимо! Младенец, родившийся в февральский день 1950 года, сейчас превратился в солидного господина с лысинкой и брюшком, женат, у него дети и внуки. Иными словами, он видел этот город глазами ребенка, подростка и зрелого человека и, думаю, воспринимал все по-разному. Мое не столько мнение, сколько ощущение Нью-Йорка тоже менялось.
Нью-Йорк меня восхищал, возмущал, наводил тоску, создавал во мне чувство безысходности и, наконец, безразличия, а потом, неожиданно, робких надежд, радости и нежной любви. Нью-Йорк встретил меня звуками музыки и барабанным боем – праздновался День Перемирия 11 ноября 1918 года, конца Первой мировой войны. Впоследствии этот праздник был переименован в День Ветеранов и перенесен на ближайший понедельник, что лишило его какой-то торжественности. Но тогда кончался 1949 год. Я вышел на Пятую авеню, увидел парад, услышал барабанщиков (все они были черные), взглянул на небоскребы и решил, что в этом городе жить можно. Получив грязную, но по тем временам неплохо оплачиваемую работу печатника в мастерской шелкографии, я перебрался в Нью-Йорк в самом начале года и снял комнату в верхней части Манхеттена. Первое, что меня поразило, – это пожарные лестницы на фасадах домов. Они были уродливы и придавали домам какой-то неодетый вид, как будто это мужчины, никогда не надевающие пиджаков и всегда гуляющие в подтяжках. “Город в подтяжках”, решил я. Конечно, в хороших районах никаких пожарных лестниц не увидишь, но я там не жил.
Еще одно странное чувство появилось у меня в эти первые месяцы жизни в Нью-Йорке: мне казалось, что в этом городе нет тайн, нет таинственного прошлого. Люди оставили его позади, в странах, откуда они прибыли, и живут здесь только американским настоящим, торопливым и нервным. Я ухаживал тогда за девушкой, с которой познакомился еще в Европе. Она приехала в Нью-Йорк, и я часто провожал ее в Бруклин, где она жила. Возвращаясь к себе домой в Манхеттен уже поздно ночью, я оказывался иногда единственным пассажиром в вагоне. Поезда метро, ходящие под землею, иногда выползают наружу и с лязгом и скрежетом медленно двигаются над улицей. Помню, я смотрел в окно на мигающие огни реклам, наглые и кривляющиеся, и думал о том, что девушка скоро вернется в Европу, и я останусь один в этом городе подтяжек и без тайн. Так оно и случилось.
Прошло жаркое, душное лето, осень, зима и наступила весна… Она в Нью-Йорке очень короткая. Сначала расцветают желтым цветом какие-то кусты в парке, появляется нежная бледно-зеленая листва на деревьях, а через неделю все вдруг зарастает густым покровом темной, сочной листвы. К этому времени я был уже знаком с нью-йоркскими парками и любил ходить туда именно в эти первые дни весны. Распускающиеся листочки примиряли меня с городом и даже вселяли какую-то надежду на будущее. В один из таких весенних дней 1951 года я вдруг почувствовал, что полюбил Нью-Йорк со всеми его пожарными лестницами и прочими необычными для европейского глаза странными деталями. Я понял, что Нью-Йорк, как и Россию, умом не понять и аршином общим не измерить. На этом я и успокоился. Так закончился мой первый год жизни в новом для меня городе.
“Четвертый рейх”
“Четвертым рейхом” прозван был северный район Манхеттена, где в 1930 годы селились беженцы из Третьего рейха – немецкие евреи, спасавшиеся от пришедшего к власти Гитлера. Настоящее название этого места – Вашингтон Хайтс, т. е. Вашингтонские высоты. Там действительно стояли войска генерала Вашингтона во время войны за независимость. И это действительно были высоты, откуда открывался прекрасный вид на протекавшую внизу широкую реку Гудзон и на побережье штата Нью-Джерси. Вдоль реки тянулся парк, и летом там дышалось легче, чем в жарком центре города. Кроме того, в Вашингтон Хайтс находилось несколько прекрасных музеев. На 156-й улице целый квартал, называвшийся Одюбон Террас, вмещал Испанский музей (с картинами Эль Греко и Веласкеса), Музей американских индейцев, Институт изящных искусств и словесности и еще два общества – Нумизматическое и Географическое.
На самом же верху Вашингтон Хайтс красовался Клойстер – монастырское здание, выстроенное семьей Рокфеллеров как музей искусства Средних веков и эпохи Возрождения. Части этой искусственно созданной обители – колонны, каменные арки, фризы и множество скульптур – приобретены были в Европе. Клойстер как филиал музея Метрополитен славился своей богатой коллекцией церковной утвари и гобеленами, из которых особенно известна серия, изображающая историю Единорога. Иными словами, Вашингтон Хайтс были прекрасным местом, и мы переехали туда в 1954 году, сначала на 157-ую улицу, а потом, несколько лет спустя, на 161-ую.
Дом, который мы себе выбрали, был в свое время довольно фешенебельным – массивные чугунные входные двери, обширное фойе с зеркалами и мраморной облицовкой, широкая лестница, лифт. Да и квартиры состояли из 4–5 комнат с высокими потолками. Однако ко времени нашего переезда “Четвертый рейх” стал уже давать трещины: молодежь вся поразъехалась, оставались лишь пожилые пары или одинокие старики и старушки. Все же на улице слышна была еще немецкая речь. “Гутен таг, фрау Миллер!” – говорил учтиво, приподнимая шляпу и кланяясь, пожилой господин. “Гутен таг, герр Бернштейн”, – отвечала ему с улыбкой пожилая дама в старомодной шляпке. То были остатки старой, догитлеровской Германии. Но их становилось все меньше и меньше, и в опустевшие квартиры стали въезжать новые эмигранты, в их числе – мы, русские.
Перечислю нескольких наших знакомых, живших неподалеку от нас. В доме на 163-й улице в квартире 6Д (“Очень легко запомнить – шесть дураков”) жила вдова рано скончавшегося эмигрантского поэта Ивана Савина (Саволайнена) Людмила Владимировна, во втором браке Сулимовская. Муж ее, инженер по образованию, был человеком трезвого ума, в то время как она обладала натурой поэтической и впечатлительной. Детей у них не было, и всю свою любовь Людмила Владимировна посвятила собачке по кличке Бубик. Пес озорной, Бубик то проглатывал серьги, то рвал чулки и туфли, и не проходило недели без какого-нибудь очередного несчастья в доме Сулимовских. Через несколько лет они купили дом и переехали в штат Нью-Джерси. Овдовев во второй раз, Людмила Владимировна закончила свою жизнь в старческом доме.
Неподалеку от нас поселился литературный и художественный критик Вячеслав Клавдиевич Завалишин, потомок декабриста и внук царского адмирала. Фигура колоритная, он был человеком талантливым и образованным, но страдал пристрастием к спиртному и, как говорится, никогда не просыхал. Качество его творчества целиком зависело от количества им выпитого. Мы все любили нашего Славу и охотно прощали ему его слабости. Беженец “второй волны”, Завалишин издал в эмиграции ряд книг, в их числе “Центурии” Нострадамуса в его переводе на русский язык. Обложка для этой книги исполнена была русско-мексиканским художником Влади – Владимиром Викторовичем Кибальчичем, сыном журналиста Виктора Сержа и другом “дяди Левы” – Льва Троцкого. Завалишин издал также книгу о Казимире Малевиче с английским предисловием известного искусствоведа Джона Боулта. В этой книге Завалишин приписал Малевичу дар предвидения: в совершенно здоровой сестре Завалишина Малевич угадал надвигавшуюся на нее болезнь – туберкулез. Таковы были скачки мысли нашего Славы. К концу своей жизни Завалишин женился на прибывшей из России пианистке Галине Владимировне, которая привела в порядок его внешний вид (Завалишин не следил за собою) и даже позволяла ему пить в умеренных количествах. Я был на похоронах Завалишина на кладбище при монастыре Ново-Дивеево к северу от Нью-Йорка, где покоится большая часть нашей эмиграции.
Мы познакомились также с Глебом Александровичем Глинкой, поэтом и прямым потомком великого композитора. Глеб Александрович начал свою творческую деятельность еще в Советском Союзе и был, по слухам, протеже Максима Горького. В эмиграции, как многие мужчины, не знавшие английского языка, он не смог получить приличной работы и оставался дома, занимаясь малолетним сыном и поэзией, работала жена. Отведя утром сына в школу, Глеб Александрович заходил на минутку к моей матери, но оставался часов до трех, когда сына нужно был забирать из школы. Такой длительный визит разбивал матери весь день, но Глинка был прекрасным собеседником и это искупало все неудобства. Он говорил много о России, о поэзии, о Добре и Зле, о старчестве, которое он глубоко уважал. Время от времени Глеба Александровича старались устроить на какую-нибудь русскую работу. Один случай, о котором он сам рассказывал, мне хорошо запомнился… В Нью-Йорке существовал и, кажется, существует до сих пор Дом Свободной России, созданный князем Белосельским-Белозерским. В нем устраивались собрания и лекции и велась еще какая-то деятельность. Не помню, на какую должность предполагалось устроить Глеба Александровича, но вот что он рассказал моей матери: “Я стал им объяснять, что именно я собираюсь делать и какие задачи себе ставлю, а тут один из них мне говорит: “Глеб Александрович, Вы с нами разговариваете так, будто мы какие-то идиоты”.– “Ну конечно же!” – отвечаю я им. – И вот представьте себе, какие это люди – они обиделись на меня, и места этого я не получил!” О, вечно русская привычка “резать правду-матку”! Ведь это и в русской литературе запечатлено, вспомним Чацкого. Наговорив Фамусову и прочим массу неприятностей, хотя и справедливых, он на них обиделся за то, что они его невзлюбили и уехал искать место, где “оскорбленному есть чувству уголок”. Не знаю, нашел ли такое место Глеб Александрович, но прожил он довольно долго. К сожалению, наши отношения прервались из-за пустяшного недоразумения, я бы теперь сказал – типично эмигрантского. Дело в том, что я тогда собирался жениться и нужен был мальчик, который нес бы икону. Естественно, выбор пал на маленького сына Глинки Глебушку (теперь он адвокат, профессор в юридическом колледже в одном из штатов). Дня за два до свадьбы я позвонил Глинкам, чтобы уточнить час. Ответила жена, которая, узнав, что свадьба состоится в шесть часов вечера, сказала – это слишком поздно для мальчика и она его не отпустит. Мне пришлось срочно искать другого мальчика, которого я и нашел. Но Глеб Александрович на меня обиделся. “Вы должны были поговорить со мною: я решаю, а не моя жена!” – “Но ведь она мать…” – пытался я возразить… Но Глеб Александрович в знак протеста на свадьбу не пришел.
У меня же началась новая жизнь с новыми задачами и проблемами, и искать быстрого примирения с Глебом Александровичем я не старался, о чем сейчас жалею – он был очень интересным человеком и незаурядным поэтом.
Еще об одном человеке, жившем в нашем районе, хотелось бы рассказать. Звали его полковник Елисеев, имени и отчества не помню, т. к. все называли его именно полковником. Старый русский офицер, сражавшийся в Первую мировую войну, участник Белого движения, он эмигрировал во Францию и участвовал в войне во французском Индокитае. После войны все пути вели в Нью-Йорк, тут в конце концов и оказался полковник Елисеев с женой Инной Яковлевной, на которой он женился еще в Париже.
Милейший и добрейший человек, он принадлежал к тем старым русским эмигрантам, которые жили прошлым, в его случае – Первой мировой войной. Часто заходя к моей матери, он рассказывал ей о битвах, в которых он участвовал. “Вот, Людмила Алексеевна, представьте себе такое положение: наша дивизия (он был кавалерист) – здесь. Немцы – там. Нам приказ – обойти немцев с левого фланга. Ночь. Мы двигаемся. Немцев не слышно…” Говорил полковник Елисеев быстро, как горошком сыпал, объясняя на скатерти, где кто стоял, и объяснения эти могли длиться часами. Моя мать хорошо относилась к полковнику и терпеливо все выслушивала, сама будучи из военной семьи. Говорили, что полковник Елисеев вступил впоследствии в переписку с Александром Солженицыным и дал ему много ценных материалов для написания “Августа четырнадцатого”. Когда неожиданно скончалась жена полковника, то оказалось, что она – еврейка и похоронить ее на православном кладбище нельзя. Тело Инны Яковлевны предали кремации, и урна с ее прахом стояла у полковника на камине под щитом, на котором красовались все его боевые ордена, русские и французские, и его шашка.
Однажды Елисееву пришлось отлучиться из Нью-Йорка на неделю, и в его отсутствие квартиру ограбили. Воры унесли радио, телевизор, все ордена, шашку и урну с прахом Инны Яковлевны. “У полковника Елисеева жену украли!” – горько шутили его друзья.
В эмигрантских воинских организациях и союзах велось еще чинопроизводство, и полковника Елисеева решили произвести в генералы. “Полковником покинул Россию, полковником и умру”, – ответил он. Так полковником он и скончался, кажется, в середине 70-х годов.
В нашем доме тоже жили русские. В 1962 году к нам переехал художник Анатолий Григорьевич Гороховец с супругой Клавдией Сергеевной. Интересный, остроумный человек, он занимался в Советском Союзе иллюстрацией детских книг, но был одновременно хорошим пейзажистом в стиле русского импрессионизма…
Не владея английским языком и не имея возможности продавать свои картины, Толя (мы вскоре перешли на “ты”) прирабатывал случайными заказами по реставрации картин. К счастью, его жена хорошо знала английский, быстро нашла работу и тем содержала семью. Толя обладал большим чувством юмора и интересно рассказывал о годах гражданской войны, когда он служил в Красной Армии. Мне запомнилась одна песенка того времени, которую он напевал:
Товарищ, товарищ,
Болять мои раны,
(одну строфу позабыл)
Одна заживает, другая нарывает,
А третья открылась на боке (!)
Толя говорил мне, что в молодости мечтал стать актером, но как-то не вышло. Однако актерские его гены перешли к его сыну Пете, который выступает на американской сцене, по телевидению и в фильмах под именем Питер ван Берг.
Сидя большую часть дня дома, Толя проводил много часов в разговорах по телефону. Во время этих разговоров он что-то чиркал на бумаге. Когда мы, его друзья, увидели эту чиркатню, то прямо восхитились ею: оказалось, что Толя подсознательно создавал фантастические, сюрреальные пейзажи, населенные какими-то полуживотными, полулюдьми. То был мир, отличный от более обыкновенных, импрессионистических работ. После смерти отца его сын устроил выставку живописных работ и рисунков Толи в музее им. Рериха в Нью-Йорке. Жаль, что творчество этого незаурядного художника осталось мало замеченным. Увы, такова судьба очень многих, и не только эмигрантских художников.
В течение нескольких лет жил в нашем доме украинец Всеволод Майданский, сын священника, паникадило которого висело на видном месте в гостиной. Сотрудник каких-то благотворительных организаций, Майданский много путешествовал и побывал в Австралии, где работал среди аборигенов… У них действовало племенное правосудие, и приговор выносился советом старейшин. Если преступление оказывалось очень серьезным (например, кровосмесительство), главный судья, взяв кость кенгуру, направлял ее на провинившегося и говорил: “Ты умрешь!” Смертный приговор путем внушения действовал безотказно – приговоренный переставал есть и умирал от голода. Кстати, Всеволод Майданский брал некоторое время уроки живописи у Толи Гороховца. Потом, несколько лет спустя, мы узнали, что Майданский стал епископом Украинской церкви.
Квартира моей матери состояла из пяти комнат, две из которых она сдавала. В одной из них жил наш старый друг еще по беженским лагерям в Германии, Андрей Андреевич Лисовский… Сын богатых родителей, он еще до революции увлекся учением Рудольфа Штейнера, бросил университет и всю свою жизнь посвятил антропософии, за что серьезно поплатился в советское время. Его двоюродный брат эмигрировал в начале 20-го века во Францию и стал там известным художником Леопольдом Сюраваж. Андрей Андреевич провел многие годы в ссылках за свои религиозно-философские убеждения, главным образом в Средней Азии. В Бухаре он встречался с местными евреями, очень гордившимися тем, что они не прошли свой путь через Европу, а попали в Среднюю Азию через Индию. И сефардов, и ашкенази они называли “апикорцами”, т. е. эпикурейцами, беззаконниками.
Андрей Андреевич много рассказывал нам об учении Рудольфа Штейнера, надеясь, что мы увлечемся им, но мы оставались глухи. Одна антропософская теория мне, однако, понравилась. Согласно теории о перевоплощении душ многократные реинкарнации должны очистить душу. Но что же происходит, если душа не поддается исправлению? Вечные скитания и муки? Нет! Не поддающиеся очищению души становятся обезьянами. Не мы происходим от них, а они от нас. Они – наши трагические братья, отходы человечества, брак. При всей абсурдности этой теории, в ней заложена какая-то иррациональная, почти художественная правда. Взгляните на трагические глаза обезьян, на их ужимки и прыжки! Им так хочется снова стать людьми!
Андрей Андреевич работал библиотекарем в Антропософском обществе в Нью-Йорке. Там устраивались лекции, на которые часто приходил знаменитый дирижер Бруно Вальтер, тоже убежденный антропософ. Свою жизнь наш друг закончил в старческом доме для антропософов около Нью-Йорка. Тело его кремировали и в его память посадили деревцо. Андрей Андреевич был, кажется, антропософом самой высокой степени.
В его комнате поселилась вскоре милая и тихая старушка Ольга Сергеевна Доманская. Она подружилась с моей матерью и обе старушки по утрам обсуждали статьи в “Новом русском слове”… “Вот генерал Петр Григоренко заступился за крымских татар, – сказала как-то моя мать, – ведь их Сталин выслал в Сибирь”. – “Да что Вы их так жалеете, Людмила Алексеевна, – возразила ей Ольга Сергеевна. – Вы что, татарское иго забыли?” Огорчил Ольгу Сергеевну также плакат – “Евреи за Иисуса Христа”, виденный ею на улице. “Вот евреи хотят отнять у нас нашего Господа Иисуса Христа!” – “Но ведь Иисус Христос сам был еврей” – возразила ей моя мать. “Ах, что Вы, Людмила Алексеевна, Иисус Христос – Сын Божий, это совсем другое дело!” Академик Лихачев сказал как-то, что в характере русского человека сочетаются противоположные качества единого регистра: доброта и жестокость, смирение и гордыня и т. д. Тому примеров можно найти множество.
Постепенно русское население “четвертого рейха” стало уходить в лучший мир. Природа, однако, не терпит пустоты, и вторая волна русских беженцев сменилась третьей. Они стали селиться больше к северу, а район, где жили мы, именуется сейчас Западным Гарлемом и населен, главным образом, латиноамериканцами и неграми.
Так, год за годом, десятилетие за десятилетием меняется облик этого громадного города, в котором, как я уже сказал, я живу более полувека.
Нью–Йорк