Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 226, 2002
Василий Яновский. Сочинения в двух томах. Москва: “Гудьял-Пресс”, 2000. Т.1. Портативное бессмертие. Челюсть эмигранта. Рассказы. 365 стр.; Т.2 По ту сторону времени. Поля Елисейские: книга памяти. Примечания Олега Коростелева и Николая Мельникова, 493 стр.
Природа наделила Василия Яновского острой наблюдательностью и талантом стилиста, но лишила фантазии и чувства юмора. Сильные и слабые стороны его творческой личности хорошо видны во всех его вещах. С ранней молодости Яновский, хоть и стал во Франции врачом, принадлежал прежде всего миру писателей и художников. “Самая обнаженная поножовщина — на рынке искусств. Океан зависти и желчи. Море хамства. Подножки, нокауты, все подпольные низости, подсиживания, наветы – сорок миллионов уколов в спину. Самый подлый, самый жестокий бой – на площади муз, где нет и не может быть свистка арбитра” (“Земное горе”). “Рынок искусств” не избаловал Яновского вниманием, и в самом значительном своем произведении “Поля Еслисейские” он оставил нелицеприятный портрет покупателей и продавцов. В 1961–1983 годах, когда писались мемуары, его обступал элизиум теней, теней не всегда светлых и прекрасных, но давно безмолвных. Словосочетание парижская нота звучит маняще и сладко, почти как сады Лицея, серебряный век и нездешний вечер. Но “парижская нота” – абстракция, туманное выражение некоего эстетического кредо. В жизни же царили нужда и “поножовщина”, хотя далеко не все было так мрачно.
Очерки Яновского посвящены Поплавскому, Фельзену, Фондаминскому, Адамовичу, Вильде, Ходасевичу, Георгию Иванову, Шестову, Бунину, Алданову, Бердяеву, Ремизову, Мережковскому и многим, многим другим. Человеческий взгляд всегда пристрастен. Нам, читавшим изданный посмертно дневник сына Цветаевой Мура, ясно, что он был незаурядным юношей, умным и тонким, но вот, каким увидел его Яновский: “Дочь Аля, милая, запуганная барышня, тогда лет 18, была добра, скромна и по-своему прелестна, то есть – полная противоположность матери. А Марина Ивановна ее держала воистину в черном теле… Объективно это было тоже проявлением недомыслия. В особенности, если принять во внимание нежное восхищение, с которым Цветаева прислушивалась ко всякой отрыжке своего сына – грузного, толстого, неприятного вундеркинда лет пятнадцати… Он вел себя с наглостью заведомого гения, вмешивался в любой разговор старших и высказывался довольно развязно о любых предметах, чувствуя себя авторитетом и в живописи раннего Ренессанса, и в философии Соловьева. Какую бы ахинею он ни нес, все равно мать внимала с любовью и одобрением. Что, вероятно, окончательно губило его. Аля добросовестно ухаживала за этим лимфатическим увальнем; Цветаева в быту обижала, эксплуатировала дочь; это было заметно и для постороннего наблюдателя”. Ср. у Семена Липкина: “Ее сопровождал сын Мур, подросток на вид лет пятнадцати, красивый, в иностранной курточке и в крагах”. А вот другой набросок с натуры: Ремизов. “Гость, усаживающийся за чайным столом у Ремизовых, сразу начинал задыхаться от какого-то томительного чувства… Алексей Михайлович своим московско-суздальским говором, тихим, но таким внятным и четким, точно он чеканил ртом добротную монету, сообщал замысловатую историю, из которой можно было догадаться, что его опять обидели, обошли, подвели. Само собой разумелось, что все благородные и умные люди только и ждут случая, чтобы вступиться за Ремизова. Предполагалось, что весь мир против хозяина, а мы, теперь собравшись, обсуждаем меры противодействия силам тьмы и зла. Невольно каждый начинал себя чувствовать заговорщиком, что и создавало удушливую атмосферу лжеклассической драмы”. Таких зарисовок в книге десятки. Почти в каждом писателе Яновский заметил нечто пакостное и ничтожное, заметил, скорее всего, верно, но невольно думаешь, что и зрение у него было специфическим и избирательным, и, чем злее перо автора, тем большее смущение вызывают его записки. “Пусть права для себя лично Анна Ахматова, не желавшая, как кошка, оставить родной дом…” Зачем он вставил оскорбительное как кошка (вспомним и “отрыжку” сына Цветаевой)? “– Ведь ключ к “Войне и миру” давно потерян, его нельзя найти! – жаловался он [Алданов] в минуту откровенности. Предполагалось, что к каждому литературному произведению имеется “ключ”, и если Марк Александрович его не нашел, значит, его уже никто не сыщет. Алданов понимал, что Пруста надо хвалить, но думаю, что он его не читал”. А вдруг читал? Ведь признавал же Яновский, что Алданов – “талантливейший, культурнейший публицист”. Бердяев, Мережковский и Ремизов всю жизнь просидели за письменным столом. “Других развлечений у этих подвижников не было. Ни спорта, ни женщин, ни вина, ни карт. Сколько можно написать фолиантов таким путем? И что это докажет? Трудоспособность человека? Дар? Или совершенную непригодность к другой действительности?” ( Опечатка – вместо “…деятельности”?) Он и о Микеланджело, Канте и Бетховене написал бы так же? А если бы Бердяев ходил по игорным домам или играл в теннис, как Набоков, Яновский уважал бы его больше?
Лучшие страницы мемуаров те, на которых Яновский рассказывает о людях сравнительно мало раздражавших его, но психологические характеристики ему не удавались. Так, он пытается объяснить, что же притягивало людей к капризному, поверхностному “шармеру” Адамовичу и как человеку со столь очевидными недостатками удалось создать школу, но убедительного ответа не находит, а только много раз повторяет слово свобода. К концу “Поля Елисейские” делаются довольно бесцветными и скучными, но при любом отношении к этой книге она остается важнейшим памятником русской мемуарной литературы, а то, что она субъективна (обычный упрек), – скорее ее достоинство: автор раскрывается полностью. Да и кто же не был субъективен: мадам Смирнова, Панаева, Н.Я. Мандельштам? Портит ее мстительный взгляд на современников. Георгий Иванов, умом которого Яновский восхищался, но которого считал “моральным уродом”, написал не во всем достоверные мемуары, но мало есть в этом жанре книг, равных “Петербургским зимам”. Лира Ходасевича была всегда тяжелой, и это хорошо чувствуется в “Некрополе”, но она никогда не становилась тяжеловесной. Поэтому так замечателен “Некрополь”. Яновский же был лишен того внутреннего аристократизма, который позволил Иванову и Ходасевичу стать несравненно более крупными писателями, чем личностями. В настоящем издании текст “Полей Елисейских” сопровождается первоклассным комментарием, но отсутствие именного указателя в значительной мере обесценивает его.
Яновский всю жизнь писал художественную прозу. В ней отсутствие воображения особенно заметно. В рассказах и романах надо было придумывать интригу и создавать характеры, но ни то, ни другое не входило в его задачу, так как его вела за собой религиозная идея, а не логика повествования. Сам Яновский, видимо, согласился бы, если бы его идею назвали не религиозной, а метафизической. Метафизический – его любимое слово. В Степуне, кроме эрудиции и блеска, он обнаружил метафизическое гнильцо; человек мог быть метафизически отвратителен; русские “профуфукали” свой гонор “не только фактически, но, что хуже, и в идеале – метафизически!” – и прочее в том же духе. В одной из его метафор “хлещет поток, выбрасывая на метафизический песок нищих, сирот, мещан с чемоданами и узлами”.
Герои Яновского заняты поисками смысла жизни, но эти поиски загнаны в отступления, проповеди и внутреннюю речь; они никак не связаны с сюжетом и уходят в метафизический песок. Роман “По ту сторону времени” закручен, как детектив. То же происходит, например, в “Преступлении и наказании”, но у Достоевского эпизод из полицейской хроники – повод для развертывания трагедии, а Яновскому похищение богатого наследника нужно лишь для того, чтобы этот странный наследник (гомункул, изрекающий гениальные истины) рассуждал на разные философские темы. В сюжет вплетена и любовная, вернее, эротическая линия, но, когда похитителю надоедает с великим трудом добытая жена, в их доме (конечно, в его отсутствие) возникает пожар, где она гибнет с двумя малолетними детьми. Герой (он же и похититель) уходит от цивилизации, потом на время возвращается в большой город и снова обретает покой в глуши, где время не однонаправлено и прошлое может быть отменено. Многократно повторяемая мысль Яновского заимствована им у греков: мы не видим будущего – значит, оно позади, где у человека нет глаз; прошлое же нам ведомо — следовательно, оно впереди. На этом тезисе строится теория Яновского о преимуществе так называемой вертикальной памяти над горизонтальной. Но, как бы ни интересны были соображения об устройстве мира, художественная литература не суррогат гносеологии, и персонажам нельзя избавляться от ставших обузой жен, оставляя их в доме с плохой электропроводкой. Оден, прочитавший этот роман по-английски, сравнил его с “Аргонавтами”. На самом же деле “По ту сторону времени” частично строится по модели “Пер Гюнта”, но герой Яновского не возвращается домой умудренным долгими странствиями. Он лишь раздавлен и несчастен, а как личность он столь бесцветен, что не вызывает ни раздражения, ни сочувствия. Не оправдана и его “мифологема” ритуального увечья: остается не ясным, почему одно из главных действующих лиц, проповедник, слеп, а сын героя (если это его сын) хромой.
“Портативное бессмертие” тоже имеет детективную основу. Его главное действующее лицо – Жан Дут. Имя, вероятно, построено на двойном каламбуре: Жан (Иван, Иванушка) – сомнительная фигура (Jean Doute: doute – “сомнение”) и, быть может, дутая. Он изобретает лучи добра. Попав в их поток, подонки и жулики немедленно перерождаются. Точно такая же фантасмагория описана в сказке Салтыкова-Щедрина “Пропала совесть”. Яновский был далеко не уверен в том, что людей надо переделывать в ангелов при помощи облучения. Но финал, кстати, недосказанный (что типично и для некоторых рассказов Яновского), – лишь довесок к роману, состоящему опять же из проповедей, рассуждений и описаний чрева Парижа.
Такой опытный писатель, как Яновский, разумеется, осознавал свою слабость. “Челюсть эмигранта”, самое автобиографическое его произведение, не считая мемуаров, – это конспект человеческой жизни, и Яновскому хотелось создать для эпизодов композиционную раму, но лучше бы он этого не делал. На всех поворотах судьбы у героя начинается мучительная зубная боль, и зуб удаляют. Примитивная символика (идут годы, и все более беззубым и беззащитным становится человек, эмигрант, вырывающий у жизни редкие удачи) не красит этой повести, написанной интересно и сильно.
Трудно себе представить, чтобы двухтомник Яновского стал чьим-нибудь любимым чтением, но многое в нем захватывает и будит мысль, а “Поля Елисейские”, и это следует повторить, вместе с такими книгами, как, например, “Незамеченное поколение” Варшавского, никогда не потеряют своей ценности, ибо в них рассказано о том, что Яновский верно называет подвигом русской эмиграции.
Вернон Кресс. Исторические романы “Золото Монтаны”, “Зеркало тети Сары”. Москва: “Глобус”, 2000, 383 стр.
По воле злой судьбы Вернон Кресс, родившийся в Австрии в 1918 году, попал в ГУЛАГ и сорок лет провел на Крайнем Севере. Так и не вернувшись домой, он стал русским писателем, а его исторические романы уводят нас в Америку времен Гражданской войны. Русский язык Кресса богат и гибок, а знание американских реалий достойно восхищения, хотя оговорки время от времени выдают автора, и быстро догадываешься, что он пишет не на родном языке и о местах и людях, знакомых ему лишь по книгам. То проскользнет фраза пароход сел на мели или я помнил его с маленьких лет, то Дувр назван Довером, Боумен – Бауменом, а Бригам Янг – Брайеном. Эти мелочи заслуживают упоминания только для того, чтобы выправить их, если автор будет работать над переизданием.
Романы Кресса принадлежат жанру, который принято называть книгами для юношества. В первом из них рассказывается о золотоискателях на Среднем Западе. Золотая лихорадка была не только на Клондайке, о добытчиках в Монтане не знает сейчас почти никто. Сюжет второго романа, значительно большего по объему, несколько напоминает “Гроздья гнева” Стейнбека, но в нем кибитка едет из Кентукки в Орегон и нет никакого гнева. Крессу удалось так рассказать об американцах отдаленной эпохи, что не получилось доморощенного подражания ни Брет Гарту, ни Майн Риду. Нет в его книге и анахронистического пыла, раздражающего в современной американской литературе и кинематографии. В частности, об индейцах говорится дружески, но без умиления, а белые поселенцы не рассуждают как историки из сегодняшнего Гарварда. Он нигде не повышает голоса, подчеркивая несложность морали и будничность событий, о которых идет речь: с хорошими людьми надо дружить, бандитов — убивать. Этот тон создает иллюзию достоверности и воспринимается как должное, тем более, что оба романа написаны от первого лица по воспоминаниям героев, когда не может быть остроты переживаний, уместной в новелле. Однако за сдержанность тоже приходится платить: будничность мешает романтике и несовместима с той страстностью, которая сделала Джека Лондона любимым писателем миллионов людей. Умиротворенный взгляд на прошлое предполагает счастливый конец и снижает напряжение: погибнуть могут только второстепенные персонажи. Но Крессу не чужда эффективная развязка, а драматических эпизодов десятки. Его юмор так же сдержан, как и вся его повествовательная манера. Например, рассказано, как дядю главного героя приходят просить, чтобы он взял на себя обязанности шерифа: “Мы к вам пришли как депутация от жителей – благонамеренных жителей, должен я подчеркнуть! – нашего молодого города, который является воротами на Запад, самым отдаленным оплотом американской цивилизации в прерии (я позже узнал, что он редактор местной газеты, но в тот вечер очень восхищался его красноречием)”.
Кресс исходил и изъездил колымский край вдоль и поперек. Так описать горные скалы, слепящие закаты и повадки зверей может лишь человек, слившийся с природой. Правда, Жюль Верн никогда не выезжал за пределы парижского пригорода, в котором прожил всю жизнь, но зато он и выписывал целые страницы из энциклопедий, когда ему нужен был пейзаж.
Трудно сказать, станут ли читать нынешние “дети среднего и старшего возраста” книгу без ужасов, без любовных приключений и с одной неброской эротической сценой на 400 страниц, но прочесть ее им стоит. Написанные с большим мастерством, увлекательные романы Кресса, кроме того, что имеют большую познавательную ценность, пробуждают добрые чувства и свидетельствуют о неистребимости человеческого духа – и в авторе, и в его героях.
Владимир Глоцер. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. Москва, Б.С.Г.-Пресс, 2000, 196 стр.
Марина Владимировна Малич, вторая жена Даниила Хармса, узнав о гибели мужа в тюрьме, уехала из блокадного Ленинграда, попала в оккупацию, потом в Германию и Францию и, наконец, в Венесуэлу. В конце 1996 года (!) ее разыскал там В.И. Глоцер, и она согласилась рассказать ему о своей жизни. После спазма мозговых сосудов она кое-что забыла, но то, что помнила, помнила превосходно. Глоцер записал рассказ М.В. на магнитофон, и его книга состоит из небольших фрагментов, никакими комментариями не связанных. Сила этих фрагментов в их бесхитростности. Иногда воспоминания о писателях не уступают по силе тому, что эти писатели могли бы сочинить сами. У М.В. и в мыслях не было соперничать в остроумии и оригинальности с Даниилом Хармсом, и тем удивительнее то сильнейшее впечатление, которое остается от книги. Разумеется, при обработке записей ушли паузы, смешки, повторы (те, кто читал мемуары Хрущева в их первозданном виде или стенограммы выступлений, знают, что речь почти никогда не льется свободно, а Марине Владимировне порой было легче высказать мысль по-испански или по-французски, чем по-русски), но в остальном перед нами именно то, что сохранила пленка. Книга лишь сопровождается введением и эпилогом, и отдельной вклейкой даны фотографии.
Жизнь с Хармсом была невероятно тяжелой. Кроме поистине беспросветной нужды вплоть до голода, М.В. попала в среду людей, души не чаявших в ее муже, а к ней, как правило, не проявлявших даже самого малого интереса. К тому же Хармс не просто множил число любовных приключений: он, как рассказывает М.В., сходился буквально со всеми женщинами, которых знал, и делал это не таясь и не придумывая оправданий. Но, кроме бесхитростности, Марину Владимировну отличает редкая незлобивость. Она говорит, что ушла бы от Хармса, если бы было куда, что после его бесконечных измен теплое чувство к нему пропало, но она повторяла до конца жизни и, надо полагать, с полным основанием, что Хармс искренне любил ее, и когда его арестовали (через два месяца после начала войны, ибо независимо от состояния дел на фронте советская власть находила время бороться с опаснейшими внутренними врагами), она без колебаний присоединилась к тысячам женщин, стоявших в очереди с передачей перед окошком НКВД, и никогда не простила большевикам гибели мужа. А был у нее к ним и личный счет. Родившаяся в семье князей Голицыных, она была свидетельницей всех издевательств, которые выпали на долю дворян. Она вспоминает чувство, с которым решила уйти с немцами: “…они отбирали рабочую силу в Германию, главным образом молодых людей. Я не сопротивлялась. Я подумала: “Жить в России я больше не хочу…” На меня нахлынула страшная ненависть к русским, ко всему советскому. Вся моя жизнь была скомкана, растоптана. Мне надоело русское хамье, попрание человека.”
За последние годы о Хармсе написано много, и опубликованы его дневники. Известны его привычки, его экстравагантная манера одеваться, его успех у детской аудитории при патологической ненависти к детям, его работа в “Чиже” и “Еже”, дружба с Малевичем, да и вся история обэриутов восстановлена вполне хорошо, но, кроме М.В., кто рассказал бы о том, как он слушал “Страсти по Матфею” (тогда запрещенные), как он спасся от призыва в армию, или что-нибудь вроде нижеследующего: “Однажды Даню вызвали в НКВД. Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут. Но скоро он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками. Он говорил, что от страха не мог показать, руки дрожали. То есть это было скорее всего чистое любопытство. Поистине, неисповедима матушка Россия!” – “Однажды ночью – я уже спала – Даня разбудил меня и сказал, что мы будем охотиться на крыс. Крыс в доме никаких не было, но он придумал, что мы будем за ними бегать. Для этого мы должны были одеться по-особенному… Мы уже приготовились к погоне и всюду искали крыс, но тут… к нам кто-то пришел. В дверь страшно барабанили, и нам пришлось открыть. Мы предстали перед гостями в этом странном виде, очень их удивившем.” – “Как я уже говорила, он был очень религиозен. Не помню, была ли я когда-нибудь с ним в церкви. Но у нас, конечно, были в доме иконы. Он искал, всегда искал Того, кто помог бы ему не страдать и встать на ноги. Он все время страдал, все время. То он нашел девушку или женщину, в которую влюбился и жаждал взаимности, то еще что-то хотел, чего-то добивался и нуждался в помощи”.– “Он предчувствовал, что надо бежать. Он хотел, чтобы мы совсем пропали, вместе ушли пешком в лес и там бы жили. Взяли бы с собой только Библию и русские сказки. Днем передвигались бы так, чтобы нас не видели. А когда стемнеет, заходили бы в избы и просили, чтобы нам дали поесть, если у хозяев что-либо найдется. А в благодарность за еду и приют он будет рассказывать сказки. В нем жило это чувство, это желание, высказанное в стихотворении “Из дома вышел человек”. Оно было у него как бы внутри, в душе.”
А каков конец книги! “Господи, помилуй! Когда я вспомню все, что я пережила, и всю эту жизнь в России – о Господи, Твоя Воля! Прости меня, пожалуйста. Ни за какие деньги, ни за что – что бы мне ни дали, любые кольца, бриллианты – никогда больше я не увижу Россию!” Что можем добавить мы, счастливцы, по милости случая и хронологии не попавшие в ту машину, которая перемолола Хармса и его поколение?
Ирина Машинская. Простые времена. Стихи. Tenafly, NJ: Hermitage Publishers, 2000, 83 стр.
Талантливость Ирины Машинской не вызывает сомнений. Хотя целые страницы проговариваются ею почти не вслух, с понятными только ей одной ассоциациями, истинность ее поэзии очевидна; темен порой лишь смысл. Поэзия, адресованная автором самому себе или его ближайшему окружению, столь обычна в литературе ХХ века, что прозрачность стихотворного текста давно воспринимается как нечто исключительное. “Уже ходульное любимо?” – с беспокойством спрашивает Машинская. Страх показаться банальной пронизывает едва ли не все, написанное ею, но в бегстве от “мелковатых, подловатых” мыслей и избитых способов выражения кроется немалая опасность. Любой ценой создается иллюзия глубины: “и ты в пальто стоишь – смотри:/ неглубоко, но ты внутри”. Так плотен материал, из которого сделано это пальто, что, даже находясь в двух шагах, теряешь уверенность, точно ли прячется за мехом и шерстью родная душа. Приведу почти целиком (без первой строфы) “Отрывок из письма с берега”.
Только башни, но не китеж: вокзал
поднимается со дна – и мотив
изменяется, как будто вассал
успокоился, сполна уплатив.
Только башни, но не китеж: вокзал
поднимается со дна, полон рот.
Все, что нам Карамзин рассказал,
исподлобья глядит из-под вод.
А теперь мы тут стоим – не родня.
Ну кто заплачет там – эй! – от меня
из потомков? Кому кашу хлебать?
(Видно, снова отвалили воевать).
И не сыщещь, хоть зрачок разорви,
до самого горизонта визави,
разве море — вот с ним говори.
Что затеяно – не нам расхлебать,
и уж точно – не нам разглядеть.
Но в теплушки – русалкам вплывать
и на рифмах глагольных сидеть.
Наш мотивчик мелковат, подловат.
За живое – ну кого он возьмет?
Но мы знаем, как неглубоко тут ад
выше рая, где метрический мед,
завершив метонимический круг,
как под утро оглядишься: сам-друг,
как метафоры погасишь фонарь,
превращается снова – в янтарь.
И не вспомнишь никогда, почему
потревожили морскую пчелу.
Волны катят без числа на чечню,
Возвращаются с лихвой на чухну.
Образ предельно обобщен (взгляд из Америки через океан; оттого, видимо, китеж, а не Китеж, хотя у Машинской есть и пекины и полпот), но как вписан в образность стихотворения умиротворенный вассал, и как уместилась в подводном вокзале вся хмурая русская история по Карамзину? Мы знаем, кого возили в теплушках (а многие из нас и сами в них ездили), но русалки, которым положено сидеть либо на полках, либо на ветвях, оказались на глагольных рифмах. Дозволено ли спросить, почему, или подобный вопрос изобличает тупицу, разговор с которым не стоит и продолжать? Метрический мед, застывающий янтарем (то есть густой прозрачною смолою), метонимический круг (по Роману Якобсону?), погашенные метафоры (из того же источника?), чечня – чухна – это недоступные глазу выси или безразмерное пальто с капюшоном? Мне кажется, что самые сильные строфы Машинской те, в которых стих раскрепощен, но не столь безудержен полет морской пчелы.
Эпиграфом к стихотворению “Четверг, тебя убили в понедельник…” взята строфа из Ходасевича: “Бог знает, что себе бормочешь…” Воспоминания о нем, о Человеке, который был Четвергом, преследуют Машинскую неотступно. Вся первая часть сборника — это вдохновенное бормотание об ушедших, и именно первая часть — лучшая. На последней странице обложки помещена обычная для современных книг рекламка. Машинская (или издатель) выделяет мысль критиков о необычайной музыкальности ее стихов, но едва ли эта мысль справедлива. Стих Машинской не медоточив (в нем нет ничего от Батюшкова или Кузьмина). Его напевность, в той мере, в которой она в нем присутствует, скорее фольклорная с подчеркиванием балагурного начала и частушечной антитезы. Ср. “Кто под грушей, кто под сливой/ Брак случайный, несчастливый. / Тут затворы, там забор. / Что мы знали до сих пор?”, “На коряги, на ковриги наступали мы в лесу. / Мы не жгли плохие книги, мы не мучили лису”, “Слабая тень косит, вбок бежит, / испаряется жизнь, плохо лежит”. Машинская и ударения (икты) сдвигает так, что если не читать нараспев, получается кo му, нu где, внутри, само: “За ней снежная гора, / в доме черная дыра”, “Бежит речка, как живая, / избегая общих мест” (совершенно машинская речка!).
Не только первая часть – вся книга пронизана типичным для нашего времени эсхатологическим настроением: “Вот нож кладет за голенище/ пока молчавший тамада”, “Пришли простые времена, а мы еще витиеваты. / Раскрой глаза, идет война, / растерянно идут солдаты”, “Как по улице полк за трубой /вдаль протопал: печально и пыльно. /Это песни о нас, дорогой, /оттого-то и больно”. Природа у Машинской неживая: “Перелески в окне – как реклама на длинном плакате”; горы больше похожи на стены. В ее натюрмортах обычны чашки, стакан, подстаканник. Будущий историк эмигрантской литературы отметит, что в какой-то момент в русских стихах появились уже не Равенна и Рим, а Вашингтон, Пассаик, Гудзон, Нью-Йорк, Миссисипи и прочее (все они, как по заказу, рифмуются с русскими словами) и как стали постоянными персонажами этой поэзии белки. Из стихотворения “Июль”: “Но вот /четыре месяца пройдут, /и матерьял потребует отбелки, / и по стволу пролившиеся белки /горячей лапкой по сердцу скользнут…”
Машинская с большим искусством и крайне скупо пользуется цитатами. Изредка мелькнет что-то знакомое из Пушкина или Ахматовой. Особенно удачно (и по существу, и контекстуально) обыграна концовка Тютчева: “Воздушный житель, может быть/ Но с страстной женскою душой”. У Машинской: “…как сей нелепый подстаканник, /но только с женскою душой”. Менее удачна ее попытка использовать славянизм, да еще в строфе с разрывом по Бродскому: “Но Вы-то, слава Богу, не/ из таковских, не из нервных. /Вы там, надеюсь, не одне – (!) / где скучных нет и нету первых”. Стихи все же лучше писать на родном языке. Когда Машинская следует этому правилу, у нее получается прекрасно: тонкие афоризмы, изящные концовки, мгновенно запоминающиеся образы. Она, безусловно, овладела искусством переплавлять беззащитность в поэзию. “Допустим, уснул –/ но не видишься спящим. Повсюду, /как крошек, какого-то жадного люду./ И тот, кто тебя осуждал — и теперь осуждает,/ а тот, кто тебя осаждал – и теперь осаждает / тобой опрокинутый стул” (вся эта замечательная элегия написана на одном дыхании), “…где мы стояли на мосту, / наваливаясь на перила, – / над светлой горечью литой, /над щепок головокруженьем, над уходящей вниз водой, /как над проигранным сраженьем, /и низких сумерек слюда, /как лупа, приближала пятна, /где я еще плыву туда, а ты уже плывешь обратно, / как спичка мокрая, скользя/ под этот мост неосторожно, / и удержать тебя нельзя, /и вот, расстаться невозможно” (в этих безупречных строфах, как заноза, торчит, к сожалению, любимейшая фраза Машинской и вот), “Я примерзшую дверцу открою/ и холодное сердце включу”. Таких мест много в этой крошечной книге.
Есть у Машинской диковинные строки: “Тогда между помойных баков, /как между бакенов, пройдем/ на улицу, чей створ опаков / и узок сумерек проем”. Я плохо их понимаю, но кто-нибудь наверняка поймет лучше. Опаковый (от латинского opacus – непрозрачный) – это цвет белой глины, и странно было бы ожидать прозрачности от такого стихотворения. В рецензиях, кажется, не принято выражать свои мысли в рифму. Но лиха беда начало: должен же кто-то стать первым!
Закрыта книга. Стиль ее опаков.
Брожу меж строк, гонимый миром странник
(Нет, лучше так: устроенный изгнанник),
И в зарослях полупонятных знаков
Распознаю лишь старый подстаканник.
“Как печально чаинок вращенье в стакане граненом”, – говорит Машинская. Об этом и вся ее книга.
Константин Плешаков. Ферма с карасями, Москва: Глагол, 1998, 184 стр.
“Ферма с карасями” – это сборник из двенадцати рассказов, которые не заслуживали бы обсуждения, если бы не довольно заметный успех автора в России. Причина успеха проста: Плешаков пишет в основном о гомосексуалистах, и, захваченные этой темой, критики полны энтузиазма, порой с гастрономическим уклоном (“Проза Плешакова… очень вкусна”; “В нашей литературной смеси французского с нижегородским Плешаков, может быть, единственный европеец”, “…мы имеем дело… с подлинной художественной прозой”). Плешаков в отличие от многих пишет сдержанно и почти не пользуется матом, но моде следует и придумать ничего не может.
Его герой – это, как правило, мужчина лет сорока, женатый и имеющий детей, но жена, о которой иногда сообщается, что она горячо любима мужем, неизменно в другом городе или даже за океаном. Этот человек то называет себя полуэмигрантом, то получает хорошие деньги за некие таинственные консультации. Иногда он нужен иностранцам, иногда оказывает непоименованные услуги русским бандитам. Если он летит в самолете, рядом с ним непременно происходит пьяный дебош и какой-нибудь молодой человек на глазах у всех по-хамски пристает к соседке. Если он едет в машине, кто-то просит его подвезти, и попутчик оказывается гомосексуалистом, как и он сам. А иногда его встречают в аэропорту, и результат оказывается тем же, так что на завязку автор не тратит никаких усилий. Этот грех извинителен, ибо, как хорошо известно, в любом виде искусства важна не тема (в музыкальном смысле), а разработка. Но именно разработка у Плешакова отсутствует. Мужчины долго засиживаются либо дома, либо в гостиничном номере и говорят о великих проблемах, а потом проводят ночь порознь. Перед нами ученические упражнения из серии “Подавленная сексуальность”.
Некоторые персонажи Плешакова – форменные звери (и на них тесные плавки), другие – томящиеся скромники (эти носят сатиновые трусы), третьи – спившиеся ничтожества. Они, собственно, даже и не люди, а только носители сексуальности. Все встречи в их жизни случайны, все связи недолговечны. Они настолько неинтересны самому автору, что он порой забывает, как их зовут. Не получающий удовлетворения от своей жены мужчина на стр. 165 представлен как Анатолий Семенович, на стр. 170 он превращается в Анатолия Ивановича, а потом снова становится Семеновичем. Вряд ли это намек на неустановленное отцовство бедолаги. Подобные казусы происходят у Дюма (правда, только со служанками) и в очень длинных эпических поэмах (герой садится на вороного коня, а через тысячу строк утомленный конь оказывается белым). Но Плешаков не рапсод и не автор авантюрных романов. Отсутствие интриги иногда маскируется жесткой концовкой, но, так как она никогда не вытекает из действия (ср. “Через три года Горбачев открыл границы, и он сразу полетел на Канарские острова. А еще через два года его убили в Ницце”; рифма граница – Ницце, видимо, непреднамеренна: могли убить где угодно), то никакого впечатления не производит.
Большинство рассказов развертывается на криминальном фоне (новые русские). Если пара состоит из мужчины и женщины, то и в этом случае соитие стоит в центре внимания. Даже если пары нет, Плешаков считает нужным взять игриво-скабрезный тон, который более всего противопоказан хорошей эротической литературе (чтобы не было сомнений, что я имею в виду, приведу несколько примеров: D.H. Lawrence, “Тысяча и одна ночь”, “Декамерон”).
Беспомощность рассказов (ни сюжета, ни характеров, ни настроения) особенно заметна еще и потому, что Плешаков – мастер пейзажа. Его описания природы немного вычурны, но поэтичны и трогательны, и досадно, что в изящную раму вставлен холст с голыми и полуголыми аляповатыми фигурами и всегда в вызывающих позах.
Леонид Якобсон. Письма Новерру. Tenafly, NJ: Hermitage Publishers, 2001, 508 стр.
Те, кто видел “Хореографические миниатюры” в постановке Леонида Якобсона, а до этого балеты “Спартак” и “Шурале”, никогда не забудут их. Кое-кому, быть может, памятна обстановка ажиотажа вокруг этих спектаклей, но только лица причастные к театру могли знать о неравном бое, который вел Якобсон (1904-1975) за новый балет. “Письма Новерру” – обобщающее название, но так же называется и главный раздел книги, посвященный работе над “Спартаком”. В книге есть еще статья о “Шурале”, беседы, интервью, гневные докладные большому начальству и, кроме того, вступительная статья Валерия Звездочкина, подробные примечания, указатель имен и почти сто страниц иллюстраций.
Жан-Жорж Новерр (1727–1810) опубликовал в 1760 году ставшие знаменитыми “Письма о танце и балетах”. До Новерра, да и долгие годы после него, балет рассматривался только как развлекательное зрелище. Танцевальные номера, а иногда и целые действия регулярно вставлялись в оперы, как это сделано еще в “Иване Сусанине”, “Фаусте”, “Самсоне и Далиле” и даже в “Евгении Онегине”. Никакой балет не обходился без балов. В “Лебедином озере”, например, два бала, а на балу, естественно, танцуют. В ХIX были выработаны все основные приемы классического балета, появился “класс” закондателей-балетоманов, а балетные кулисы превратились в пастбище для резвящихся вельмож. Балет застыл в своей ослепительной красоте и наряду с цирком сделался самым консервативным видом театрального искусства. Новерр первым попытался соединить условность танца с драматургией, и его опыт вдохновлял всех реформаторов балета, первым среди которых был Михаил Фокин.
Якобсон считал себя продолжателем дела Новерра и Фокина. Его оскорбляла бессодержательность классического балета. Неотразимый, блистательный “Дон-Кихот” – это ведь только серия труднейших дивертисментов, повод для пируэтов и фуэте, и если Белоусова и Протопопов подняли фигурное катание до уровня высокого искусства, то, скажем, “Конек-горбунок” Пуни низвел балет до спорта под музыку, причем в высшей степени посредственную. Якобсон был глубоко прав, полемизируя с тезисом Сержа Лифаря: “Истинный, единственный, вечный сюжет балета – это танец”. Подобно тому, как музыка может быть лишена содержания (гаммы, этюды, специально сочиненные для развития техники), а может, не будучи программной, поведать глубочайшие истины, так и танец, серия движений, тем и отличен от гимнастики, что способен нести огромную смысловую нагрузку. Именно это и доказал Фокин.
При всей своей пристрастности Якобсон многое прощал Петипа и высоко ценил его постановку “Спящей красавицы”, а в остальной классике особенно отмечал “Жизель”. “Дон-Кихот” символизировал для него полную деградацию балета. Сам он говорил так: “Хочу ответить тем, кто упрекает меня в отрицании “классики”. Я никогда не отрицал ее, но всегда восхищался (ею). То, что я отрицаю, является не классикой, а классицизмом. Собственно, я не отрицаю, а восстаю против того, чтобы все рисовать одной краской, одними и теми же ограниченными средствами, писать одной “тональностью”, признавать единый стиль для всех, отрицать развитие характеров и индивидуальных черт; решительно восстаю против двухсотлетнего примата в хореографии классицистского “над-человека”… Но одновременно я восхищаюсь завершенностью искусства, прошедшего столь длительный путь развития и становления, развившего до абсолютного возможности двух имеющихся у человека ног и на этом построившего здание универсальной системы, которую нужно сохранить, изучать и положить ее геометрическую функциональность в основу новой школы хореографии будущего”.
Оскостенение художественной формы – закон любого искусства. То, что приходит на смену сказавшей свое слово музыке, живописи, поэзии иногда равно по талантливости ниспровергаемому образцу или превосходит его, а иногда интересно лишь тем, что ново, но в любом случае оно встречает активное сопротивление публики и традиционалистов. В академических театрах воздух во все времена затхлый. А в советскую эпоху эта затхлость еще усиливалась отсутствием конкуренции. Как писал Якобсон: “…в последние годы наша хореографическая критика приняла восторженно-сентиментальный, ложно-романтико-поэтический фальшивый тон безудержно дифирамбического восхваления, погребая под собой истинность принципов искусства. А Большой театр вообще нельзя критиковать…”
Кредо Якобсона можно выразить одной фразой, частично заимствованной у Новерра, – борьба за действенный танец, а так как Якобсон был не только талантлив, но и широко образован (знал смежные искусства, разбирался в живописи, скульптуре и архитектуре и очень много читал), то на его хореографии лежит отблеск истинной культуры. Он не соглашался с мыслью, что от упора на пантомиму выигрывают лишь короткие номера, но все же и он, и Фокин создали свои шедевры в жанре одноактного балета и миниатюры. “Спартак” замечателен, но в творчестве Якобсона он был единственным примером подобного рода; “Шурале” шел “на пальцах”. Правда, Якобсону активно мешали работать (травили, запрещали, гнали на пенсию), и неизвестно, что смог бы он сделать в более благоприятных условиях. В Германии особенно интересны в этом смысле балеты Джона Ноймайера, в России – Бориса Эйфмана.
С литературной точки зрения “Письма Новерру” Якобсона слабее, чем “Против течения” Фокина. В записках Фокина больше цельности и меньше запальчивости, хотя и они насквозь полемичны. Книгу Якобсона никто не хотел печатать, а вместе с тем значительность ее не вызывает сомнений, и можно порадоваться за Hermitage Publishers, извлекших ее из-под спуда. О любителях балета и говорить нечего: они прочтут весь том, не отрываясь.
Юрий Дойков. А. А. Евдокимов: Судьба пророка в России. Санкт-Петербург: “Акрополь”, 1999, 190 стр.
Андрей Андреевич Евдокимов был выдающимся кооператором, а в последние годы своей жизни краеведом. Ни один из видов этой деятельности не вызовет у читающей публики взрыва энтузиазма. Статья Ленина “О кооперации” обильно цитируется в “Кратком курсе”, краеведческий же музей ассоциируется у большинства с картой области, рукодельем и костями доисторических животных. Немногие осознают, что если бы кооперация и краеведение не были разгромлены большевиками, как и все истинно народные, а не спущенные сверху инициативы, экономика и духовная жизнь России достигли бы высот, о которых сейчас можно только писать полуутопические проекты.
Внук крепостного крестьянина, Евдокимов родился во Владимире на Клязьме в 1872 году и стал образованным человеком лишь благодаря своим способностям и любви к знаниям. С его именем связаны первые шаги рабочего движения в Иваново-Вознесенске. Но впоследствии его прекрасно знали и в Харькове, и в обеих столицах. Он был “экономистом”, то есть представителем того крыла нарождавшейся социал-демократии, которое оболгал Ленин в книге “Что делать?” Но тогда, призывая “ликвидировать первый период”, ратуя за создание партии профессиональных революционеров и за политизацию рабочего движения, Ленин еще не мог ликвидировать и своих противников. Расправа с ними наступила после Октября. Жизнь Евдокимова сложилась так, как у всех его соратников, не принужденных или не успевших эмигрировать: арест, долгое пребывание в тюрьме, но в виде исключения не расстрел по делу Крестьянской трудовой партии, а ссылка и голодная смерть в Восточной Сибири. Он умер в начале 1941 года, не дожив и до 54 лет. Последняя глава книги воспроизводит письма Евдокимова из ссылки и письма его жены ему. Читать их нет сил. Вроде бы все давно известно, из каждого угла смотрят глаза замученных, но всякий раз заново охватывает отчаяние от этого ужаса и от бессилия перед необратимостью прошлого.
Призыв к кооперации среди рабочих и крестьян не обещание светлого будущего. Ее результаты были известны Евдокимову по опыту Дании и, вернувшись из Чехии (1914 год), он писал: “Когда приезжаешь в Моравию с впечатлениями от наших убогих деревень с покосившимися избенками, от нашего бездорожья, то поражаешься одному только благоустройству здешних деревень. Прочные каменные избы, крытые черепицей, превосходные мостовые в середине деревни и широкие шоссейные дороги между деревнями… Не меньше удивляешься тому стройному плану, который провел моравский крестьянин в свое хозяйство, пользуясь силами просвещения и кооперации”. И российские кооператоры добились многого. Они знали народ, ставили перед собой и ним выполнимые задачи, не признавали насилия и верили в просвещение. Руководимые такими людьми, крестьянские кооперативы сыграли бы ту же роль, которую в рабочей среде сыграли профсоюзы. Чтобы представить себе, как высок был авторитет кооператоров, достаточно сказать, что к ним, а не к большевикам прислушивались правительства западных стран после 1917 года и что Евдокимов вошел в руководство “особого беспартийного объединения, преследующего национально-культурные цели” – Лиги русской культуры. В учредительном собрании участвовали Н. Бердяев, С. Н. Булгаков, Н. С. Трубецкой, П. Б. Струве и другие столь же знаменитые люди.
С 1922 года Евдокимов жил на родине жены, в Архангельске. Именно там раскрылся его талант краеведа, но архангелогородцам скоро стало не до изучения Крайнего Севера. Они оказались в гуще всероссийской ссылки. Как уточняет Дойков, в разгар революции 1905-1907 годов в Архангельской губернии находилось 3709 ссыльных, а в 1932 году в Северном крае было свыше 60 000 ссыльных, около 200 000 спецпереселенцев и около 30 000 заключенных. По одному лишь делу Крестьянской трудовой партии прошло около 1300 человек. Евдокимова арестовали в феврале 1938 года, и долго еще его жена писала в Комиссию Жданова запросы, кончавшиеся так: “Твердо верю, партия Ленина-Сталина крепко стоит за всех вместе и за каждого в отдельности полезного советского работника и не поощряет тех, кто игнорирует советские законы; прошу проверить работу и работников Архоблпрокуратуры и всемерно ускорить надлежащее расследование дела моего мужа, а также и решение, сохранив за ним право защиты в суде, предоставленное ему Великой Сталинской Конституцией”. В июле 1940 года партия Ленина-Сталина сослала Евдокимова в Большую Мурту Красноярской области, где обессиленный, брошенный на произвол судьбы, он умер от истощения полтора года спустя.
Книга Дойкова – результат изучения самых разнообразных материалов. Биография Евдокимова, естественно, не беллетризирована. В адрес тех, кто арестовывал Евдокимова до и после революции, не посылаются запоздалые проклятия. Факты говорят сами за себя. По ходу дела мы узнаем, как все заслуги рабочего движения стали задним числом приписываться социал-демократам, как последовательно большевики раскалывали рабочее движение, как были окарикатурены выдающиеся общественные деятели прошлого, например, “мадам” Кускова, объект издевательств Маяковского. Восстановлен фон, на котором развивались профсоюзы; сначала Ленин их задушил, а потом назвал школой коммунизма. Рассказано, как возникали кооперативные общества, замененные впоследствии колхозами. Но главное — собрана по кусочкам история жизни умного, проницательного, глубоко порядочного человека, успевшего сделать очень многое в очень недолгий отведенный ему срок.
И все же нельзя обойтись без приписки. Дойков родился в Архангельске, но узнал о Евдокимове из американской энциклопедии русской и советской истории, а его книга, как сказано на обороте титульного листа, издана на средства Владимира Алексеевича Тюрина, внука А. А. Евдокимова. Значит, никого больше некоммерческая “Судьба пророка в России” не заинтересовала. Напечатано 1000 экземпляров. Хочется верить, что труд Дойкова не останется втуне.
Eric Shiraev, Vladislav Zubok. Anti-Americanism in Russia from Stalin to Putin. Palgrave, 2000, 182 pp.
На протяжении многих десятилетий до и после “Мальчиков” Чехова Америка оставалась страной из мифа. Ездили во Францию, Германию, Италию, а при советской власти сначала никуда не ездили, но при всех режимах сведения об Америке черпали из литературы. В Америке линчуют негров и легко излечиваются от рака, там правит желтый дьявол и играет черный гений Луи Армстронг. О реальной Америке знали немногим больше, чем о древней Греции. Ее умеренно любили во время войны и свирепо ненавидели при Трумене.
Шираев и Зубок исследуют взгляды россиян на Соединенные Штаты за долгий период, от Сталина до Путина, но в основном речь идет о последних десяти годах ХХ века. Факты, рассмотренные ими, известны тем, кто жил в России в то время, либо следил за происходившим там. Но американцам незачем помнить, кто такие, например, Чубайс и Примаков, и для них многое в книге будет ново. В послеперестроечное десятилетие с небольшим Америка частично демифологизировалась в российском сознании, но различие между конструктором, именуемым Америкой, и страной с тем же именем сохранилось. Можно отвергать американский образ жизни и американскую внешнюю политику и преподавать в нью-йоркском колледже, а детей посылать учиться в Стенфорд и Принстон.
Америка нужна правителям и населению России как некий противочлен. Ее либо презирают за бездуховность и хулят за непомерное самомнение, и тогда в России процветают имперские амбиции и заходит речь о неспособности иностранцев понять русскую душу (она же — менталитет); либо ею восторгаются и завидуют ей, и тогда ее хотят догнать и перегнать. Осуждение ее акций на международной арене (например, бомбардировка Сербии) приводит к тому, что между двумя странами возникает непреодолимый барьер. В такие моменты выходят на поверхность теории о третьем пути и евразийских просторах. Но во всех случаях, оправдан антиамериканизм или нет, он сопутствует оживлению реакции в России. Россия дорого заплатила за отсутствие разумного, трезвого взгляда на Америку, взгляда, диктуемого постоянными факторами, а не ежедневной сменой декораций: нелепа была ненависть к Америке в годы холодной войны, нелепа была и эйфория, вызванная уверенностью, что американские экономисты приедут и взмахнут волшебной палочкой (а потом вдруг выяснилось, что эти самые экономисты с самого начала только стремились Россию унизить и ослабить). На шахматной доске, на которой играет Россия (и весь мир), для Америки всегда есть пустая клетка: либо заокеанская сверхдержава — соперник, либо союзник, но без нее нет игры, в то время, как от мусульманского мира, Африки и даже Китая можно хотя бы временно отключиться. К счастью, на самых крутых поворотах истории Россия и Америка пока оказывались в одной команде. То же происходит и в последнее время, перерезанное событиями 11 сентября 2001 года.
Авторы не берутся предсказывать, что и как произойдет в ближайшем будущем (и хорошо делают). Их тон объективен при том, что их характеризует устойчиво отрицательное отношение к антиамериканизму как к фактору международной политики. Они не выдают черное за белое, не ратуют за Pax Americana, но они видят, что усиление вражды России к Америке обычно знаменует ухудшение ситуации внутри страны и ни к чему хорошему не приводит. Книга написана почти безупречным английским языком (но надо же было в посвящении пропустить s в fascination!) и принесет несомненную пользу американским политологам.
Русская литература. 2000, № 3, 255 стр.; № 4, 222 стр. Санкт-Петербург: Наука.
Статьи, помещенные в № 3, 4 охватывают все периоды от “Слова о Полку Игореве” до современности. Большинство из них адресовано специалистам, но некоторые привлекут и тех, кто просто, то есть как бы безгонорарно любит русскую литературу. Сюда относятся две заметки М. Д. Эльзона “О пользе чтения стихов по горизонтали (к истолкованию последнего стихотворения Г. Р. Державина” (№ 3) и “О герое стихотворения “В час вечерний, в час заката…” (№ 4). Первая из них приводит любопытные примеры тех выдающихся нелепостей, которые можно извлечь из стихотворений, принимаемых за акростих. Отсюда вывод автора, “что читать по горизонтали иногда бывает предпочтительней, чем по вертикали”. Вторая о хорошо известном стихотворении, приписываемом Гумилеву.
В час вечерний, в час заката/ Каравеллою крылатой/ Проплывает Петроград./ И горит над рдяным диском/ Ангел твой на обелиске,/ Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,/ Я моряк, поэт и воин/ Не поддамся палачу./ Пусть клеймит клеймом позорным./ Знаю — сгустком крови черной/ За свободу я плачу.
За стихи и за отвагу,/ За сонеты и за шпагу,/ Знаю, строгий город мой/ В час вечерний, в час заката/ Каравеллою крылатой/ Отвезет меня домой.
По предположению Эльзона, автор стихотворения – Сергей Адамович Колбасьев, арестованный в апреле 1937 года и погибший в лагере через пять лет после ареста. Отмечу еще несколько статей из № 4. П. Нерлер приводит отрывки из дневников П. Н. Лукницкого, посвященные Анне Ахматовой. Его записи не уступают дневниковым записям Лидии Чуковской. М. М. Сафонов не впервые (но впервые в таком авторитетном журнале) рассказывает о якобы ненайденной рукописи “Путешествия из Петербурга в Москву”, принадлежавшей казненному якобинцу Ромму (Charles-Gilbert Romme). Рукопись обнаружена, но она не имеет никакого отношения к Радищеву. В ней говорится о путешествии Ромма, в то время гувернера Павла Строганова, со своим воспитанником – действительно из Петербурга в Москву. В. Д. Рак (“Обшикать Федру, Клеопатру…”) обращается к многократно обсуждавшемуся вопросу о том, какие пьесы мог “обшикать” Онегин (1:17). С Федрой все ясно, но откуда взялась Клопатра? Рак уверен, что имеется в виду трагедия Ж.-Ф. Мармонтеля “Клеопатра”, “от которой отмахнулся пренебрежительно в конце своего длинного перечисления театральных произведений на этот сюжет В. В. Набоков”. Еще раньше Рак говорит, что Набоков, назвав эту пьесу, “как обычно для дилетантов, не поняв, что подошел, наконец, вплотную к решению загадки, не расставил точки над I”. Странно это барственное отношение к Набокову, который знал всего Пушкина и все о Пушкине, как мало кто из самых въедливых пушкинистов. Или так важно принизить заслуги предшественника – “дилетанта”, чтобы выставить в более выгодном свете свое достижение? Если загадка разгадана правильно, то тем лучше для пушкинистики. Из статьи В. В. Перхина “П. И. Лебедев-Полянский как цензор” (№ 3) можно узнать много интересного о не очень свирепом Луначарском, о совестливом Лебедеве-Полянском, о молодых волках и о том пути, который прошла советская цензура от инструмента медленного удушения до орудия казни. В условиях российского лихолетья этот предмет никогда не утратит свежести.
Анатолий Либерман, Миннеаполис