Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 226, 2002
“Уходит”, – подумала она, ещё до того как проснувшись, услышала грохоток задетого ногой стула и почувствовала горьковатый запах папиросы. Дверь спальни была закрыта, дым сочился сквозь оранжевую щель из столовой. Оленька вскочила и, не набросив халата, придерживая тяжёлую от молока грудь, кинулась к мужу.
– Васенька, не уходи без меня.
– Уже в пальто и калошах, он, показалось, недовольно оглянулся от бумаг, над которыми просидел полночи, а сейчас складывал в портфель, чтобы взять с собой на завод.
– Ну вот, разбудил тебя. Что ж ты босиком-то, простудишься.
Она подбежала, прижалась к колючему сукну его пальто, уткнулась губами в ещё пахнувшую мылом шею.
– Васенька я так люблю тебя.
– Ну что ты, киса моя. Чай не на век прощаемся. Не скучай, пусти, надо бежать.
Он приподнял её над полом, несколько шагов пронёс к полураскрытой двери, за которой тепло и сонно дышал полумрак спальни. В ответ она благодарно и совсем тихо, чтобы не разбудить ребёнка, рассмеялась.
– Брось, Васенька, тебе нельзя, я тяжёлая. Ой, я тебя, кажется, молоком перемазала.
– Вот и отлично, будут все весь день ко мне принюхиваться. Чем это от Василия Антоновича пахнет? Никак коровушку себе завёл.
Он осторожно опустил её на свои калоши, так что голыми ступнями она почувствовала их резиновый холодок и новую гладь, поцеловал в затылок, потом в тёплую, чуть мятую со сна щёку.
– Иди, поспи ещё, пока Женюрка не проснулся, а то задаст тебе потом жару.
Оленька обхватила руками его шею.
– Погоди, погоди ещё секундочку.
Он пощекотал её рыжеватыми, слегка уже посеребрёнными сединой усами.
– Пусти, Олюша. Надо идти, сегодня тяжёлый день.
Он мягко опустил её на пол, с порога ещё раз погладил глазами и тихонько притворил за собой дверь, а она, дослушав убывающую скороговорку его шагов, завершившуюся громким дверным аккордом, метнулась к окну, чтобы с нежностью проследить за тем, как он открывает дверцу служебной машины, здоровается с невидимым водителем, тяжеловато усаживается на пассажирское сидение, бросает последний взгляд на окно с её силуэтом в крестовине… Испустив в морозный воздух кудрявые гирлянды выхлопа, ЗиС выехал со двора, а из спальни послышалось сначала слабое кряхтение, а потом громкий, требовательный крик.
“Проснулся мой зайчик, проснулся мой мальчик, вот и славно, а я всё жду, когда же ты проснёшься? Сейчас кушать будем, потом гулять пойдем, а там, глядишь, и папенька вернётся”, – с ритмичной, тёплыми волнами убаюкивающей интонацией приговаривала она, доставая сына из кроватки, меняя подгузник, всовывая в беззубый ротик сочащийся сосок. От крика лицо малыша покраснело, сморщилось, крохотные пальчики сжались в кулачки, от непереносимости желания он несколько раз терял грудь и принимался сосать то материнскую руку, то оборку ночной рубашки, но наконец успокоился и вошёл в ритм. “Ну слава Богу, кушай на здоровье”, – умиротворённо сказала она, поудобнее усаживаясь в подушки кровати, предвкушая полчаса покоя, вмещавшие сладкую полудрёму воспоминаний о первых неделях их с Васенькой любви, трезвые хозяйственные планы, мечты о поездке в Ялту и мысленные разговоры с матерью, которую внешне Оленька помнила слабо, как бы сквозь туман минувших со дня её смерти лет, но внутренне, чувствовала живо, остро, и казалось, связь эта взаимная, и мама где-то рядом радуется вместе с ней её счастью. Вот и сейчас она подошла и, светя глазами, как на той единственной сохранившейся фотографии, присела на край постели. Гладкая причёска, белое платье с высоким воротником. Сзади на всегдашнем отдалении братья: Серёжа и Николка рядом с отцом – статным господином в форме с раздвоенной, как ласточкин хвост бородой.
Эта потрескавшаяся коричневая завёрнутая в газету фотография хранится теперь на дне чемодана, с которым год назад Оленька переехала сюда, когда вышла замуж за своего ненаглядного Васеньку, но и не глядя на неё, она помнит умное, мужественное выражение отцовского лица, свет материнских глаз, напускную серьёзность братьев, бутафорские пальмы и каллиграфическую надпись “Ялта. 1906 год”. Самой Оленьки тогда ещё и в помине не было. Она родилась лишь три года спустя.
Живой из всей семьи она не помнит даже маму. Отец погиб в Галиции, когда она была ещё совсем крошкой, мать умерла от тифа в девятнадцатом году, братьев без вести разметала гражданская война. Кто знает, может быть они и до сих пор живы где-нибудь в Париже или Берлине? Бог даст свидятся когда-нибудь, да вот только узнают ли друг друга? Подростками братья на неё внимания почти не обращали, ей же из детской казались исполинами, такими же как няня, мама, да и вообще все взрослые. В те годы её гораздо больше интересовали: серая в яблоках деревянная лошадка на красных колёсиках, которую за серебряную уздечку она возила по блестящему паркету гостиной, напольные часы, то и дело пугавшие внезапным бронзовым боем, легкокрылый голубиный всплеск за окном, кухонная жительница – кошка Земфира — и содержимое угольной корзины. Так и остались бы братья для Оленьки лопоухими коричневатыми гимназистами изо всех сил сдерживающимися, чтобы не рассмеяться при виде фотографа, залезшего головой в деревянный ящик на треноге, если бы про их привычки, проказы, болезни и по сей день не повествовала бы без устали старая няня Корнеевна – единственный, кроме Оленьки, человек, уцелевший из всей когда-то весёлой и дружной семьи. От Корнеевны она и узнала, что “Николка поумней, похитрее был, заводила на все шалости, болел много: и краснуха, и корь, и дифтерит, и из гимназии его выгоняли за то, что в Варьете нос к носу с директором столкнулся, а тот, хошь и пьяный, да весь в помаде перемазанный, а всё ж узнал мальца, старый греховодник. Гимназистам значить туда дорога заказана, а начальству — пожалуйста? Зато Сергей – здоровый бутуз рос, один раз токо и болел, да и то, када думали, что он ртуть из разбитого градусника выпил – химиком стать хотел, чуть плиту на кухне не подзорвал. У того потом тож неприятности вышли, токо в ниверситете. Хтой-то там у них бомбы навострился делать, ну вот Серёжу нашего, значить, в участок и таскали. Слава Богу всё обошлось тада, а то маменька уж больно переживали”.
Рассказы эти были для Оленьки дороже всего на свете, и собственные её молочные воспоминания о солнечных квадратах на красном паркете, источающих жар кафельных плитках, запахе берёзовых дров, маминых капель, ванильной мягкости её щеки переплетались обстоятельными сведеньями Корнеевны: “Слава Богу до революции хорошо жили, не жаловались, батюшка в штабе служили. Матрёна-кухарка кажин дён сапоги ему до красного блеска наяривала. А тот бывало со службы вернётся, у буфета рюмку примет, вздрогнет: “Бон сава” скажет, Антонина Корнеевна, а кака така сава? Сурьёзный, а глаза весёлые. Всё надо мной подшучивал. Однажды напужал, что в Германии мухи живут, которы, что наши грачи на зиму в Африку улетают. Сами белы, глаза красны, а во тьме так и светятся. Я помнится ночи не спала, всё боялась, что их к нам в Росею ветром надует. Насилу успокоили. А вот маменька, Анна Прокофьевна, никогда не шутили – недомогали часто, всё Жопена какого-то на роялях игрывали и через лорнетку романы читали, да всё не по нашему, а по-французски, а то по-немецки. А ещё гостей любили, в рождество елку под самый потолок наряжали, а под ней подарки разные, помню в десятом году мне аккурат енту вот шаль презентовали”. Корнеевна поводила сутулыми от старости плечами укрытыми давно обветшавшей шалью, а Оленьке казалось, что и сама она помнит ёлку, праздничный рокот голосов в гостиной, няню на руках подносящую её к распушившей лапы красавице в золотых шарах и серебряном дожде.
Сколько раз прежде чем уснуть под гнусавое пение соседского патефона, звона посуды и чужой разъярённой свары она просила: “Нянь, а помнишь, как Николка на катке потерялся?”. Корнеевна тяжело усаживалась на стул рядом с Оленькиной кроватью: “Дак ведь как не помнить: замерзли, Серёжа еле живой от холода, а как без Николая домой идти? Темнеет. Эх, думаю, пропала моя головушка. Да токо смотрю ведут героя нашего. Пошёл у ворот с извозчиками беседовать. Думал его за спасибо на настоящей лошадке покатают, а те, не будь дураки, его к городовому спровадили”. Оленька уже слышала этот и подобные рассказы, но всякий раз с радостью и умилением ловила новые детали, которыми Корнеевне удавалось расцветить давно знакомые картинки прошлого: то это были “жесткие, что твой рыбий хвост” усы городового, то “сладкие, как девичьи сны” пирожные, которыми братцев утешали в кондитерской “Рауль”.
Нередко после этих весёлых рассказов о прошлой, сказочной жизни Корнеевна вздыхала: “Эх, Олюня, родилась ты поздновато, и всего-то на твою долю четыре мирных годика пришлось, а потом как закрутило… Папаша в германскую погибли, маменька от горя заболемши сделались, а там и революция ента, прости Господи: солдатня да матросня, стрельба, грабежи да обыски, весь мир, как ни есть с ума съехал, – и горестно добавляла, – сирота ты сирота. Ну, глядишь, тебе в ентой жизни подфартит. Можа какой добрый человек тебя замуж возьмёт – отпустит меня старуху на покой”. Оленька удивлялась: “Неужто плохо тебе со мной, Корнеевна?”. Та беззубо сердилась: “Плохо ли хорошо, а старому человеку и отдохнуть не грех”. Словом, когда Оленька действительно вышла замуж и из коммуналки переехала в эту замечательную квартиру с кухней, ванной, туалетом, двумя просторными комнатами и окнами выходившими не только во двор, но и на особнячки степенно расположившиеся вдоль тихой, заросшей старинными липами бывшей Купеческой, ныне улицы имени Первой Конной переезжать вместе с ней Корнеевна отказалась: “Не гоже мне свой угол терять, какая ни есть а всё ж жилплощадь, а тебя в твоих хоромах я и так навещать буду”. И навещала. Часто. Почти каждый день. А когда Женюрка родился, так и вообще первые два месяца дневала и ночевала у них, обучая Оленьку всем премудростям материнства, но насовсем переезжать с чугунным крестьянским упорством отказывалась.
“Странно всё-таки складываются человеческие судьбы, – думала Оленька, поглядывая на заснувшего сынишку, – вот Корнеевна троих детей вырастила, в деле ухода за младенцами – профессор, а сама не только замужем никогда не была, но и своих детей не имела”. Оленька переложила сына в кроватку и взглянула на будильник: семь часов. Скоро рассветёт, квартира наполнится тихим зимним светом, няня придёт, кряхтя будет в прихожей валенки снимать, обидится, когда я сунусь помогать, потом степенно и долго будет на кухне чай пить, да последние новости рассказывать: “Зинка-татарка замуж за управдома выходит, а у дворничихи сына в каталажку увезли, говорят за грабёж со взломом, а на Банной давеча транвай с рельсов сошёл, ужасть как много народу покалечилось, а у извозчика Базлова цыгане прошлой ночью лошадь увели, уж так ноне убивался родимай”.
Оленька оделась, в сумерках пошла было на кухню чайник ставить, но задержалась в гостиной у незанавешенного, до середины заросшего ледяными цветами окна, за которым тихо кружился редкий снежок, желтели фонари, вдали над водонапорной башней светилась оранжевая рассветная полоса и по улице имени Первой Конной черными тенями совслужащие спешили в свои учреждения. Оленька любила эту улицу, зимой по брови укутанную снегом, летом густо усыпанную липовым цветом, осенью завьюженную золотой лиственной стружкой. Любила её тишину, старорежимный уют, особнячки, среди которых выделялись щеголеватые, взбалмошные: с лепниной, башенками, приземистыми колоннами, но преобладали чинные, добропорядочные, украшенные резными деревянными гребешками да наличниками или подслеповатые, скупые на украшения, зато вкривь и вкось разросшиеся пристройками да мезанинами. В первые месяцы после переезда Оленька часто вглядывалась в белую перспективу за окном в безрассудной надежде, среди сугробов метровыми стенами отгородившими проезжую часть от узеньких, протоптанных пешеходами тропинок, увидать черную точку, которая чернильной кляксой разрастётся, превратится в автомобиль, а когда тот остановится, из него выйдет её любимый Васенька и из черно-белой жизнь сразу станет цветной и прекрасной.
Никогда этого не случалось. Никогда. Всегда бывало только наоборот – звонил телефон, через шумы и трески эфира его глухой голос умолял не грустить, не ждать к ужину, ложиться без него, объяснял, что работы по-горло, утешал, что вот сдадут новый цех, наладят производство, а там глядишь и в отпуск. Оленька утирала слёзы и мечтала о бирюзовом море, пальмах, духовом оркестре на розовой от заката набережной, но более всего о целом месяце покоя, которому не помешают ни ночные звонки из Москвы, ни прокуренные совещания, ни бессонные ночи, нередко заканчивавшиеся для мужа сердечными приступами. Оленька изнывала от беспокойства за его здоровье, и в тоже время не уставала поражаться тому, что именно болезнь, заставившая Васеньку на два месяца прервать свой бешеный рабочий марафон, оказалась счастливой причиной их встречи. Если бы не она, как, где, когда ещё могла скромная больничная сиделка встретить директора знаменитого машиностроительного завода? Хочешь-не хочешь а согласишься с любимой няниной поговоркой: “Не было бы счастья да несчастье помогло”.
А началось всё с того, что за месяц до их с Васенькой встречи её отчислили со второго курса медицинского института, за непролетарское происхождение или за то, что она, как с некоторых пор стало модно выражаться, из “бывших”. Такая вдруг внутренняя политика пошла. Отчисляли тогда многих. В смрадной духоте длившегося несколько часов собрания, Оленька слушала пылкие речи комактивистов, смысл которых сводился к тому, что она и ей подобные должны искупить вину своих предков, которые веками угнетали и эксплуатировали простой народ. Слова, страшные и безжалостные, свистели в ушах, как пули, но цели не достигали – вины своей Оленька так и не поняла, может быть потому, что никогда, сколько себя помнила, не ела до сыта, а может быть потому что во всё время собрания ломала голову над вопросом, как им теперь с Корнеевной выжить. Дело в том, что отчисление из института означало почти автоматическое увольнение и из больницы, где до сих пор в ночную смену она подрабатывала медсестрой. Надежды же на то, что с замараной анкетой её теперь примут на другую работу не было. Однако когда на следующий день по вызову главврача, она обречённо переступила порог его кабинета, Антон Сергеевич Божко, за пределами больницы известный своими успехами в кардиологии, а в стенах её тяжёлым, деспотичным характером неожиданно сердечно сказал: “Знаю, про ваши неприятности, Ольга Петровна, мне уже… в общем телефонировали, только вот, что я хочу вам предложить: не отчаивайтесь, поработайте пока сиделкой у меня в отделении, должность незаметная, а работа нужная. Кто знает, времена меняются. Всякое бывает, подождите, перетерпите как-нибудь”.
Что ей ещё оставалось? На отчаянии далеко не уедешь, да и простые слова, произнесённые с тёплой, отеческой интонацией, которую у Антона Сергеевича даже трудно было заподозрить, придали Оленьке душевной бодрости. Оказалось, что за немногословной, холодной, презрительной манерой поведения таятся сочувствие и благородство. Оленька по сей день с благодарностью вспоминает детали того спасительного для неё разговора. Особенно почему-то тронуло то, что Антон Сергеевич обратился к ней не с официальным “товарищ Вербинина”, а уважительно назвал Ольгой Петровной, а ведь так её ещё никто никогда в жизни не называл, и благодарность её вовсе не умалял тот факт, что в последствии при встречах главврач ей лишь сухо кивал.
Оленька мыла и проветривала палаты, ночи просиживала у постелей тяжёлых больных, перестилала простыни, подавала утку, кормила с ложечки. Работа эта не вызывала в ней ни брезгливости, ни чувства унижения. Наоборот. Ведь и врачом-то она захотела стать, после того как несколько лет на пару с Корнеевной ухаживала за тётей Таней парализованной после инсульта. И хоть коллеги теперь сторонились Оленьку, как зачумлённую (чуть ли не у каждого была какая-нибудь не указанная в анкете тайна) больные её любили. Им, выкарабкивающимся из смертельного мрака, дела не было до её происхождения. Люди это были всё, как правило, пожилые, называли доченькой, просили кто письмо написать, кто книжку почитать, рассказывали про детей, внуков, многие даже мечтали сосватать её за собственных сыновей, явно не догадываясь, что она “бывшая”. И вдруг случилось то, что все, да и сама она, уже привычно называла модным словом ЧП, – к ним в кардиологическое отделение при смерти доставили какого-то большого начальника. Думала ли Оленька, что этот немолодой, шутка ли сказать — на целых двадцать лет её старше человек очень скоро станет ей родней и ближе всех на свете.
Как и сейчас стояла глухая волжская зима, город задыхался под тяжестью снегов, в тёмных уличных провалах разбойничал ветер, ночи были бесконечными и Оленьке казалось, что во всём городе не спит лишь она одна. В отдельной палате, которую администрация выделила важному пациенту, выселив прежних постояльцев в коридор второго этажа, было тихо, но свист ветра и шорох сухого, как песок, снега, который пригоршнями швыряло в больничные окна, норовили заглушить все остальные звуки. Оленька чутко вслушивалась в дыхание больного и при свете ночника с тревогой вглядывалась в профиль, своей потусторонней отрешённостью напоминавший тот, что она запомнила, в январе девятнадцатого года, на мгновение вынырнув из многослойного тифозного бреда. В тот год отчаявшись дождаться весточки хотя бы от одного из сыновей, Екатерина Павловна Вербинина вместе с десятилетней дочерью и няней решилась перебираться из голодного бандитского Петрограда к родной сестре Татьяне в далёкий, как ей казалось, от революционных невзгод волжский город. Если бы только она могла предвидеть, чем это путешествие для неё закончится! Лишь годы спустя Оленька узнала от няни, что ехали они в ледяных, насквозь продуваемых теплушках, спали на вшивых узлах, в поезде свирепствовал тиф, из-за карантина живых на станциях не выпускали – выход был лишь для мёртвых. На безымянных полустанках красноармейцы выгружали трупы из вагонов и как поленья, складывали штабелями вдоль насыпи. Где-то на одном из них и похоронена в общей могиле оленькина мама. А сама она выжила, и ничего ровным счётом не помнила, кроме мёртвого профиля в окружении чужих лиц в зелёных шлемах с пятиконечными звёздами. А вот Корнеевна была как заговорённая – никакая хворь её не брала. Если бы не она, вот уж когда действительно можно было бы про Оленьку сказать, что она бывшая.
Сидя у постели умирающего, она безмолвно молилась о его спасении, но незаметно его трудное дыхание, свист ветра, мертвенный стук будильника на тумбочке рассеивались и её окружала по-весеннему нарядная толпа, звон трамваев, полосатые маркизы уличных кафе. По блестящему от недавнего дождя тротуару навстречу ей шагали братья — Николай, изящный блондин во фраке, точь-в-точь похожий на господина с осиной талией с рекламы бриллиантина из дореволюционной “Нивы”, обнаруженной ею когда-то в тётином сундуке, и Сергей, похожий на профессора Апполона Павловича Федотова, у которого три года назад она получила пятёрку по анатомии. Под неизвестно откуда прилетевшие звуки скрипок, держа братьев за руки, Оленька поднималась над пахнущими сиренью и бензином парижскими бульварами, но вдруг словно от чьего-то толчка просыпалась, со страхом вглядывалась опять в заострившийся профиль несчастного, про которого давеча сам Антон Сергеевич сказал “не жилец”, и молилась, молилась опять за его спасение. А через неделю, когда состояние его стабилизировалось, и тот же профессор после утреннего обхода, залихватски крутнув ус, пробормотал с удивлением: “Выкарабкался-таки”, ночью он очнулся и, увидев склонившуюся над книгой сиделку, с умилением узнал в её освещённом настольной лампой профиле тот самый, что издали светил ему в сумеречном мире, где ещё совсем недавно трепетала от предсмертного ужаса его душа, в то время как здесь на больничной койке тело его из последних сил боролось за жизнь. Сиделка почувствовала взгляд, отложила книгу, и решив, что больной хочет пить, склонилась над ним со стаканом. Однако пить он не стал, лишь сухими, горячими губами поцеловал её руку. С той минуты расстояние, обычно отделяющее друг от друга посторонних людей, исчезло, здоровье Василия Антоновича пошло на поправку, а Оленьке показалось, что сама она очнулась от скорбной летаргии, в которой прожила всю свою прежнюю жизнь. Любовь наполнила её смыслом и радостью, и сейчас, уже почти два года спустя, Оленька всё так же благодарна судьбе за то, что на её долю выпало то невероятное счастье.
Она не знала, сколько времени простояла у окна. Может быть, полчаса, может быть, пять минут. На краю сознания мышью скреблась мысль о том, что надо бы чайник поставить, умыться, одеться, а то ведь Корнеевна скоро придёт, не встречать же её в халате. За окном светало, вот уж влекомая дряхлым одром прогремела бидонами по улице телега молочника, замахал дворник метлой, первый солнечный луч тронул давно лишившийся позолоты купол Пречистенской церкви, однако Оленька всё медлила расстаться с дорогими, сменявшимися перед её внутренним взором картинами прошлого, дорожа последними минутами покоя перед тем, как день навалится и заморочит голову хозяйственной суетой. Может быть, она стояла бы у окна и дольше, если бы во двор не въехала вдруг незнакомая машина, из которой разом вынырнуло неколько мужчин в одинаковых чёрных пальто, которые, прихватив с собой по пути дворника, гуськом протопали к подъезду.
“К кому это в такую рань? Уж не случилось ли чего с Васенькой?” — успела подумать она, прежде чем за дверью послышались шаги, и тишина квартиры взорвалась электрическим звоном. Запахнув халат, Оленька метнулась в прихожую, и пока бежала со страшной безысходностью, поняла, что с Васенькой случилась беда.
– Что с ним? – воскликнула она, едва успев отворить дверь.
В полумраке парадной толпилось несколько человек. Лиц она не разглядела. Шляпы бросали тень на нос и глаза, видны были лишь квадратные подбородки. Стоявший впереди сухо и официально осведомился:
– Вы гражданка Исаева?
– Да чего там спрашивать, они ето, ихняя это фатера, – просипел из-за спины дворник Артём.
– Ваш муж гражданин Исаев Василий Антонович?
– Что с ним? Он в больнице? У него инфаркт? – спросила она, поневоле отступая от двери в прихожую.
– К сожалению, ничего конкретного сейчас мы сообщить не можем. Для выяснения деталей вам придётся поехать с нами, – сказал первый, тесня Оленьку в глубь квартиры, давая возможность другим войти в прихожую.
– Боже мой, ну конечно же. Я мигом…
Из спальни давно уже доносился крик разбуженного звонком ребёнка, но только сейчас она расслышала его.
– Я мигом, – повторила она и указав рукой на дверь в спальню добавила, – ребёнок у меня там. Сейчас я его в одеяло и поедем…
Казалось, она говорила сама с собой. Пришедшие заполнили прихожую, перетекли в комнаты, но она как будто ослепла и оглохла. Страх за мужа затопил всё её существо, поэтому, когда чей-то твёрдый голос сказал: “Ребёнка лучше оставить дома, у вас ведь няня?” — она лишь покорно кивнула.
– Вот и отлично, одевайтесь, а с малышом пока останется наш товарищ. Да не волнуйтесь вы так, не спешите, – сказал другой голос, когда Оленька прямо на домашний халат стала набрасывать пальто и босыми ногами влезать в валенки.
Она опомнилась, взглянула на говорившего и увидела перед собой некрасивое с крупным носом, простецкое лицо, багровое, как говядина. Стуча зубами от волнения, она метнулась в спальню, машинально взяла было сына на руки, но тут же его отобрал у неё молодой, плотный мужчина с румяным, почти женским лицом.
– Эт хтой-то у нас тут плачет. И шой-то мы так надрываемси…
Мужчина сделал младенцу козу и начал укачивать.
– Аа-а, Аа-а…
Видно было, что обращаться с малышами ему не в первой. Женюра успокоенно засопел, а Оленька, схватив со стула одежду, кинулась в ванную переодеваться.
Через десять минут в сопровождении приехавших (кажется в квартире ещё оставалось несколько человек) она спустилась по лестнице, села в автомобиль и выехала со двора. Сердце её бешено колотилось. Пару раз она принималась расспрашивать плотно сжавших её с двух сторон мужчин о том, что же всё-таки случилось с мужем, но они отнекивались.
– Сами скоро всё узнаете.
В глазах её застыли слёзы, мужнино лицо, каким она запомнила его сегодня утром, мягко улыбалось ей в течение всей дороги, и может быть поэтому Оленька не заметила, что, вырулив с улицы имени Первой Конной на Красноказарменную, вместо того, чтобы поехать к больнице, водитель свернул вправо к центру города. Только когда через несколько минут, опершись на руку сопровождающего, она выбралась из автомобиля, и с удивлением обнаружила перед собой не хорошо знакомое больничное подворье, бывшей некогда усадьбы волжского миллионера Пыпина, а площадь имени Ленина, только тогда она поняла…
Впрочем ничего она тогда ещё не поняла: просто обрадовалась, что раз привезли не в больницу, так, может, у Васеньки и не инфаркт вовсе, хотела было опять сунуться с вопросом, но услышав строгое “пройдёмте”, затёртая между двумя каменными мужскими фигурами, поднялась по ступенькам здания НКВД, прошла мимо дежурного офицера по ковровой дорожке длинного коридора к двери, за которой из рамочки на стене ей, как живой, лукаво подмигнул Сталин, и лишь мгновенье спустя почувствовала обращённый на себя пристальный взгляд следователя.
Нью–Йорк