Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 227, 2002
Все замолкли и отдалились.
Тишина вокруг меня и во мне.
Наконец-то я на нужной дороге, идущей на север: ведущей меня на север осенью 1991 года.
Остановка и отдых на опушке леса, на половине склона. Мощные буки и ели поднимаются выше; а ниже моей стоянки – Распятие, нарочито огромный крест из толстых брусьев, покрашенных белой масляной краской. У подножья – фигуры Марии и Иоанна из чугуна; в складках одежды лежит красноватая ржавчина. Немного ниже пролегают стены монастыря, башенки и крыши домиков келий, гостиницы, церкви. Очень крутые крыши (зимой здесь много снега) из пластин ардуаза иссиня-черного цвета. Ярко блестят новым железом коньки.
Гран Шартрез. Он безлюден. Только колокол отбивает часы расписания дня, с репетитором в три минуты. И если смотреть, то начнет ощущаться напряжение скрытой за стенами жизни.
Его двери мне открылись в 86-м, возможному кандидату, на время самоопределения. Тогда здесь был и иной pиre-maоtre (отец-наставник), Кирилл: из Ирландии: легкий, словно огонь, с летящей походкой постящегося.
Теперь из старых знакомых я видел только брата-конвера Жоржа, похожего на дворецкого XIX века со своим жилетом и галстуком-косынкой. Как и прежде, он был озабочен здоровьем своей старенькой матери.
Впрочем, неожиданно я повидал всех насельников монастыря. Утром они вышли служить мессу во “внешнюю часовню”: прощальную мессу по случаю отъезда сестер, заведовавших гостиницей. Их отзывал орден, ряды которого невосполнимо редели.
Дрогнувшие голоса, слезы, прощальное слово настоятеля.
Начавшийся тем временем дождь превратился в ливень. Моя замечательная пленка (3 x 4 м) от него защищала, это правда, но дождь шел и шел, а я стоял, накрывшись пластмассовым колоколом, по которому ощутимо лились потоки. И отправился проситься под крышу.
После наведения справок, консультаций и ожидания, после вздохов по поводу “неслыханного исключения” портье брат Жорж открыл дверь в стене коридора въезда. Ступеньки спускались в полуподвал с романским сводом и крошечным окном, умывальником и двумя кроватями. На них лежали огромные кожаные матрасы.
Здесь было прохладно. Влажный после дождя, я колебался, не зажечь ли мне печку – и не решился. В августе такой поступок среди аскетов мог показаться несколько вызывающим.
Впрочем, ужин, принесенный Жоржем в деревянном ящике с ручкой, и плитка, на которой можно было еду подогреть, меня утешили окончательно.
Ночной колокол меня разбудил. Внутренняя дверь была заперта, пойти в церковь я не мог. Но воспоминания были живы: мысленно я спешил по лестнице, там и тут возникали безмолвные силуэты в капюшонах и растворялись в тусклом освещении коридора. Мой путь новичка был другим: через залу со статуей (вероятно, cв. Бруно, основателя ордена), где все окна были открыты, несмотря на ночной холод, и в окнах сияли яркие горные звезды и чернела кромка леса. Запахи старого дерева, истлевшей бумаги.
Я помещался на галерее под самым сводом, почти всегда один. Можно было зажечь и лампочку, освещавшую огромный том латинской псалтыри и ноты грегорианского распева.
Ночного богослужения, Ноктюрна I (для всех насельников) и Ноктюрна II (для отцов-ветеранов).
Братья расходятся: завтра им работать на огороде, на кухне.
А отцы остаются. Их основная работа – бденье и пост. До прозрачности черт лица.
О, порыв души. И не только моей. Много молодых голосов, в них слышалась особенная щемящая тоска – по небу, по вечности. По великому грандиозному т а м.
Et in Unum Dominum Iesum Christum*
Почти восклицание. Уже не пение – почти крик, вопль нетерпеливой надежды многих.
Драгоценное человеческой жизни.
Прощай, место.
– Брат Жорж, прощайте!
И отец Кирилл тоже уехал, в Англию.
Его имя в монашестве – одного из двух братьев, просвещавших славян в IX веке. Они всегда вместе, Кирилл-и-Мефодий. Кто-то из братьев пустил в обращение прозвище: Cyrille-sans-Мéthode, Кирилл-без-Мефодия (Метода). Шутник мечтал, очевидно, о методе, он был, вероятно, уверен, что есть где-нибудь метод приближения к Богу, почти гарантия успеха.
Постепенно прозвище переменилось в другое: Cyrille-sainte-Мéthode: Кирилл-святой-Метод…
Прощайте.
Теперь – вверх по тропинке, к перевалу, чтобы спуститься прямо в Савойю.
Вверх, к домику лесопилки, к стоящей одиноко в лесу маленькой церкви св. Бруно. Там и тут лежат гигантские валуны высотой в десять метров, словно прикатившиеся страшной лавиной. Они уже навсегда обросли вековыми деревьями.
Церковка открыта, в ней есть молящийся человек.
И мне хорошо тут побыть, вспоминая мессу для послушников и
кандидатов в послушники. Частицы преломленной облатки шли по кругу на золотой тарелке. Пронзительный образ: кусочки сухого хлеба на золоте, потому что не просто хлеб…
Молившийся человек собрался уходить. Молча мне поклонившись, он показал связку ключей.
Мы простились, и я пошел по тропинке дальше, унося в памяти его имя: Франсуа.
И еще его лицо, точнее, состояние лица, иногда виденное мною у молящихся: глубокое лицо и спокойные глаза.
Лицо человека, знающего страдание, и тем не менее просветленное: он знал и смысл своего страдания. Это уже большая редкость.
Крупные черты, может быть, чуть неправильные, и однако – несомненная красота человеческого лица, от которой мне делалось тревожно, как Петру в лодке, когда он
просил Иисуса: “Господи, выйди от меня, ибо я человек грешный…” Страх испортить божественное чистейшее своим присутствием.
Тропинка тем временем вышла на луг с пасущимися коровами, к подножью отвесных скал Сома.
Руины свода и остатки колонн: быть может, следы первого монастыря, сметенного страшной лавиной в XII веке? Кажется, братий было одиннадцать, и погибли все. Одного из них звали Николя.
Подъем здесь нетруден: ноги туристов проложили тропу; впрочем, тут проходят и братья во время еженедельной прогулки, “спасиман”.
Показался и крест, поставленный братией в память о возвращении ордена во Францию. После высылки в 1905-м.
Рюкзак тянет назад. Еще шаг, ну, еще, ну… Вот оно! Пространство долины, лесов и гор, сливающихся в зеленовато-голубоватую дымку горизонта. И над ним – огромная, с розовыми оттенками, масса Монблана, возвысившаяся в небо. Она меняет пейзаж, она уменьшает его детали до микроскопических.
Тогда, в 86-м, увидев впервые и вздрогнув от неожиданности, испуга и радости, я не спешил обдумывать этого движенья души. Я им наслаждался: словно вся душа целиком могла вздохнуть, наконец, просто быть, расправившись после тягости земной жизни: ну вот, я и дома, кончена каторга сундука с мелочами, мышами и пылью!
И это безмолвие.
И свежесть воздуха, еле уловимого бриза, вдруг принесшего запах далекого тающего снега.
О таких вещах хочется поговорить, чтобы миг оставался и длился, чтобы излить несколько полноты сердца. Но всегда опасаешься, что слова нечаянно обернутся суждением – и проколет, и вытечет все.
Стоять и смотреть: как если бы все состоялось, все то, что я считал желанным, своим, драгоценным и вечным.
И в самом деле, все состоялось: в тебе теперь есть место, орган, часть души, который воспринимает, откликается, больше того – и страшнее – обнимает весь этот пейзаж бескрайности и высоты. В этой точке земли, где тебе даровано стать и смотреть, – мир не враждебен тебе, он любовен, он любит тебя, точно так же, как и ты его полюбил – после ужасов и потливого труда десятилетий. После километров глупости и вожделений пришло время бескорыстия отъезжающего.
Время бескорыстия прощающегося.
Тропинки желтоватыми жилками пересекают луг, наклонившийся к лесу, а дальше и ниже, в глубине темно-зеленой хвойной долины видна ленточка асфальтированной дороги, и по ней едет игрушечный автомобиль. Людей с такой высоты и вовсе не видно.
Игрушечность мира. Вернее, его малость, муравьиность, секундомерность.
Но нельзя остаться здесь навсегда.
Мне даже хочется предупредить миг, когда начнет иссякать ощущенье полета, свободы.
И детали начнут проступать, словно пятна на скатерти по окончании пира.
Облака уже стягиваются к Монблану, они еще не могут его заслонить, но повисают плотною кучей – и скрадывают половину его высоты.
Так трудно уйти! Вон виден еще монастырь, его острые крыши. Холмы и утесы, леса…
Вдруг что-нибудь произойдет – самое существенное, великое, отменяющее одиночество человека, вернее, Человечества, – произойдет то, что называется Богоявлением, Откровением? Как оставить это едва переносимое напряженное ожидание – нерв и двигатель монашеской жизни и религии вообще?
Ну, пойдем, уже солнце заметно перешло половину дня. Половину жизни.
Теперь идти вниз. Это, конечно, легче, но почему-то менее интересно. С каким-то смущением, словно не застав пригласившего в гости, словно не принятый по каким-то причинам, неясным, но неустранимым. С какой-то усталостью: опять то же самое, несмотря на труды и веру, опять возвращенье в мир хлопот о пище, об отоплении.
Вспоминая крест на вершине. Вспоминая и громоотвод на нем, металлический штырь, соединенный с землей толстым медным проводом.
Как если бы Бог мог поразить молнией крест!
И, кажется, поражал, и не только кресты, но и церкви разбивала, случалось, молния, и даже знаменитые, например, северный шпиль Сен-Дени. Но как же так…
Да вот так: оказывается, это явленье природы, и Бог тут ни при чем. Это электрический разряд, который…
Наука изменила наш ум, вот в чем дело, по-иному организовав избирательность внимания. Теперь все по-другому.
Но еще теплится смысл, еще теплится фитилек символизма, не правда ли, еще можно, почти оправдываясь, подумать, что громоотвод – это сам крест, это Крест над миром, великий громоотвод Гнева. От него, в свою очередь, законы физики не защищают, – в странные времена катастроф, сгущений несчастий в жизни, – одного ли человека или миллионов людей.
Усталость защитит от сомнений: настает равнодушие к выводам мысли, тело хочет – после всех километров – улечься на отдых, оно сегодня не умеет капризничать, оно согласно на тощую сухую подстилку. Среди странной местности: обгорелые пни, срубленные деревья и кустарники, завалы сучьев на склоне к Шамбери.
И странный звук высоко над головой. И снова.
И лишь спустя время, почти во сне я понимаю, что это пролетели пули. Ах, вот почему попадались плакаты, предупреждавшие о стрельбе: тут, должно быть, военный полигон, и кажет…
* * *
Сон оборвал мысль.
А проснувшись, я снова подумал о постоянной связи народного тела и оторвавшихся частиц, эмигрантов: мне – безвредные шальные пули, а в Москве – военный переворот. Кажется, неудавшийся: новость о нем застала меня на сезонной работе, в детском летнем лагере.
Новость принесла болезненное ощущение, почти уныние: неужели они опять побеждают! Неужели – все насмарку, и снова туда же: деревянные речи, всесильные люди в штатском?
Нет, не удалось: с этим бедствием кончено.
Начиналось новое бедствие, новая язва – время жадных жестоких людей. Это задача для нового поколения.
А я почувствовал освобождение. Словно моя жизнь началась и сложилась под знаком разрушения коммунизма в России. И вот кончено с этим.
Быть может, я успею на сбор винограда в Эльзасе: на юге он начался, и теперь волна уборки шла через Европу на северо-запад. Не подхватит ли она и меня, сезонного рабочего среди тысяч, чтобы донести до Мозеля и Рейна? Там я поверну на север.
А пока вечер застал меня в Анси.
Тут есть базилика, не слишком древняя, очень ухоженная, натопленная, с указателем “Приют для паломников”. Он уже заперт на зиму.
И правда, начинается осень.
При базилике есть обитель сестер Ордена Посещения – в честь евангельской встречи беременных родственниц, юной Марии и престарелой Елизаветы. В дни своего основания – в начале XVII – орден был в возрасте матери Иисуса, орден молодых сестер. А ныне почти все они напоминают старицу мать Иоанна Предтечи.
Его основателя Франсуа де Салль (├ 1622) французы называют “чемпионом мягкости” (champion de douceur). В Лионе похоронено его сердце. А тело привезли сюда, и потом положили в новой церкви. И Жанна Шанталь, после гибели мужа и детей, участвовала в создании ордена. Она стала святой. Ее тело тоже лежит в саркофаге.
Вернее, кости, скрытые в восковой фигуре: церковное эхо Ренессанса.
Вероятно, древний обычай делить тело знаменитости на части уже не существует. На три части: сердце, кишечник и остальное. Труп знаменитости – капитал, за который люди сражались! Одна борьба аббата Сугерия за королевские костяки для Сен-Дени чего стоит!
Впрочем, “три части” – несомненно библейского происхождения: сердце, как пристанище ума; “нутро” (entrailles) – орган доброты и жалости как человека, так и Бога; и кости, схема будущего воскресения…
Хотя о маловерии нашего ХХ века говорят, такой материализм представлений верующих веков нам и не снился.
Указатель для паломников меня не обманул: рядом с запертым домиком я нашел широкую удобную скамью (деревянную, – как не отметить деталь, столь важную для спящего на улице?) Проблема ночлега решилась.
В базилике лежали листочки с молитвами местных святых. “Seigneur, Bonté Souveraine…”
– Господи, власть имеющая Доброта…
Девиз жизни обоих основателей.
И – необъявленный девиз города.
Это часто бывает. Крыши домов начинают подражать своей формой главному зданию города, собору или феодальному замку.
А нравы – нравам основателей.
И когда я шел к старым церквам в центре города, меня вдруг окликнули из торгового ряда:
– Eh, toi, il y a quelque chose pour toi! (Эй, ты, для тебя кое-что есть).
Зеленщица протягивала мне мешочек с фруктами. Отличными фруктами, может быть, чуть увядшими, – и потому они уже не могли удовлетворить нынешнего привередливого покупателя.
Поверх яблок и персиков лежал кружок камамбера.
Мне было приятно благодарить торговку: словно через нее донеслось приветствие откуда-то с того света…
Ее обветренное лицо улыбалось: ей было приятно слышать сказанное от сердца.
– Господи, величественная Доброта…
А над озером гремела музыка. Осенняя, одинокая музыка инструментов, в которую не вкраплены крики детей, восклицанья купальщиков, удары по мячу.
У берега стоял пароход-ресторан. Его название было смешным для русского глаза: “La Libellule” (стрекоза).
Потому что почти двести лет в русских школах учат наизусть (и тем более – в советский период!) басню “Стрекоза и Муравей”. Русский автор Крылов приспособил Лафонтена к северным условиям его La Cigalle et La Fourmie (Цикада и Муравей). Вероятно, так же как французский поэт приспособил греческого Эзопа, который, кажется, воспользовался египетской мудростью, если не персидской… ну, а персы, если иметь в виду связи с Индией… Нет, сегодня я не поддамся приглашению в кругосветное путешествие! Еще я не совершил своего маленького похода в немецкий городок. Впрочем, эта “Стрекоза” сделала на зиму предостаточные, надо думать, запасы: на нее работало столько муравьев…
Женева. Приезд автостопом и попытка найти друзей угаснувших дружб, и встречи, и…
В записной книжке осталась мелодия, впервые услышанная здесь, в местной церковке. Мелодия “заповедей блаженства”. В качестве автора указан Мироносицкий (Myhrrophore), живший в конце XIX века. Говорят, что он только записал мелодию у странников.
Блаженны плачущие, ибо они утешатся…
Блаженны миротворцы, ибо они сынами Божьими нарекутся…
Не в этом ли сокровище христианства? Его открытие, как превратить несуразицу жизни в двигатель надежды… Для христианина настигающее несчастье таит обещание избавления: словно захлестывающая волна приносит с собой спасательный круг!
Старый священник говорил проповедь о необходимости веры. Я знал его близко лет 15 тому назад в Париже: отец Осия, испанец, выросший в католичестве, прошедший протестантизм и завершающий жизнь в православии. Такой маршрут поиска свойственен юности: желанье найти воплощенное абсолютное, место, где навстречу выйдет Христос. Ведь должно быть на земле такое место!
Отец Осия меня не узнал.
И пора оставить Женеву. Уже в пригороде, подходя к светофору, заметил три или четыре автомобиля, ожидавшие зеленый сигнал. Спокойный солнечный день. Никто из водителей не повернул головы в мою сторону, никто, казалось, и не заметил путешественника с красным рюкзаком: ничего интересного. Однако боковое стекло ближайшей машины вдруг поднялось. Поднялись стекла машины, стоявшей чуть дальше. И у совсем дальней машины поднялось и закрылось боковое стекло. Это раньше нужно было крутить ручку, не правда ли, а теперь достаточно нажать кнопку незаметным движением, лишь только потянет холодком от присутствия иной социальной страты. Ах, как интересно! Жизнь человека – неисчерпаемая жила ситуаций и положений.
Успокоить человеческий дух. Избавиться от сомнений. В наше время – важнейшая задача. Она решалась, конечно, средствами эпохи. Иногда можно было приказать не сомневаться – и подкрепить приказ угрозой. Ныне это – нет, не работает.
Все дальше: через Лозанну, Люцерн… есть ли время остановиться?.. Через Фрибург: он показался радушным, дружелюбным настолько, что даже подумалось: вот здесь бы и жить… Не потому ли, что здесь стоит огромный готический собор св. Николая, и покровитель города приветил меня, тезку-путешественника.
Горный город: дома на склонах, мосты, повиснувшие над пустотами. Пора уходить. И снова медлю: не откроется ли что-нибудь, не вспомнится ли. В рассеянности – в этой странной невнимательности – я начал терять избранное направление. Не в лесу, а среди домов и дорог! И вышел к Шварцензее, Черному озеру, после полудня, мимо лесопилки, куч бревен, веселых и задиристых приветствий рабочих.
Это дачная местность. В такой ночлег всегда затруднителен: заборы, собаки, заборы, собаки. И рискнул идти по проселку, не обозначенному на карте, почти наудачу, ориентируясь по солнцу. Оно уже лежало на линии горизонта.
На противоположном склоне долины показались дети, возвращавшиеся в деревню: ее крыши виднелись вдали и внизу. Дети несли букеты цветов.
– Эй, эй! – закричали они мне. И замахали руками.
Им было весело.
– Эй!
И я махал им в ответ. И почувствовал, что сжалось сердце, и на ресницах… что это, почему, кто ныне живет во мне?
Необыкновенная миролюбивость пейзажа, это часто в Швейцарии. Все как повсюду: обросшие кустарником прямоугольники угодий и пастбищ, одинокие яблони, сливы; склоны, засеянные и под паром. И однако что-то есть такое…
Наконец, я решил рассмотреть местность внимательно, деталь за деталью, и открылось: проволока! Проволока оград, натянутая между столбами, была гладкой, без колючек. И без электричества. Плавные линии ограды не ранили взгляда. Двести лет без войны. Оказывается, глаз отмечает колючки, хотя к ним, казалось бы, с детства привык: колючая проволока принадлежит обиходу ХХ века, как ложка и чашка.
Часто и церкви имеют что-то вроде нартекса: прихожую с дверью и окнами, и из нее уже ведет дверь в саму церковь, разумеется, запертую.
Такое устройство сельской церкви изредка встречается и в Шампани. В ней можно укрыться от непогоды. Счастливая находка в густеющих сумерках! Было славно расстелиться на деревянном полу церкви в селе Гуггисберге.
Утром меня застал человек: я складывал спальный мешок и пленку (3 х 4 м). Он посмотрел внимательно, но спокойно, не выказывая удивления, и поздоровался дружелюбно. Оказалось, он местный пастор.
Он пришел очень рано, потому что сегодня воскресенье и, кроме того, национальный праздник Примирения, Busstag (День Покаяния). В память о едва не начавшейся гражданской войне между католиками и протестантами. Совсем недавно, в прошлом XIX веке. Пастор Поль.
И другие участники собирались. Готовить Вечерю: воспоминание все того же ужина Учителя и учеников. Великого и страшного Вечера ожидания, что вот-вот в общенье друзей – и в общение любящих друг друга – войдут – нет, ворвутся – иные силы. Солдаты, прислужники храма, представители общественности, полицейские в штатском
Впрочем, жизнь человека из этого и состоит: в состояние любви и сердечного мира врывается смерть, жажды и страсти тела, жестокое, наглое.
В разных пропорциях, конечно.
Сегодня учеников изображали – ими и были – подростки и дети. Окружив пастора Поля и стол, – им служила накрытая купель.
“Ешьте и пейте, это Мое тело и кровь…”
“Какие странные слова!”
По рядам разносили хлеб, кусочки его лежали горками на подносах. И вино, вернее, виноградный сок. Он помещался в кувшинах с длинными носиками и ручками, какие часто бывают на картинах XVI века. Утварь того времени вошла в ритуал – он только складывался и был открыт – им освятилась и прекратила эволюцию. Так везде и всегда.
Потом все расходились, не особенно торопясь, разговаривая со знакомыми. Пастор сказал:
– Вы путник. Если хотите, оставайтесь с нами: мы пьем в кафе чай и кофе, вместе со всеми, а затем будем обедать у нас.
Его семья состояла из жены Доротеи и детей, уже взрослых, но юных Микаэля и Сюзанны.
Их окружала дружественная почтительность: разумеется, все-таки пастор, и сами видите, какой! Но была и другая причина: семья была поразительно красива – и родители, и тем более дети, цветущие юностью.
“Какие красивые люди есть у Тебя!” – подумал. Хотя в то время я очень интересовался различиями христианских конфессий, за столом я не осмеливался слишком направлять разговор к этой теме.
Подобная красота собеседников – тоже аргумент!
Сегодня День примирения. В честь чудесного праздника приглашен к столу бомж s.d.f., хотя о нем уже знали, что он православный.
И еще пожилая женщина.
“Нищего введи в дом…” Твоя заповедь была исполнена, готов подтвердить. В нас живет сегодня Евангелие, не правда ли, в сидящих за столом в полдень. Их красота не стесняется убогости путешественника, нет, не стесняется.
Воскресный осенний день, переваливший за полдень. Синее небо и желтая листва. Но и обильная зелень пастбищ и всходов озимых.
И комья пашни, коричневые, лоснящиеся на срезе.
Постройки на склоне, напоминавшие аббатство. И я поднимался к нему: оказалось, что в прошлом оно здесь и было, а потом – а теперь – дом престарелых.
– Ах, как хорошо, что вы пришли именно сегодня! – сказала мне, улыбаясь, старенькая дама. Ее везла в кресле санитарка, тоже улыбавшаяся.
– Спасибо за Ваше гостеприимство! – отвечал я, улыбаясь. – И я тоже очень, очень рад!
Осень и здесь: черный влажный асфальт был засыпан желтыми листьями. Но еще цвели последние розы, и я увидел эмблему этого места: алый лепесток, оторвавшись, повис на паутинке и трепетал, и летал в дуновениях ветерка, точно миниатюрный вымпел.
Герб Риггисберга. Как сразу все делается понятным, – подумал я в неожиданном волнении.
Осень. Ветви орешника наклонились над дорогой и роняют свои маленькие плоды, подпрыгивающие упруго и скачущие вниз по асфальту. И на повороте застревают и скапливаются в ямке. Горка орехов! Дорога на Заксельн приготовила мне ужин.
Дорога кормит.
Тут могила патрона Швейцарии, брудера Клауса, или св. Николая Флюэлийского**. В двух километрах – само Флюэли: дом, где он родился, другой дом, где он жил с супругой Доротеей и десятью детьми. До того дня, когда какое-то Событие вырвало его из привычного круга и бросило на дорогу богоискательства.
В сумерках я поднимался навстречу темневшему небу. Почти наощупь, надеясь на швейцарскую чистоту, устроился около церкви. И, как обычно, заснул, едва голова коснулась рюкзака-изголовья.
Свет фонаря, ударив меня в лицо, пробудил.
– Keine Ursache, bitte, schlafen Sie gut! – встревожено говорил чей-то голос, и в нем звучала неловкость, – из-за того, что разбудил без причины.
Утром, разумеется, меня опять разбудили: на этот раз энергичный Иван Млакар из Лимбурга. Паломник и молитвенник: немедленно он подарил мне благочестивые образки и записал имена моих близких.
И ночной посетитель пришел: ризничий церкви Мельхиор. Начали собираться набожные местные женщины, и, как это бывает в местах паломничеств, месса прошла с жаром.
– Позвольте пригласить вас на завтрак, – дружелюбно и церемонно говорил Мельхиор. Ему было интересно узнать, что я русский по происхождению, из Франции, и что зовут меня так же, как покровителя всего этого места.
Подъезжали автобусы, шли одиночки и группы.
Брат Клаус умер в 1487-м. Последние годы – последние! почти 20 лет – он не принимал пищи. Рассказывают, что по распоряжению епископа состоялась проверка аномалии: подвижника заставили съесть хлеб с вином, и он едва не умер. Тогда – делать нечего – неядение было признано знаком с неба.
Кажется, вопрос о потреблении воды в хрониках не обсуждался.
Странно и весело видеть, как тропинки на склонах заполняются поющими людьми. Сам собою составившийся хор католиков и протестантов! Не чудо ли? Хор пел псалмы и церковные песни, следуя невидимому дирижеру, уже и осветившему местность мягким осенним солнцем. Ярко зажглась желтым осенняя листва. Белые пушистые облака неторопливо плыли над нами.
– Одного человека избрал Господь Бог, чтобы после него молились тысячи, – сказал Мельхиор (или, может быть, подумал я: в записях неясность).
– Это место, между прочим, известно тем, что здесь плохо растут фруктовые деревья, – говорил Мельхиор. – Кажется, тут неважный магнетизм: были исследования, – добавил он со значительностью, ожидая, видимо, моей реакции. Она последовала: я сказал о влиянии имен, которые мы носим – даже несем – на нашу жизнь, о влиянии подчас определяющем. Так и имя одного из волхвов – Мельхиор – пришедших поклониться Младенцу – неизбежно взрастило в моем собеседнике интерес к тайным наукам…
– Эта природная особенность места была причиной хронического конфликта: крестьяне отказывались платить “мокрую десятину” (dоme humide), именно, фруктами, – их пришлось бы покупать на стороне. Реформа упразднила этот долгий спор.
Роза, жена Мельхиора, взглянув на меня, выставила на стол множество сыров, колбас, булочек, фруктов…
После обильного завтрака Мельхиор предложил мне “взять с собой все, что Вы пожелали бы, с этого стола”.
Как поступить, я не знал: ситуация была для меня совсем новой.
– Вас застигла нерешительность, – задумчиво сказал хозяин. – Если позволите, мы поступим по своему усмотрению?
И они поступили: рядом с рюкзаком меня ожидала сумка с продуктами.
– Простите, я не знаю Вашего материального положения. Быть может, несколько монет Вас не слишком обременит?
Такое воспроизведение евангельской сцены начало устрашать: я ведь бомж, s.d.f., путешествующий по святым местам, и только. Уж нет ли кого-то за моей спиной, кому и предназначены эти подарки?.. Снова, и спустя столько времени… две тысячи лет…
А пятьсот лет тому назад брудер Клаус приготовил еще одно место – одно из тех на Земле, где кто-нибудь вспоминал о Любви всю свою жизнь. Одно из бесчисленных мест, которых по-прежнему так мало, так не хватает на всех…
Пока вся Земля не станет огромным Местом Доброжелательства…
В келье брата Николауса: темно-коричневое дерево стенной обшивки, словно в русской деревне. Скамья-лежанка, в изголовье которой был заботливо положен камень.
Вероятно, кто-то решил, что деревянный чурбак, описанный в хрониках, недостаточно аскетичен: всякому ясно, что святой должен класть голову на камень! (или, если хотите, камень под голову!)
Век и эпоха хотят видеть повсюду свое представленье о том, как выглядит “святость”. “Чудо”. “Бог”.
Келья сообщается через окошко с пристроенной часовней.
Она уже наполнялась людьми, и вскоре послышалась месса.
От того времени, говорят, осталось “Табло медитации” (Meditationsbild), стремившееся представить троичность наглядно.
Осталась молитва сурового брата вечного постника:
Mein Herr und mein Gott,
Nimm alles von mir was mich hindert zu Dir.
Mein Herr und mein Gott,
Gib alles mir was mich führet zu Dir.
Mein Herr und mein Gott,
Nimm mich mir und gib mich ganz zu eigen Dir.
Господи, Боже мой,
Все возьми от меня, что от Тебя удаляет.
Господи, Боже мой,
Дай мне все, что ведет к Тебе.
Господи, Боже мой,
Возьми от меня мое –
и отдай всего меня Тебе Самому.
В последний стих попала добавка “философа и ученого”, богослова хранителя формул. Ну, ничего: и ученые – люди, и им хочется побыть рядом с Божьими людьми. У них на устах.
Все-таки интереснее таинственный посетитель в рассказе о видении брудера Клауса. Но свидетельства из первых рук не осталось.
Место провожает меня жестами дружбы встречных людей, далями гор и долин Швейцарии – страны пешеходов.
Мягкость осени Возвращения.
Отдых.
Наслаждение безмятежностью.
И вечером, не доходя до Люцерна, я ночевал в куче сухой листвы на паперти лесной часовни: высоко на склоне, над озером, над огнями жилищ и дорог.
Благочестивый еврей – с кипою на темени – подвез меня до Цюриха. Он был молчалив: обогнав, остановился и ждал, пока я поровняюсь с открытым окошком. И в ответ на “Здравствуйте, вы едете в Цюрих?” – кивнул. Рюкзак был положен на заднем сидении, и мы тронулись: молча; впрочем, водитель был внимателен к моим замечаниям, хотя оставался неразговорчив.
Однажды в его взгляде мелькнуло удивление: прощаясь и благодаря, я упомянул о Божьей помощи. Может быть, он не ожидал от бомжа такого оборота.
Между прочим, я стал замечать покрытые головы практикующих (простите этот галлицизм) евреев после похода в Иерусалим (86–88). Интересно, что и они стали относиться ко мне со вниманием, хотя внешне мое паломничество на мне никак не отразилось.
В Цюрихе я бывал прежде – десять лет тому назад, не правда ли, и хотя почти всегда на новом месте мне было интересно смотреть и запоминать, – многое в памяти потускнело, наслоились образы других городов, и память подчас соединяла фрагменты в несуществующий квартал или площадь.
Заночевал я возле Водяной церкви (Wasserkirche), около Лиммата. Кажется, здесь проповедовал Цвингли, участник Марбургского разговора. Крепкий, кряжистый реформатор, все-таки погибший в битве с католиками (1531), которые шли отомстить за аббата обители в Сен-Галле.
Нижний этаж примыкающего к церкви здания открыт, и пешеходы свободно проходят через зал, под сводами.
Стоят длинные широкие скамьи! Увы, каменные.
Память хранит и шум многоводного источника, бьющего из стены.
Умывшись, остудив ноги после целодневной ходьбы (о, блаженство!), улегшись и вытянувшись (о, наслаждение!), ужиная хлебом и яблоками (неописуемо вкусно!), я вспомнил с улыбкой свой первый приезд весной 82-го. Тогда обстоятельства были иными: меня проводили в гостиницу (“тут останавливаются наши сотрудники…”), затем последовал ужин и посещение знаменитого кафе (“именно за этим столиком сидел и писал Джойс… именно там, где вы сейчас сидите…”).
Трогательный Даниэль К. сказал… Но я забегаю вперед, вернее, слишком назад, это совсем другое время, я его посетить не готов.
Достаточно заметить, что я ничуть не жалею об этом ином образе жизни. Вот странно: тогда были постоянные доходы – и постоянное беспокойство, что денег не хватит на то и на это.*** Теперь доходов не было никаких – а я наслаждался безмятежностью! Заснул я, как обычно, мгновенно, и только раз проснулся, услышав шаги и веселый молодой голос:
– Oh! Jetzt macht man hier ein Schlafzimmer! (Теперь тут устроили спальню.)
Мне хотелось ответить шуткой, и я ответил бы, но сон оказался проворнее, а то я сказал бы, например, я сказал бы, что… напри…
Скрежет железа и разбойничий свист разбудили бесповоротно. То мусорщики трудились в городских сумерках. Около шести утра.
У меня было время не торопиться. На утреннее чтение и размышление, не так ли, – утром так драгоценно выйти из современности. Вспомнить, какие мы были раньше. В основном, такие же, хотя что-то переменилось.
В Верхнем городе я набрел на Liebfrauenkirche (Богородицы, а буквально – церковь в честь Возлюбленной Жены, как не без нежности говорит немецкий). Шла ранняя месса. Несколько человек, полумрак, горящие свечи. Все, как обычно. Как всюду. Около получаса.
Конечно, есть и Пьета, одна из тысяч виденных. Мне было бы интересно проверить свою память – правильно ли она удержала схематичные линии складок тел и одежды (стиль современности) и раны – огромные, средневековые – в ладонях, ступнях, боку.
Мне было приятно зажечь маленькую лампадку, – наполненный парафином стаканчик, он заменил свечу повсеместно. Желание было настойчивым, из тех, что я называл “особенными” и старался исполнить. Пришлось поискать, где разменять мою единственную монету.
Приятно думать, что лампадка была веселого весеннего цвета. Как только что появившаяся трава.
Хватило денег не только на хлеб, но и на пакет молока! Из маленького “супермаркета” я вышел на старую, мощеную гранитными кубиками улицу. Ее защищал от автомобилей ряд невысоких бетонных тумб. На одной из них сидел человек, парень, молодой мужчина лет 25–28. По-видимому, он собирался закурить сигарету: он держал ее между пальцами левой руки, а в правой держал зажигалку. И задумался, и так и не завершил начатых движений. Голова его стала наклоняться вперед и одновременно уходить в плечи, и он весь сильно подался вперед. Я невольно подскочил к нему, как подскакивают к падающему предмету, и, колеблясь, все-таки заговорил с ним:
– Du, wie geht’s? Brauchst Du Hilfe? (Что с тобой? Тебе нужна помощь?)
Он не отзывался. Впрочем, его плечи произвели еле уловимое движение, которое мне показалось несомненным “да”. Да и так стало ясно: сигарета и зажигалка упали на землю, он валился вперед, лицом на мостовую. Я схватил его за плечи и удержал.
Время замедлило свое течение. Мы могли ждать. И видеть с предельной ясностью отношение людей. Многие проходили, едва бросив взгляд. Молодая женщина посмотрела на него с ужасом и замедлила шаги. Тот отпрянул брезгливо. Иные делали вид, что ничего не заметили. Отойдя, останавливались и ждали развития событий. Посетители в кафе напротив смотрели с любопытством, рассеянно, двое приблизилось к окнам. Кто-то обронил слово:
– Overdose.
И голуби сели на мостовую и посматривали на нас, ожидая, вероятно, крошек, и ворковали.
Но вот совсем рядом остановились мужчина и женщина. Они смотрели на нас внимательно. На лице женщины появилось выражение жалости. К ним можно и нужно было обратиться.
– Простите, я иностранец (Fremdling!****) Скажите, что в таких случаях делают в вашем городе?
Оказалось, есть скорая помощь. “Врач нужды”, как точно определяет немецкий. Мужчина отправился в кафе позвонить.
Голуби, чего-то испугавшись, шумно взлетели. А неизвестный, тяжелея, тянул меня вниз. Но ему явно не удавалось меня утянуть. Наоборот, я как бы не отпускал его – не просто упасть, а вообще. Мы словно выигрывали время, чтобы успела прийти помощь (“И не только ему”, – пришла мне в голову неожиданная мысль, явно чужая).
Спина же у меня совсем онемела. Мне даже пришлось взять неизвестного под мышки и почти посадить его к себе на колени. А на спине у меня висел рюкзак, от которого я не мог освободиться.
Ну и картина! Я отлично видел ее в отражении окон кафе. Ноги незнакомца разъехались, руки повисли плетьми. Глаза были закрыты и слезоточили, из носа текло.
Наша группа что-то напомнила. Произошло как бы совпадение образов, – виденного в церкви и совершающегося в данный момент.
Точнее, виденная утром скульптура как бы порождала нечто подобное в реальности: словно с нее изготовлялся сейчас если не точный слепок, то тем не менее похожая копия! Из зрителя меня делали участником. Наверное, только так и можно понять что-то новое.
__ Послышался характерный сигнал, и в улицу въехал длинный автомобиль с красным крестом. Не торопясь сошли на землю люди в белых халатах. Один из них старательно и долго надевал тонкие прозрачные перчатки, надел и пошевелил пальцами: удобно ли? И подошел к нам.
Взявшись за лоб, он приподнял голову незнакомца. Ударил легонько по щеке, – голова мотнулась в сторону. Ударил по другой – голова мотнулась в противоположную.
Открыл веко одного глаза, потом другого. Взял на указательный палец каплю коричневой жидкости, текшей из ноздрей незнакомца, и, поднеся к своему носу, понюхал. Вздохнул и сделал знак рукой.
Немедленно к нам подбежали четверо с носилками и лишили меня драгоценной ноши. На лицо незнакомца легла кислородная маска, его покрыли тонким одеялом.
Носилки скользнули по рельсам вглубь автомобиля. Захлопали дверцы, мигая голубым фонарем, скорая помощь исчезла.
Выходя из города, я снова шел мимо Либфрауэнкирхе. … Еще горела зеленая лампадка. Как говорится, цвет надежды. Радостный цвет изумруда: царь Соломон знал его свойства, и смотрел на изумруд утром, для хорошего настроения. А также нюхал свежий иссоп.
О, страшные силы, приложенные к нашим жизням, они иногда позволяют увидеть себя – свой источник. О, бедное человеческое тело, добыча всевозможных страстей души, западней! Камера пыток души.
Собираясь уходить, я заметил что-то знакомое: брудер Клаус! На бронзовых барельефах начала века.
* * *
Равнина Рейна. Островки леса. И местность предгорий Альп, возвышаясь все более, уходит к горизонту. Все ближе Германия. Странный, невообразимо изрезанный границею кусок земли, Deutsche Ecke, Немецкий угол.
Тут живет один из людей, запомнившихся навсегда, – потому что они встречались на пути в Иерусалим. Пять лет прошло с того времени (а сегодня – уже и десять… уже одиннадцать…) Готтлоб. Пока он не вернулся с работы, я могу пойти побродить по маленькому Рафцу (Rafz). Вспоминая с улыбкой о встрече с суровым подвижником.
Я проснулся на рассвете, на палубе парохода, подходившего к Берегу. Равномерно работали двигатели, подрагивал пол. Вся поверхность его была занята спящими в спальных мешках: они напоминали спеленутые мумии фараонов. “Словно куколки в коконах! – думал я. – Они переплывают реку забвения – в обратную сторону. Чтобы вспомнить”.
Один человек спал, сидя на стуле. В черном потертом пальто, свесив голову в вязаной шапочке, он придерживал рукой раскрытую книгу, сползавшую по коленям. Книгу небольшого формата, зачитанную, такую характерную, что нельзя было не догадаться, что это за книга.
На этот раз дверь отворилась на стук.
Готтлоб вовсе не удивился, он сразу заговорил по-французски:
– Добрый день, Николя, я знал, что ты придешь!
Отец готовил его к большой коммерческой карьере, и Готтлоб говорил на всех языках Швейцарии, по-английски, на иврите. А если он писал, то мысль его иногда бежала так быстро, что он переходил на стенографию. Как и философ Гуссерль: столько всего сказать, столько мыслей! Просто бурный поток, водопад. Толстые тетради Готтлоба тоже, может быть, превратятся когда-нибудь в книги.
– Именно Готтлоб, а не Готтлиб, – поправлял он. “Славящий Бога” и “любящий Бога”.
Утром он шел на работу в огромный питомник: цветы, саженцы, семена. Вечером – встречи, ночью – толстые тетради.
– В воскресенье мы будем обедать у друзей, в крестьянской семье, – сказал Готтлоб. – После собрания. Церковного.
Около получаса мы шли через поля пешком, по меже, потом по узкой дороге, на одинокую ферму, построенную в ложбинке, у леса.
Крепкие пожилые крестьяне: ну, почти мои дедушка с бабушкой 60-х годов в дальнем Подмосковье! И часы такие же: громко тикающие, настенные, с маятником.
Простые блюда обеда. Приветы знакомых, деревенские новости, – насколько я могу догадаться по “ключевым словам” диалекта. Впрочем, Готтлоб иногда переводит.
Правда, религиозных тем в деревне моих предков, Федора и Софии, не касались. Почти. А тут это корень и живое дерево: молитва перед едой, после нее – торжественное чтение листка отрывного календаря с цитатой из Нового Завета и поучением. Медлительно, торжественно, с дружным многозначительным “амен”. Ханс и Эмма.
А потом хозяин отправился в хлев: лошадь должна ожеребиться, пойти посмотреть. Эмма тем временем присматривалась ко мне: бродяга… бедняга… уж не ли… или в самом деле… – И как было помочь ее затруднениям?
От денежного подарка я отказался: это было принято уважительно, легкая насмешливость (“видели мы такую птицу…”) с лица Эммы исчезла. И как она заметила, что у меня нет носков? Вдруг пошла поискать в комоде – и вернулась с шерстяными носками: октябрь на дворе, и все холоднее, вам пригодится… Это правда.
– Спасибо, сердечное спасибо, глубокоуважаемая Эмма.
– Теперь пойдем навестить Отто.
Старого, больного, ослепшего. В Германии, – и мы пошли через настоящий большой лес, по дорогам и тропинкам лесников…
Опять я застреваю в Рафце. Как и тогда, в 91-м. Как если бы ветер перемен меня влечет еле-еле, я готов задержаться в ямке, между корнями – мощными корнями народов этого края – чтобы зацепиться, врасти… Прорасти нитями и нервами знакомств, дружб, отношений. В конце концов, почему бы и нет? В любом уголке – своя красота, своя радость, – все те же, какие повсюду! Неужели мне не дойти до того места и дня? Где и когда все решилось, открылось?..
– Готтлоб, я должен идти: я прирастаю!
– Да?.. Ну, если тебе нужно идти – иди.
Он готовит мне сумку с хлебом, продуктами. Это очень кстати: чтобы войти в неизвестность обстоятельств, неплохо иметь небольшой запас на первый день или два.
Ах, да, я еще послал кассету Марии, моей дочери, в ее приют для инвалидов в Шампани! Запись моего голоса – обращенья и чтения. А Готтлоб записал игру своей флейты.
Мария до сих пор вспоминает и говорит: “La cassette avec la flute”. Кассета с флейтой.
* * *
Вдоль Рейна: и какой он узкий здесь.
Ах, еще Базель с музеем, церквами, с берегом, на котором сидит множество странной молодежи…
Ах, уже Франция. Здравствуй, Эльзас, место встречи и спора. Une enclave des noms germaniques, un pont entre deux peuples. Остров немецких имен, мост между двумя народами.
Тут проступает образ “единства частей”.
Словно шов кусков одеяла мира.
Покрывала.
Чтобы любить Германию, Франции нужно владеть кусочком немецкого. По крайней мере, немецких названий.
Есть и другое: в этом районе церковь не отделена от государства. Через него и все государство связано с Церковью.
Выпускники богословского факультета получают государственный диплом!
Последний кусок королевства.
Нить, ниточка.
Нечто подобное есть и в других местах, не так ли. Например, славянская Польша – в основном католическая, а латинская Румыния – православная.
Одно разделяет, а другое притягивает.
Разбежались бы в разные стороны, но вот, не пускает.
Напряжение и противоречие: как на земле, так и в голове. Незавершенность проблемы, вечная загадка!
Начинается сбор винограда. Я опаздывал на один–два дня: бригады уже составились, уже ехал навстречу трактор с прицепом, полным стоявшими и державшимися друг за друга рабочими – молодыми, веселыми. Ехали цыгане в караванах-фургонах – почти всегда марки “Баронесса”: ясно, что за рулем сидел несомненный барон. А рядом с ним – супруга и мать с висящей на ней гроздью детей. Около места найма утром стояла если не толпа, то все-таки человек тридцать.
Отсутствие работы меня не особенно огорчало, хотя от скудного летнего заработка почти ничего не осталось. Правда, воодушевленье уборки – да еще винограда – охватывало и меня: хотелось быть “вместе со всеми”. Стать “своим”, войти в регулярность труда рук и тела, принятия пищи, отдыха.
Зато у бродяги есть время смотреть направо, налево. Да и вверх тоже.
На виноградные поля, на аккуратные ряды лоз, уходящие к горизонту, прорезанные там и тут грунтовыми дорогами.
Среди полей вдруг поднимался острый верх церковки: маленькое село, еще одно, две–три улицы.
Как все обработано, ухожено! Тут больше нечего делать…
День начала уборки назначен! День, таинственно назначаемый каждый год особым декретом. Никто не имеет права начать раньше.
В Иссенхайме было как и всюду: “завтра – сбор винограда”. И даже сестры в монастыре разошлись с озабоченным видом, едва закончилась месса, увлеченные общим настроением.
Ну, хорошо, меня не взяли на работу: вероятно, то было бы уклонением от моей собственной.
Уборка моего винограда не прерывается круглый год, не так ли. Вот и здесь надо посмотреть монастырь, для которого Грюневальд написал знаменитое Распятие, о котором столько говорят. Точнее, о “персте указующем” Иоанна Крестителя.
Знаменитое произведение ныне в Кольмаре, в Музее под Липами.
Еще километры пути.
Горизонт: там полоска чистого лазурного неба, цвета золота с голубизной, до него не достает серая пелена дождливого неба, висящего над головою.
Вся наша жизнь… жизнь человека в этом: лазурная полоска – словно пояс надежды, магнит для души. Ее дело – влечь устающее тело, вытягивать меня из пространства, загустевающего в ночь.
* * *
Нарочито устремленный палец Иоанна Предтечи: “вот Он”.
Не Иисус, конечно, так сказать было бы неточно.
Ведь Христос – это распятый Иисус, не так ли.
Впрочем, желание чрезмерной ясности в таких вопросах опасно. Она, несомненно, приносит минутное облегчение; и она же разгоняет Облако, наполняющее храм.
И вместе с ним – веру, это драгоценное со-стояние души молчащей и видящей.
Тут много пальцев: схваченные судорогой пригвожденных рук. Пальцы рук Марии Магдалины, воздетых в отчаянии.
Художник работал в момент катастрофы. Во всяком случае, сдвига фундаментов начала XVI. Тело Христа покрыто язвами. Испещрено какими-то ранками, запекшимися, гниющими. Одни говорят, что это язвы Антонова огня. Другие искусствоведы энергично настаивают на проказе.
Пожалуй, тут не до живописи, она превратилась в идеограмму, в “портрет идеи”. Указующий палец. Язвы, тьма, плач.
И светлый тонкорунный Агнец у подножья креста, из его груди течет темно-алая струйка. Не на землю, конечно, а в чашу. Это маленькое светлое пятнышко, как ни странно, перевешивает массу тьмы. Как мало нужно света, чтобы начать видеть. Как много нужно тьмы, чтобы начать этому радоваться.
Вероятно, это изображение – начала XVI – очень отличается от первоначального события, первого, живого, еще вокруг Него. Не осталось ни зарисовок, ни фотографий.
Можно и нужно предположить, что фотографии все-таки были сделаны, а проявляются только теперь. С помощью химии вдохновения.
После такого Распятия рисунки Шонгауэра кажутся почти итальянскими. Это отдых для глаза в залах музея – и бывшего монастыря.
И огромная форма для печения литургической облатки. Она весила, вероятно, килограмм или более. И ее раздробляли на кусочки для раздачи в собрании (“… от одного хлеба…”) Кусочки постепенно оформились в плоские круглые хлебцы (“так удобнее”). Ах, тайна этой постепенности – тайна истории, непостижимая, неуловимая.
Когда я вижу, как священник кладет такую облатку-монетку в рот (и особенно старым людям), то вспоминаю о настоящей монете, которую египтяне клали в рот умершему, – плату за перевоз через Подземную Реку.
Вернуться и взглянуть на Агнца: кажется, эта деталь, вон та… в сущности, это единственный образ – известный, знакомый всем – который меня посетил девять лет тому назад…
(Боже, уже пятнадцать: о, Господи…)
По залам несется возбужденный крик служителей:
– Messieurs – Dames! S’il vous plait!
Музей закрывается: уф, дотерпели еще один день. И еще один. И еще один год. И еще. Одну жизнь. И еще… а нет, этого уже нет.
В вестибюле сталкиваются радость освободившихся и огорчение опоздавших. Тем – слишком много было смотреть, а этим – совсем ничего. Неравномерность мира буквально во всем и всюду.
Все той осенью было удачно.
Вот и тогда: ремонт улицы рядом с церковью св. Доминика, участок отгорожен щитами. А за ними – стопа досок, сосновых, свежераспиленных, пахнущих смолой, из них я устроил великолепную плоскость.
И если нет крыши над головой – так ведь нет и дождя. Множество звезд на небе, срезанном косо черной кромкой церковной крыши. Будет холодная сухая погода.
Забравшись в спальный мешок, окружив себя коконом из полиэтиленовой пленки (3 х 4 м)… – вот то, что немцы – за Рейном, рукой подать, да и здесь еще есть, в деревушке попался навстречу старик, не понимавший французского, – немцы называют это состояние gemütlich, а англичане – ну, это далековато… – cozy. Странно, что французский не имеет эквивалента “уютному”… наверное, потому что… Messieurs – Dames s’il vous plait.
В Риквире меня наняли на работу! Почти наняли, и наняли бы, если б я не сплоховал. Трактор привозил с поля прицеп с высокими коробами, полными винограда, и ставил его вплотную к платформе давильного пресса. Нужно было, поставив короб на угол, вращая его, подвести к загрузочному отверстию. И вывалить туда виноград. Так и поступал молодой рабочий в резиновых сапогах.
– Ну, попробуй! – равнодушно сказал мне служащий. – Нам нужен еще один на загрузку.
Поспешно сняв рюкзак, я поднялся на платформу. Наклонив короб и поставив его на угол, – ах, он оказался в моих руках тяжелее, чем казался в чужих! – я начал сообщать ему вращательное движение. И сообщил. Но тут возникло непредвиденное: короб направился совсем не в ту сторону! Он словно завладел мною! Все силы шли на борьбу с инерцией, на то, чтобы короб не вырвался. А он весил 70 или 80 килограммов. Стало ясно, что и в таком простом, казалось бы, деле нужно время на учение, чаще обедать и меньше читать.
– Сами видите, – равнодушно сказал служащий. – А резчики у нас уже все есть.
Те, которые срезают грозди. Это мне делать случалось. Может быть, найдется место в следующем городке?..
И вечер застал меня в оживленном Рибовилле. Ночевать и тут было удобно: в “музыкальном киоске”. Это высокая круглая площадка под крышею шапито. В парке. На подобных эстрадах играли когда-то оркестры любителей. Неудивительно, что с такой гостиницей я почувствовал себя местным жителем, и по долгу гостеприимства пригласил на ночлег двух других искателей заработка.
Знакомство с ними произошло мгновенно, как бывало в молодые годы. Ах, молодость: щедрое доверие, еще не раненное и не утомленное пустяками!
Предвидя холодную ночь, мы вместе искали картон. Один из них, старший, Родольф, обнаружил умение жить: двух-трех фраз оказалось достаточно между ним и хорошенькой продавщицей закрывавшейся лавки, – и нам вынесли груду картонных коробок.
В музыкальном киоске нас посетила полиция и проверила документы. И удалилась, пожелав доброй ночи. Ужиная под звездным небом, мы разговаривали обо всем.
– А, ты был в Иерусалиме? Ну, и как там?
– Между прочим, в Мексике…
– Кстати, в Канаде…
– Как, ты говоришь – Джулиана Норвич?
– А затем, после уборки я пойду в Кампостелло…
Это второй новый знакомый, Поль. Между прочим, он музыкант, гитарист, композитор: сон в музыкальном киоске имел к нему прямое отношение! Еще он изучал психологию в Страсбурге.
Благослови сон Твоих детей в Рибовилле. И повсюду, повсюду.
Утром мы были в толпе соискателей места. Слышна польская речь. Несколько молчаливых немцев. Донеслась и русская фраза. Но вот все встрепенулись и подались навстречу первому трактору с грузом винограда. Секунду спустя Родольф уже разговаривал с кем-то похожим на местного босса, и уже помогал разгружаться. И затем прибежал проститься:
– Меня наняли! (Embauché). Так получилось!
Ему было немного неловко нас оставлять, словно наши судьбы зависели от него. Или другое: чувство солидарности юности.
– Поль, я буду работать, сколько получится, а потом возвращаюсь в Страсбург! Заходи в гости, Николя! Пока!
Мы тоже! Мы пытались пристать то к одним, то к другим. Снова пришел трактор, и кто-то сделал нам знак рукой! Ах, не нам… А вот что-то, но нужно иметь свой ночлег… а тут… тоже нет.
К полудню все кончено.
Мы еще ждем и стоим, пока не иссякает надежда.
Неудачники начинают разбредаться. Двинемся и мы дальше, в сторону Селестата, спрашивая то там, то этих тут: не нужно ли?.. Нет, спасибо, все уже на местах. Вот если бы раньше, буквально вчера утром!.. Почти из Лафонтена–Эзопа–Крылова о Лисице и Винограде. Хотя виноград бесспорно спелый: его собирают! Правда, с детства меня удивляло, что лисица питается виноградом. Или только – Лисица?
День пешей ходьбы.
Вечером на улочке городка Scherwiller мелькнула стрелка с надписью: Эммаус.
– А! Будем ночевать у друзей! – говорю я с уверенностью.
Это название удивительной – почти монастырской, но не совсем – конгрегации. Она и основана аббатом Пьером, бывшим монахом в юности (капуцином). Здесь молитва заменена работой, простой ручной; богословие состоит из двух максим: “помоги тому, кто несчастнее тебя”. И – “в Эммаусе обрели надежду отчаявшиеся” (Лука, 22).
– Добрый вечер, – говорит нам человек в свитере, с лицом успокоившимся, но помнящим время жизненной катастрофы. – Ужин уже прошел, но идите в столовую: что-нибудь осталось.
И действительно, отличный ужин из картофеля с сельдью. И сыр. И компот.
К нам подходит человек в куртке, лет 45:
– Свободных комнат нет. Вам положили два матраса около выхода на веранду: зимой им не пользуются. Есть у вас спальники? Нужны ли одеяла? Туалет – там. Душ – там. Мыло. Полотенце? Ну, спокойной ночи.
Гостеприимство Эммауса производит на Поля сильное впечатление: еще бы! Только и спросили, что наши фамилии.
Да и я взволнован, хотя вижу это во второй… нет, в третий раз. Ожившая строка из Евангелия, здесь и сейчас воплотившаяся в действиях людей совсем не книжных. Во всей простоте и мощи.
Благословенное место.
Говорят, здесь был когда-то бенедиктинский приорат.
* * *
… О, Боже, я устал, изнемог, заболел.
Я пробираюсь в Марбург 82-го года через события последующих месяцев, лет, через заросли знакомств и встреч, через бурелом разрывов.
О, лес моей жизни! О, залитые солнцем поляны дружб!
Идя в Марбург 82-го, я воспользовался путешествием 91-го, думая, что дойду быстрее, – и вот я все еще в общине Эммаус на подступах к Страсбургу.
Я все еще в черновиках 96-го и ныне, в 97-м…
Живущих здесь около сорока человек. Столов в столовой больше, чем нужно. Некоторые предпочитают есть в одиночку, иные – вдвоем и втроем.
На нас посматривают, но не жадно. Никто не спрашивает ни о чем. Это, в общем-то, правило. Стиль много повидавших разного в жизни: не спрашивать.
Все и так более или менее ясно.
Нет, не все: у стены стоит пианино.
Кто-то подарил коммуне, объяснили мне.
Поль – музыкант, и ему интересно. Попивая кофе из болика*****, он отправился посмотреть: в самом деле, можно играть! Чуть-чуть бы настроить, но и так хорошо.
Он играл знакомую мелодию, одну из великого множества знакомых мелодий. Мечтательную, с юношеским томлением о чем-то невыразимом, легкую, полную радости жить, когда все ново, свежо и само собой.
Публика замерла на мгновение, словно не веря своим ушам. Отложена газета, отставлено кофе. Выходивший остановился в дверях.
О, лица…
О, лица людей.
Острые черты лица моего соседа округлялись, смягчались.
Музыка благополучной жизни прозвучала и здесь, среди пластмассовых столиков и стульев, вязаных шапочек и обветренных лиц. Нет-нет, все еще не так плохо, не все кончено, мы еще понадеемся!
– Спасибо!
– Спасибо вам!
Многие захотели подойти проститься с Полем – ну, и со мной тоже – рукопожатием.
Во дворе возле старых холодильников возились двое мужчин в вязаных – как у меня – шапочках. Один из них снимал мотор: он работал спокойно отверткой и ключом. А второй раздраженно толкал холодильник, и даже ударил бесцельно ногой, сделав вмятину на белом боку.
Ему было и скучно, и лень, и ничего не хотелось. (Накануне я видел его на улице выпившим.) Но другой словно не замечал раздраженья коллеги. И в самом деле – не замечал. Он, конечно, помогал своим терпением и невозмутимостью.
О, аббат Пьер…
У ворот я оглянулся: они поднимали холодильник – вместе, чтобы поставить на тележку.
Нигде не пригождались наши руки.
А мы уже покидали зону уборки.
Город Бар. Церковь св. Мартина, возле которой нашелся ночлег на скамейках. Между прочим, она лютеранская, и ее название теперь имеет в виду другого человека, не епископа Тура, а восставшего монаха и богослова, отменившего почитанье святых!
Лес под дождем. Подъем в гору.
Поль медленно промокал в своей кожаной куртке, отказываясь разделить мой кусок полиэтилена. Он казался ему, 20-летнему, некрасивым; а мне, 46-летнему, таким удобным!
Мимо огромных ясеней, буков, мимо поворота к знаменитому (не помню названия) замку.
Начинают встречаться огромные неуклюжие постройки из многометровых камней. Иные – стены – поставлены вертикально, на них положены плоские – потолки. Кто, зачем… Ну, конечно, друиды! Вездесущие друиды, древние хранители древней мудрости кельтов, любители омелы. Или просто первобытные люди.
В VI веке, говорят, здесь обосновался монастырь, чтобы присвоить место юному христианству.
После войн прошлого – и этого – века (не пора ли уже уточнять, что ХХ?) он отстроен заново.
И окружен стоянками для автомобилей.
Для автобусов.
Паломников множество.
Ах, какие виды на зеленые холмы, тонущие в синей дымке кромки горизонта…
Тут хорошо. Побудем тут. И можно согреться в теплом кафе селф-сервиса. Поль сушит куртку на батарее. О, блаженство согревающихся рук. Если бы Евангелие родилось на Севере, это блаженство непременно оказалось бы среди прочих…
Хотя еще совсем не зима, еще зеленеет лес, но сентябрь и октябрь, уже осень.
От нас идет пар.
Конечно, мы останемся здесь ночевать: мы еще не осмотрели места. И вечер, и усталость. Вероятно, нас попросят выйти за ворота. Там есть скамейки, это во-первых. А во-вторых, на случай дождя – телефонные будки. Не очень удобно, конечно, не вытянуться в длину, – можно лечь по диагонали, поджав ноги. Так бывало в Аньере, в феврале 88-го. Гарсон в соседнем кафе забавлялся тем, что рано утром звонил мне в будку по телефону! И спросонок, еще не вернувшись в действительность, я однажды снял трубку:
– Алло!
– Пора вставать! – сказал он смеясь. И мне тоже стало весело и смешно.
Не устроит ли святая Одиллия – а ей посвящены монастырь и гора – нас поудобнее?
В самом деле, к нам спешил человек. Судя по решительной походке, ответственное лицо, да еще оторвавшееся от ужина. Девушки селф-сервиса нам ничего не сказали, хотя и бросали на нас взгляды. И вызвали почтенного клирика.
Еще издали он начал говорить, громко, почти возмущенно:
– Значит, сами себя пригласили? Взяли и пригласили! Потому что так захотелось!
– Bonsoir, Pére, – говорю я, невольно улыбаясь: забавна его незлая горячность. Да мне и все равно, где спать, в обители или в телефонной будке. Правда, в обители приятнее.
– Bonsoir! – кричит он.
– Видите ли, посетить обитель святой Одиллии было моим намерением с давних пор. Но, по правде сказать, я Вас ни о чем не прошу.
Как ни странно, он вдруг умолк и удалился. И тут же появилась пожилая монахиня со связкой ключей. Она – улыбалась. Она дружелюбно проводила нас в “комнату для молодежи”, где стояли в два этажа кровати, застланные солдатскими одеялами.
– Забавна твоя манера говорить с администраторами, – смеется Поль.
Осенняя свежесть, солнце, паломники.
Здесь хорошо. Если б провести тут целый день: мне отдых кстати. О, Боже, меня догнала усталость последних лет, этих прожитых бесконечных лет!
Вероятно, нашлось бы издание Hortus deliciarum (“Сада наслаждений”) Геррады фон Ландсберг (Herrade von Landsberg), настоятельницы в XII веке. Оригинал, кажется, сгорел во время войны 1870-го. Но репродукции сохранились. Рассматривать древнюю книгу именно здесь, на месте, может быть, ее составления: подобные совпадения мне кажутся плодотворными. Когда-то я даже искал их, предполагая, что дух места посетит читающего на том же самом месте – и дополнит несказанное.
Там было изображение Софии Премудрости в окружении семи белых голубей: семи свободных искусств. Семи даров. А две фигурки слушали диктант двух черных птиц: эмблемы магии и поэзии!
Двенадцатый век рассек проблему иначе, чем двадцатый: он не считал поэзию ни свободным и ни искусством. И эта черная птица…
Церковь полна.
В первых рядах – паломники с белыми тросточками: считается, что сама Одиллия была слепой. Родилась слепой и прозрела только после крещения. Ее атрибут – книга с глазами на обложке.
Во время мессы апостольское послание читает слепая женщина: громко и странно, смотря прямо перед собой, в неф, водя пальцами по странице.
Стоит чуткая тишина.
Но вот все задвигались, стали вставать, образовались очереди причащающихся.
Я чувствую чей-то взгляд. Это Поль. Он отделился, едва мы вошли в церковь, и ушел в боковую галерею. В начале нашего знакомства он иногда привычно шутил по адресу “официальной церкви”; однако спустя много дней уже не торопился подчеркивать смешное в облике этого древнего института. А сейчас он, может быть, ждал, как я поступлю. И как поступить? Проторить или нет – тропинку к Хлебу?
И не ошибся: краем глаза я видел, что Поль тоже встал в очередь к священнику с дароносицей.
Побудем еще на горе…
Здесь время весомо, словно созревший плод.
И еще какие-то имена проступают в памяти: постойте-ка…
Мимо проходит почтенный клирик.
– Глубокоуважаемый отче, простите, если я вас тревожу: не могли бы Вы нас приютить еще на одну ночь?..
– Еще что! – отрезает он, не останавливаясь.
Вероятно, у него были неприятные встречи с отверженными, бомжами s.d.f.
К счастью, Поль не придал никакого значения этому обмену репликами: молодость снисходительна. И щедра.
Признаться, я не знаю, как быть.
Если о подобных случаях говорить – то не отнимется ли нечаянно последняя надежда у кого-нибудь уставшего? “А! Везде одно и то же, я и сам видел”, – обобщит он в сторону горечи.
А если умолчать… то не слишком ли сахаристой предстанет эпоха, в которой я жил? Нужно ли “лакировать действительность”, как говорили в советское время?
В пользу непредвзятости повествования говорит мне опыт последних лет. Опыт невидимой, но реальной моей второй жизни – скрытой от меня самого параллельной.
Сегодня, например, не получилось провести вечер в “Саду наслаждений” XII века, среди рисунков и надписей прошлых столетий.
Но ведь это только потому, что на сегодня назначено гулять по тропинкам Hortus deliciarum моего, ХХ века. Это чтение не менее занимательно, хотя, может быть, под дождем, с пустым животом. С горячей надеждой в сердце.
Но что все-таки могут значить кисти рук, высеченные на цоколе колонны Крестовой часовни?
Кисти рук утонувшего в камне.
Мы спускались в долину по противоположному склону горы, обращенному к Страсбургу. И заглядывали время от времени в книгу “Мягкое выживание”, которой снабдили Поля друзья, провожая в такое дальнее путешествие, как Сант-Яго де Компостелло.
В книге описывались съедобные травы, корни, цветы, плоды, грибы, – все то, что можно встретить в полях и лесах Европы и воспользоваться, чтобы не умереть с голоду.
Теория без достаточного опыта не всегда безошибочна, и хороший – по описаниям – гриб оказался горьким! И мы еще долго шутили: наверное, из книги выпал листочек с “Замеченными опечатками”, на котором-то и значилось: “с. 66. Напечатано: очень вкусно. Следует читать: смертельно”.
Поль даже изобразил умирающего, еще пытающегося дозвониться в издательство и предупредить. Впрочем, кое-что пригодилось. Впоследствии я убедился, например, что клубни репейника действительно можно сварить, если достаточно дров и терпения.
Кстати, о листьях репейника. Он называется le labardan и то же слово обозначает широкие тонкие пласты вяленой соленой трески. Это та “вкусная рыбка”, которую едят в “Ревизоре” Гоголя и хвалят, – загадочный лабардан, учителя в московской школе его объяснить не могли. Как, впрочем, и многое другое. Соленая треска на обеде у губернатора! Почему бы и нет, Гоголь привез ее из Франции…
Около источника св. Одиллии мы расстались: Полю нужно было налево… в Компостелло! А мне – на северо-запад.
И нужно бы идти побыстрее.
Но на пути – городок Эшау, Эшо по-французски, и его церковь св. Трофима. Сюда русские ездили – и еще ездят – специально, потому что тут мощи Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.
Этот культ – византийский, и сюда принесен в XIII веке. Там он был – вероятно, для просвещенных – культом Божественной Мудрости и главных Добродетелей, рождаемых ею. А для народа выразился – как почти все в религиях – в культе семейно-земных отношений. Для понятности. Для вещественности: как понять, если глаз и руки не находят предмета?
Гм–м. Моя семейственность не чужда народному благочестию: мою мать зовут Вера******, ее мать звали София! Крестная мать у меня – Надежда. Была и Любовь…
И есть. Встреча с Нею ждет меня. Нас.
Встреча с Нею происходит ежесекундно!
Тут хочется оторваться от земного: от споров, трактатов, примечаний, энциклопедий, инвентарных списков сокровищ.
Нужно еще посмотреть на знаменитый витраж в музее Страсбургского собора: Христос из Виссембурга.
Почти античная маска.
Только, может быть, нимб и примиряет ее с христианским окружением Х века.
Стеклянная маска с черными отверстиями глаз.
Для глаз?
Она кажется античной: ее реставрировали в эпоху, когда античность наводнила Средневековье, – думаю я, не заботясь о достоверности. – Именно наводнила: вино христианского подвига разбавила водой быстрых удовольствий.
Можно уподобить христианскую дисциплину гирям на ногах бегунов, их носили для тренировки. Затем вес снят: они бегут быстро, легко.
Взлет Ренессанса – это результат душевных усилий, открытий и созерцаний аскетов.
Прочтем знак этой маски иначе: каждый лик Христа – всех миллионов Его изображений – в конце концов – маска, скрывающая Неуловимое Неизменное.
На ночлег я приходил во внешнюю галерею совсем современной церкви Воскресения вблизи университета. Дождь туда не доставал.
Город отпускал меня неохотно: и мне он казался знакомым, словно когда-то я жил здесь, – но ведь нет, никогда.
Усилием воли я покидал Вольный (до 1681-го) город, Город Ули-
цы – Strassburg – Улицеград, – уходя по берегу Рейна, через пригород с каналом и портом, мимо заржавленных барж и фабричных конструкций.
И эти сиреневые сумерки осени… Там и тут зажигались огни, загорались желтым прямоугольники окон: люди возвращались домой, в тепло и общение родственников. О, я тоже это люблю!
Но ведь и звезды все ярче на небе, зеленовато-синие, с острыми лучиками…
Едва не увязнул в Баден-Бадене. В легком городе состоятельных отпускников. Надеющихся больных.
Горячие городские фонтаны, в которых приятно согреть руки и умыть лицо после бодрящей ночи на картоне у Штифткирхе. В гостинице “Тысяча звезд”.
Крики купальщиков доносятся из открытого горячего бассейна.
А в парке на склоне, на теплой крышке трубопровода с горячей целебной водой сидела читательница: с книжкой в руках. Книжка оказалась майстера Экхарта, и читала ее Оливия из Гамбурга. Воспитательница детей-инвалидов.
Ах, вот как! Да, да, у меня, знаете ли, дочь: у меня самого…
Оливия совершила трогательную попытку устроить меня на ночлег в православную церковь, “к своим”. Клирик выслушал вдохновенный монолог Оливии, сочувственно кивая головой, и пожелал нам на прощанье всего самого доброго.
Глубокое синее небо осени над головой – первое, что я вижу, открыв утром глаза. Безбрежность и мир. Замшелые стены Штифткирхе.
В прирейнских селах – ни одной старой постройки. Ни одной и нигде. Мрачноватые современные церкви.
Памятники, могилы, памятники.
Полоса войн.
В Раштате около восьми вечера я попытался узнать, как пройти к центру города. И обратился к женщине, прогуливавшей собачку:
– Guten Abend, gnädige Frau, bitte…
Она шарахнулась в сторону, к автомобилям, стоявшим в ряд у стены, протиснулась между двумя: так, чтобы к ней нельзя было подойти ни сзади, ни сбоку. А перед собой она держала на поводке собачку, лаявшую визгливо.
Ошеломленный, я стоял и смотрел. Как страшно здесь жить!
И кричал ей, сложив руки рупором:
–Fürchten Sie mich nicht, bitte!
Пожалуйста, не бойтесь меня: иначе мне тоже становится страшно!
Иные зоны земли. Разные области: мира или страха.
А вот этот человек не боится, думал я, садясь в остановившуюся машину. Водитель – мужчина лет тридцати – предложил подвезти.
Нет, не боится. Может быть, потому что – мужчина? Или потому что на зеркальце обратного вида висят четки?
Приручить и цивилизовать человеческий страх.
Из дикой лошади инстинктивного страха (все той же Смерти, не правда ли) вырастить полезное домашнее животное осторожности, пусть возит дом мирной души.
– Вы практикуете? – спросил я, показывая на четки (это выражение значит ныне “соблюдать церковные обряды”).
– Подарок моей тети, – улыбнулся он. – Она ходит в кружок Магнификат (“Величит душа моя” по-латински).
– Позвольте послать вашей тете маленький сувенир, – улыбнулся и я, протягивая репродукцию “Путников в Эммаусе”, – очень красивой картины Лохнера (или его учеников).
Этот автостоп принес меня в центр Франкфурта-на-Майне.
Я высадился у собора. Разрушенного во время войны (Второй мировой) и восстановленного. Клирик запирал его дверь, торопясь. Восемь вечера. И пустынная площадь. Ветер, влекущий с шуршанием бумажки, сухие листья, пыль. Мертвый неоновый свет надписей: огромные буквы прикреплены к углам зданий из бетона и стекла. Огромные буквы идут по крышам. На пустынной площади стоят стальные кузовы-коробы, выше человеческого роста. Для мусора. Возле них бегают крысы, и не сказать, чтоб они боятся. Меня, во всяком случае, – других людей и не видно.
Если идти по набережной Майна вниз по течению, то я попаду в долину Таунуса, не так ли? Там теперь живет семья моей крестной матери Надежды. Осталось найти на плане города меня самого. Где я?.. Иногда так трудно сообразить! К счастью, идет недалеко от меня прохожий. Единственный. Обрадованный, я делаю шаг в его сторону:
– Bitte, mein Herr…
Даже не взглянув, он бросается бежать. И бежит, не оглядываясь. Мне немного страшно: тут совсем другой стиль жизни! Ничего не поделаешь, просто пойду по набережной. Ночь и туман. Nacht und Nebel.
Почему-то я вспоминаю о Людовике XI, о его репутации коварного правителя. У него была все-таки симпатичная черточка: время от времени окунуться в народ. Может быть, чтобы отдохнуть в простоте. Смешно и весело представить себе прогулку современного президента по франкфуртской площади. Вечером, в одиночестве! Доступно ли это хоть одному канцлеру в мире? Или такой человек уже навсегда запаян в колбу телохранителей, референтов и неотрывных зачарованных взглядов? “Навсегда”, конечно, относительное: до новых выборов. До пенсии. Ночь. Туман. Nacht und Nebel. Так народ расшифровывал буквы NN, которые нацисты писали на могилах казненных политических. Их хоронили: все-таки каждому полагалась могила.
NN – это латинское Nomen Nescio, имя неизвестное.
Но вот и зеленые холмы Таунуса.
Насаждения, превратившиеся в лес: почти незаметна геометрия посадок, деревья отклонились в разные стороны.
На склоне дня я вышел в Оберурзел. Название значит, по-видимому, Верхняя Урсула. А Урсула – та самая популярнейшая святая дева, проповедница Евангелия в Кельне и мученица. Покровительница ордена урсулинок, сестер-преподавательниц. С ее почитанием связан один загадочный эпизод, я его непременно запишу, когда найдется место и время.
Церковь св. Урсулы открыта. Молодой священник служит вечернюю мессу. Будничный вечер: присутствующих немного. Но и не слишком мало. Они сидят компактной группой в первых рядах и в центре, перед алтарем. Размещение верующих отражает состояние церковного тела: в церковном здании “тело” принимает зримую форму. И бывает слитным – единым – разбросанным – молодым – дряхлым. Несколько человек держатся особняком. Люди улицы, мои коллеги, они расположились позади, по краям нефа. Как и в жизни. Похоже, они пришли специально, а не просто ждут в тепле окончания службы, чтобы затем встать у выхода просить милостыню. Впрочем, одно другому не мешает. Людей не слишком много: у священника есть время проститься с каждым за руку, сказать несколько слов. Он и мне говорит:
– Вы – путешественник? Я не видел вас прежде. Если вы не торопитесь, подождите минутку.
Оказывается, он капеллан, фатер Иоханнес. Он хочет предложить мне ужин. Если, конечно, у меня нет иных планов на сегодняшний вечер.
И опять так хочется узнать, что происходит в человеке, когда он делает жест доброты. Говорит ли ему Бог прямо? Или “кто-то”? Что-то? Или, может быть, это “профессионализм доброты”, привычка? Драгоценная, конечно, привычка. Редкая.
Иные отвечали, пожимая плечами: “Это нормально”. Нормально! Нормально – не отвести глаз, а спокойно и бесстрашно (то есть свободно) рассмотреть случай.
А другие говорят: “Я сам был в дерьме. Я знаю, что это такое”. Они хотят ободрить.
Фатер Иоханнес сказал нечто удивившее. Отужинав с ним и простившись, я записываю его слова при свете уличного фонаря: “Легко давать, когда просят, а вот когда нуждаются – и молчат…”
И еще осколок нашего разговора.
– Не имеет значения, много или мало людей в церкви, – сказал я.– В том смысле, что не в числе дело: Богу ничего не стоит наполнить ее до отказа.
Он кивнул головой.
Я забыл еще сказать, что уменьшение числа – как правило, приготовление к перемене.
Фонарь над скамейкой такой яркий, что и закрывшись пленкой (3 х 4 м), мне хорошо писать.
Так вот, о святой Урсуле.
По одной традиции, она имела 11 тысяч дев-спутниц. По другим источникам, просто 11. Традиции любят прибавлять нули. Св. Урсула и 11 спутниц и сомучениц в варварском Кельне. Карпаччо и его замечательный “Сон св. Урсулы”. Ах, и великий Мемлинг. В нынешнем веке она была исключена из римского календаря: при проверке биографий святых у нее не нашлось никаких документов (а без удостоверения нет не только человека бомжа s.d.f., но и святого!) Справки и печати если и были, то за давностью времени исчезли.
Правда, важные соображения дипломатического характера сохранили некоторых святых и без документов. Св. Георгия, например, несмотря на его странную битву с каким-то драконом. И вы догадываетесь, почему. А если нет, то напомню, что он – один из покровителей Британии: попробуй исключи такого!
И моего патрона св. Николая тоже не тронула твердая рука ватиканской комиссии: за него стоят Германия и Россия! Впрочем, и народу Италии он по сердцу.
Святую Урсулу депортировали в безвестность. А урсулинки остались в календаре! Причем как раз 11, и мучениц, но уже не спутниц родоначальницы, а казненных в 1794 году в Валансьене. Они прославлены в 1920-м. И носят имя святой, которая официально больше не существует!
Между прочим, картина Карпаччо напоминает по сюжету Благовещенье, – чувствуя приближение сна, еще я пытаюсь думать. И там, и тут присутствует ангел. Это слово значит “посланный”. Нельзя ли предположить, что назначение ангела – объективировать послание. Послание многовидно: пришедшая в голову мысль, вдохновение, догадка, откровение… Монахи в IV веке думали, что любая мысль означает присутствие в уме бестелесного ангела (или демона, если мысль была злой).
Апокалипсис Иоанна сближает эти понятия: откровение = показать = послав через ангела = пророчество = написанное.
Пять источников нового текста. Точнее, обновленного внимания к тайне.
Утром мне трудно уловить смысл этой записи, который накануне казался замечательно ярким, выпуклым, просто открытием! И так очень часто.
Дорога – это часы и дни простого труда, без праздников встреч и событий. Утром тело радуется своей бодрости и ловкости привычных движений ходьбы. Километры летят: первые 20. Но полдень… но солнце начинает склоняться в старости дня. Усталость повисает тяжестью на спине, густеет в ногах. Мелькнет мысль об уюте, о пище, об устроенной жизни. Мелькнет – и исчезнет. И вернется. И если еще и дождь, и холодно, – начинает превращаться в радужную мечту.
На окраине города показался старик, тянущий тележку с дровами, задыхающийся, напрягающий все силы. И что он тут делает, этот немец в богатой Германии? (Как выяснилось, Адольф).
Приятно предложить ему помощь. Он соглашается тут же, и с благодарностью. Да, он живет здесь, неподалеку, рабочие оставили куски спиленного дерева и расколовшуюся доску, ему это весьма пригодится, скоро зима. Вот его дом: бывший автомобильный бокс. А он пристроил печку-буржуйку.
Старик Адольф отдышался. Он улыбается, благодарит за кусок сыра (за который я вчера благодарил Иоханнеса). Ему тоже приятно мне что-нибудь подарить: ну вот, конфеты, например – старики любят сладкое…
Этот эпизод 91-го мне вспомнился только вчера, в 97-м, когда я толкал, задыхаясь, тачку с дровами и, остановившись, ловя ртом воздух, почти с восхищением подумал о колее, проложенной в прошедшем времени прошлого, шесть лет тому назад. И вот теперь я сам попал на эту колею – и вспомнил событие.
Истина – дочь времени, – говорят, это сказал Бернар из Шартра.
У каждого человека есть свой возраст на все. Историю, например, делают сорокалетние. А потом начинают отдаляться – куда-то, назад ли, вперед ли: от 40 до 50. Да, да, все чаще хочется смотреть в прошлое: в себя. В этот беспорядочный склад случаев и эпизодов.
Сегодня (13.2. 97) я по-другому вспоминал разговор Иисуса и Пилата. Разговор созерцательного постижения – и власти. Очевидно, губернатор – пожилой человек, он настроен скептически после множества увлечений и убеждений, что вот наконец-то найдено-поймано “то”!
“Что есть истина?” – и кто может ответить на этот безбрежный вопрос? То есть: что не изменяется, всегда одно и то же, во всей полноте и имеющее отношение ко всему на свете? Другими словами, где Бог и кто Он? Или Что?
(Природа, – Спиноза и многие. Ничто, – Экхарт).
“Я есть Истина”, – говорит Иисус.
Если отвлечься от известных богословских развитий этого ответа… Если вспомнить себя юного… посмотреть на любого другого в этом возрасте… Ведь и Иисусу “лет около Тридцати”.
Помните ли вы это юношеское слияние “своего мнения” и энергии взлета в себе: я так считаю, – так, стало быть, и есть! Реальность – социальная ли, физическая ли реальность природы – следует за мной, мне подчинена, я ею владею.
В молодости я не рискнул бы произнести: “истина – это я”; однако мое “я” так себя чувствовало – да так себя и вело. Иначе как объяснить юношескую категоричность, самолюбивость, нетерпимость – и одновременно щедрость, великодушие, снисходительность?
Впрочем, мы уже не можем узнать живого Иисуса. Иисус Христос – теперь собирательное Имя для верований человечества за последние две тысячи лет. Верований и надежд 100 поколений: 100 слоев лака, царапин, срезов, реставраций.
Синее небо, желтые листья. Пустынная дорога через поля и перелески. Ходьба еще не мешает: еще не наступила усталость.
И все-таки Павел не говорит о том, что, собственно, он слышал “на третьем небе”. Только лишь, что – “невыразимое, что пересказать нельзя”. Это меня тревожит: ведь столько всего пересказано тем не менее! Без всякого смущения: то-то и то-то, и везде прибавлено: “слова Господа”.
Какое необъятное расстояние между невыразимостью Павла и свитком пророка Иеремии: царь Иоаким сжег его, но пророк дал новый свиток писцу Варуху, и тот “написал в нем из уст Иеремии все слова того свитка, который сжег Иоаким, царь Иудейский, на огне…” – и это выглядит как-то естественно, но затем следует: “и еще прибавлено к ним много подобных слов”.
Как же так? Если слова Господа, то как убавить или прибавить?
А если “добавлено много подобных слов”, то Господни ли они? И сколько их, “подобных” слов, когда душа жаждет бесподобных? Одна глава? Две? Девяносто девять сотых книги?
Если уж я попался в историю, то как не удивиться отсутствию ориентиров на поле трясины человеческих мнений?..
Вероятно, все это не имеет значения. Досуг ходьбы позволяет так вспоминать и думать, – в дни ужаса и отчаяния о противоречиях я не помышляю. Главное в том, по-видимому, что жизнь постепенно проходит: это медленно летящая стрела, чтобы вдруг вонзиться в Неизвестность – и исчезнуть, оставив по эту сторону деревянную коробку с гнилью костей и мяса. Наука гигиена велит закопать ее в землю или сжечь.
До Марбурга около двадцати километров. Почти пять часов ходьбы по узкой пустынной дороге. Совсем близко. Но, оказывается, еще ближе: редкий автомобиль меня обгоняет – и останавливается. Студент Филипп возвращается на занятия в университет. Не нужно ли меня подвезти?.. Четверти часа едва хватает на то, чтобы познакомиться, поговорить о России (кажется, у вас стало свободнее), о Германии (столько проблем!).
– Спасибо, до свиданья, спасибо большое!
– Это нормально. Пока! (Tschüss)
Меня встречает и приветствует нищий, как выясняется, Леонард, полулежащий на общественной скамейке рядом с аутобаном, позади вокзала, – отдыхающий беззаботно, так, словно скамья стоит на лужайке перед его домом.
– Хочешь немножко?.. – он протягивает мне свернутую в трубочку “Ди Вельт”, из которой выглядывает горлышко.
– Нет, спасибо, я тороплюсь: я иду в церковь святой Елизаветы. Tschьss!
Он смотрит с удивлением, качая головой, словно желая сказать: “Ну и времена!”
* * *
Сегодня я пишу эти строки: 31 декабря 1995-го. Ноэль – Новый год – Рождество. Один, не жду гостей и в гости не собираюсь. Этот день я провожу – благодаря памяти и воображению – в Марбурге 91-го. Осенью. Какое пройдено – нет, прожито – расстояние! Еще и в 30, и в 35 лет я боялся остаться в праздник один. Не говоря уже о юности – времени “ягод в кисти”: приятели, девушки, музыка. Быть в праздник одному – да это умереть от тоски.
В 50 лет быть одному хорошо.
Блаженная свобода от всего. Почти от всего.
Состояния живущего на земле человека сменяют одно другое и не имеют существенных преимуществ. Всякий раз нам что-то нравится, а что-то не по душе. Таинственные силы – нити – приводят в движение наши сердца, не отнимая у нас иллюзии самостоятельности. Одна из важнейших иллюзий. Настолько насущная, что люди рискуют жизнью для ее получения. Иллюзия должна быть совершенной. Иначе она не имеет права называться свободой.
* * *
Св. Елизавета стоит на берегу Ланы, у перекрестка, от нее поднимается улица в верхний город, к замку. Часть ее выгорожена под музей: тут стоят саркофаги местной знати, “ландграфов”, туда вход по билетам.
Есть свой “транзи”: ландграфа Вильгельма начала XVI. Его надгробие имеет два этажа: сверху лежит феодал в доспехах, а внизу – полуистлевший труп (транзи), его же, может быть, даже с натуры (выкопанной из земли): тоже из мрамора (нужно, кажется, добавить).
Как если бы люди того времени нуждались в демонстрации тленности тела; этот обычай цвел почти три столетия.
И верно, иногда нужно видеть мощный знак преходящести – человеческий труп, например, – чтобы придти в себя от успехов в обществе.
А другая часть церкви – открыта, здесь бывают богослужения и концерты. Здесь и реликварий св. Елизаветы. (“Мощевик”, – поправит меня иной пурист русского языка. – “Не пурист, а ревнитель чистоты”, – уже сердится он.)
На барельефе святая раздает хлеб нищим: снова руки, много протянутых рук. Она умерла 24 лет, в 1231-м, родив троих детей, овдовев. Построила больницу – и основанный спустя 300 лет университет известен своим медицинским факультетом. Даже каким-то “марбургским вирусом”!
Елизавета была очень любима в Средние века, настолько, что ей пришлось произнести пророчество о другой любимице, Жанне д’Арк.
O Lys illustre
Dont les princes sont la rosée
Greffé par le Créateur sur un buisson
Garni des roses brillantes et immortelles …
О, лилия прославленная,
Привитая Создателем на куст
Роз ослепительных: бессмертных…
Пророчество очень длинное.
Уровень пола церкви находится гораздо ниже мостовой, как это бывает у очень старых построек. Напротив через улицу – источник св. Елизаветы, под крышей: к нему тоже ведут ступеньки.
В церкви натоплено. О, блаженство. Тепло исходит и от множества парафиновых лампадок: красных, желтых, зеленых.
Среди людей нашлось и мне место. Отчуждения я не чувствую, хотя моя особенность замечена: во время сбора денег меня обходят.
Вероятно, костюм меня выделяет: военная куртка хаки (ревнители чистоты языков уверяют, что это слово – персидское и значит “пыль”: армия, одетая в пыль…), светло-зеленый свитер, надетый поверх розового. Костюм попугая, но ничего не поделаешь: эти вещи нашлись в куче тряпья на улице, кажется, в Бад Хомбурге. Наступавшая ночь показалась до паники холодной. А свитеры были чистыми и подходящими по размеру.
Богослужение, по-видимому, лютеранское.
Снова в этом городе девять лет спустя, – и в совсем другом городе – городе верующих. Тогда пойти на церковную службу я не помышлял. Ну, разве на концерт органной музыки, – это почти полагалось.
Закрыть глаза и слушать рассуждения пастора о прочитанном Евангелии. Островки непонятного: еще один иностранный язык, вовремя не выученный, как должно! И проблески понятного.
Но дело не в этом.
Участвовать в общем ожидании Встречи, – вот главное занятие христиан, не правда ли.
И кончается час ожидания, но еще длится особенное состояние души, – медлительность, доброжелательство…
Выйдя и остановившись, я надеваю рюкзак.
Вечерние фонари. Водяная пыль, которая превратится, может быть, в иней.
Там и тут стоят группки знакомых между собой прихожан, их еще удерживает инерция встречи. Уже они начинают таять.
От молодых отделяется юноша в длиннополом черном пальто и неожиданно подходит ко мне. И заговаривает: откуда я, куда, надолго ли.
Мне легко говорить по-немецки: верный признак доброжелательности собеседника. Потому что он не думает ни о моем акценте, ни об ошибках, ни о том, что я иностранец.
Он хочет дать мне милостыню. Десять марок.
Это, конечно, большая сумма. Она открывает мне вход в кафе “Босоногий”.
Вечер я проведу в тепле; смогу писать, собраться с мыслями.
В записной книжке есть имя благодетеля: Henning, студент-богослов.
Это больше, чем вечер в кафе: тут ждет меня Марбург 82-го, того самого года, когда произошли события, заставившие меня путешествовать ныне, в 91-м.
Все-таки я приближаюсь к месту взрыва.
К его эпицентру.
И почему-то я не могу идти быстрее.
Тесно стоящие столики, иногда сдвинутые вместе большими компаниями. Кофе и пиво, тарелки с несложным ужином. Свежие утренние – уже затертые до ветхости – журналы. Шахматы.
В 80-м, в 81-м я любил сыграть партию в шахматы, это правда. А К. любила смотреть, как идет игра; ей особенно нравилось, если я выигрывал. Вернее, выигрывали вместе: она переживала победу как общую и торжествовала совсем по-детски, по-средневековому: “Ага! Ура!”
Спустя 9, ах, уже 10, 11 лет… не изменилось ничего. Хотя, вероятно, в городе больше нет ни одного человека из тех, кого я знал, – они что-нибудь изучили и разъехались. Ну, разве только преподаватели остались, если не увела некоторых – с космической аккуратностью – смерть.
Спустя 9 лет: ни страхов, ни опасений, ни пожеланий побед и успехов.
Девять лет спустя: полнота души. Плирома, если ревнители позволят это звонкое греческое слово. Полнота, не оставляющая места для пожелания перемен. Развеет только повторения Того Самого Дня.
Ну, пора и пойти.
На соседней улице-террасе – еще выше по склону, поднимающемуся к парку и замку, – стоит церковь св. Николая-епископа. Совсем неподалеку – университетская церковь, бывшего доминиканского монастыря. Тут висел листок из школьной тетради с объявлением: “Taizй Kreis. Очередная встреча состоится…” Мне захотелось пойти: то был привет из далекой Бургундии, где я жил почти по соседству с этим знаменитым ныне селом, на полпути к Клюни. Жил две зимы подряд.
Подняться повыше – и открывается вид на город. На ночную долину с рассыпанными огнями, с белесыми столбами дыма и пара. Позади, на вершине холма сияют в свете прожекторов стены и башни замка.
Никуда не спешить. Ни о чем не беспокоиться. Просто начать жить в Марбурге, надеясь на Ответ.
Ночлег я устроил у апсиды св. Елизаветы, на широком каменном уступе. Ночью открылось, что прямо над ним расположен карниз: капель падала с треском на мою полиэтиленовую крышу. И я переехал в беседку источника св. Елизаветы, расположенную, правда, слишком близко к тротуару и мостовой. Воды в нем нет, и, вероятно, давно.
Позади парка нашлось несколько яблонь, я называл их шутливо “муниципальными”. Полных красных некрупных яблок, – из этого сорта повсюду делают сидр. Сливовые деревья тоже нашлись: на берегу Ланы, вдоль паркинга, остаток снесенной фермы и сада. Дешевый ржаной хлеб. Очень дешевый и очень вкусный, но, оказывается, немного опасный: он кислый. В самом деле опасный, если становится основной пищей: желудок начинает слабеть. При уличной жизни незаменим белый французский хлеб: его можно есть и свежим, и почти в любом количестве (если такое, конечно, имеется). И в черством виде он вполне доступен моим редеющим зубам.
Католическая церковь Петра и Павла стоит на Бигенштрассе, совсем новая, среди недавних университетских построек.
– Не хотите ли с нами поужинать? – сказал о. Норберт. Прислушиваюсь к тону голоса: в самом деле, меня приглашают. (Сами знаете: иногда приглашают так, чтобы вы отказались.)
Человек двадцать ужинают вместе. Все студенты, участники общины “Центра Иоанна XXIII”. Все знают друг друга, всем хорошо. Общее настроение строится вокруг священника: великолепный, блестящий, гостеприимный, тактичный. Умеющий коснуться почти любой темы.
Вокруг меня возникает “поле”. Известно, что человек улицы, бомж s.d.f., может вызывать сильную антипатию. Особенно у студентов. Легко понять, что эта враждебность – особого рода, ее задача – оттолкнуть (если уж нельзя вытолкнуть) персонаж, заведомо не годный как модель для подражания. Полная планов юность ее ищет: модель подобна якорю, заброшенному в будущее, в “возраст, который предстоит жить”. Зацепившись таким якорем, юноша усиливается начать карьеру.
Модель должна быть “хорошо одета”; ее автомобиль – добротный, почти новый – стоит под окном, и так далее.
А тут вдруг красное обветренное лицо (“пьет, наверное”), и эти свитеры…
И другое сильное отношение, противное враждебности (случается, в одном и том же человеке!), – жалость молодого к стареющему “неудачнику” (“под 50, а ничего нет у него”). Возрасты детей и родителей: и вот, дети кормят папашу. Да и жалко его. И странно. И как-то не по себе: “а вдруг у меня сложится похожая жизнь? То есть, совсем не сложится?”
Кому – обед, а мне просто трудный экзамен на роль антимодели. Уф, кажется, сдал… Впрочем, кто не знает по себе, что такое быть “не своим”?
Мало того, другой священник – о. Людвиг – приглашает меня переночевать в “Центре Иоанна XXIII”! Широким жестом – и с искренней добротой. В холле Центра есть кушетки и кресла, там даже ночуют несколько студентов, пока не нашедших другого жилья. “Так что и Вы можете – если, конечно, у Вас нет других планов на эту ночь, – и Вы можете здесь спать”.
Благодарю.
Настоящий отдых – время от времени ночевать в теплом помещении! Даже удивительно, какой запас сил приносит одна такая ночь. Армия Спасения, между прочим, сделала это открытие в прошлом (XIХ) веке и выразила его в бессмертном лозунге “горячий ужин и ночлег”. Другой ее девиз – на эмблеме Движения – немного загадочен: “Кровь и Огонь”. Библейские слова пророка Исайи, повторенные апостолом Павлом.
Мне приятно подарить о. Людвигу недавнюю находку, – молитву из Анси. Оказывается, он знает французский, он начинает переводить, и мне тоже хочется участвовать, и еще нескольким студентам.
Seigneur, j’ai une confiance totale en Toi.
Herr, Ich habe ein absolutes Vertrauen en Dich.
Господи, я имею полное/ абсолютное доверие к Тебе.
Полное – абсолютное… то есть “отреченное”, “отделенное от всего остального”, если вернуться к смыслу латинского корня. Доверие, не обращенное ни к чему и ни к кому другому в мире. Звучит захватывающе! Как же оно выразится в мелочах повседневности?..
Вечер прошел в беседе со студентом-вьетнамцем, ночующим на кушетке Центра Иоанна XXIII. Он учит немецкий недавно. Он говорит, что не стесняется разговаривать со мной, потому что я тоже делаю ошибки.
Может быть, это смущение – “ах, я снова не умею говорить” – главная трудность при изучении языка.
И правда, столько лет разговаривал благополучно – и вот, опять не умею! Словно мне снова три годика.
Не кроется ли тут терапевтический прием: нельзя ли кое-что лечить изучением иностранного языка, властно возвращающим в детство?..
Наутро я перепечатывал молитву под леденящими душу взглядами секретарши. “Приходите еще”, – добродушно сказал о. Людвиг на прощание. Его голос был добр и искренен, однако, посмотрев на секретаршу, я вспомнил максиму одного парижского нищего: “Il ne faut pas exagйrer”. Не нужно преувеличивать.
* * *
Жизнь в Марбурге осенью 91-го.
Утром я поднимаюсь на холм от своей гостиницы св. Елизаветы, читая ряд псалмов и молитв. Этот ряд неизменен: чтобы не отвлекаться на новизну выражений и смысла. Особенность словоупотребления в религии: нарочитая повторяемость, до полного стирания смысла. Литература этого не выносит, ее принцип – ежесекундная новизна фразы.
Но тогда-то – когда оригинальность (неожиданность) не грозит завладеть вниманием, – начинаются замечательные проблески через стертость и привычность: предвестники сообщения о чем-то настолько Новом, что…
То, что не содержится в известных понятиях.
На полпути есть настоящий ручей, источник, взятый в железную трубу. Я умываюсь чистой ледяной водой и набираю в бутылку дневной запас. День бывает светлым, случается, выглядывает и светит солнце. Желтые листья кленов и мелкие желтовато-охристые листики ясеней лежат на земле в изобилии. Березы стоят, словно огромные букеты. Осенний запас желтизны. Чем дальше на Север, тем ярче осенние краски.
О, тысячи судеб, – думал я, смотря вниз на долину, заполненную городом. – О, тысячи тысяч! И опять я коснулся некоторых. И нужно мне было дожить до этих лет, чтобы увидеть: среди них, этих тысяч, и моя жизнь, она – ни больше, ни меньше. И принять это открытие со спокойным сердцем. С радостным, мирным сердцем. Ныне мне удивительна паника меня тридцатилетнего: ах, я растворяюсь! я исчезаю среди миллионов!
Иные ли судьбы – там, наверху, – если взглянуть, обернувшись, на замок. Там, конечно, обитателей меньше. Было. Кажется, св. Елизавета там не жила, в XIII веке его еще не было. Теперь в замке музей.
Если день дождливо-холодный, то славно побыть в теплых покойных залах, рассматривая сувениры навсегда ушедших столетий.
Тут состоялся “Марбургский разговор” (1529: представьте, какой стоял крик!), когда Реформа попыталась избавиться от обозначившихся трещин раскола.
В самом деле, приобретает ли верующий Христа в момент причащения? (Он находится в освященной облатке, по Лютеру и Меланхтону.) Или верующий приносит Его в своем сердце на общую трапезу воспоминания? (Цвингли и Эколампад).
Или – или. Да или нет!
Категоричность определений XVI века.
Да и другие столетья не менее жестки.
Теперь, кажется, скажется: и то, и другое. И третье, и четвертое, и седьмое.
Семьдесят седьмое, вспомнив евангельское.
Пока туман не наполнит храма.
И тогда-то…
А в том веке еще думали, что о содержании веры можно – громко и яростно – спорить. Впрочем, и у меня был подобный период.
Вчетвером-впятером закинуть сеть разговора в Невидимое – и вытащить трепещущую рыбу Истины.
Для музея такая попытка – интереснейший экспонат. К сожалению, не всем видимый.
Вход в музей бесплатный. Это очень гуманно, думаю я, ведь как раз у меня нет…
* * *
Впрочем, уже есть: меня окликнули из трогавшегося “Фольксвагена”. Сидевшая за рулем дама поздоровалась и спросила, можно ли предложить мне монетку.
Кстати, сегодня день Всех Святых (по католическому календарю). Мне приятно напомнить об этом водительнице и узнать ее имя: Мехтильда.
Она немного удивлена: потому, может быть, что ей говорит об этом человек улицы. Или для нее это новость: кажется, протестанты такого праздника не имеют.
Тем не менее, ей заметно приятно быть как бы помещенной среди святых. Да и кому не приятно?.. Я замечал, что и объявившим себя атеистами было приятно, если возникало подобное сближение. Почему-то нам хочется быть абсолютно добрыми, справедливыми, любящими…
Спасибо, святая Мехтильда. Пять марок. Пять кг хлеба в дешевом магазине. А яблоки и сливы бесплатно, с муниципальных деревьев.
Рука, протянутая во времени. Каждый раз – другого человека. Руки людей, протянутые в дружеском жесте одной и той же Руки.
Ее рисуют иногда на иконах, на старых картинах она благословляет из облака.
Она повсюду в Марбурге 91-го, городе моего обращения 82-го.
* * *
Впервые в Марбург я приехал в 80-м.
В ноябре. Оказалось много снега, пушистого, мягкого снега моего московского детства.
Висел иней на проводах, ветвях, окнах.
На шпилях св. Елизаветы.
Утро счастья.
Забвения прошлого ужаса.
Впрочем, что-то и в прошлом было драгоценно и хотело сохраниться.
И я отыскал дом на окраине города, на выезде в сторону Гиссена.
Мемориальная доска на жилом доме московского типа напоминает, что здесь жил в начале века Пастернак. Нобелевский лауреат, – сообщает доска. Автор “Доктора Живаго”. Ну, и многого другого. Он сам где-то говорит, что эту фамилию увидел где-то написанной. Когда появление романа на Западе вызвало возмущение советских властей, то, может быть, отчасти из-за фамилии главного героя, доктора. Мстительные статьи в газетах об этом не говорили: их авторы, вероятно, об этом и не знали.
Вспомним, что фамилия Живаго – это прилагательное “живой” в родительном падеже, написанное по орфографии досоветского времени. Оно встречается в устойчивых словосочетаниях, например, “попасть в руки Бога Живаго”. И название книги можно прочесть как “Доктор (Бога) Живаго”. Если вспомнить, что Врачевателем – Доктором – в православии обычно называется Святой Дух, то… ярость властей делается совершенно понятной.
Со страниц книги веяло духом освобождения: в 1958-м! И ревнивая власть – атеистическая и теократическая вместе, этот странный египетский бог коммунизма, – ощерилась и ощетинилась.
Дом стоит недалеко от Ланы, от въезда на новый мост. Старик в потертой одежде окликнул меня: он просил сигарету. Увы, я давно не курю. Что ему подарить? Хотя бы поговорить с ним.
Он оказался “судетским немцем”, доживающим жизнь в старческом доме. И он стал жаловаться, как это делал, вероятно, все последние почти 40 лет после выселения из Чехии: в Судетах у него все было, дом и семья. А теперь ничего не осталось…
Я вспомнил, что у меня осталось в рюкзаке немного меда. Вот это кстати! Я немедленно достал баночку и ложечку и предложил новому знакомому “подсластить горечь жизни”.
Подарок был настолько неожиданным, что старик не успел отказаться. А вкусив меда, он невольно улыбнулся, и нам обоим стало весело.
– Будем подражать пчелам, – сказал я. – Они собирают мед даже с крапивы!
Немного дальше дома, где жил Пастернак, по той же дороге на Гиссен, расположена городская ночлежка. В ней разрешено переночевать, – один, во всяком случае, раз. Кажется, возможно и два раза, может быть, три и несколько, но я уже не пытался.
Ночлежкой заведовала пожилая турчанка. Кроме меня, пришел еще один бездомный человек лет пятидесяти. Он сразу лег и заснул. И, увы, захрапел. Да так, что я чуть не собрался его разбудить. Только то остановило, что я забыл, как будет “храпеть” по-немецки. Разбужу – и что скажу ему?.. Господин, Вы производите шум”? – “Какой шум?! Да я сплю!” – Нет, спросонок такая фраза может вызвать недоразумение, и рискованное.
Зато чистота – поразительная! Настоящая немецкая: пол, кровати, одеяла, окна, – все чисто.
После зимы 90-го, когда при неясных обстоятельствах я получил вшей, я стал ценить чистоту. Еще бы! Оказаться жертвой ожившей геометрической прогрессии! Я и не знал, что меня настигает настоящее бедствие, достойное главы воспоминаний, и, почесываясь, думал о весенней нехватке витаминов…
Личинка вши хочет ответвиться в отдельную трагическую тему. Между прочим, у греческих авторов эта тема не редкость. Плутарх, например, говорит об этих насекомых с трепетом.
Храп соночлежника достиг апогея. И после мощного аккорда, от которого зазвенели стекла и заскрипели пружины в кроватях, спящий вдруг затих и сделался неслышим. Так иногда бывает.
Кончились житейские хлопоты.
Дядя Виктор…
(бабочка вдруг села на страницу рядом с его именем: о, бабочка-душа, о, утешение мне в печали…
и кукушка села над головой на ветвь акации, произнесла: ку-ку! и осеклась, заметив меня… 15.4.96.)
…брат мамы, был знаком с Пастернаком.
С опозданием в несколько лет до меня дошли семейные слухи, что в 58-м, когда началась травля, и знакомые стали держаться на расстоянии, опасаясь, что сеть захватит и их, – Пастернак дяде позвонил. О чем-то поговорить, но, вероятно, этот звонок был непроизнесенной просьбой о помощи. Чем может помочь преследуемому столь же беспомощный и уязвимый? Более того, не написавший знаменитых книг… Да просто поехать в гости, побыть рядом, разорвать кольцо страха и уныния, – и подарить другой душе немного отдыха.
Я жалел, что мне было мало лет и вообще я ничего не знал: я бы поехал! Как можно бояться каких-то глупых фельетонов в газетах!.. Ужаса взрослых я не понимал.
Не Провидению ли было угодно сделать так, что однажды я тоже не поехал? Весной 75-го я звонил Андрею Т., уже обысканному и под следствием. И в его голосе я почувствовал нечто: нотки жертвенности, приготовления к закланию, то почти несомненное пророчествование о себе самом, когда душа человека уже все знает и сообщает другим о неминуемом, а он сам – еще нет, не сознает.
Первое движение сердца было правильным: поехать, повидать, поговорить.
Так я стряхнул бы и с себя самого усталость. Стряхнул бы страх – перед ними. “Они все могут” (понятно, что). Но… я далеко за городом, и я так устал. Да и тревог неоправдавшихся было много за последнее время. Поеду – на другой день.
На другой день Андрей Т. был арестован.
До сих пор мне странно, неловко… Больно.
Как непоправимо легко отречься от Братства.
* * *
Пастернак умер в 60-м.
“Доктора Живаго” я держал в руках и читал в 64-м. Книгу, изданную за границей, в Милане, по-русски! Тайно перевезенную француженкой! (хочет отделиться особая тема, не принадлежащая мне).
Прочитать и вернуть книгу?..
А друзья? А многие-многие – мне не известные другие?
Да очень просто: перепечатаем на машинке!
Маленький опыт уже был: перепечатали же стенограмму суда над поэтом Иосифом Бродским, сосланным за тунеядство (он умрет в 96-м Нобелевским лауреатом). И еще письмо двух священников Патриарху.
Правда, в книге 500 страниц. Но если печатать вдвоем и одновременно – один левую, а другой правую страницу, – то получается 250! И на папиросной бумаге: 14 экземпляров. Последние, правда, читать трудно, но если подкладывать лист белой бумаги, то ничего.
В проекте согласился участвовать Валентин, также студент философского. Кодовое название дела – “медицина”.
И мы печатали! Всего интереснее нам были разговоры, идеи, картины революции. Совсем иные, чем в официальной истории. Нападений на режим в книге не было (а мне хотелось!) Просто рассказывалась трагедия быть человеком, этим сорванным бурей листочком.
Количество описаний погоды в романе начинало раздражать.
– Ну, опять гром гремит и дождь идет! – ворчал Валентин сквозь стрекот машинописи. – Пора бы к делу.
И однажды вечером в дверь позвонили. Должен был придти наш друг, и я открыл дверь, даже ничего не спросив. На пороге стояли милиционеры, – нет, не стояли, они уже входили, тесня меня к стене прихожей, заглядывая в открытую дверь комнаты, где виднелись машинки с заложенными листами бумаги, и на диване лежала раскрытая книга… изданная за границей, по-русски.
Валентин же отлучился по нужде и находился в туалете.
– Ну, что ж, чем мы тут занимаемся? Мы тут прописаны? У нас есть документы?
Эта странная грамматика московской милиции тех лет.
– Готовимся к экзаменам! – весело отвечал я. В то время страх перед властями легко не возникал, меня скорее воодушевляли рискованные ситуации.
– Так, так, – листал капитан мой паспорт. – Больше никого нет в квартире?
– А вы поищите! – насмешливо сказал я. – Может быть, в уборной кто-то спрятался?
– Ну, зачем вы так! – обиделись милиционеры. – Нам позвонили и информировали, что какие-то люди посещают квартиру, что у них есть оружие. А окна квартиры выходят на Ленинский проспект: это правительственная трасса! Мало ли что может быть! Мы обязаны проверить.
Они ушли.
Валентин вышел из туалета. Его лицо – такое бледное, что он имел прозвище Бледнолицего Капитана – было бледнее обычного.
– Слава Богу, я на твою шутку насчет туалета едва не отозвался!
Уместно было покачать головой: протяни милиционер руку к книге, просто полюбопытствовать, и…
К счастью, такое любопытство к печатному слову еще не входило в профессиональную подготовку обычной милиции. Это спустя несколько лет появился “музей Самиздата”, где будущим стражам порядка – и тем более тайным стражам – показывали книги, машинописные, фотографические и прочие неофициальные издания, найденные при обысках и арестах.
Но и мы становились опытнее и осторожнее.
Снова позвонили в дверь: я открывать не спешил…
Уф, это Боря, с запасом бумаги.
– Ну, что ж, говорят, у нас есть оружие! – придя в себя, пошучивал Валентин. – К оружию, граждане!
Комнату наполнил стрекот пишущих машинок. Огонь по непробиваемой стене! Конечно, это безнадежное дело, – но мы молоды и веселы!
С той поры Доктор Живаго напоминал о себе.
Время сгущалось и темнело. Стало казаться, что силы растрачены, что все делалось напрасно. Не выдержал слежки Анатолий Скопа (1966): выбросился из окна общежития. Появлялась мысль, что “права была мама: надо было учить физику и математику, и жить спокойно…”
И вдруг передали отзыв читателя – одного из неведомого числа – “есть еще люди, которые перепечатали такую вещь! Ну, тогда еще можно жить! И надеяться!”
Оказывается, сеять надежду вокруг себя можно! Она вырастет – и принесет плод в твою нищету отчаяния.
Живаго помогал материально: спустя десять лет, когда пришло разрешение эмигрировать, оплата визы (почти годовой заработок) составлялась из пожертвований и одолжений знакомых и знакомых знакомых. Вдруг на помощь пришел и Евгений, сын автора книги.
Ну, все кончено: весна 75-го, Вена. И словно встречающий нас кинофильм, по роману. Американский. “Сентиментальный и глупый”,– предупреждал Евгений в Москве. Да и другие говорили подобное. И я, может быть, так подумал бы в других обстоятельствах. А в Вене… с этими впервые осознаваемыми режущими “навсегда” (на Западе) и “никогда” (Россия)…
Мы сидели в зале. И слезы текли по лицу. Потому что на экране шел поезд во главе с паровозом. Шел по бескрайней снежной равнине, с далеким синим лесом на горизонте, делаясь все меньше и меньше. И последний далекий гудок.
Поезд из моего детства.
Поезд моей жизни.
Спустя годы донеслась только музыка, словно ушедшее в бесконечность прошлое посылало сигналы дружбы: вдали, в жилом квартале, примыкающем к моему пустырю, едет автомобиль-лавка, торгующая мороженым. И она всегда играет одну и ту же музыкальную фразу, и дети сбегаются со всех сторон. Конечно, уловка сообразительных коммерсантов. Условный рефлекс. Но ведь дело не в этом, для меня дело не в этом: музыкальная фраза – все из того же Доктора Живаго.
* * *
А сначала была Марбургская школа.
В последний год учебы на философском полагалось прослушать пять “специальных курсов”, по своему выбору, – не найдется ли тема для диссертации. “Марбургскую школу” я выбрал отчасти в воспоминание о чтении – точнее, изнурительной борьбе с “Критикой чистого разума”. С большим трудом понимаемое – восхищает. Отчасти потому, что Пастернак слушал лекции Германна Когена (├1918) именно здесь. Он рассказал об этом немного в “Охранной грамоте”.
Начало кончающегося ХХ века! Какое время порывов открытий! Время поисков чистых веществ, разложения земель на беспримесные составные.
Философии тоже захотелось чистых понятий. Разогнать туман приблизительности.
Между тем не слишком странна мысль, что кое-что в человеческом мире состоит из элементов расплывчатости принципиально. Для некоторых феноменов туман – естественная и необходимая среда.
Туманность и неопределенность, в которой действует интуиция. Прыжок ума совершается в таком тумане, – а иначе зачем и прыгать? Туманность веры – еще пример.
Немного неясно, почему Пастернак – так он рассказывает – скрыл от Когена, что он возвращается в Москву писать стихи, что он от философии начинает отдаляться. Точнее, от систематической философии. Коген бы, вероятно, не удивился. Он уже написал к тому времени свои три “чистоты”. Нет, нет, я не буду открывать толстый том. Да его и нет в ночлежке по Гиссенской дороге. Просто прочесть корешки, наклонив голову, произнести названия, – они звучат как стихотворение, не правда ли: Логика чистого знания – Этика чистой воли – Эстетика чистого чувства.
Три чистоты! Должны ли они смешаться в живом философе Когене? Наперекор намеченным и прокопанным канавкам мысли, создавая зону находок, прозрений и веры: Синтез чистой любви… Подготовка у такого мыслителя Пастернаку, похоже, пригодилась.
* * *
Те имена, или эти идеи, занимавшие мое внимание в прошлом (а иные – и ныне): их окружает целый пласт событий, веретеница дней.
Полутемные коридоры факультета, еще в старом здании, в центре Москвы, напротив Кремля. Звонок к началу лекции. Торопливо захлопнутая книга (и иногда вовсе не по специальности, иногда – запрещенная, и настолько, что ее чтение обернется исключением и тюрьмой, – ну, если дело откроется).
Помню спокойное умное лицо преподавателя. Увы, не могу вспомнить его имени. Может быть, он начинал так: “Сегодня мы поговорим об эволюции одной из идей Канта – а именно, времени – в представлении школы Марбурга…”
О, юность 60-х: как все свежо и ярко! Из марбуржцев меня особенно привлекал молодой современник Когена – Кассирер, уже откровенный искатель синтеза. Но он прошел школу Канта и мог обуздывать хаос множественности.
С помощью картотеки и классификации насаждая порядок.
Конечно, порядок человеческого представления о мире, – нам доступен ли иной?..
Но есть вторая, параллельная жизнь. Вечером меня ждут другие знакомые: “Из лагеря освободился М. Нельзя ли приютить на несколько дней…”
За ним, конечно, наблюдают. Страшно…
А вот коробочка с микрофильмами: книги только что осужденных писателей. Вот адрес квартиры, где есть ванная и фотоувеличитель: этой ночью там можно работать.
Меня разрывает на части: там спокойная величавая глубина древних идей – и их новых комбинаций: открывается необъятный горизонт! В какой еле заметный квадратик превращается весь мировой коммунизм!
А здесь – обжигающие факты, бесконечные списки погибших и расстрелянных, тайные живые судьбы людей, о которых ни слова – нигде никогда…
И там, и тут надо мне быть: но ведь это немыслимо, невозможно!
А однажды откроется еще одно измерение, когда запыхавшийся приятель издалека почти прокричит: “Ты знаешь о предсмертном восклицании Гуссерля?!”
* * *
Эрнст Кассирер ставил себе задачу, с которой не справлялось человечество. Ему хотелось найти константы человеческого бытия! Ни больше, ни меньше. Удивительно ли, что московскому юноше такой подход был по душе? И жизненно важен: официальная идеология получила бы свое объяснение: почему, зачем, на какой срок. В вечность ее никто не верил, но слабого звена не находилось. Это был как камень, висящий в воздухе в насмешку над законами природы.
Так вот, константы Кассирера не изменяются вместе с новым опытом. Они скрыты под множественностью и разнообразием образов и фигур. Кассирер искал неизменное. Один из образов… одну из икон… Бога. Выразить невыразимое. Войти в зону соприкосновения философии и… и богословия. Знания и веры. Двух видов знания. Или, если хотите, двух видов веры.
О, о, начал сквозить, начал мерцать выход… Выход? Доступ? К вечности и моему месту в ней, бессмертию.
Зацепка и опора: неизменность.
О, наконец-то решето жизни остановилось!
Мир и отдых.
Но потом тряска и просеивание возобновляются.
Господи, помилуй!
* * *
Наутро оказалось, что моим соседом в эту ночь был голландец.
Очень хорошо, что я его не разбудил.
Ничего не нужно менять, пытаться исправить.
Во всяком случае, мне этого не дано.
В юности такие намерения, вероятно, уместны, но после сорока… а после пятидесяти…
Иногда мне чуть-чуть не по себе, когда я замечаю, что мир со всем своим содержимым начинает иметь для меня меньше значения. Хуже того, иногда он вообще не имеет никакого значения. Так, затянувшийся рабочий день. О нем больше думать неинтересно.
Поезд жизни подходит к последней станции. Машинист не особенно торопится. Все уже ясно. Старый парк, желтые и красные листья, синее небо в разрывах облаков, настолько яркое, что больно смотреть…
Schnarchen! Храпеть по-немецки schnarchen.
* * *
Порыв ветра и мокрая пыль. Ноябрьские сумерки. Перед входом в церковь Петра и Павла растет китайская яблоня, усыпанная мелкими декоративными плодами. Они, между прочим, не столь уж плохи на вкус: я наполняю ими карман. И, кроме того, утром я подобрал коробку со стружками, упаковку из-под чего-то, и могу усилить свой картонный матрас. И поставить большой лист со стороны задувания ветра. Ну, кажется последняя ночь перед последним этапом. Марбург отпускает меня. А впрочем, нет… что-то где-то ждет меня…
Согревшись в мешке и полиэтиленовом коконе, я засыпаю, почти с насмешкой думая о ветре и его порывах: воздух обтекает меня снаружи, я это чувствую, но он бессилен проникнуть внутрь, он бессилен мне навредить…
Обессилев, ветер прекращается к середине ночи.
Голоса последних расходящихся из дискотеки.
Чьи-то гулкие быстрые шаги по мостовой, почти бег: лежащему на земле они особенно хорошо слышны. Остановился. Звуки извергаемой рвоты, и восклицанье молодого голоса: “О’кэй!”
Снова быстрые шаги, уже совсем близко. Остановился. Откинув пленку, я вижу голову, наклонившуюся надо мной: человек схватился двумя руками за переплеты готического окна моей гостиницы. Полный ужаса – не успевая составить немецкий крик о пощаде – я только застонал. И прохожий увидел меня. Воскликнув “О’кэй!” (в значенье “понял, не бойся”), он отвернулся к мостовой, и опять послышался звук изверженья ненужного алкоголя и пищи.
– О’кэй!
И удаляющиеся быстро шаги.
Вспоминаю об этом человеке с благодарностью: все-таки нам иногда не наплевать друг на друга.
Dieu merci. Слава Богу.
И однако ночами становится все холоднее, настолько, что в моих мыслях начинает присутствовать общественный туалет, едва спрятанный среди деревьев. Он отапливается и – к моему удивлению – не запирается на ночь. После 10–11 вечера вряд ли там могут быть посетители… Не ночевать ли иногда там, чтобы отдохнуть от холода?
Привычка человека – гибкая все-таки вещь, не так ли. Ну, немного неприятные запахи – зато тепло. Тело расправляется (а от холода мускулы постоянно немного напряжены, от этого и усталость), – и утром бодро встает навстречу заботам дня.
Мне случалось находить приют в отхожем месте.
В январе 88-го, на оторуте близ Лиона, под свист ветра и приятное постукивание снежинок о стекло маленького окна, – возле горячей батареи отопления. О, блаженство…
Неимущие находят и будут находить приют в современных туалетах, – гигиеничных, вымытых, с деодорантами, если не изгоняющими совсем запахи, то ослабляющими их весьма. Впрочем, в этой теме есть что-то мстительное.
Мне хочется вернуться в церковь Иоанна Крестителя, бывшую монастырскую доминиканцев. Она небольшая, со множеством дерева, с балками потолка. Ныне университетская: словно память о времени, когда орден поставлял мэтров кафедр.
На этой двери я видел объявление о “кружке Тэзэ”.
Мне интересно. Мне интересны все разновидности литургической жизни, – от самых остановившихся (немыслимо само простое желание изменить жест или слово) до полной импровизации (как бы вы стали “говорить о Боге” ментальному инвалиду?..)
Сам этот интерес – уже примирение… Оно не чуждо Евангелию (“блаженны Миротворцы, ибо сынами Божиими нарекутся…”).
Но что ему делать среди нарочитых разделений? Среди сложившихся страт, иерархий, распределений доходов? Уже ссоры состоялись, обозначились границы владений, уже убили и сожгли. И зачем оно во мне, желание примирения всех (всех? хотя бы христиан, хотя бы верующих христиан): это желание приносит неприятности, и слишком часто. Если разделений нельзя устранить… если заборы неприкосновенны, то поговорим о том, что Земля – и хотя бы Небо – общее.
Итак, разделения неизбежны и полезны! Во-первых, потому что они есть. Как неизбежно разделение ствола дерева на большие ветви,– так начал разделяться ствол христианства, едва вышедшего из-под земли катакомб: в 325-м, после Никеи, еще при императоре Константине. В конце того же века, когда новый Константинополь оторвался от вечного Рима. Растущий, он вырос в конце концов в самую неизменную форму: он стал скорее Новым Иерусалимом.
Это – якорь. Его значенье, вероятно, в том, чтобы тормозить остальных, то есть, католиков, увлекаемых протестантизмом “куда-то вперед” под предлогом возвращенья к истокам.
Нельзя ли подумать, что три “синоптических” (“смотрящих вместе”) Евангелия – это про-знаменование тройственности направления? Матфей с его сказочностью, волхвами и снами (пять – в первых двух главах!): Матфей – это Восток, Иерусалим, православие Византии; краткий суховатый Марк – дисциплинированный и организованный католицизм, Павел и Рим; а “исследователь” Лука, да еще он же врач и хроникер Деяний апостолов – протестантизм. Впрочем, каждая ветвь имеет начало, середину и конец: склонных к переменам, молчаливое тело и твердых консерваторов. Правда, есть еще англикане… но для этого надо плыть на остров: так давно я там не был. А Евангелие от Иоанна – для всех. Для ищущих интимности веры… дружбы с Ним… для желающих возлежать у Него на груди и задавать Вопросы. И даже слышать Ответы, по крайней мере, однажды. И они бывают такие, что не всякий вместит. Апостол Павел их, например, вообще не обнародовал.
И другой подход обещает интересные результаты: если предположить, что Евангелие – это сценарий каждодневного спектакля мира, где нет навсегда закрепленных ролей. Тут, впрочем, тот риск, что –
Ну вот, пожалуйста: меня просят выйти. Церковь закрывается в семь, а Кружок Тэзэ начинается в восемь, если не с половиной. Ее всегда закрывают в семь: это просто совпадение, что я так размышлял в тот момент.
А если нет, если – спектакль, и я в нем участник… что тогда значат огни предзимнего города, промозглый холод, водяная пыль, которой ветер сечет лицо?.. Здесь ходят пешком, потому что старый город невелик. И потому что пешеходы молоды.
Этот час пригодится: я не был еще на вокзале, куда приезжал когда-то на поезде. Не подскажет ли чего-нибудь он?
Неплохо немного замерзнуть: мысль делается осторожнее. Смелые гипотезы хороши, если есть уверенность в сегодняшнем ужине, и тем более в завтрашнем. В противном случае они тускнеют и тяжелеют. Даже начинают казаться опасной дерзостью ума.
* * *
Человек около десяти усаживалось вокруг большого стола в ризнице. Не все были знакомы между собой, и заговаривать друг с другом не решались: мы смотрели.
Не так, как люди смотрят друг на друга в транспорте, например, – искоса, быстро отводя взгляд в сторону, опасаясь нарушить чужой суверенитет или выдать свою тайную мысль.
Вероятно, некоторых смущала моя неподходящесть: не тот возраст, не тот костюм… Мне показалось, что другим подобная необычность скорее понравилась: не свидетельствует ли она об универсальности движения Тэзэ, всколыхнувшего даже человека улицы? Причем настоящего человека, не в переносном, социологическом значении слова, а в прямом, административном и полицейском?
После приветствия студентки-председательницы мы поднялись по винтовой лестнице в капеллу св. Михаила. Тут горели парафиновые лампадки, было натоплено, стояли скамеечки для медитации.
Бывавшие в Тэзэ – это село в Бургундии, недалеко от знаменитых Клюни и Турню, от все более известного Макона, – они вспомнят, быть может, что общая молитва собрания составляется из коротких молитв на разных языках. И это не мешает: их смысл схватывается тут же, и молитву легко поет большинство, почти все.
Богослужение принимает и новичков, и посвященных.
Как далекое сияние евангельской простоты… Конечно, есть степени причастности к действу: ядро монашеской общины, завсегдатаи, новички, любопытствующие.
В православном богослужении есть похожие элементы: сорок и двенадцать раз поемое “Господи, помилуй”, например.
После долгого предварительного молчания председательница запела “Da nobis pace” (дай нам мир). Мелодия была очень простая, я непременно ее найду… минутку… ну, хорошо, в другой раз.
Dan nobis pace
Dan nobis pace
Da no – bis – pa – ce
Потом кто-то запел испанские стихи св. Терезы (Авильской): энергичный – почти приказ – самому себе:
Nada te turbe
Nada t’espante
Qui ha Dios nada le falte
Solo Dios basta
( пусть ничто тебя не тревожит, ничто не страшит: кто имеет Бога, у того нет недостатка: одного Бога – хватит).
Ну, и по-немецки, естественно. И по-славянски:
Гос-по-ди-по-ми-луй…
Собрание воодушевилось. Тут-то и были прочитаны отрывки из Евангелия. И произнесены комментарии. Нет, это слово отдает кладбищем. Точнее – личные отзывы на прочитанное в кругу друзей.
Действительно: мы сблизились. Паузы не тяготили, нет, – нам было приятно помолчать… Это ведь литургическое молчание: совместное размышление на высказанную вслух тему.
Одна девушка вдруг горячо заговорила о смирении. Она произнесла несколько фраз о нем, – как о чем-то недостижимом, ускользающем и тем не менее драгоценном…
Смягченные, добродушные, мы спустились в ризницу. Предполагался чай с печеньем, как завершающее встречу агапэ. “Горячий”, – все-таки подумал я не без удовольствия. О, земное рабство плоти. Председательница встречи, довольная, уселась на самое высокое кресло, конечно, случайно и вовсе без мысли что-либо этим подчеркнуть. Теперь мы уже не дичились друг друга. Оказалось, что девушка, говорившая о смирении, пришла на встречу кружка со своим другом, а вообще они в Марбурге гостят, а живут между Штутгартом и Ульмом. Как им жаль, что пора уходить: знакомые, у которых они ночуют, ждут их к ужину.
Они простились. И девушка вдруг обратилась ко мне. Первое же слово было, как вспышка: я понял мгновенно, что говорит не она, вернее, не только она: с несказанной нежностью в голосе, с лаской чистейшей, прозрачной.
Человеческой причины так говорить у нее не было, – со стареющим чужеземцем в нелепом костюме, с краснокожим лицом бомжа s.d.f., в присутствии молодого красивого спутника. Конечно, она видела во мне одного из малых сих – и почувствовала к нему нежность и любовь, вышедшие из Евангелия.
Евангелие говорило через нее. Это был долгожданный знак. Его ожидая, я не знал, как он будет выглядеть. Но узнал особенный знак моментально. Она желала мне счастливого пребывания в Марбурге. Сказала, что я найду здесь много доброты – и уже, может быть, нашел. Ее слушали все остальные, вдруг замолчав. Дело было не в сказанных словах, хотя и слова, разумеется, имеют свой смысл. Происходящее вдруг приобрело прошлое и будущее, всю глубину, время остановилось. Мне говорили о моем тайном, о котором ни эта девушка, ни остальные не могли знать. Знал только я и… Тот, Кто знает все.
И как выразить это яснее?..
Только спустя четверть часа я опомнился и спохватился, что даже не спросил их имен, и их имен не знал никто из оставшихся, даже дружелюбный завсегдатай Кристьян, с которым я познакомился.
Особенное тепло вечера и ночи, – думал я, сооружая ложе из картона и стружек, под крышей источника св. Елизаветы.
“Плирома тис кардиас”, – записал я в призрачном свете уличного фонаря.
Полнота сердца.
Это тоже Весть.
Кусочки истрепанной записной книжки:
“Мирское: холодеющий, застывающий мир. Его оживляет только Божественная Любовь. Мы можем стать Ее проводниками, Ее реками, Ее словом… лишь бы стать чистыми сосудами… наполненными Любовью до краев…
1 ноября 91-го, праздник Всех Святых”.
Теперь-то я мог выйти из города в окрестности, на место событий 82-го. Но я не спешил, как обычно. Мне не хотелось упустить никаких уголков и мелочей, я делал крюки. Чтобы пройти и через близлежащее село Кольбе: там я едва однажды не поселился, и там же была поймана большая форель; и затем я шел через лес в Госфельден (Gossfelden, “Заливные луга”), тоже село, – к нему близко подступал еловый лес. Оттуда открывается панорама холмистой равнины, уходящей вдаль. “Насколько хватает глаз”, говорит русский язык. Село спускается к Лане, и его церковь стоит на высоком берегу.
И даже открыта.
Никого нет внутри.
В ней я впервые.
Есть престол: стало быть, католическая.
Стопка каких-то тоненьких книжек… “Воспоминания местного старосты о жизни села до Второй мировой”. Живая история: из чудесных маленьких историй. “Приезд инженера Георга на летние каникулы”… “Ремонт старого моста”… “Рассказ Марты о поездке в Берлин ее старшей сестры”.
Какая же тут чистота: нигде ни пылиночки. Есть же люди, у которых именно так сложилась и жизнь: читать подобную книжечку, сидя у окна с беленькой занавесочкой (на ней кружевами – два журавля), в тишине конца ХХ века. В тишине конца.
Жаль, нет у меня десяти марок: объявление просит столько за книжку.
Выходя из церкви, я почти сталкиваюсь с озабоченным человеком. Он вонзает в меня проницательный взгляд, располагающий к неотложной проверке совести, и скрывается за дверью.
Я жду его возвращения и спрашиваю почти насмешливо:
– Alles in Ordnung? (Все в порядке?)
– Na ya! – отвечает он. Почти удивленно.
Я мог бы попросить у него книжку бесплатно. Мог бы попробовать попросить, но как-то сразу не пришло в голову, был занят: готовил насмешку в отместку за подозрение.
Все-таки лучше всего, если первая фраза при встрече – приветствие.
Oh, Sterzhausen, Штерцхаузен!
Село тянется вдоль шоссе, шоссе – вдоль Ланы. Село ширится и в сторону, поднимаясь по пологому склону к лесистому гребню. Поля, фермы, настоящий северный лес, лиственный и хвойный. Разумеется, западноевропейский: очень ухоженный, с плантациями посадок.
Село настолько большое, что есть несколько улиц с названиями. При входе на мою улицу Ин дер Холь, как и девять лет тому назад, пасутся две овцы за изгородью, на зеленой траве. Снова смотрю на них и чувствую снова, как их пугливость и беззащитность превращаются в моей душе в безмятежность и умиление. Живые – и не способные причинить зла. Столько раз появляющиеся на страницах Книги, чтобы стать, наконец, эмблемой самого Распятого.
Животное, удобное для принесения в жертву.
Мне страшновато. Уже совсем близко… уже видно то место. А вдруг все повторится… готов ли я… опять не готов?
Ферма с коровниками и сеновалом. Старый крестьянский дом: странно, что не слышно собаки. Нет, не странно: собака уже тогда была старой. И не видно хозяев…
Новые дома. Дом № 13. Позади него – скошенное травяное поле. Окна первого этажа. Занавески!! Ну, естественно, там кто-то живет. Кто-то снял эту квартиру, только и всего.
Перед входом – очень выросшие ели.
Яблоневые деревья.
Девять лет.
Господи, помилуй меня.
Солнце вдруг усилилось и пробилось сквозь туман. Проступили синие прожилки неба между облаками. Сердце сжимается. Боже, помоги мне, посмотри на меня. На дело Своих рук, на человека: странная одежда на нем, ветхий рюкзак. Стареющий человек, 46 лет, родившийся там дальше, на Севере. Растерявший и потерявший все.
В обмен Ты подарил ему Себя.
Вместо мелочей Ты дал Бессмертие. И даже больше: знание о нем.
Даруй еще чуть-чуть, последнее: завершить эту жизнь. Благополучно. И поскорее.
Стоять и смотреть на то самое место. А ведь просто трава рядом с яблонями! Перейти через улицу и сесть на общественную скамейку. Сидеть и смотреть. Так долго, что из соседнего дома вышла хозяйка: позвать детей на полдник. И посмотреть, кто тут сидит и смотрит. Она смотрит на меня несколько мгновений (“слезятся глаза: наверное, простужен”) и говорит:
– Also, wie geht’s? Vielleicht, wilst Du… Willen Sie eine Tasse Kaffee? ( Ну, как дела? Может, хочешь… хотите чашку кофе?..)
– Спасибо! Простите, как вас?.. Зигелинда, большое спасибо!
Она возвращается с чашкой, термосом, бутербродом (не с сэндвичем, тут все же Германия). С бумажной салфеткой.
– Оставьте потом чашку и термос на скамейке.
Полдник у последнего дома на улице In der Hohl (“в пустоте”, “в дыре”).
А дальше – поля. От асфальтированной дороги отходит поселок, колеса трактора промяли по нему две замечательные параллельные канавы. Столько раз я шел по этой дороге, поднимаясь на холм, вечером, заметив, что состарился день – и солнце начинает спускаться к горизонту. И ныне, девять лет спустя… (нет, уже и десять, и одиннадцать… Боже мой, пятнадцать!)
…Ноябрьское солнце касается холма, густой красный цвет налил его диск, блеск прекратился, и можно смотреть на светило, не делая больно глазам.
Синие тени вытягиваются по полю, дороге; я иду вслед за солнцем, по опыту зная, что его путь по небу – и мой до вершины – по времени одинаковы. Тут перемены не произошло. Мимо заметно подросших лесных посадок, они слева, а справа – поля с остатками яркой соломы: увы, тощими, не пригодными для ночлега в ноябре. За полем высится большой старый лес.
Вот и вершина. Отсюда открывается новый грандиозный вид с синими далями и гребенчатыми кромками леса. Там, глубоко внизу, крыши какого-то маленького села.
Сидеть на поваленном дереве и смотреть. Слушать предзимнюю тишину этого места. Кроны полны желтых и красных листьев, темнеют среди них провалы хвои. Далекий детский смех доносится из села, звонкий и радостный лай собачки. Ласкающие звуки недостижимой устроенной жизни: от них щемит сердце. Но желающий узнать и понять должен быть одинок: вовлеченный в отношения, стремясь к целям своим и общим, он видеть перестает.
Синие тени все гуще. Тающий бугорок солнца: он все меньше над гребнем холмов с противоположной стороны долины. Все меньше, меньше – исчез: и в небо ударили лучи. И исчезли.
Тут столько сухой травы по краю лесных посадок. Не собрать ли ее. Или рискнуть отправиться в большой лес… туда, над обрывом?.. Развести в ямке небольшой костер, сделать постель из сухой хвои. Впрочем, вот, вероятно, гостиница на сегодня, над головой: охотничья будка среди ветвей. Сбитая из досок.
И если дверь не заперта на замок, – надеюсь я, поднимаясь по лестнице довольно-таки высоко, метров пять, – нет, не заперта. Домик так мал, что и по диагонали не вытянуться вполне. Зато он сделан добротно, с окошком, и оно со стеклом (вынимающимся: тогда получается бойница для ружья). Дверца запирается изнутри щеколдою.
Свернув кокон из полиэтилена, в него помещаю спальный мешок и, сняв ботинки, в него залезаю, застегиваюсь.
Через приоткрытую дверцу видны звезды: они мерцают все ярче на расчистившемся небе. К заморозкам. Ночь в ветвях, в небесной гостинице.
Прошедшая быстро.
И разбудил меня стук в дверцу!
Открыв, я вижу белку: она сидит совсем рядом, на стволе дерева. Рыжевато-серо-синий мех зверька выглядит ярким и свежим: стоит белый туман, словно налитое молоко, покрыты инеем ветви и ствол. Белка не боится. Она делает круг, сильно цокая (“вот кто умеет произносить эту “ц”, такую трудную для франкоязычных!”)
И снова сидит и рассматривает меня.
Не нужно спешить никуда.
Ни выбираться из теплого мешка на холод, в белый туман.
Я на пороге прошлого.
Я могу перевернуть страницу и прочесть:
1982
* … И во единого Господа Иисуса Христа
** И в самом деле, хронически не хватало!
*** Память 25 сентября
**** Именно в Цюрихе вышел под этим названием мой роман в 1983 г.
***** bol, вид пиалы
****** Она умерла в 1999 г.
(окончание в следующем номере)