Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 226, 2002
Это было в мое первое лето на Севере. Мы жили тогда в деревне на берегу Белого моря и реставрировали церковь. В этой церкви не было ничего примечательного, ни особой резьбы, ни редких форм или украшений, обыкновенная деревянная церковь, зимняя, пятиглавая, с просторной трапезной, выстроенная в конце прошлого века и, с точки зрения архитектурной, пожалуй, неинтересная. За сто лет в ней ни разу не делали ремонта, после революции вскоре закрыли, трапезную покрыли шифером и устроили там склад. На главках сгнили кресты и лемеха, в алтарной части протекала кровля, и сама церковь потихоньку разрушалась. Колхоз предоставил нам две небольшие комнаты в деревенском общежитии, но поместились там не все, и мы вчетвером спали в колокольне, которая стояла здесь же, на погосте.
Был июнь, самый разгар белых ночей, и поначалу я долго не мог к ним привыкнуть. Намахавшись за день топором, я так уставал, что казалось, дай только поужинать и лечь спать. Но когда заполночь мы приходили на колокольню, я долго ворочался и не мог уснуть. Внутри было темно, но ощущение призрачного дрожащего света за стеною не давало мне покоя. Я расстегивал спальный мешок, одевался и шел курить на берег речки Малошуйки, которая шумела по камням и, изгибаясь, уходила в сторону моря.
Отсюда было хорошо видно всю деревню. Погост делил ее на две части: верхнюю и нижнюю. Верхняя была более старой, и дома здесь стояли кругами, как грибы, — темные покосившиеся избы с солнцами на крышах и большими амбарами. В нижней части дома были новые, крашеные, и стояли они вдоль одной улицы, упиравшейся в изгиб реки. Ночью в деревне было безлюдно и тихо, иногда только по берегу бродил невысокий мужик в черном поношенном пиджаке и скучающе забрасывал спиннинг, надеясь подцепить семгу. Часа в два ночи вставало солнце неподалеку от того места, где недавно садилось, и сразу же высыпала роса.
Первые дни мы ездили каждый день в леспромхоз и привозили оттуда доски, а потом, разметив, тесали их топорами. Через неделю, заготовив достаточное количество теса, продорожили его и начали менять кровлю на алтаре. Работа была несложной, но требовала аккуратности; знающие мужики уходили в лес, выбирали там крепкие сосны, подрубали их со всех сторон и оставляли сохнуть на корню, чтобы смола затвердела и предохраняла дерево от гниения. Через два года лес вывозили по зимнику, и плотницкие артели за короткое северное лето строили храмы и колокольни. Работали только топорами: пила повреждает волокна и ослабляет стойкость древесины. Но у церквей были и уязвимые места – кресты, кровля, лемеха, которые нужно было время от времени подновлять. Пока церкви были живыми, за ними ухаживали – теперь же никому до них нет дела, и гниют по всему северу памятники, которым нет цены.
У северных храмов разная судьба. Иные были просто уничтожены, в других, обезглавленных, теперь клубы или магазины, третьи сгорели, а иные были вырваны из земли и перевезены в другое место. Рассказывали, что еще совсем недавно в Кушереке стояла удивительной красоты деревянная церковь, единственная в округе, где служили после войны. А потом, когда создавался музей-заповедник в Малых Карелах, в кушерецкую сторону нагрянули ладные мужички и раскатали церковь по бревнышку, весело отмахиваясь от рыдающих старух. Затем эти бревна пронумеровали, связали и на вертолетах повезли под Архангельск, причем по дороге часть из них сорвалась и сгинула в болотах. Оставшиеся собрали заново, дополнили новыми, и стоят они в загоне на потеху заезжим экскурсантам и любителям старины с мольбертами и фотоаппаратами. А Кушереку скоро объявили неперспективной деревней, вслед за церковью закрыли школу, и люди оттуда ушли.
Малошуйке в этом смысле повезло больше. Здесь была колхозная усадьба, почта, магазин, школа-восьмилетка и шоссе на железнодорожную станцию. Здесь были люди, но нас они не замечали, как не замечали и погост. Приходили только
затем, чтобы забрать на растопку старые доски, обрезки, древесную стружку, и даже не соглашались продать нам картошку или пустить к себе в баню. Первое
время это казалось диким, невозможно было поверить в то, что деревенские старухи могли так быстро обо всем забыть. Но оказалось совсем другое: тех старух просто не осталось, богатое поморское село было подчистую выселено в коллективизацию. А на место увезенных приехали другие, кому было не до церквей, а нужно было уцелеть в холод, в долгие темные зимы на скудной земле. Они заняли чужие дома и стали возделывать чужую ранимую землю, истребляя леса и запуская пашни и покосы.
Одно время я ходил вечерами по деревне и искал местных старух, чтобы расспросить их о прежней жизни, но всюду, куда бы я ни заходил, мне отвечали где по-южнорусски, а где с хохлацким говором, что мати наша стара, да не отсюда она, а вон ступай до Татьяны, та, кажут тутошняя. Но оказывалось, что Татьяну привезли в тридцать восьмом году из-под Курска, и меня посылали в другой дом.
И все-таки одну местную старуху я разыскал. Ее звали Евстолией Барышевой, жила она вдвоем с сыном в верхнем конце на левом берегу реки.
Старуха лежала на высокой кровати, сухая, строгая, с жидкими волосами, и смотрела в потолок. Когда я вошел и поздоровался, она мне не удивилась, а только попросила говорить громче. Я сказал ей, что я плотник, реставрирую церковь.
– Отец Мартиниан у нас добрый был, — сказала она задумчиво, — дом-то его, где клуб нынче, знашь?
– Знаю.
– Вот и хорошо, что вы церкву починяете, ладно, дак, ладно. Я молодая была, в церкву так и не ходила почти. Неделю всю робили, а по воскресеньям с девками гуляла. Потом как замуж вышла, так церкву и закрыли.
– А венчались вы?
– Обвенчали нас на Покров
– Успели, значит?
– Успели.
– А как же вы теперь живете, бабушка?
– Как живем? Сын вот у меня, дочка в Онеге, внуки летом приезжат. Хорошо живем.
– А войну вы, бабушка, помните? – спросил я и тотчас же об этом пожалел.
– Войну-то? Да как же ее забыть, проклятущую? – заплакала она и стала креститься. – Мужа как убило, брата убило, сама я с малыми детьми осталась. Война-то, в войну-то, господи, брата маво убили, восемнадцать лет ему всего было. А я его больше мужа любила. И тятя с маманей с горя померли. Одна я осталась. Все, все война отняла у меня. Помирать мне, а церквы нет. Церквы нет, вот и не помираю.
– А ты, часом, батюшко, не поп? – спросила она вдруг, неожиданно зорко оглядывая мое заросшее лицо. Я виновато мотнул головой.
– Худо, худо, батюшко, без церквы-то жить.
– Так просить надо, может, и откроют.
– Кого я буду просить-то? Никто меня не послушат. Всю жизнь ничего, кроме работы, не видела, а даже, чтоб умереть по-людски, не заработала.
– А из местных остался здесь еще кто?
– Нет, нет никого. – И она стала перечислять имена соседей: те померли, эти уехали, там дом продали, здесь заколоченный стоит. – Одна я и есть.
– В коллективизацию всех выселили? — спросил я с сочувствием.
Старуха вдруг приподнялась, так же зорко на меня поглядела и скороговоркой пробормотала:
– Мой родитель в колхоз первым записался. Мы все отдали, коня отдали, корову отдали. То кулаков ссылали, а мы дак середняки, никого не сплутировали. Сами все делали, все отдали. А ты, батюшко, ступай, ступай, устала дак я.
– Ну, дай вам Бог здоровья, — сказал я, неловко кланяясь, — вам, может, помочь чем надо?
– Иди, иди, сама справлюсь. Здоровья дак, смерти мне б Бог дал поскорее.
Она встала, проводила меня до двери и долго смотрела вслед, пока я шел между домами. А день был ветреный, ветер шерстил воду в речке, с лаем мне бежала навстречу собака из соседнего дома, мимо катил пацан на большом велосипеде, изогнувшись под рамой, виляя колесом, и, насупившись, смотрел на меня.
С колокольни было видно Белое море. Оно начиналось километрах в пяти от деревни за лесом. Береговая линия уходила вдаль, туда, где стояла на высоком мысу деревня с лихим названием Ворзогоры. С Ворзогор просматривалась вся губа и подходы к Онеге, и, верно, поэтому, эти места в смутные времена семнадцатого года облюбовали поляки, спасавшиеся от народного ополчения. Они поселились на самом мысу и долгое время грабили суда поморов, за что и прозвали деревню “Вот за горами”. В хорошую погоду, если внимательно приглядеться, можно было увидеть тонкий силуэт колокольни в Ворзогорах, и все время, что мы работали в Малошуйке, мы мечтали туда добраться. Но в Ворзогоры был только один путь – по воде, и сколько мы ни просили, никто из местных жителей, у кого были моторные лодки, везти нас не соглашался. Никаких денег они брать не хотели, а требовали водки, которой у нас не было. Мы пробовали идти туда пешком, но дорога за Нименьгой терялась в болотах и лесах.
А море, казалось, было совсем близко, и в одно из воскресений я решил до него дойти. Я спросил дорогу, взял собой флягу с водой и отправился в лес. Сперва я шел по коровьей тропе, по некошенным лугам, перелескам, переходил ручьи и скоро оказался в тайге. Тропа временами пропадала, точно рассасывалась в траве и кочках, но затем снова появлялась. Я шел быстро, обливаясь потом и обмахиваясь березовой веткой, устав за полчаса так, будто прошел десяток километров. Я давно уже должен был выйти к морю, но лес все не кончался, и тогда я залез на раскидистую березу, возвышавшуюся над окружающими деревьями. Вокруг, сколько было видно глазу, тянулся лес, а сзади за деревьями вырастали серые главы погоста. Впереди же лес обрывался, а за ним, дымчатое, стелющееся, белесое, виднелось то ли небо, то ли море
Я пошел туда, следя, чтобы солнце светило мне в спину, и вскоре очутился на просеке, совершенно прямой и столь же болотистой. Потом лес начал мельчать и началось болото. Оно тянулось на несколько километров, и, по рассказу зная, что между морем и лесом есть полоса болота, я был уверен, что вышел именно к такой полосе и за ней будет море. Ноги в сапогах проваливались по колено, их приходилось с усилием вытаскивать. Так я шел больше часа, но когда поднимал глаза и смотрел вперед, то казалось, стоял на месте, как весельная лодка, выгребающая против течения. День был жаркий, безветренный, почти над самой головой, маленькое, колючее, висело солнце и зудели комары. Воды во фляге оставалось на несколько глотков, иногда я срывал сухие, сладкие ягоды клюквы, которой было усеяно все пространство, но дольше десяти секунд оставаться на одном месте не позволял гнус. Слева от просеки росла кряжистая, невысокая сосна, и я залез на нее. Каково же было мое разочарование, когда вместо моря впереди я увидел мох, кочки и волнистый лес на горизонте.
Я сидел на сосне, курил, обхватив рукою ствол, и ничего не ощущал. Потом слез и так же машинально, выдергивая ноги из жижи, пошел вперед к лесу, уже не понимая, зачем я туда иду. Очнулся я в лесу у чистого ручья, лег на траву, опустил лицо в воду и лежал так, сколько было сил не дышать. Ни комары, ни гнус меня больше не раздражали. Потом наполнил флягу водой и пошел обратно, и, когда шел весь этот долгий путь по болоту, а потом по лесу и в одном месте сбился, забрел в бурелом и только чудом выпутался, продрался наугад к тропе, мне казалось, что я нахожусь дома и только вспоминаю эту дорогу и смотрю на себя со стороны, как будто рассказываю близкому человеку, как это было, и с этим чувством я вышел к раскидистой березе, залез наверх, где было меньше комаров, и долго смотрел оттуда на главы погоста.
Когда я пришел домой, все спали, только что отобедав, и на печи стояла кастрюля с супом. Я поел его, не разогревая, и завалился спать. Потом мне рассказали, что год назад двое наших мужиков точно так же ушли к морю, проплутали восемь часов, все прокляли и вернулись ни с чем.
Всю следующую неделю мы снова ездили на станцию и пытались достать материал, но не было платформы, потом не было трактора, выяснилось, что у нас неправильно оформлена накладная, и приходилось просить, выбивать, убеждать серьезных, измотанных людей, что мы тоже делаем нужное дело и нам необходим лес. И если бы не наш бригадир Андрей Барабанов, архитектор по образованию, один из немногих людей в архангельских реставрационных мастерских, кто действительно работал, а не числился, то ничего бы у нас не вышло. А пока он ходил по начальству, мы часами сидели и ждали, и уже казалось, что мы работаем не на погосте, а на этой грязной, грохочущей, составленной из десятков железнодорожных путей станции, по которой проходило за сутки несть числа грузовых и всего три пассажирских поезда, две местные “тещи” и один дальнего следования Вологда – Мурманск.
Дорогу, соединяющую Обозерск с Беломорском, строили незадолго перед войной заключенные. Люди умирали тысячами, вначале их кое-как хоронили в братских могилах, а потом просто сбрасывали в болота. И казалось, проклятье лежит на этом месте до сих пор – пыльный, нелепо застроенный, с уродливыми домами и бараками временный поселок, железнодорожные пути, забитые поездами, как в войну, женщины в оранжевых куртках, кувалдами забивавшие костыли, а слева от них на какой-то будке висел кумачовый лозунг “Только труд делает человека счастливым и свободным”.
Несколько раз нам случалось пережидать вместе с ними в этой будке дождь, они устало матерились, ругались друг с другом, пили кипяток, а потом снова уходили ремонтировать пути. Все они мечтали уехать из Малошуйки, но с годами втягивались, проклинали Север, болота, нехватку продуктов и так жили, боясь вечерами выйти на улицу, где носилась шпана на мотоциклах и пугливо жалась милиция. За этот месяц, что мы прожили в деревне, на станции случилось два убийства, и говорили об этом как о чем-то будничном. И тогда мне стало казаться, что то, что мы делаем и впрямь бессмысленно, никому не нужна эта церковь, отреставрированная или нет, которую все равно не откроют, а если бы даже и открыли, то пойдут ли туда изверившиеся во всем люди.
Но потом мы возвращались в деревню, и за несколько километров впереди, на фоне уходящей к морю тайги, появлялись высокие стройные главы, шатер и шпиль колокольни, и тяжкие мысли уходили прочь.
В деревенском общежитии кроме нас жила еще бригада шабашников-молдаван и двое мужиков-сторожей. У молдаван был магнитофон, и по ночам они крутили одну и ту же кассету. Под эту музыку у крыльца топтались парни и девки, разгуливали, обнюхивали людей собаки. С молдаванами мы никак не знались, а у соседа иногда смотрели телевизор, хотя пускал он нас неохотно.
Лучше у меня были отношения с другим сторожем. Это был на вид угрюмый, молчаливый мужик, работавший раньше в лесу, где люди помногу зарабатывали, но долго не выдерживали, заболевали и уходили в конце концов на более легкую работу. За всю свою жизнь он не скопил никаких денег, и, кроме этой комнатки в общежитии с печкой, кроватью, тумбочкой и столом, у него ничего не было. Целыми днями он лежал на кровати, курил и изредка выходил на крыльцо. Просил он всех об одном – достать водки. Говорили, что он уже не жилец, в больницу его не брали, но сам он был редкостно равнодушен к своей судьбе и бывал только рад, если к нему кто-нибудь заходил. Иногда вечерами мы с ним покуривали, и своей покорностью он напоминал мне старуху Евстолию. В нем чувствовалась еще не изжитая крестьянская рассудочность, порой он равнодушно поругивал власти и говорил:
– Загубили нас, с-сволочи. А, значит, так и надо нам было. Ты молоко-то пей, мне бабы на ферме хорошее дают. Жена от меня ушла. Дети? А на кой хрен мне дети, для такой же б…ской жизни? Батя мой под Мурман за рыбой ходил, а теперь в Унежме нашей ни шиша не осталось. Раньше хоть водка была. А вы совсем, что ль не пьете?
– Совсем.
Он кивал головой и надолго замолкал
– Может, Серега на недельке съездит в Ворзогоры. Там вино-то быват.
– Но ведь вас же просто всех спаивают, — пытался сказать что-то я, хоть понимал, что говорю не то и говорю зря.
– Суки, – соглашался он.
Вино в деревне действительно почему-то не продавали, и за ним ездили на моторных лодках в ту самую основанную ляхами деревню на мысу. Когда в Малошуйке проносился невесть откуда доносившийся слух, что в Ворзогоры завезли вино, десятки моторных лодок выходили в море в прилив по полной воде и через двенадцать часов по полной же воде возвращались. В конце июня случилось несчастье.
Серега, второй наш сосед, молодой парень, промышлявший рыбой и вином, вместе с еще одним мужиком вышли в море, купили в Ворзогорах вина и стали возвращаться, торопясь к приливу, пока речка проходима. Море было спокойно, и как это могло случиться, никто не понял, но вернулся в деревню Серега один. Они проплыли по морю двадцать километров, и только когда вошли в устье, пьяный моторист заметил, что он в лодке один, а товарищ выпал где-то по дороге.
В деревне был траур, у погибшего осталась жена и малые дети, старухи шепотом говорили, что чего только раньше не бывало, но уж пьяными в море никогда не выходили, а Серега сидел на крыльце, бессмысленно водил головой из стороны в сторону и то ласкал, то пинал собаку. Потом ему на глаза попался кто-то из наших, и он стал кричать:
– Сволочи, монахи! Они жить будут, здоровые, себя беречь. А мы тут подохнем! Когда вы наконец уедете? Что вам тут надо?
Его пытались утихомирить, но он бился головой, и в глазах у него стыл ужас.
Нам оставалось работать всего несколько дней. Отпуск у всех кончался, и пора было возвращаться домой. В последний день мы устанавливали на главке крест. Крест тесал из здоровенного бревна Андрей. Потом крест просмолили, дали ему высохнуть и, обвязав веревками, подняли на крышу. Самое сложное было в том, чтобы, поднявшись по лесам на главку, завести нижний конец креста в раствор. Дул жуткий ветер с моря, и в какой-то момент крест у нас в руках повело, но мы все же сумели его удержать. Внизу у церкви стояла старуха, она кланялась, крестилась и что-то бормотала. Сперва мне показалось, что это пришла Евстолия, но это была другая женщина. Она не уходила все время, что мы заводили крест в раствор, выравнивали его и крепили. Рядом с ней, не слезая с велосипеда, стоял пацан и, задрав голову, тоже смотрел на нас. Когда крест был наконец установлен, мы выцарапали на одной из граней: “Год 1000-летия Крещения Руси”.
Той же ночью мы уезжали. Было далеко за полночь. В Малошуйке все спали, только где-то на нижнем конце звучала молдаванская кассета и туда же проехал несколько раз мотоцикл.
Через неделю приехала новая смена. Они работали до сентября, и в ноябре оставшийся с двумя помощниками Андрей прислал нам фотографии. Все пять глав были обновлены, увенчаны крестами, и на солнце сверкали новые лемеха. Снятая издалека, с Кушерецкой дороги, церковь смотрелась радостно и празднично, как сто лет назад.
Но больше всего в моей памяти сохранилась одна картина. Мучаясь бессонницей, я выхожу с колокольни к реке и смотрю на притихшее северное село. На том берегу пасутся кони, воздух покоен и чист, и кажется, на колокольне вот-вот зазвонит колокол, село проснется и из домов выйдут люди.
Москва