Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 226, 2002
Борис Филиппов (1905–1991)
Борис Андреевич Филиппов. Фамилия, как у многих авторов второй эмиграции (Кленовский, Елагин, Моршен, Трубецкой, Нароков, Ржевский, Юрасов, Березов и др.) – не настоящая. “Все мы писали под псевдонимами, объясняет он, и эти псевдонимы не были чисто литературной уловкой. Нет, нас принуждала к ним горькая судьба бывших советских граждан, обреченных на выдачу по Ялтинскому соглашению… Вот я и стал Филипповым. Фамилия не очень оригинальная”. Приходили письма в редакцию “Посева”, где после войны работал Филиппов: “Кто, господа, не знает филипповские пирожки? И вот в наше время появляется писатель и поэт Борис Филиппов”. А однажды пришло грозное послание: “Ты, змей, бросил мене с детьми, но я вопреки тебя нашла”. Слава Богу, все кончилось благополучно – ворвавшаяся в редакцию дебелая тетка трубным голосом пробасила: “Извиняюсь, вы – не тот” (НРС, 20 апреля 1980). Нужно заметить, что Борис Андреевич несколько увлекся псевдонимами: Филипп Борисов, Фабий Зверев, Андрей Козин, Георгий Петров, Сергей Петров, Л. Теннер – каких только имен не придумывал себе этот блистательный литератор, не чуравшийся и “литературной уловки”.
Встречу со мной Борис Андреевич описал так: “Наше знакомство произошло почти два десятка лет назад на одном из литературных сборищ. Сменявшие один другого докладчики достаточно нудно перечисляли хвалебные отзывы критики. Прервав мою летаргическую дрему, Валентина Алексеевна шепнула мне: “Вы заметили, как у Н. значительно поднимается правая бровь, когда он произносит: Георгий Викторович Адамович сказал тогда обо мне…” (НРС, 1 февр.1987). Честно говоря, это несколько приукрашенное описание нашего первого знакомства. Но знаменательная для меня встреча действительно произошла в Норвичском университете в Вермонте, где мы слушали энное количество докладов (читали их и сами); Борису Андреевичу тяжело было переносить академические, слишком сухие лекции и он совершенно не переносил саморекламу. Он нередко подшучивал над учеными мужами и в своих статьях не раз “подкалывал” дотошных литературных “ведов”, называя их “мучениками и вымучениками”: “Внутренней музыки они не слышат, ибо за стуком метронома, подсчетами частностей и всяческих “повторов” и “инструментовок”, саму поэзию не замечают. А поэзия, как и всякое искусство, не доказывается, а лишь показывается” (НРС, 9 янв.1977).
Встречались и такие выражения: “Что бы ни говорили мне изминиатюрившиеся и насквозь проэстетизировавшиеся критики…” Или такое начало статьи об Александре Браиловском: “Среди тусклой уныли эмигрантского стиходелания выделяются умные строки много пережившего, много передумавшего, но скупо отдающего бумаге человека” (НРС, 9 янв. 1977). Вполне понятно, что у иных “изминиатюрившхся” и “проэстетизировавшихся” критиков или у “стиходелателей” подобные слова вызывали раздражение, рождавшее недоброжелателей. На них он не обращал внимания, оставаясь предельно независимым, пристрастным, субъективным, но при этом эрудированнейшим литератором. Его словами: “… без субъективного и пристрастного отношения к искусству – не может быть и любви к нему” (из статьи о зеркалах в поэзии Ахматовой, “Записки Русской академической группы” 1992).
К своему творчеству Филиппов относился очень просто, даже с легкой иронией, хотя работал много, серьезно, увлеченно и требовательно по отношению к себе. Андрей Седых тоже отмечал удивительную скромность Филиппова; например, в статье, посвященной восьмидесятилетию долголетнего сотрудника “Нового русского слова” он пишет: “За свою долгую жизнь я знал множество писателей и литературных критиков, но никто из них не обладал скромностью Б. А. Филиппова. Очень часто в личной приписке к статье он пишет: “Если статья не понравится, бросьте ее в корзину. Туда ей и дорога!” Ни один автор, кроме Б. А. Филиппова, такого не напишет. Другой автор скорее угрожающе предупредит: “Прошу мою статью не редактировать. Она в редактировании не нуждается”. Писал он и мне: “Если сочтете эти стихи плохими – и для встреч негодными, бросьте их в мусорное ведро”. Или еще один пример из рецензии Седых на книгу Филиппова: “Я не люблю писать рецензии, может быть, благодаря этому удалось сохранить хорошие отношения со многими поэтами и писателями… Но вот прочел последнюю его книгу “Память сердца”, снова почувствовал какое–то литературное колдовство и решил написать, обязательно написать, об удивительном его мастерстве. На всякий случай спросил его: можно ли? Ответ получил в стихотворной форме:
От восторга сперся дых:
Пишет обо мне Седых!
Я не мог мечтать об этом
Ни зимой, ни жарким летом.
Вот уж радостный презент:
Сам редактор – рецензент!”
(НРС, 3 ноября 1974)
Впервые мы встретились с Борисом Андреевичем в коридоре норвичского студенческого общежития, в котором нам предстояло прожить несколько дней во время летнего симпозиума. Хорошо помню его небольшого роста крепкую, плотную фигуру в светлом просторном летнем костюме, постриженные “ежиком” седые, тоже казавшиеся крепкими волосы, крупные черты лица, насмешливые острые глаза, иронично смотрящие на собеседника сквозь стекла очков в массивной роговой оправе. Был он уже далеко не молод, но во всей его коренастой фигуре еще чувствовалась сила здорового, крепкого организма, не поддающегося годам и болезням.
Он явно скучал, ждал какого-нибудь собеседника, и мы сразу разговорились. Нужно сказать, что рассказчиком Филиппов был неподражаемым: увлекательно говорил на любые темы от самых серьезных и сложных, изложенных живо и непосредственно, до обыденных, бытовых, где он перевоплощался в актера с юмористическим уклоном. Он поразительно умел подражать манере разговора, интонации речи того или иного известного лица. Лектором был увлекательнейшим: чувствовал свою аудиторию, мгновенно овладевал ее вниманием. Знаю из личного долголетнего опыта: на его лекциях, я назвала бы их выступлениями, так как Филиппов обладал несомненными актерскими способностями, не дремал никто.
Для меня любое общение с ним превращалось в нечто значительное – творчески ценное и неизменно праздничное. Изобразительное искусство он любил самозабвенно, страстно, как-то “нутряно”, был полемичен, несговорчив даже с профессионалами. Лучшего гида по музеям, я, хорошо знавшая и знающая многих художников, не встречала. Без преувеличения могу сказать, что он мог по памяти описать энное количество полотен в каких-нибудь провинциальных музеях Америки и Европы, не говоря о всемирно известных. Например, о европейской портретной живописи шестнадцатого века: “…тогдашние художники отнюдь не льстили своим портретируемым персонам. Вот портрет старшей дочери Генриха – Марии Кровавой, писанный замечательным испано-голландским мастером Антонисом Мором (вторая половина ХVI века): жесткие складки почти безобразного лица, злые тонкие губы ханжески сжаты, в руке свирепо зажат цветок, непроницаемые жесткие свинцовые глаза устремлены на свирепое небо фанатичной католички” (НРС, 1985). Так увидеть портрет Марии Кровавой может не всякий.
До самых преклонных лет Борис Андреевич мог часами ходить из зала в зал музея – показывая, рассказывая, увлекаясь. Я поражалась не только его эрудиции, но и его физической выносливости. Помню наш визит (с нами был художник Владимир Шаталов) в принстонский музей в Нью-Джерси, куда каким-то образом попала “Голгофа” – одна из последних работ Репина того периода, когда художник мог держать кисть только в левой руке. День выдался удушливо жаркий и влажный и я мечтала попасть после музея снова в какое-нибудь прохладное помещение. Но не тут-то было: наш “гид” вдохновился архитектурой принстонских улиц и мне еще долго пришлось семенить за ним по раскаленным камням университетского городка; Борис Андреевич и в этом месте, в этой немыслимой среднеатлантической летней температуре и влаге, находил нечто необычное, что-то, о чем можно рассказать и над чем можно подумать.
Обычно то, о чем он говорил, было интересно тем, кто умел оценить его всеобъемлющие знания. “Чем дольше живешь, – писал он в 80-х годах, – тем более убеждаешься в некой общности республики искусств. В том, что нельзя основательно понять поэта, не зная музыки, живописи, архитектуры, особенно – театра. Но не только: нужно знать костюм и прическу, мебель и обычаи эпохи поэта. И понять хорошо фреску Джотто или картину Беллини, Шартрский собор или статую Бернини, не зная всей культуры, включая и литературу их эпохи – дело почти безнадежное”. Или о фреске в новгородском храме: “Страшный суд”. Черти влекут в адову пасть – в первой же шеренге самых страшных греходеев – каких-то очень знакомых нам великанов в зеленых бутылочного оттенка заморских кафтанах, а за ними – русская немчура. Да ведь это царь Петр и Меншиков, а за ними их приспешники-табашники… Писали фреску богомазы-староверы артели Бахматова. И чтобы понять ее во всех деталях, загляните в послания протопопа Аввакума, в “Поморские ответы” Денисова, в староверские “цветники”. Не знаю, кто следовал совету Филиппова, кто “заглядывал” в “Поморские ответы” и староверские “цветники”, но знаю, что Борис Андреевич умел “заглядывать” так, что сохранял в памяти бесчисленные имена, исторические и бытовые детали, даты…
До сих пор я считаю Филиппова самым ярким человеком, с которым мне посчастливилось встретиться. Да, правда, в нем иногда проскальзывало нечто и от простого зэка, но в сочетании с энциклопедической эрудицией, опиравшейся на великолепную память, это редкое сочетание делало его иным, непохожим на других литераторов; порой он мог вызывать недоумение; особенно в кругах сугубо академических. “Боря знает все, а чего он не знает – он придумает”, – в шутку говаривала мать Бориса Андреевича Лидия Андреевна. И в этих ее словах была какая-то доля правды.
У меня есть почти все книги Филиппова, большинство с дарственными надписями. Есть и письма, сохранилась папка с пожелтевшими газетными вырезками со многими филипповскими статьями из “Нового русского слова”. Сейчас я с большим интересом перечитала эти, своего рода, дневники уже прошедших времен литературного Зарубежья, еще недавно казавшихся мне незыблемыми, непреходящими.
Борис Филиппов (наст. фамилия Филистинский) – прозаик, поэт, историк литературы, эссеист, публицист, редактор, библиограф, профессор-славист — в США жил под своей литературной фамилией Филиппов. Он родился до революции – 6 августа 1905 года в Ставрополе Кавказском в семье офицера императорской армии. В советское время его мать стала зубным врачом. Он учился в московской классической гимназии, среднее образование завершил в Ставрополе Кавказском; в 1928 году закончил Ленинградский институт восточных языков, затем учился в вечернем Институте промышленного строительства и Главстройпрома, работал в ленинградских строительных учреждениях. Его неоднократно арестовывали по обвинению в контрреволюционной деятельности, а в 1936 году сослали на пять лет в лагеря НКВД. В советское время иначе и быть не могло: арестовывали и ссылали “за ничто” даже самых кротких и послушных, коим Филиппов с его кипучим характером никогда не был. Освободили его в сорок первом году с поражением в правах на три года. “Апрель или май 1941 года. Как бывший заключенный я не имею права даже на краткое время приехать в Питер – “за нарушение паспортного режима” могу простым административным распоряжением получить не менее трех лет лагерей… И все-таки, как не проведать родных, как не побывать в филармонии, в опере…” (НРС, 15 янв. 1984). И вот, вопреки всяким постановлениям, вырвавшийся на свободу недавний политзаключенный слушает в Мариинском театре “Ивана Сусанина”. Вот уж, действительно, иногда и советские “административные распоряжения” не могли полностью справиться со смелыми, стихийными натурами, – не могли их “исправить” и лагеря. Поселиться после ссылки Филиппов должен был в Новгороде, вскоре захваченном немцами. Оттуда он попадает с матерью на Запад.
После войны Филиппов интенсивно занимается литературной деятельностью: пишет рассказы, повести, статьи, очерки, стихи… В Германии он встречает поэтессу Ирину Николаевну Бушман (наст. фамилия Сидорова-Евсеева). У них рождается дочь Елизавета, но совместная жизнь не налаживается, они расходятся. В дальнейшем Бушман так же недружелюбно станет относиться к Филлипову, как и вторая его жена – Ольга Анстей (урожд. Штейнберг) – тоже поэтесса, тоже Николаевна и тоже с примесью татарской крови (у Бушман, по ее словам, эта линия идет от Батыя). Борис же Андреевич всегда (и совершенно справедливо) превозносил стихи Бушман, но при этом не упускал случая вспомнить и ее сложный характер. В одной из своих лучших повестей “Счастье” автор описывает ее под именем Мария. Ему удалось дать сложный портрет одаренной, страстной, властной, в гневе непредсказуемой женщины, обладающей большим магнетизмом, способной одновременно и привлекать и отталкивать. Мне кажется, что образ Марии – большая творческая удача Филиппова.
В 1950 году Филистинские эмигрируют в США. Лидия Андреевна прожила со своим единственным сыном до самой смерти. Он очень любил мать; как-то сказал мне, что может писать о чем угодно, но не о смерти матери. Помню, я тогда мысленно удивилась: почему? А не так давно прочитала в “Знамени” (2001, № 5) воспоминания Лидии Чуковской о Тамаре Габбе, относившейся очень дружески к Чуковской, но прохладно к ее стихам: “Мне хочется понять, чего им не хватает…” За объяснением Габбе обратилась к Маршаку, ответившему, что в стихах Чуковской “два элемента основные хороши – музыкальность, психология, т.е. ум и чувство, но нету третьего — актерского начала, необходимого в искусстве”. Я думаю, что это актерское начало, явно присутствующее в творчестве Филиппова, помешало бы ему описать с достойным пафосом трагедию смерти своей матери. Должно быть, он это интуитивно понимал.
Бориса Андреевича я знаю как человека доброго, отзывчивого, верного друга. Например, его ничем не омраченные дружеские отношения с художником Сергеем Голлербахом тянулись еще из Германии, а в Америке у них началось и творческое содружество: Голлербах стал оформителем более сорока филипповских книг. А из Германии Филипповы привезли одинокую пожилую женщину – Надежду Сергеевну Благовещенскую (в Америке эта совершенно непроизносимая для американцев фамилия превратилась в Благо). Миссис Благо не была родственницей, но стала членом филипповской семьи и жила в ней до конца своих дней. И дочь Елагина, падчерица Бориса Андреевича – Елена Матвеева до сих пор сохранила об отчиме самую добрую память.
В США Филиппов жил сначала в Нью-Йорке, затем в Вашингтоне. В Нью-Йорке он женится, но снова неудачно. После затянувшегося разводного процесса со второй женой (Ольга Анстей отказывалась дать развод), он опять вступает в брак. На этот раз союз оказался прочным: с Евгенией Владимировной Жиглевич Филиппов остался до конца своих дней. Он дожил до преклонного возраста – 86 лет; однако не старость, а болезнь (рак предстательной железы) свела его в могилу. Борис Андреевич сразу же узнал, что надежды на выздоровление нет: американские врачи ничего не скрывают от своих пациентов. Но работал до самого конца. В последние месяцы я каждую неделю говорила с ним по телефону и могу свидетельствовать, что духом он не падал, стойко переносил тяжелые физические страдания. Верил ли он в жизнь после смерти? Незадолго до кончины я спросила его об этом. Он ответил сухо: “Поживем – увидим. Мне осталось ждать совсем недолго”. Я почувствовала, что говорить об этом больше не нужно и не возвращалась к этой теме. Но последнее письмо, которое я от него получила за полтора месяца до смерти (19 марта 1991 года), он закончил словами: “Храни Вас Боже!” Умер Борис Андреевич в вашингтонской больнице 3 мая 1991 года; обряд отпевания в вашингтонском православном храме совершил о. Виктор Потапов.
Редкая творческая индивидуальность сочеталась у Филиппова с неистощимой трудоспособностью. Он – автор более тридцати книг повестей, рассказов, стихов, сказаний, легенд, литературных эссе и очерков на самые разнообразные темы. В Америке Филиппов писал скрипты для “Голоса Америки”, читал лекции по русской литературе в вашингтонском Американском университете, непрерывно публиковался в зарубежной периодике (долгие годы был постоянным корреспондентом “Нового русского слова” – многие из его газетных публикаций затем вошли в книги “Шкатулка с двойным дном”, 1977, и в два тома — “Мысли нараспашку”, 1977, 1989) и интенсивно занимался редактированием книг – иногда в соредакторстве с Глебом Струве или с Евгенией Жиглевич.
Мне всегда казалось, что художественная проза Филиппова недостаточно оценена критиками. “К заметке в антологии обо мне: Борис Андреевич Филиппов – род. 1905. Его биография отразилась в его прозе, отчасти в стихах”, – писал он мне в год смерти. (Речь идет о поэтической антологии “Берега”, над которой я работала. Филиппов умер до выхода “Берегов”).
Да, проза Филиппова автобиографична. В его, в основном, реалистических повестях и рассказах есть центральный персонаж Андрей, от имени которого автор нередко ведет повествование. “Андрей живет жизнью своего времени и своего народа, а жизнь эта неустанно бросает его из семьи в семью, из столицы в лагеря и тюрьмы, из города в город, из профессии в профессию, из страны в страну, – пишет Филиппов в предисловии к своей книге “Избранное”, вышедшей в Лондоне в 1984 году. (На моем экземпляре книги дарственная надпись: “Дорогой Вале Синкевич собрату /нет слова “со-сестра”/ по перу и незаменимому другу от автора с дружеским приветом Борис Филиппов 1984”.) О “своем времени” говорил, только в стихах, и Николай Моршен, тоже принадлежавший к трагической второй волне эмиграции: “…Он прожил две войны, переворот, /Три голода, четыре смены власти, /Шесть государств, две настоящих страсти. /Считать на годы – будет лет пятьсот”. Из этого страшного, но богатейшего жизненного опыта рождались типы филипповских праведников и негодяев, палачей и жертв, неудачников, чудаков, эрудитов, меломанов… И во всем, о чем бы он ни писал, присутствовала его напряженная, живая творческая мысль, пронизывающая строки жизненными токами. В этом отражался характер автора, человека жизнелюбивого, принимающего жизнь в самых разнообразных ее проявлениях.
Посредством речи своих героев автор умел показать их духовный и культурный уровень. Филиппов пользуется местными выражениями, жаргоном, просторечием, акцентами иностранцев и русских, говорящих на иностранном языке. Писателю удавалось создать четкий абрис типа. Он, безусловно, делал его более заостренным, чем взятый им из жизни прототип, но филипповским героям веришь, они у него выписаны реально и убедительно. Например, в рассказе “Былье” таким художественно правдивым образом является Мария Николаевна – “в черном муаровом платье с черным же стеклярусом, в черных митенках на длинных старческих руках благородной формы”. Трогательна ее преданность памяти покойного мужа и привязанность к Пикону, старой лохматой собаке. Эту женщину “из бывших” читатель воспринимает как символ ушедшего дворянского сословия старой русской провинции.
Не менее колоритен и образ другого представителя старого мира – гвардии полковника Николая Павловича Галкина, человека немного странного, заикающегося, потерянного в мире новом, но не потерявшего высокое человеческое достоинство – вплоть до своего трагического конца в одном из лагерей на берегах Ухты. Николая Павловича мы встречаем на многих страницах книги. Но особенное место он занимает в замечательной повести “Музыкальная шкатулка”. В ней, как будто бы под аккомпанемент простенького мотива, извлекаемого из маленького ящика, раскрашенного цветочками, вершатся судьбы России и людей, оторванных от своих традиций, постепенно теряющих под ногами почву.
Хороши у Филиппова и персонажи исконно самобытные, с яркими национальными чертами, проявляющимися независимо от времени и места действия. Таков “гусляр-сказитель” Ефим Феоктистович Сумкин, волею судеб очутившийся в послевоенной Германии. Таковы и русские немцы с их неистребимым русским патриотизмом.
Страшный мир лагерей и тюрем, где допрос длится восемнадцать часов, “но спать днем строжайше воспрещено”. Сибирь – страшное слово. В нем этапы и лагеря, мучительная жизнь и мучительная смерть. “Мы полусидели, подогнув под себя ноги, несколько дней, и тело ныло свинцовой болью… Предстояло еще трудное пешее странствие до столицы лагеря Чибью, 280 километров в девять дней…” Однако даже в аду советских лагерей писатель замечает величие и красоту северной природы. “Быть может, нет большей красоты, чем русский Север”. Порой в одном и том же повествовании из лагерной жизни чередуются ирония и гротеск с высокой серьезностью размышлений о смысле искусства, о музыке, литературе и о сложной взаимосвязи искусства с подлинной жизнью. В этих философических размышлениях, вложенных в уста героев, раскрывается (в который раз!) огромная разносторонняя эрудиция автора.
Очень живописна филипповская русская провинция, еще до поры до времени благополучная, с ее колоритными обитателями, “тесто любившими до самозабвения”. Страстный садовод Семен Александрович мечтает одарить человечество новым сортом золотых, совершенно райских яблок. А пан Сигизмунд Баньковский ежедневно в шесть часов вечера забирается с ногами на подоконник и “весьма натурально” кричит петухом.
У Филиппова особое понимание старины – русской и западноевропейской. Недаром Андрей, alter ego писателя, обдумывает роман о “коренном русиче Мусоргском”, в котором должна была, “как в капле воды, отразиться вся необъятная, несуразная, хмельная, богоносная и боговыносная, разинская и радонежская Русь”.
Повесть “Счастье” – сложное, многоплановое и местами самое романтическое произведение Филиппова. Здесь переплетается реальное с мистическим, автобиографическое с вымыслом и описан древний немецкий городок, где в средневековье сожгли шестнадцатилетнюю красавицу-ведьму. В повести три женских образа – три Марии, будто бы различные. И вместе с тем они соединены не только общим именем, но и чем-то иным, какой-то необъяснимой, влекущей загадочностью. Так описывали романтики своих роковых героинь. “…Она была хороша особой красотой – неспокойной, буйной и возбуждающей к бунту и тем самым к упоению горечью…” “Да, она талантлива. Зло талантлива? И это есть… но есть и внутренняя – как бы сказать? – ну, благословенность, что ли…” “У этой решетки ты читала мне свои последние стихи. Но зачем я пишу тебе все это? Может быть, это – моя неумирающая, странная, несказанная любовь к тебе…” (“Избранное”. Лондон, 1984). В строках этой повести есть поэзия, чувствуется, что образ Марии был для автора чем-то очень близким и волнующим.
Да, судьба Андрея и его времени сложна и запутана. То маленький южный городок, зеленый и солнечный, из которого “волею судеб и ГПУ мне пришлось бежать”. То – Петербург-Ленинград: “Ленин умер… Море красно-черных знамен… В Большой университетской аудитории портрет Владимира Соловьева давно уже заменили портретом Владимира Ленина… Убили Кирова… А наутро после похорон появился первый синодик расстрелянных без суда и следствия “убийц” Кирова, начались массовые расстрелы и высылки…”
И вот – Запад. “Россия выплевывала потоки беглецов так же равнодушно, как сплевывает подсолнухи деревенская баба…” Германия – от победоносной и бедоносной – до побежденной, разбитой и разоренной. И, наконец, Америка. “Жизнь опять начала играть с нами в мяч…”
Жизнь? Да, жизнь. О ней пишет свидетель, которому посчастливилось остаться в живых.
Поэтическое наследие Филиппова довольно скромно. Однако стихи он писал всю жизнь, часто включая в свои книги, перемежая прозу и поэзию. Последний поэтический сборник “Влекущие дали дорог” (всего 44 страницы) издал он в 1987 году. Книга составлена из многих уже опубликованных лучших стихотворений автора. Она охватывает большой отрезок времени – от судьбоносных сороковых годов до восьмидесятых, то есть годы войны и мира. В эти годы дороги Филиппова прошли через многие города различных стран: Новгород, Псков, Рига, Кассель… Поэт здесь – путник, пытающийся рассказать об увиденном, услышанном, пережитом.
Есть в стихах поэта – в содержании и в форме выражения – некий романтический дух бродяжничества, и русского и западного. В тематике стихов отражено искусство, особенно музыка и древнее зодчество. Поэт обращает внимание на “атмосферу” стихотворения, создающую фон, гармонирующий с содержанием. Поэтический словарь автора включает славянизмы, старые или забытые слова, слова “возвышенные” и “заниженные”, семантические и звуковые неологизмы. Но главное у него – религиозные мотивы: монастыри, церкви, фрески в соборах… На фресках Феофана Грека “…слой недавней пыли лишь слегка смягчает резкий след беды”. Одна из фресок жалуется, заклинает, проклинает и обороняет Святую Русь от супостатов-иноземцев и Петра Великого, большого грешника, для которого на том свете уготован лишь ад.
Нужно сказать, что религиозная настроенность у поэта не всегда смиренно христианская. У него ощущается чувственное, языческое единство с землей, благоговение перед земной жизнью. Земля у него живая и пишет он это слово с большой буквы. Но в древнем граде Пскове Филиппов иконописно, по-церковному воспринимает окружающее: “темный скорбный лик” у проходящей женщины, а может быть это лик всей родной Земли?..
Плат по брови, темный лик –
убивается Земля родная, –
и отсветом дедовского рая
церкви песнотворческий родник.
Очерки и литературные статьи занимают большое место в его творчестве. О них говорить трудно. Как определить их стиль? Они, как и все творчество Филиппова, “изнутри” – от интереснейших изгибов мысли до богатой, гибкой и колоритной лексики, независимо от темы – рассказывает ли автор о захолустном американском городке или о сложнейшем поэте русского символизма. Нередко он иронизирует над абсурдно выраженными ничтожными мыслями и чувствами, над бессмыслицей в литературе и искусстве. Он всегда старался быть вне академических дотошных исследований, вне сугубо научного подхода в интерпретации творчества. У него всегда беспокойно бьется живая, неподвластная общепринятому мысль, в которой есть и поэзия. Иногда кажется, что в некоторых очерках ее даже больше, чем в стихах автора.
Он знал и любил музыку так же хорошо, как и изобразительное искусство. Вот о Римском-Корсакове, о жизнеутверждающем солнечном творчестве “моряка-композитора”. Его опера “Кащей Бессмертный”: “Колючая, словно северные морозные ветры, злая и трагическая, эта сказка отражает ту эпоху, когда Россию уже пожирала страсть к самоубийству…” И “Сказание о невидимом граде Китеже”: “Этот сокрытый от татарского погрома, очищенный молитвой и “умным деланием” — духовным подвигом и страданием – святой град, преобразивший само время…” А “многие музыкальные критики того и позднейшего времени что-то квакали об “этнографизме” Корсакова, о несамостоятельности его мелодического рисунка, заимствованного, мол, из народного мелоса… Причем забывалось, что творец никогда не творит из ничего и что народная и бытовая песенка, танец или пустая частушка чаще всего являлась тем материалом, разработка которого лежала в основе фуг, токкат и кантат Баха, симфоний и концертов, квартетов и дивертисментов Моцарта и Бетховена…” (“Статьи о литературе”, Лондон, 1981).
Филиппов страстно пишет о Достоевском и его героях: Великий Инквизитор, Раскольников, Шигалев – все они, каждый по-своему, “освобождали” человечество от свободы, по-своему стремились осчастливить его. И пророческие темы Достоевского, его бесы и бесноватые…
Автор много писал о поэзии и поэтах: В. Иванов, Ахматова, Заболоцкий, Мандельштам, Пастернак, Блок… Но особенно он любил и понимал творчество Клюева, поэта с чувством земли как Праматери. Мне кажется, что написать так о “явлении” этого поэта мог только Филиппов с его огромным знанием народного языка и быта, иконографии, церковных и бытовых обрядов. Много появилось в печати фактов и домыслов интимного характера о личной жизни Николая Клюева. Но в этом Филиппов лаконичен: “несмотря на некоторые особенности личной жизни Клюева” – и всё. Но зато у него целые россыпи интереснейших мыслей об этом трагической судьбы русском поэте, которого автор встречал еще в Ленинграде.
Широко известно имя Филиппова и в связи с его редакторской деятельностью. Более шестидесяти изданий вышло при его непосредственном участии (редактор, соредактор, составитель, автор вступительных статей и комментариев, библиограф). Но дело, конечно, не в количестве, хотя и оно удивительно, а в значении работы. Издавались произведения авторов, в то время полностью или совсем не печатавшихся у себя на родине: Волошин, Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Клюев, Замятин, Розанов, Шкапская… Не без влияния этих ценных филипповских изданий стали затем печататься в Советском Союзе (хотя вначале далеко не полностью) многие из этих замечательных имен.
Я глубоко убеждена, что в русской культурной жизни, за рубежом и на родине, Борис Филиппов – явление исключительное. Ибо он сделал больше, чем в состоянии сделать один человек.
Филадельфия