Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2016
Игорь Николаевич Шумейко родился в 1957 году. Автор двенадцати
книг, лауреат нескольких премий, в том числе петербургских: «Александр Невский»
(2012) и «Лучшая публикация журнала „Нева”» (2013). Роман «Вещество веры» («Нева»,
2013, № 9) — финалист премии «Независимой газеты» — «Нонконформизм2014». Живет
в Москве.
1. Тора-Бора
Это можно было бы посчитать предупреждением: звуковая волна
на немного, но опередила волну каменно-грязевую. Уведомление о «Конце света» в одном
отдельно взятом горном ущелье. Сухой треск соударений миллиона камней был лишь верхушечной
нотой смертного аккорда горной лавины. Подобно пенному буруну поверх океанской волны:
плещет, брызжет, приковывает взгляд, но девяносто девять и девять процентов массы,
силы удара — в водяной стене, не изменившей цвета, может, чуть потемневшей в сравнении
с самой собой во время штиля, только… вдруг поднявшейся на пять-семь этажей. В горных
трагедиях бывает по-разному. В той лавине на горе Аргашлык вслед за треском каменной
картечи на несчастных гостей северного склона с утробным басовым выдохом наплыла
стометровая толща каменно-грязевой каши.
Гнев природы
был недолог, но когда через полторы минуты зарылся в щебень последний рикошет горного
эха, того бесполезного предупреждения… обжитой склон, где тем летом приткнулись
два лагеря с палатками, джипами, антеннами, треногами, снова стал похож на самого
себя миллионнолетней и более давности.
Цивилизация
на том склоне до катастрофы была представлена не только двумя лагерями, разбитыми
двумя разноведомственными экспедициями: меж групп палаток располагалась пещера.
Вход в нее укрепили лет двадцать тому назад, вышел бетонированный портал, укрытие
от камнепадов, более частых, но и более поверхностных, менее смертельных в сравнении
с сегодняшней угрозой, когда вслед за картечной артподготовкой сползла треть горы.
Профессор,
доктор геолого-минералогических наук Андрей Иванович Абатуров пробежал свои двадцать
метров наперегонки с падающей горою, схватив за шиворот растерянного студента Борю,
последним, как оказалось, движением втолкнул его в пещеру и был придавлен рухнувшими
обломками портала. Через секунду поверх бетонных обломков навалилось тысячетонное
тело бывшей горы, ударной волной бросив Борю дальше в глубь пещеры. Так все вышло…
случайно. Или не случайно — в газетах, телешоу на все лады обсуждали катаклизм,
разбирали траектории судеб, завлекших двадцать девять человек именно на тот склон,
один из тысяч кавказских, именно в то лето, одно из восьмисот пятидесяти геологически
спокойных лет, когда гора максимум стряхивала со своих плеч легкую перхоть камнепадов.
Различие случайно/не случайно стиралось в сотнях газетно-телеобсуждений,
когда коллеги, друзья-родственники перебирали, перемывали биографии, карьеры погибших.
Одна экспедиция искала в округе полиметаллические руды, другая снимала художественный фильм, и для каждого обсужденного геолога,
киношника выходило: то оборвавшаяся на невиданном взлете карьера (сегодня всякий,
при любых обстоятельствах скончавшийся, назначается на два дня в знаменитые, легендарные
для набора ленивых кликов). Или наоборот: окруженный интриганами, пребывавший в
полном научном или творческом кризисе, покойный предчувствовал это (поиск и перебор
предчувствий — главный десерт ток-шоу), чуть ли не сам шел навстречу смерти.
«Столкновения
мнений» требовала внутренняя драматургия, продюсеры телепрограмм. Вот и в случае,
щекотавшем любопытство миллионов зрителей, а юриста Серменова интересовавшем еще
и вполне профессионально, телеведущие вытягивали цепочки. Что профессор Абатуров
из-за кафедральных-де интриг, коварного исключения его книги «Распределение следов
свинцового колчедана в породах Северного Кавказа» из плана выпуска второго квартала
сам попросился в ту экспедицию… тайно (непризнанный геологический гений!) вычислив
девяностопятипроцентную вероятность обрушения горы Аргашлык…
Неплохая
увертюра к настоящим интригам. Соседствовавшую с геологами кино-экспедицию возглавлял
знаменитый режиссер Горяев, фильм ожидался всероссийского значения, монтаж, озвучание
планировались до конца года, череда премьер, премий, фуршетов — с начала следующего.
Может, это неправильно, да-да, конечно, это неправильно, о гибели геологов забыли
бы скоро, во всяком случае не раскрутили бы такой карусели ток-шоу, не свезли бы
со всей страны за редакционный счет коллег, родственников, вдов, если б не киносъемочные
соседи по горному склону. Вот уж где «интриги-зависть, скандалы-расследования»!
Главную
звезду Ксению Безмельеву режиссер выгнал со съемок за полтора дня до лавины. Раза
три они уже расставались, их разоблачительные интервью, опровержения вскормили целое
поколение светских хроникеров. Корреспонденты только-только успели вызвонить Горяева,
расхватать комментарии, кому сдержанные, кому с матом, что «он никогда-никогда больше
не будет снимать эту банальную овцу, эту…», как вдруг все и случилось, и вышло так,
что Горяев теперь точно не снимет ее больше никогда… Из «звезд» в экспедиции осталась
Инга Федра, родственникам которой юрист Серменов, ловко скрыв личную свою заинтересованность,
и готовил, по договору об оказании юридических услуг, отчет и несколько проектов
исковых заявлений.
Инга пришла
в кино, имея в предыстории успешную, в том числе финансово, карьеру: Федра — творческий
псевдоним Инги Федоровой, название ее музыкальной группы. Наследство по масштабам
российской индустрии развлечений было не самое малое, но сложности предстояли даже
с первым документом, открывающим наследственное дело/закрывающим жизнь: Свидетельство
о смерти ожидалось не скоро. Что ж, бывает, скончается человек… в больнице, на глазах
у всех, от главврача до нянечек — и то приходится побегать, а здесь сам характер
происшествия, обилие вариантов…
Пастушью пещеру местные описывали подробно: семьдесят пять
шагов главного коридора, затем развилка, правый ход быстро сужался, метров семь
еще можно было, кому охота, проползти на четвереньках, и — тупик. Зато левый проход,
уклоняясь вниз, доходил до пересечения с подземным ручейком, воду которого рассказчики
хвалили наперебой. Уже семь-восемь или более лет сильно сократившиеся отары до этих
склонов не доходили, но пастухи хорошо помнили «пещерную» обстановку: топчан, охапки
травы, ввернутый в стену железный крюк для фонаря и дощатый трап в коридоре, спускавшемся
к ручейку. В первые недели всенародных обсуждений пастушья пещера представлялась
спасительным ковчегом, куда, возможно, добежали геологи и киношники, строились гипотезы:
сколько там могло оказаться провианта. Поверх гипотез и споров парила надежда на
спасение укрывшихся, но когда пришли телекадры и цифры первых геодезических замеров
и выяснилось, что Аргашлык накрыл ее слоем приблизительно стапятидесятиметровой
толщины, телезрители с развитым воображением ежились, представляя участь «спасшихся»
в пещере…
Через полтора
года техника, специалисты и энтузиасты докопались до клочков палаток, костей, сплющенных
машин. («А колеса-то — хоть сейчас бери, ставь и гоняй еще сто лет. Одно слово:
Геленваген!») Еще полгода рытья, и, если они возьмут чуть левее, дойдут и до обломков
бетонного портала и останков профессора Абатурова…
А вброшенный
им в пещеру студент Борис пролежал тогда в пыли и грохоте много минут, потер ушибы,
нащупав ремень, подтянул к себе сумку и уже решился было подняться, как в глубине
левого прохода послышались шаги, спотыкания. Потом пробился, как в туннеле метро,
луч света. Но не так ровно, как нарастающий свет поезда, — лучик прыгал влево-вправо-вверх-вниз.
И после того, как скачущий светозайчик поймал фигурку Бориса, капризный, с жеманным
московско-тусовочным ра-а-астягиванием, но при этом искренне обиженный голос спросил:
«А-а-а где все?»
Борис узнал
ее. Делегация «старших» пару вечеров наведывалась в лагерь киношников, он, конечно,
в ее состав не входил и близко, но днем, получая замечания, тычки, часто засматривался
на кружившуюся под стрелой киноэкрана артистку.
— А-а? Где
все?! — Еще более обиженно и требовательно.
— Н-наверно…
там. Все. — Борис кивнул туда, где раньше был выход. Геологи держали в пещере продукты,
аппаратуру, Борис нащупав ящик, присел, показал артистке место рядом. Кроме фонарика,
она вертела в руках бутылку из-под виски — наверно, ходила за водой. Присев, поставила
ее меж ног.
— Ладно, они нас откопают, вытащат. Завтра у меня с Вадимом
седьмая сцена. Через полчаса после восхода, в лучах. Признание в любви. Горяев сказал
Вадиму: постоянно смотреть на меня снизу вверх, понимаешь? Всю сцену на меня — снизу
вверх… — какая-то забытая шарманка бормотала Ингиными губами бессмысленный долавинный
мотив.
Полный ужас
и осознание своего положения пришли дня через два. Точнее, где-то часов через пятьдесят,
потому что настоящих дней-ночей у них уже не было. Ужас выгреб, выдавил все капризы,
оборвал ненужные связи с внешним, прошлым миром актрисы Инги Федра. А студенту-геологу
Борису часы медленного принятия ситуации открыли разницу между самым диким Страхом
и безнадежностью. Страх был, когда он, оторвавшись от диктофона, поднял глаза и
увидел — не летящие камни, не лавину даже, а весь на широту взгляда, склон, наваливающийся,
как гигантское цунами, на берег… Читая о цунами, он всегда силился представить себя
пред ним — завалившийся Аргашлык помог. Но у этой «волны» схлынуть не получилось.
Конечно,
лучше бы им так и просидеть, оцепенев, до самого-самого конца — в анабиозе ужаса:
этакий вариант эвтаназии, как раз в тот год разрешенной еще в двух европейских странах.
Но через пару или чуть более часов у обоих словно прошло некое собрание телесных
сил, и все прочие органы напомнили окаменевшему мозгу, что он, мозг, не единственный
и теперь уж совсем не всевластный в их собрании, а может даже, и бесполезный. И
почти без-мозг-лая толпа органов замитинговала: «Надо пописать! Хочется поесть!
Холодно! Нужен свет!»
«Спасением»,
или продлением мучений, стали следующие ресурсы в сумке Бориса: диктофон, ручная
динамо-машинка для подзарядки. Одной из его обязанностей было надиктовывание описаний
образцов пород, времени и места их взятия. Геологи, конечно, не могли себе позволить
такой роскоши, как генератор кинососедей, только керосиновые лампы и плитки, несколько
ручных динамо-машинок…
— А это
что? Компакт-кассеты? Так много?
— Архив.
Двадцать две штуки.
— Сейчас же диктофоны делают на этих… как там… в общем, без
кассет, маленькие такие. Удобные. У меня в апреле интервью брали сразу несколько…
Окружили такими красивенькими, как под елку игрушки разложили. И я тогда такая,
нарядная, на праздник к ним пришла. Спрашивали, конечно, про Измельеву и Горяева.
Я в тот день как раз и намекнула. Впервые. Хотя я — что? Человек пять в павильоне
тогда слышали, как Горяев сказал, что убьет или ее, или себя, а скорее, обоих и
что после экспедиции «этот фарс закончится точно». Да, все так тогда и записали…
Как раз на эти, меньше пачки сигаретной и совсем без кассет, узенькие, а у тебя
такой гро-об… Ой, Борь, прости-прости.
Извинилась
Инга вовсе не за пренебрежительное слово в адрес магнитофончика. Тут понятно: геологи,
ученые, «бюджетники». Нет, осеклась и попросила прощения, потому что в условно-вчерашний
день, то есть часов двадцать назад, они договорились, пообещали друг другу не упоминать
в разговоре, не произносить ни слова, связанного с темой смерти. «Гроб» было нарушением.
— У ваших,
наверно, и мобильников ни у кого не было… В смысле нет? Да? На ладонь же никто из
ваших не выходил. А у нас — у троих, у меня, Горяева и Кофкина, продюсера. А… еще
у Измельевой, конечно, тоже был. Но это же ерунда, да? Чушь последняя — тьфу — полная.
Горяев вообще сказал, что года через три сотовые телефоны у всех будут, у каждого
школьника. Правда?
«Ладонью» окрестили маленькую площадку, недалеко от палаток
геологов. Там за хребтом, небольшой складкой Аргашлыка была зона, до которой долетал
сигнал мобильной связи. Лагерь киношников был метров на сто дальше, и четверым представителям
киноиндустрии, обладателям мобильников приходилось идти через геологов на переговорную
площадку. И чтобы подвести черту под балансом кино- и геобытовых условий, скажем
о главной разнице, так сильно повлиявшей на жизнь Инги и Бориса, об их «удаче».
У одних бензиновый генератор, хоть и выключаемый (нервный окрик Горяева) в отдельные
творческие моменты, обеспечивал работу двух холодильников, а другие держали провизию
в прохладе пастушьей пещеры. Пополняемый примерно раз в полтора месяца запас на
одиннадцать человек — сейчас не был израсходован и на половину. Фонарик Инги, с
которым она пошла за водой пещерного родника-ручья удачно, посредством проводков
«обручился» — с ручной динамо-машинкой Бориса…
Серменов был привлечен к расследованию судьбы Инги Федра
ее родственниками вследствие нескольких подробностей завещания. Одну его нотариально
заверенную копию она с просто невероятной для «еще молодой артистки, ветреной рок-певички»
педантичностью сдала в отдел кадров «Продюсерского центра ГАК». Собственно, «отдел
кадров» — громко сказано, по сути — один ящик шкафа в ведении дамы из бухгалтерии
ГАКа, по совместительству «кадровички». В папке, осмотренной Серменовым, кроме завещания,
была лишь трудовая книжка, двухстраничная анкета, где поверх типографского «Мосфильм»
чуть наискось синел штамп «Продюсерский центр ГАК», пара заявлений и медицинских
справок. Свою квартиру на проспекте Мира (пятикомнатная, общая площадь сто тридцать
один квадратный метр) и суммы на счетах (раньше это назвали бы «сбережениями») она
завещала какому-то Илье Евграфовичу Лукину, с которым, как выяснялось, познакомилась
в клинике Леонарда, где лечилась/наблюдалась после второй попытки суицида. Хотя,
как потом выяснилось, этот Илья Лукин оказался не «каким-то», а чемпионом Европы
по прыжкам в воду. Ни у кого из знавших Ингу не хватило бы фантазии представить
такого «наследника» и «душеприказчика». И вообще, что молодому парню, спортсмену
делать в клинике для потрепанных неврастеников?
Лукин должен
был в течение года после вступления в наследство продать квартиру и распределить
средства по довольно сложной схеме. Как можно было вычислить, около трети было завещано
клинике Леонарда. Впрочем, согласно имевшемуся договору клиники с Ингой, выходило,
что если причиной ее смерти будет суицид, то клиника не только не получит этой трети,
но и стоимость курса лечения (около тридцати семи тысяч долларов США) вернут ее
родственникам.
Родственники
поначалу не произвели на Серменова впечатления каких-то уж особых скаредов, их желание
разобраться с модной клиникой можно было понять. Как и желание выяснить, откуда
свалился этот Лукин, фактический душеприказчик, хотя и не названный так на бумаге.
Конечно, нанят Серменов был не на повременной основе: за время ожидания малейших
подвижек в процессе можно было бы просадить на юристов и наследство Жаклин Онасис,
не то что российской актрисы. Наследственные дела и так не скорые, а здесь экстрасложности
возникли уже с самим установлением факта смерти. То «спасительная» Пастушья пещера
вылезла на передний план обсуждений, то научная статья Абатурова, теперь, разумеется,
напечатанная. Геологические экспедиции в те края снаряжались три сезона подряд,
и во время двух предыдущих Абатуров вычислил вероятность заваливания северной части
Аргашлыка: девяносто пять процентов. Отсюда и сенсационные версии про хитрое самоубийство
ученого в теле-ток-шоу, перебравших всех его возможных «любовниц» и родственников
вплоть до троюродных племянниц, а коллег — до вахтерш НИИ.
Но Серменов
разобрался: кроме сенсационно гремевшей цифры, важен ведь был и срок, «в который
с вероятностью в девяносто пять процентов…». А он, как и положено в научных работах,
не объявлялся в месяцах, годах, а был увязан с завершением физического процесса,
направлением тока подземных вод, магнитудой толчков… Вникнув в эти тонкости, Серменов
похвалил себя, вообразив адвокатом, пародийно извивающимся, раскланивающимся в переполненном
зале: Представьте, уважаемая коллегия и все присутствующие… Если, допустим, будет
получен расчет, что Везувий опять… извергнется, с вероятностью девяносто пять процентов,
в срок от двух до восьмисот пятидесяти лет. Рискнете ли вы потребовать эвакуации
всего Неаполя? И рискнете ли признать самоубийцами два миллиона тех, кто откажется
выехать, бросив свое недвижимое имущество? Ну-с?..
— Вот тебе,
Боря, еще пример ленинской воли к жизни. — Инга положила под лимонный конус света
фонарика пучок каких-то вытянувшихся белых червяков.
— Да, картофель
прорастает, что с ним ни делай. — И они стали неспешно жевать хрупкие ростки.
— А может,
дать ему прорастать? Пустить в рост. Мне, Борь, показалось вдруг, они чем-то спаржу
напоминают. Во всяком случае, вкуснее сырых картофелин.
— Инг, а
я, кажется, м-м, спаржи и не пробовал. А что ты про ленинскую волю говорила?
— Да много
и не потерял. Это я о спарже, а насчет ленинской воли… О! тут вы, молодой человек,
потеряли ой как много! В наше время в школах проходили, как Ленин с Крупской читали
Джека Лондона. В Горках, накануне… так Борь, сейчас я нарушу второй параграф, но
это не в счет! Ты же сам попросил рассказать. В общем… накануне смерти Ленин читал
Крупской, или она ему, рассказ «Воля к жизни», и книжка на столе в комнате-музее
так и стоит.
— Ага. А
Сталин потом все в ней с помощью Берии переправил, подменил. Это мы уже проходили.
— А? Кхах-ха!
Ста-лин… Джек-Лондона… Борь, тебе плюс три балла!
По длинному,
сложному, но принятому единогласно договору и прилагаемым правилам заставивший другого
засмеяться получал от двух до пяти баллов. Произнесение же слов из «погребального
файла» минусовало два. Разнообразие в отношения и беседы вносило то, что Инга освоила
две роли: то они с Борисом ровня, девушка со своим парнем, то она старшая-старшая
сестра или учительница или даже… мысленно прибавляя к своим тридцати четырем годам
еще пяток для правдивости образа, тетка. Борис в этих случаях надевал личину несмышленого
школяра, двоечника, охотно забывая о двух институтских
сессиях на «отлично». Вот и про Сталина, подменившего у Ленина книгу Джека Лондона,
не бог весть шутка, но подана была удачно, тоном оболтуса старшеклассника.
А в роли
«ровни» Борис считал мужской обязанностью что-то делать, придумывать. Например,
убедительно изложил гипотезу, что уровень кислорода в пещере поддерживается протекающим
поперек левого коридора ручьем. Вспомнил, что холодная горная вода несет много кислорода,
что именно поэтому в бурные речушки на нерест, через весь океан упорно плывут лососи.
Лишняя углекислота также может поглощаться водой. Догадку надо было продолжить каким-то
активным действием, и он устроил небольшую запруду близ точки ухода ручья, увеличив
время на гипотетический газообмен. Инга почтительно светила фонариком, ритмично
сжимая похожую на ручной эспандер динамомашинку.
Еще более психологически важное занятие он придумал, вспомнив
про архив из двадцати двух компакт-кассет. Инга надиктует автобиографическую книгу,
которую потом можно продать издательству «Бабилус». Он случайно слышал о таком,
а Инга даже и знала кого-то, знавшего их главного редактора… бабилусовские книги
о музыкантах, воспоминания участников рок-групп, байки, истории тусовок берут на
ура.
— Гениально! Молодец! — Инга, подталкиваемая еще в
Москве, давно примерялась к книжке о своей группе, но сейчас не поленилась горячо
поблагодарить Бориса за «свежую идею». — А то ведь уже и Анка книгу выдала, и даже
Маринка Порева готовит, представляешь?
— Не представляю. Кто это?
— А-а, одна, из группы «Лоснящие»… И Альбинке, точно знаю,
кто-то начал писать.
— А это кто?
— Неважно. Сейчас ведь певиц набирают как? Как в баар-дель.
Зубы-сиськи… Представляешь, никому даже дела не было, что это я сама писала почти
все песни в наших альбомах! «Ультраультрафиолет» — помнишь такую? Э-эх!…
— А ты Гребенщикова правда хорошо знала? — Минус два балла!
— Не, ну так ведь пишут в книгах воспоминаний… в общем, хорошо его знаешь?
— Не очень. По Волге как-то гастроли были почти синхронно.
Алексей, их клавишник, — клевый парень. А третьей тогда была группа Кипелова, слыхал
такого?
— Вроде… Кипелов — это который на Оззи Осборна похож?
— Косит. Похож. Он тогда сборник готовил, с названием мучился.
«Лучшие хиты группы Кипелова»? Тьфу! Я ему подсказала вариант: «Накипь». Хохотали
полтура.
— А из киношников
многих знаешь? Как ты вообще решила в актрисы?.. Чего ты, Инг?
— Да вспомнила. Ксюшка, овца, такую сцену Горяеву закатила,
накануне! Ко мне ревновала. С основаниями ревновала, даже с уликами… но так скандально!
Тупо. А получается, это же ведь я ее спасла от см… от камнепадной горы. Укатила
от нас за полтора дня до…
— Инга, сейчас есть программы, речь распознают. Загоняешь
в эм-пэ-три формате, полминуты, бац — и готовый вордовский файл. Процентов двадцать
надо подправлять, но у тебя дикция хорошая, значит, меньше, — загорелся спасительной
идеей Борис. — Я у друга могу такую программу достать, все, что здесь наговоришь,
когда нас откопают, переведу в файл мгновенно. Да, еще фотографии обязательны, но
у тебя их наверняка тонны! Как рукопись подготовить к изданию, я разбираюсь, методичку
кафедры на меня спихнули, я делал. Доверишь, Инга? Вот спасибо, не подведу. Главное,
группа у тебя клевая была… «Была» — в смысле, ты же сейчас ее распустила? На время
съемок фильма, да? Но «Федра» — все равно группа класс!… у нас в институте все ее
знают. В общем, книга твоя будет стопроцентным хитом, «Лоснящие» и рядом не стояли!
Когда группа
наших войск выходила из Германии, капитан Серменов отступил еще дальше, выйдя и
из самой армии. Жена, посчитав их брак «бесперспективным проектом» и придравшись
к его якобы интрижке с приезжавшей на гастроли певицей Ингой Федра, подала на развод.
А бывший капитан, вкусивший хлеб частного охранника, вдруг не пожелал спиваться
в своем ЧОПе, выхлопотал, почти купил диплом юриста и устроился в адвокатскую контору.
К которой и обратились родственники Инги Федра. Точнее, он сам через месяц после
аргашлыкской трагедии по длинной цепочке связей и посредников вышел на них и организовал
Заказ. Не самый выгодный для конторы, почти даже ерундовый, но Серменову удалось
немножко перехитрить хозяина, расписав, сколь выигрышным будет мелькание в новостях:
«Леонтий Баюнов, адвокат семьи Инги Федра». Тогда на волне телеинтереса формировалась
поисковая экспедиция. Более тридцати добровольцев отправились на Аргашлык в первый
сезон. По самым разным причинам: кто «по жизни экстремал», счел это за классный
отпуск, кто-то просто планировал опробовать купленный металлоискатель и потренироваться.
Но многие имели личный интерес… хотя и не все прятали его так ловко, как «громила»,
«капитан-отставнюк» Серменов, нагородивший своему шефу Баюнову столько проектов,
что тот уже и счет потраченным деньгам едва было не потерял…
В поле возможного интереса адвокатской конторы
Серменов обещал втянуть еще и клинику Леонарда: ведь это фактически сонаследник
своей (бывшей?) пациентки. И душеприказчик артистки — их же клиент! Цепляющее, подозрительное
совпадение. А Леонарды — международная сеть клиник, и, значит, любой скандал здесь
будет по определению — международный.
Казалось,
теперь дело покатится по ровным рельсам денежного расписания. Считай риски репутационных
потерь, суммы претензий, отступных, торгуйся, подписывай соглашения… Но именно подключение
юриста, человека вполне реалистической профессии, оказалось, повернуло этот сюжет
в сферу… непонятно какую, вплоть до самого идиотского фэнтези.
Энтузиасты,
конечно, не могли осилить всей стоимости раскопок, влились в государственную экспедицию
под руководством полковника МЧС. Дело двинулось. Хотя многое, валившееся в те годы
на страну и граждан, заслонило судьбы талантливого режиссера Горяева и певицы Федра,
однако когда раскопки подошли к бывшему лагерю — интерес вспыхнул вновь.
Самый напряженный
момент настал, когда, раскопав всё, и площадку геологов тоже, пересчитали, идентифицировали
все останки и получили двадцать шесть. Не хватало Инги, профессора Абатурова, студента-геолога
Бориса Пермякова. Серменов убедился в точности своего тяжелого предчувствия. К черту
эти «предчуйствия»! — водевильное, романсовое словцо! Теперь Серменов признался себе, что все два года, с самого первого
«информационного вброса», как только мелькнуло упоминание о гипотетической пещере,
с того самого момента он просто знал, что в пещере оказалась именно Инга, и действовал
исходя из этого знания… ну как, например, человек знает, что послезавтра будет тридцать
первое декабря, и методично составляет списки приглашенных, покупок.
Снова индуцированный
ажиотаж собрал в телеаудиториях родственников и коллег. С крутых, высокобюджетных
киносъемок в Братиславе на одну из телепередач вырвалась и Ксения Безмельева…
Словно специально опровергая многочисленных критиков, сплетников, вердикты, что
«держалась она лишь благодаря своему режиссеру Горяеву» — карьера Ксении вдруг устремилась
к новому пику. К прежнему постоянному вызову, выпендрежу, провоцируемому, как ни
крути, Горяевым, тусовкой, всей вечной околоскандальной ситуацией, теперь добавились
задумчивость, отстраненность, подхваченные и эксплуатируемые ныне двумя другими
режиссерами.
Вот и на
том ток-шоу она сидела совсем другая, хотя вокруг царили абсолютно те же глум, убожество,
что и два года назад, «по горячим следам события». Опять предсказание профессора
Абатурова, «предчувствия» всех остальных, та же нарезка из кинохроники. Только перпетуум
дебиле — ведущий ток-шоу, бегавший по покорно аплодирующим рядам студии, добавил
новый штрих, анонсировав «нашу знаменитую кинозвезду Ксению Безмельеву, устремившуюся
от обвалившегося Аргашлыка к новым высоким горным вершинам своей карьеры!»
Завсегдатай ток-шоу, вечно захлебывающийся в волнах
версий «ученый-конспиролог», ранее утверждавший, что Горяев и еще «двенадцать избранных»
накануне были оповещены и тайно вывезены в Тибет и что-то там… в каком-то там буддистском
монастыре, теперь, после обнаружения и опознания двадцати шести тел, вынужден был
сократить число тибетцев, сделав ставку на «тайного гения науки» Абатурова и «могущественного
медиума» Ингу Федра.
Высказывались и другие версии, не менее интересные, но когда
метавшийся телеведущий почтительно поднес микрофон Безмельевой, она встала, поправила
платочек и, подняв взгляд немного выше подъехавшей телекамеры, спокойно, будто о
вчерашней случайной встрече в метро, сказала, что… сейчас Инга Петровна Федорова-Федра
— на небесах, ко святым мученикам причтенная, молит за всех нас, грешников окаянных,
день и ночь молит Пречистыя Божия Матерь… И, тронув еще раз платок, тихо присела,
и все оставшиеся сорок семь минут ток-шоу телеведущий избегал подходить к ее ряду.
Серменов
через пару недель после катастрофы собрал, свел в одну папку фотографии, файлы описаний
всех двадцати девяти несчастных, геологов и киношников, выяснил с точностью до банки
консервов и килограмма картошки все запасы, что геологи держали в пещере… А теперь
словно заново оглядывал двоих, выделенных из списка: Абатурова и Пермякова, «приглашенных»
вместе с Ингой. Вчитывался в скудные описания, пытался выстроить их характеры, представить
поведение в этой ситуации…
Оставалось
еще предположительно метров пятнадцать до входа в пастушью пещеру. Все последние
три недели работ в лагере находился часто напивавшийся, часто на грани драки адвокат
Серменов. Зима и снег на перевалах означали окончание второго сезона работ, эмчээсовцы
и добровольцы разъезжались. Словно не талантливый режиссер Горяев, автор таких-то
фильмов… а, наоборот, бездарнейший ремесленник, постановщик, перебирающий в кадрах
только штампы и дешевые дежурные эффекты, объявил: «Продолжение — в следующем сезоне
нашего телесериала! Что стало с Ингой Федра?! Что сказала выгнанная со съемок за
три дня до трагедии, спасенная кинозвезда Ксения Безмельева?! Не переключайтесь».
— Знаешь,
Борь, забавно или странно, но первые разы у меня это приключалось тоже в пещере!
Ну, или — почти совсем как в пещере. Честно.
— А почему
«первые разы» — во множественном числе?
— А потому,
что разные были первые разы. Первый раз по глупости — в школьном подвале. После
девятого класса. Там тир делали, и в одной комнате стены были свежепокрашены. Сильно
краской пахло. Меня так потом тошнило! Галлюцинации заработала. Песни начала сочинять,
но токсикоманкой все-таки не стала! А если подумать серьезно, строго, мозги включить…
ведь у того мальчика если вышло бы тогда подольше… мы же могли там потерять сознание,
отрубиться, элементарно помереть! Так что тот раз: по глупости. Да? А первый раз
по любви уже через много лет было. И тоже в пещере, видишь, как судьба вела! В бомбоубежище.
Нет, точнее — в бункере, это же военная часть была, наша советская в Германии. И
надо ж! Опять никакого другого места мне на всей земле не нашлось! — Окончание предложения,
она, по обыкновению, подобрав размер, пропела. — Только под землей.
— А сейчас
первый раз по…
— В смысле?
— Говоришь,
бывали разные первые разы. По глупости первый — в школьном подвале. По любви первый
— в германском бункере. А сейчас, первый по…
— А сейчас,
первый — по… я по… думаю. — Она нагнулась, подняла на топчан пару ворохов сброшенной
травы. Загребла еще охапку, но поднимать не стала, замерев в неловкой позе.
— Э, а,
Инга. Я понимаю, что оказался… таким, э, внезапным твоим… спутником, но я, э… —
Далее, возможно, грозил сойти оползень обычных мужских банальностей «после…», разве
что без сигареты, но Инга перебила:
— Пустяк.
Сто лет назад молодые знакомились за день до венчания. Знаешь, что труднее полюбить,
чем самого… внезапного спутника?
— Что?
— Свою собственную
судьбу… — Она оставила возню с сеном, оглянулась, словно прислушиваясь. — А ты чувствуешь,
Боренька, ведь, похоже, задыхаемся мы, да? Так грустно.
— Нет, это,
наверно, оттого, что много дышали мы. Не успел газообмен…
— А мне
кажется, ручеек твой — не очень-то хочет кислороду нам приносить. Придушить решил…
И две притихшие
птички, безо всякой вины лишенные божьего света, нахохлившись, замерли на пастушьем
топчане.
— О, ты
опять ее читаешь! Уже наизусть должен был выучить!
Борис покручивал
динамо-машинку, следя за дрожавшим куполом бледно-лимонного света. Семечки давно
были пощелканы, съедены, а бывший кулек, бывший кусок газеты в который раз пересказывал
новости несчастного лета.
— Представляешь,
Инга, одни эксперты говорят: их никак не найдут, потому что никакого Усамы бен-Ладена
вообще нет, выдумка ЦРУ. А другие все валят на афганское горное ущелье Тора-Бора.
Таинственное очень, ни Александр Македонский, ни СССР, ни ЦРУ с международной коалицией
никак не могут пройти лабиринт тора-борских пещер.
— Красиво,
да… Тора-Бора. На заклинание похоже. Как сим-сим, но красивее. А значит, сильнее.
Мы же с тобой пробовали, кричали: сим-сим, открой дверь! Не работало, выдохся сим-сим…
слишком бытовым стал, силы потерял. Ты не знал, что заклинания в обиходе теряют
силу. У меня вон и в мобильнике сим-карта, что, ее просить «открой дверь»? Сим-симка,
ноготок срезанный, бесполезный, открой!.. А с Тора-Борой надо попробовать. Подобрать
слова, может, откроет? Тора-Бора!! — крикнула в сторону бывшего выхода из пещеры.
— А знаешь, Борис, я ведь это слово, кажется, когда-то уже слышала. Раньше, до того,
как ты из газетного кулька вычитал… Точно, раньше.
— Так, наверно,
из новостей! Мелькало же повсюду, бен-Ладен, Афганистан, Тора-Бора.
— Из новостей?
— вспоминая, взвешивая варианты, Инга шевелила губами, качала головой скорее недоверчиво.
— Из новостей?… А еще похоже на считалочку: Тора-Бора, помидора, мы в саду искали
вора… Может, и вправду так в считалке было?.. И для рок-текста тоже хорошо ложится:
Тора-Бора, гибель скоро… без рыданий, без разбора… Тора-Бора, Тора-Бора — нету тем
для разговора!
Инга отложила
поднятую охапку сена, нащупала камень, подбросила пару раз на руке, потом прицелилась
куда-то и со всей силы швырнула в даль скального коридора. Беззвучно шевеля губами,
сосчитала удары рикошетов мечущегося камня, вслушиваясь, ожидая последнего, словно
загадала что-то важное.
— Нас если
кто еще ищет, то лишь один человек… Я знаю. Он найдет нас, клянусь Тора-Борой… Но
будет очень жалко, если твой Абатуров прав, и на нас вся гора свалилась. Он-то нас
откопает, Тора-Бора, а мы… мы уже и не сможем его порадовать. Вознаградить… А вознаградить
было бы надо, потому что усилия он предпринимает, я знаю, огромные…
Все, больше
в подсчет баллов я не играю. Все… Потом, Боря, ты можешь даже съесть меня… Хочешь,
я надиктую свое разрешение? Чтобы тебя не засудили. А то обидно было бы — ведь мы
вели себя все же как… как настоящие человеки, советские. Помнишь, наших солдат в
океан на барже унесло? Когда они еще сапоги свои съели, а американцы потом удивлялись:
почему не друг друга? Ну? Еще же песня была про них. Сейчас, погоди… тональность,
ритм… Ага, вот. — Откашлялась — пещерный хлад и сырость сажали ее голос. — Зиганшин-буги,
Зиганшин-рок! Зиганшин съел второй сапог!..
И про нас надо, чтоб написали. Достойную «Повесть о настоящих
человеках»…Потому давай, я надиктую на кассету, что ухожу из жизни добровольно,
по причине творческого кризиса и приступа острой клаустрофобии… У меня ведь правда,
Борь, в истории болезни записаны две попытки суицида. Меня серьезно, в одной специальной
клинике даже лечили… Мир ловил меня, но не поймал. Мир лечил меня, но не излечил…
— «Ловил, но не поймал» она обычно пропевала на какой-то мотив. Борис думал, что
это строка из ее будущей или, наоборот, очень старой песни. — Я совершенно нормальным
голосом надиктую, они же смогут потом запись тембра голоса проанализировать. Скажу,
что из жизни ухожу, — истерично хохотнула, напугав соседа, — опять добровольно.
Третий раз… Нет, к творческому кризису и клаустрофобии добавлю еще неудачную любовь,
для реализма и подкрепления версии… А свое тело я завещаю студенту Борису Пермякову
для проведения научных опытов. Да? Опытов по выживанию, идет?
Острый нож,
острый холодный нож под сердце — были для Бориса такие ее настроения. В эти минуты
он… Инга думала, что отворачивался от нее, а он — нет, оборачивал лицо к той стороне
пещеры, где была не стена, а завал, где под стотонной кучей лежало тело профессора
Абатурова, откуда наконец должна была прийти помощь, и испепелял долгим гневным
взглядом каменную баррикаду, перегородившую выход, проклинал медлительных идиотов
и негодяев, непонятно какой ерундой сейчас там занимающихся. До сих пор не то что
не отрывших, но даже не подавших никакого звука, стука! Сигнала, что они помнят,
идут на выручку, роют. Здесь же сейчас умирает такой человек! Два раза пытавшийся
еще в сияющей Москве, еще при не отнятом солнечном свете, блестящих поклонниках,
роскоши пытавшийся покончить с собой — по причине сложности, своего душевного богатства,
переливающего через край, никем не понимаемого! Ей же в тысячу раз тяжелее, даже
смешнее — цепляться за жизнь теперь, рядом со мной, в этой проклятой пещере, а она
цепляется! Уже четвертый месяц, если не сбился со счета! Цепляется, дарит ему свою
душу, а теперь вот — еще и тело!.. Придумала эту игру в подсчет баллов, придумала
пускать в рост картошку, превращая ее в спаржу! Записала песню, надиктовала целую
книгу! И ее — Ее! — не спешат, все к черту бросив, отсюда вытащить. Да полстраны
должны были столпиться у Аргашлыка, отрывая и по цепочке передавая камни!
— А ты знаешь,
Боря, а у меня ведь уже есть одно завещание! Да, такое… нотариальное, официальное.
Странно, да? Ты, верно, думал, что завещания бывают только у старых миллионеров?
А вот представь, и у меня тоже! И я, кстати, тоже миллионерша, вот честное тебе,
Тора-Бора, слово. — Она подыскала еще один камень и, швырнув, опять стала считать
рикошеты.
— Миллионерша?
В смысле — долларовая?
— Йес! Бинго!!
— вскинула руку, как на рокерских концертах. — В том самом смысле… Это все Аркадий
Родионов. Я в девяносто четвертом нового директора взяла, гастроли пошли удачные,
а бабло он в недвижимость стал впрягать… Риелтором был до того, как мне его Женька
с «Русского радио» сосватал: «Аркаша будет честнейший директор, он твой давний дикий
фанат, дичайший просто!»
Я не то
что его проверяла, экзаменовала, но смотрю — точно, все песни мои наизусть шпарит…
В общем, курочка клюет по комнатке — там прикупил, сям ремонтик сделал, поменял.
Там коммуналку расселил… А потом, ближе к миллениуму, вся недвижимость в Москве
и скаканула. Мне завидовали, юмор даже пошел такой, шуточки по моему Аркадию. Когда
мы два номера с «Агатой Кристи» планировали записать, а потом тур совместный дать
— вся туса по нам прикалывалась: «Обмен на съезд с Агатой! Прописка, евроремонт,
рассмотрим все варианты». Так что, Боренька, у меня и пятикомнатная на проспекте
Мира, и апартаменты на Остоженке и два гаража. Проверяли — долларовая миллионерша.
Была.
— А, Инг!
Минус тебе два балла!…
Все время
рассказа и после Инга продолжала швырять камешки, упорно считая рикошеты. Не зная,
чем еще поддержать, что разделить, Борис тоже стал негромко повторяя считать соударения…
— Инга,
а я тоже твои песни помню, знаю. Не как твой Аркадий, но среди геологов я главный
федраман. — Он подождал: не потребует ли Инга подтверждений, и продолжил: — Вот
ту, детскую, например…
— Детскую?
— оживилась наконец Инга — Это какую? Ну-ка выдай.
— Там про
смятую радугу, и мотив очень красивый, смешной даже.
— Давай.
— Сто дождливых
дней краски с неба смывали. С плакатов, заборов и стен… Что-то пам-пам… бесцветнее
стали, — кашлянул вопросительно. — Но мастер нас посетил — и ушел, довольный собо-ою.
Хоть криво налепил полоски цветных небесных обоев… Потом куплет забыл… Как костюм
маляра (штаны)! Пятна вразброс, не менее сотни.
Где сидят
фазаны — желает знать каждый охотник… У-ф. Вот. Здорово, клянусь, точно. Так школьную
считалку про фазанов — перетасовать под свой мотив! Класс! А? — не переставал ее
тормошить Борис. — У тебя ведь, Инга, и сейчас — х-ха! — ты посчитай, — Борис повел
фонариком по каменным сводам. — Метров триста пятьдесят квадратных! И даже, — кивнул
на правый коридор, — санузел! Раздельный! Свой горный ручей, отдельный! Студия звукозаписи!
— Да! Точно!
Потолки три с половиной, нет, даже больше. Сталинский дом! — Теперь Инга решила
ободрить, поддержать шутку Бориса. — Лоджия… в камне. Окна, Боря, во двор или куда?!
— перевела дух. — Нет, хорошо, Боря, что у тебя оказался ваш архив, кассеты. Теперь
от меня останется и книжка, и песенка, с твоей партией на перкуссии. Когда-то же
нас откопают, да? Прослушают и запишут. Тебе ведь понравилась? Очень? Вот видишь,
и публика приняла. Эх!..
В экспедиционном багаже были еще две ручные динамо-машинки.
Плюс проводки, лампочки из разобранных им приборов, крюк на который чабаны вешали
свои, какие уж у них там были лампы — свою порцию Ингиного восхищения Борис заработал
честно.
В душе Инги
Федоровой — природой ли, воспитанием — было заложено столько здорового доверия к
мужскому уму, что должно было хватить на самую длиннющую счастливую семейную жизнь,
и просто непонятно было, отчего вышло не так. Упорно не выходило и до этого идиотского
горного обвала. Нынешнее несчастье выросло как взрыв, как ядерный гриб, бросая растущую
тень вины, виноватости и на все предшествовавшие дни, даже годы… Теперь она понимала,
что и ее «победа» (о, дурища!) над Ксенией Безмельевой, клятвы и дивные планы, нарисованные
Горяевым на годы вперед, словно десять сценариев, принятых и утвержденных киностудиями,
и в каждом у нее главная, заглавная роль… Нет, ничего бы не вышло, не исполнилось
— даже и без обвалившейся кавказской горы.
Борис объяснял
ей механику тектонических процессов, расчетов профессора Абатурова, но она, оглядываясь
на свои несчастные годы, видела другие, свои, тоже явные признаки будущей катастрофы…
Странно, почему ей не суждена была счастливо-семейная жизнь? Ведь все знавшие ее
удивлялись, что она и на взлетах популярности не «звездила», оставалась доверчивой
девочкой, привычно слушавшей близких, близлежащих мужчин… Вот даже и здесь, в проклятой
пещере, она добросовестно выслушала, вникла в газообменную теорему Бориса Пермякова,
а потом послушно взяла его трубочку для выдохов.
Углекислый
газ в воде растворяется? — Да. Вода утекает? — Да. Природа, как сказал Аристотель,
пустоты не потерпит? — Да. Значит, уходящий объем будет замещаться? — Да. Из ненужных
приборов Борис вытащил трубки, соединил, и они, уткнув кончики в запруду, выдыхая
дружно, булькали, как какие-нибудь расшалившиеся посетители коктейль-бара.
Тоже ведь
— какое-то занятие, а то они погрустнели очень после того, как Инга закончила диктовать
книгу о своей жизни, «карьере», истории группы «Федра» и даже напела досочиненную
в пещере песенку. И даже научила Бориса выстукивать по топчану и двум банкам размер
четыре четверти. («Борь, запомни: акцент на вторых долях!»). С таким сопровождением,
партией ударника и былой студийной тщательностью она записала четыре варианта, внимательно
переслушала, велела Борису два обязательно стереть.
— Инга,
значит, оставляешь два «микса»? — профессиональным, ранее где-то слышанным термином
Борис хотел ее приободрить.
— Не, Борь.
Микс — это было, если б мы на разные дорожки записали мой вокал и твою перкуссию.
А так… Э-эх! Но как же жаль, что в ваших вещах — ни одной гитары! Какие-то неправильные
вы геологи! Ведь как положено? Все должны быть бородатые, с гитарами, вечером у
костра песни петь! От вас же эти… барды произошли, Городницкий, да?
— Да, Инг.
А мы все были бритые и без гитар, — искренне виноватым тоном признался Борис. —
Неправильные.
— Все, что
есть, отдала б сейчас за гитару… Хотя что у меня есть? Сейчас?.. Борь, а у тебя
что, еще три кассеты остались?
— Четыре
даже. — Аккуратное ведение архива было одной из его экспедиционных обязанностей.
— Ну-ка,
что тут? Посвети. — Она прочитала ярлычок. — К черту все полиметаллические руды!
Ископаемыми теперь будем мы!
Борис заметил,
что уже примерно два дня Инга негромко, неразборчиво бормочет, намурлыкивает строчки,
и благоговейно наблюдал дивный процесс рождения песни. Собрав наконец букет всех
строчек, она сначала беззвучно, сдавив руками виски, а потом и в полный голос спела…
— Ну как?
— Чудо.
Ну, Инга, чудо же! Клянусь чем хочешь, не знаю… нет, правда, потрясающе. И слова!
Ты поэтесса настоящая! Знаешь… — понизив тон, выискивая все ресурсы убеждения. —
Да, с нами может случиться это — долой и мои баллы! — что и не успеют нас откопать.
Но твое послание — гениально же! Я просто… удачей считаю, что поехал в экспедицию
эту. И книга выйдет! А песня точно станет великим хитом! … Плавясь комками смолы,
тьма уползает в углы. Вновь ее сводит на нет победительный свет. Медлит рассвет,
как творец. Город пройдя наконец, он совершенным нашел и срывает чехол… Инга! Класс,
строчки ложатся, они на свет выйдут! Я не то что верю, просто знаю это!
Инге, видно,
не раз приходилось встречать волны восторга. Управлять растущим пафосом и сумбуром
она умела:
— Ладно,
давай лучше придумывать название будущего хита.
— Тора-Бора?
— М-м, давай еще.
— Где все?
— Что, где
все?
— Это были
самые первые твои слова, когда после грохота ты на меня вышла, виляя фонариком.
Даже смешно, в руках фонарик и большая бутылка виски.
— Из-под
виски!
— Все равно.
И твои первые слова были: «Где все?»
— М-да…
Вот сходила на водопой, называется! А вообще-то, может, может быть. Не сказать —
часто, но несколько раз эту фразу я произносила. Была уличена… Но песню мы назовем…
назовем… Ага… «Исповедь ископаемых». «Исповедь бесполезных ископаемых». Да, Борь,
найди-ка сейчас кассету с началом книги, я заодно и ей название поменяю. И называться
она будет… внимание, барабанная дробь… «Как я провела жизнь»! Знаешь, типа, как
в школе с каникул вернувшись, все пишут «Как я провела лето». Но как мы с тобой
провели это лето, на курортах и здравницах Кавказа, мы ведь уже знаем, да? Поэтому…
Готов? Мотор!… Кх-кх-кха… Как я провела жизнь. Сочинение Инги Федоровой. Ученицы…
м-м, сейчас сосчитаю, ученицы двадцать седьмого-бэ класса… — и кивнула: — Выключай.
Лампочка
в гирлянде перегорела, он пошел к приборным запасам, пересчитал, но сообщать результатов
ревизии не стал.
— А если
бы мы, Инга, тоже что-то захватили, выкрали госсекреты, небоскребы взорвали бы,
убили каких-нибудь заложников — нас нашли бы скорее, чем тот твой человек?
— Может,
их даже два. Если Лёвик решит, что еще меня не разлюбил, он тоже бросит свой Израиль
и приедет. Наверно, с какими-нибудь мощными импортными экскаваторами наперевес.
Инга устала
сжиматься на топчане калачиком, гонясь за последними гревшими калориями, и, словно
протестуя, вытянулась, отдавшись подкатывающим волнам холода.
— Инг, все
хотел спросить, название твоей группы, Федра — это что-то там греческое? Софокл
какой-нибудь?
— Да, во
всех интервью я примерно так и шпарила, типа — высокая греческая трагедия. Но тебе
открою, только смотри, никому больше! Тс! — Она деланно, игриво оглянулась по стенам
пещеры. — А то весь имидж поломаешь… Тоже из нашей школы. Правда-правда. Физрук
у нас был Геннадий Палыч, он так говорил. Будто ему больно или противно зубы раздвигать.
А гримаса его, такая… намекала, что скорее противно. Да и не могут же у человека
целыми годами зубы болеть. «Человек» он произносил… погоди, это ж надо суметь… сейчас
изображу: «Чэла-эк». Или даже: «Чэ-эк». Иванова, например, звал: Иа-но! А меня —
соответственно… Фед-ра. Фед-ра! Почему без формы! Фед-ра, к снаряду. Фед-ра, в раздевалку,
бегом марш! Федра!.. А на класс старше вместе с моим братом Сашкой учился главный
воздыхатель, Лёва, Лёвик Гальперин, так он был: Капе-ин. Они с Сашкой и организовали
первую группу, где я пела. На гитаре играть меня научили. Капеин наверно тоже меня
ищет, копает.
Инга, приняв
дозу наркотика, школьных воспоминаний, погружаясь все глубже, прекратила отрывочные
комментарии для своего пещерного спутника, потом перестала шевелить и губами, заснула.
— О! Ты
слышишь!
— Н-нет.
— Сейчас,
ну-ка. Точно. Скребут. И удары? Да?
— Не слышу.
Галлюцинации,
последний утешительный напиток приговоренных, наконец были им поданы. Но приходили
они почему-то не синхронно, так что «звуки спасательных работ» слышались только
одному. Другой, находясь в более ясной фазе, покорно напрягал слух, но не мог подтвердить.
«Ясно слышавший, различавший» готов был озлиться на «глухню» напарника, и только
обволакивающая общая слабость гасила искры ссор.
С высоким
истинным благородством деля последние крохи еды, они все никак не могли разделить
эти «стуки», «скребки», «удары»…
— Нет? Борь! Вроде скрежет был? Точно?!.
И она замолкла
на один их условный пещерный получас. Так получилось, что ничего хронометрического
ни у них с собой, ни в геологических коробках не было. И ни одного «маятника» из
природного мира: свет (день) — тьма (ночь). Не было даже цикла лето-зима: «температурная
кривая» в их пещере была идеально ровной прямой. В этой барокамере естественного
происхождения они мерили время только мыслями, разговорами, сном. Один сон считался
за четверть суток. Зато было полно бумаги, карандашей. Борис пытался выстроить какое-то
подобие, проект календаря, три раза сбивался, но как-то интуитивно был уверен, что
октябрь они уже прожили. Ни единой засечки, зарубки, стерильная чистая вечность.
Космос? Глупая, неверная аналогия, в космосе же есть «светила», а здесь вокруг…
что-то еще докосмическое. На что внерелигиозен был студент Борис, а одна строчка
откуда-то всплыла, примерно: и создал бог светила, чтобы отделять день от ночи.
Так вот для чего! Чисто теоретически он нашел один эталон времени: сторона кассеты
— сорок пять минут. Прокрутить, качая динамо-машинку, сто, триста раз и сдохнуть
вместе с этим южнокорейским чудом? Но его таинственный электронно-механический ресурс,
на который только и оставалось, что молиться, Борису казался таким же важным, как
запас геологической провизии. И даже более важным — когда Инга решалась что-то напеть
или наговорить…
— Нет, Борь,
ну для чего-то же меня подняли в то утро! Погнали в эту пещеру! Всех стерли лавиной,
а меня отправили сюда. Для чего? Кто?.. Жажда? Я же тогда проснулась прямо вместе
с… нет, жажда раньше проснулась. Очень хотелось пить… Так. Я тогда взяла вот эту
бутылку из-под горяевского вискаря и пошла в пещеру за водой. Так, а почему жажда?
Горяев меня подпоил? Он, долдон, царство ему небесное, отмечал развод, разрыв с
Ксенией Безмельевой. Накануне она: «Все, окончательно» — уехала, а Горяев хорохорился,
говорил, отмечает освобождение, будто крестьянин в 1861 году. И что я теперь официально
переселяюсь в его палатку. Напился очень сильно, один раз даже объявил: «А теперь,
не чокаясь, помянем актрису Ксению!» А я ему: «Дурак ты, за живых нельзя! Нельзя,
олух несчастный, живых поминать — примета плохая! Примета…»
Выходит,
меня жажда пригнала. Похмельной жаждою томим… Кошмар, Боренька, я же похмеляться
совер-шен-но не могу! Хотя пить приходилось много, а вот похмеляться — никак, только
тошнило. Но всегда хотелось пить. Я в то утро здесь напилась и бутылку взяла, хотела
еще в палатке чаю сделать. Думала… Думала…
— Что, Инга?
— Это мое
«спасение», — кавычки были и в ее интонации, — в пещере… вышло ведь почти как у
деда нашего… Петра Евгеньевича Федорова. Председателем горисполкома был. И как-то
он узнает: храм в нашем Михайловске, что стоял закрытый, скоро прикажут снести.
Он велел устроить там склад. Стройматериалов всяких, еще чего-то выписал. И бумагу
хитрую отправил: срочно давайте денег на новый склад, а пока все в бывшем храме,
знал, что денег не дадут… Но потом там вышел большой пожар, сгорела церква. Про
постановление о сносе так никто и не узнал. А дед наш, долгожитель, дотянул до самой
перестройки, дожил, когда ему стали припоминать «это варварство». Газеты, краеведы
всякие, мол, какой он страшный гонитель, разрушитель. Вот так. Хотел спасти… Он
нам с братом записки свои оставил, как все было. Типа мемуары, но душевные такие,
смешные. Мы втроем, с братом и Лёвиком, в то время школьную рок-группу собрали,
мучились над репертуаром. Перестройку тогда объявили, тексты у всех групп пошли
социальные, и нам такой подарок — букет таких тем. Я, может, именно из-за того и
стала стихи сочинять, потом песенки. Мы даже дописывали книгу, хотели когда-нибудь
напечатать. Объяснить же надо было. Всем людям…
Инга замолчала
на еще какой-то безразмерный комок тупого пещерного времени.
— Инг, а
ты читала про монаха буддийского в Бурятии, или ламу. Года два назад писали, в новостях
было.
— И что
он?
— В каких-то
двадцатых годах пожилой, может, думал, что умирает или куда-то там переходит, приказал
уложить его в пещеру и засыпать. От зверей, наверно. Так его в 1998 году откопали,
непонятно: жив, мертв? Но температура тела вроде на какой-то градус выше окружающей…
А, ерунда, впрочем! — Это Борис повернул конус света на Ингу, умолк, убедившись
в абсолютной ненужности давней газетной статейки. Пустая, идиотская, миллионная
сплетня, а вот Инга, кажется, собралась с силами, сейчас продолжит.
— Я в них уверена абсолютно, — Борис понял, она
вернулась к друзьям, брату, недописанной истории, — но мне им объяснить надо… Они
доделают, точно. Но пока я пред ними виновата, не передала, что мне дед объяснял,
почему он пытался сбежать с похорон.
— С чьих?
— Своих, конечно. И зачем перед этим стирал улики.
Я так поняла. Уничтожил все свои фотографии, не только дома, вообще у всех знакомых.
Сниматься тогда любили, шифоньеры пухли от фоток. Представь, какая-то выездная комсомольская
конференция, видят друг друга один раз в жизни, а уже громоздят скамейки, выстраивают
шеренги, и двое обязательно, как на виньетке или гербе, лежат, не жалея пиджаков,
локти под голову. И все всматриваются куда-то. Ну что они могли видеть… тогда?..
Ой, отвлеклась… А у врагов народа на фотографиях глаза выкалывали, может, чтоб всю
фотографию в случае чего или книжку не выбрасывать: вот отреагировали. А дед наш
под конец жизни тоже попал во враги народа, на новый манер. Маленький город, краеведы
эти гребаные, собкоры. Они и в Москву писали, бездуховность, мол, у нас, предисполкома
Федоров храм сжег.
А он сходил к одному школьному другу и под разговор
улучил момент, вытащил все фотографии, где хоть боком, краем был запечатлен. Потом
к другому… Пятый или шестой только схватились. Потом всё сопоставили. Не выкалыванья
глаз, конечно, боялся… В церкви он ни разу не был, про индийские штучки, кармы —
краем уха, сам доходил, как мог. Считал, что особенно плохо ему будет… на похоронах
и в эти девять дней, сорок дней. Безжизненный, беспомощный, пик беспомощности. И
самое опасное: знавшие его живым увидят теперь и мертвым, и мысли их долетят… То,
что называют Ад, это оно и есть. Не сковородки, котлы кипящие, а типа СВЧ-печки.
Волны, излучение ненависти, презрения. Немца, философа одного слова часто повторял:
корень мира — жизнь, а все, что кажется мертвым, есть лишь более слабая степень
жизни… И те, кто ходит еще, они от своей высокой степени излучают — в тех, кто
уже лежит, с низкой степенью. Значит, ему надо скрыться… Дальше я могла только вычислять.
Он был пенсионер «республиканского значения» и, когда почувствовал, что «готов»,
организовал так, что положили его в больницу в Ярославле. Сплетничали: за жизнь,
за спецноменклатурный уход цепляется. А он оттуда сбежал, добрался до вокзала, заплатил
проводнику, чтоб не регистрироваться, тогда с этим спокойно было, про теракты не
слыхали. Взгромоздился на верхнюю полку хабаровского скорого, тихонько порвал все
документы, все бывшие при нем бумажки, еле до тамбура дотащился, долго стоял, «распылил»
клочки на две сотни километров. Я таким его и вижу: стоит, двустороннее воспаление
легких, восемьдесят шесть лет, прощается с жизнью, скармливая свой паспорт по клочку
сибирским ветрам. Которые и прикончили его. Думает, наверно, как его неизвестное
тело «сактируют» где-нибудь от Свердловска до Хабаровска, и станет он неизвестным
даже более, чем Неизвестный Солдат у Кремлевской стены!.. Никаких похорон, поминок,
«девяти дней», хлопоты — только милиции… Но она справилась! Раскрыла «тщательно
спланированное преступление» с метафизическим умыслом. Тело дедушки привезли с актом
и диагнозом этих анатомов. Похоронили у нас в Михайловске. И мне процарапала жизнь
двойная обида, то есть дважды. Первый раз, когда «неудавшийся побег» истолковали
как признание вины. Споры-то были, не все с мстительными краеведами, активистами
соглашались. А тут такое сволочное, легкое доказательство: бежал, значит, правда
виноват, правильно про таких «Огонек» пишет… Получается, дед помог мне стать такой:
ну, известность, песни… Я в его «систему» так и не проникла, почему тело после,
ну… труп, — все ж произнесла, — почему это вообще важно, ведь под землю прячут не
зря… Я тебе сейчас не очень точно изложила, но думаю: странно, дед очень желал именно
такого… целую «Сталинградскую операцию» придумал… а на меня, на нас — само свалилось.
Сил у безвинных
узников Аргашлыка оставалось совсем немного, Ингу утомил и сей недолгий рассказ.
Заснула. Борис-летописец, выключив магнитофон, тоже забылся… Но очнувшись, первым
делом крутанул машинку, наведя луч света… увидел: Инга сидит, обняв колени, что-то
дошептывает.
— Инг, а второй раз?
Инга не
переспросила, видно, потому, что так и не вышла из канвы того сюжета.
— А второй
(обидно было) в 1994 году. Я после тура заехала в Михайловск на подольше, думала
как раз продолжить свою кампанию по дедушкиной «реабилитации», может, поговорить
еще с кем, написать… И увидела, что — всё. Кто умер, кто и так простил… никому уже
дела до той его вины, невиновности нет…
Хитрый интриган
Серменов, может, и создал видимость, что хотел удержать добровольцев, уговорить
их продолжить работу, обойдя запрет МЧС, но в действительности именно он, вычислив
приближение к пещере, скрытно науськал сельского сэрдэра, начальника, закрыть сезон
работ и уехал вместе с последними пятью добровольцами. И вернулся через два дня
с тремя парнями из аула, что в пяти километрах от Аргашлыка. В принципе работа теперь,
если договориться с сэрдэром, вопрос только лишних денег. Немалых относительно летнего
сезона, но все равно меньших, чем стоимость работ предыдущих двух лет. Опять же,
те раскопки легли на казенный счет, а этот последний рывок предстояло оплатить…
теперь уже Василию Ульянову, директору московской клиники Леонарда. Можно сказать
— частному предприятию, вошедшему в тайный сговор с совсем уже частным, независимым
ни от кого, ни от чего адвокатом Серменовым.
Контора Баюнова собиралась заработать, подведя дело к тому,
что Инга Федра все-таки покончила с собой, вернув родственникам стоимость курса
лечения, ну и, конечно, отстояв от посягательств Леонардов треть стоимости ее пятикомнатной
на проспекте Мира.
Леонарды
— международно-славная фамилия, династический бренд. Нынешний глава дома Джекоб
лечил, консультировал племянника Эдварда Кеннеди, тучу артистов, банкиров, музыкантов.
Зафиксированы лестные оценки его деду, Сэмюэлю Леонарду, выданные самим Зигмундом
Фрейдом. Главные клиники Леонардов — в Бостоне и Швейцарии, но подтягивается, по
мере роста прослойки богатых неврастеников, и московская. (В рекламных буклетах
указывалось, что клинику в Москве Леонарды открыли, помня о своих давних российских
корнях.) Алкоголизм, проблемы самоидентификации, суицидальные наклонности, семейные,
внесемейные отношения, наркозависимость, раздвоение личности — в общем, комплексы,
синдромы, столь тесно связанные с высоким социальным статусом, богатством, что клиника
Леонарда (можно утверждать, несмотря на все сплетни конкурентов) реально помогала
своим клиентам хотя бы уж тем, что делала их менее богатыми.
Отправленный в пригляд за Серменовым помощник заместителя
административного директора клиники Фесенков ближе к окончанию сезона начал сообщать
всякую чепуху. Словно его не отчет о ходе работ отправили писать, а черновики новых
«Братьев Карамазовых». И смета расходов Серменова настолько возмутила главбуха Орлянского
(«Что он себе думает, этот наглец? Он что, продает нам туннель?! Ветку метро Аргашлык—Тбилиси?»),
что тот, нарушив явную субординацию или, наоборот, исполнив пункты субординации
тайной, отправил письмо с калькуляциями, комментариями прямо в Бостон, лично Артуру
Маршику.
Сей форс-мажор
и вынудил директора Василия Ульянова, бросив все, отправиться на Кавказ. Впрочем,
вникнув хорошенько, обдумав по дороге, он признал правоту бостонского шефа, понял
причины его крика, телефонного разноса. Куда сложнее ему было понять коренного разэтакого
соотечественника, стопроцентного русака Петра Серменова. Тот, получается, работал
на Баюнова, чтоб доказать: Инга — неизлеченная самоубийца. Теперь роет землю с Леонардами,
чья цель уж точно противоположная.
Ульянов
думал все выяснить в «штаб-квартире», сарае на краю села, снятом еще прошлым летом
у деда Аслана, утепленном, с буржуйкой и угольной горой посередине, — ан нет, придется,
видно, говорить по дороге на гору. Только сумку бросил. Не успел выслушать и Фесенкова,
оставленного на хозяйстве, задумчиво швырявшего куски угля в огненный зев буржуйки.
Кроме ссадин на лице, у него был и вывих, но неизвестно, насколько серьезный, и
вправду ли он, как говорит, из-за падения на ледяной тропе не может вернуться в
Москву…
— Петр Иванович,
решение по остающимся работам поручено мне. Надо, конечно, все оглядеть мне…
— Гляди.
— Далеко
еще?
— Два километра.
На последнем будет наледь. Если че — сползать надо стараться только вправо. Здесь
зимой вообще не гуляют… Если влево и если не суметь зацепиться… придется твоим Леонардам
нового шныря присылать.
— Так, может,
надо идти, как это положено, в связке?
— Ага. И
Высоцкого еще тебе включить. Пусть он в связке одной с тобой.
— Петр.
Вы же, ну… адвокат, юрист. Бывший капитан Советской армии! Чего урку-то строить?
Мне надо тут определиться, ну не осложняйте мне решение всякой посторонней блатной
музыкой. И так навалилось всего столько!
— Что, Артур
Бостонский погнал? — Серменов взял примирительно-покровительственный тон. — Да,
я сам с ним говорил.
— В-вы?
С мистером Маршиком?! С самим? Правда? Когда?
— Часов
пять назад, У них там еще ранний вечер был. Нет, сначала я хотел поговорить с вашим
«главным Кащенко». Я разузнал — Яков Леонард уже две недели как в Москве.
— И вас
с ним, то есть с Яковом Леонардом, соединили?!
— Представь
себе. Но не скрою, разговора особого не вышло. Он то ли не в духе был, то ли действительно
у вас все дела на этом бостонском Маршике замкнуты. Леонард только сказал, что предупредит
и Артур меня обязательно выслушает… Ну пришли, смотри свой объект, принимай Тору-Бору.
Ульянов
осмотрел. Обменялся кивками с тремя мрачными джигитами, долбившими и отшвыривавшими
грунт. Направление, как объяснил, на этот раз вполне вежливо, Серменов, было выверено
по буссоли. И Ульянов оказался почти молодцом: поскользнувшись, едва не сбил треногу,
но все же не сбил. семнадцать единиц на круглой шкале: поворот от засеченной реперной
точки, макушки дальней горы, которая не позволила себе такого свинства, как Аргашлык,
и гордо держала свой пик, вспарывавший ползущие тучи, и на точку, к которой стремились
махавшие лопатами. Но почему вход в пастушью пещеру должен был оказаться именно
там — Ульянов не понял, хотя Серменов тщательно объяснял, прикладывая линейку к
карте. Впрочем, то, что не петляет, рвется к последней точке поисков, было прекрасно
видно и по нему самому, по карте можно было особо не сверять.
Чтоб согреться,
они тоже взяли по кайлу, помахали минут двадцать. Надо было возвращаться. Обернувшись
и поведя рукой по отвалам, Василий Ульянов сказал:
— Работа
фан-клуба Инги Федра?
— А в е..ло
не хошь?
— В ближайшие
планы не входило.
По крайней
мере, привычный тон общения был восстановлен. А то последние полчаса Серменов держался
слишком уж вежливо. Денег при директоре психотерапевтической клиники было не так
много: плата рабочим, взятка местному начальнику — за необращение внимания, еще
расходы по мелочам. Чуть больше четырехсот тысяч рублей. Да, в общем, не в том было
и дело: даже грабежа, кражи он опасался меньше — на фоне общего погружения в лабиринты
этой горно-пещерной интриги.
Две доски,
брошенные на угольную кучу, явили собой обеденный стол, а явно Серменова побаивавшийся
Гриша Фесенков — еще и полуофицианта. Но наполовину все ж — собутыльника.
— Сколько
еще планируете копать? В днях. Ну и в метрах, наверное?
— Ландшафтик
тут сильно поменялся, в смысле зацепок, ориентиров. Если сейчас идем правильно,
метров пять-семь осталось. Если все ж еще левее надо взять, это еще плюс метров
пять… Вот домашний сыр у деда Аслана классный, пробуй, на хлеб мазать можно…
Как правило,
все психологи, психотерапевты, психиатры умалчивают о причинах своего выбора профессии…
У доктора Василия Ульянова еще в старших классах обозначились проблемы с алкоголем.
Точнее это называлось: ситуативное пьянство. Базовая линия поведения вполне трезвенническая,
до сферы интереса врачей-наркологов очень далеко, но в определенных ситуациях резко
снижались всяческие «поведенческие барьеры и пороги». Возможно, и не с алкоголем
были ульяновские проблемы, а с силой характера? Второй вариант косвенно подтверждало
наличие еще одной схожей проблемы: подобная же, ситуативная трусость, с трудом контролируемые
ее всплески, «панические атаки» — на вполне мужественном, бравом базовом фоне. Единая
линия жизни никак не прочерчивалась, пунктир вилял, как граница между беспокойными,
вечно воюющими державами. В общем — были личные предпосылочки…
В походе
на бывший Аргашлык они действительно продрогли, а у Серменова было припасено… наверно,
хватило б и на всю экспедицию, копавшую здесь летом.
Правда,
в итоге вышло не совсем так, чтобы хитрый Серменов разговорил, а пьяный Ульянов
проговорился… А интереснее гораздо.
Гришу они
вскоре отправили к деду Аслану смотреть хоккей. Потом половина участников диалога
перешла на «ты», а потом — к самой сути того, что их, двух совсем не бедных, особенно
Ульянова, людей, держало сейчас в этой глухомани, на куче угля, в сарае.
Так получилось,
что они совершили в итоге вполне честный «чейндж», говоря по-русски — бартер.
Сначала,
вспомнив вдруг не то детективную, не то школьную штуку, они написали на бумажках
по две темы: 1) что каждый хотел бы выяснить; 2) что, по его мнению, интересует
«противника» и он готов открыть в ответ.
Все совпало. Четыре пункта двух записок сошлись, как гайки-ключи
нужного номера, и к первоначальной алкогольной симпатии добавилась нота взаимного
уважения. Серменов «вскрылся» первым, и угадав, и удовлетворив интерес Ульянова
к «душеприказчику» Инги Федра, чемпиону Европы, плюс их бывшему клиенту Алексею
Лукину.
Ведь когда
прочитали завещание, кинулись проверять и в документах клиники обнаружили странный
пробел, а это уже лично, весьма прямо и жестко касалось директора клиники Василия
Ульянова. В журнале обращений сохранилась запись о визите брата Ильи Лукина — Никиты.
Он-то и попросил о курсе лечения. Бывает нередко: родственники «сдают», «сбагривают»,
но тут явно другой случай. Братья Лукины — чемпионы Европы как раз в парных прыжках
в воду, и то, что Илья стал заговариваться, неадекватно себя вести, рушило и карьеру
Никиты. Но… следы посещений братьев сохранились только в журнале выписанных пропусков.
И корешок приходного ордера, сто тридцать пять тысяч семьсот пятьдесят рублей. Расплачивались
они, что тоже немного нетипично, наличными. А история болезни, личная карта — ноль,
йок. Пробел, лакуна, а на репутации клиники, директора Ульянова, наоборот, пятно.
По идее Лукин должен был наблюдаться в Кумарово (роскошный загородный стационар
в бывшем поместье графов Паланиных). Но если судить по сумме приходника — для Кумарова
вроде маловато. Хотя, может, на пару дней? Но Инга Федра утверждала, что познакомилась
с ним на лечении. Опять же, как за два дня — и такие близкие люди?
Подобных проколов
в клинике не было несколько лет, тем более выходило, что Илья Лукин — ВИП-клиент,
даже и без этого завещания. Пусть синхронные прыжки в воду не самый главный вид
спорта, но все ж таки — чемпион Европы! Просто невероятно.
— И тебя,
Василь, за это — на Кавказ… Как Лермонтова?
Аналогия
неожиданная. Но зацепила она Ульянова не только как внезапный поворот хорошего анекдота,
а еще и подобием некоего нечаянного пророчества. Или… удачной имитацией пророчества
— словно Серменов разыскал заранее в биографии Василия Ульянова кое-что, отложил
в сторону, как козырь, а в удачный момент, в удачной комбинации — выложил. Вроде
мимоходом: «а тебя на Кавказ… Как Лермонтова». А вроде и не случайно брякнул, вроде:
«Видишь, Васька, знаю про тебя».
— Да, Петь…
Месяц не могу выцепить этого Лукина хоть на телефонный разговор. При всех стараниях
удалось только с его братом Никитой поговорить. Хотя как поговорить? На втором же
вопросе послал меня на три буквы… А нет-нет! Если строго считать, то на третьем
вопросе. — Ульянов горько засмеялся. — Разговор могу воспроизвести до буквы, несложно:
алле, это Никита Лукин? — Да. — Вы можете сейчас говорить? — Да. — Скажите, пожалуйста,
где сейчас ваш брат Илья? — Пошел на…
Представляешь,
если от них вдруг поступит претензия по лечению — я даже ответить не смогу, ничего
на руках нет! И теперь эта Инга, завещание, познакомились у нас на лечении. И мы,
клиника, вдруг в доле! В принципе и на уголовное дело могут притянуть. Как мы своих,
мол, клиентов обкалываем и обкрадываем! А я тебе, Петь, на чем угодно поклянусь,
я лично обо всем этом… а там ведь, с квартирой-то, миллионов на пять долларов потянет,
да? Так я до самого падения этой чертовой горы, о таком завещании… ни сном ни духом!
Ты хоть веришь?
— Тебе, Вась, верю!
— Ты в смысле,
что другим не веришь? Что мною кто-то крутит в клинике? А похоже, да. Крутят.
Полутемное их застолье с хлебом, сыром вокруг бутылки,
сушеными грушами и сливами, склоненные друг к другу, перемазанные углем лица напоминало
старые эрмитажные картины фламандской школы: «Ужин… каких-нибудь… рыбаков, бедняков,
угольщиков». Временами бутылка будто наполнялась огненными языками: открывалась
за новой угольной порцией дверца печки. Или, наоборот, сияла снежно-лунными бликами,
когда дверь сарая распахивал уходивший «отлить».
Серменов,
искренне проникшись, первым выдал свою порцию сведений о Лукиных, и Ульянов уяснил,
что претензии по результатам лечения в ближайшее время ему точно не грозят.
— Спасиб,
Петр.
— Наливай.
Ведь и простую человеческую солидарность тоже пока никто не отменял.
— Это откуда
вывод-сентенция? Из армейской жизни? Ведь вряд ли, что из адвокатской.
В ответ, и не без упомянутой человеческой солидарности,
Василий, рискуя местом работы, выложил Серменову истинную ситуацию с Леонардами,
к которым тот, получается, сейчас переметнулся.
— Конечно,
странно, как это ты сумел вызвонить Джекоба Леонарда. Но больше можешь усилий на
него не тратить. Он приехал вовсе не инспектировать московский филиал и не лечить.
Ровно наоборот.
— Чего-чего?
— Он скрывается
в Кумарове. Это наш стационар, бывшее поместье графов одних, выкупили, восстановили.
Отделка, роскошь круче бостонской! В разы. А главное — в Бостоне он на виду, всегда
в двух шагах от диффамации… — Ульянов было осекся, но по бровям Серменова и прочему
мимическому семафору понял, что пояснить надо не значение последнего слова, а наполняющую
его фактуру: что конкретно грозит профессору Леонарду в Бостоне.
— Вот, к
примеру, у нас, в России, если донимают нашего брата, то по старой теме: карательная
психиатрия, диссиденты в психушках. А у них там другое — целые организации есть
со своими сайтами, адвокатами. Собирают примеры, доказывают, что в психологи, психотерапевты
идут люди… проще говоря, сами — не вполне нормальные. Привыкшие копошиться в своем
психо со школьных лет, откуда как раз у них и эта чуткость. Не в смысле: чуткость
— вежливость, а чутье особое, развитое. Джекоб Леонард всю жизнь это опровергал,
и устно, и печатно. И научно, и иски подавал. И чаще выигрывал. Но вот после шестидесяти
восьми лет и сам стал… По весне и, особенно, по осени — готовый пациент. Обострение.
А Маршик, его племянник, понимает: по фирме это ударит о-го-го, вот и привозит его
сюда. Сейчас на частном самолете, а года четыре назад сэкономили — вот вышло-то!
Нет, конечно, были тогда и три сопровождавших, я в том числе. Все в бизнес-классе,
но не весь же бизнес-класс нам выкупать. А там оказались арабы какие-то, наших,
русских, человек пять возвращалось, и один в гражданском, но явно американский генерал,
пара негров, ну и японцы, для аудитории. А Леонард, не вязать же его, возьми и брякни
арабам… История была-а… потом как-нибудь распишу в деталях.
Ульянову
вспомнился первый курс, старинная аудитория, ярусы скамей, словно выдолбленные в
уходящей вверх скале. Вводная лекция, благородный, устало-торжественный лик профессора
Форштадского: «Запомните, коллеги, на всю жизнь, ну, или на весь период вашей карьеры!
Навязчивые состояния, галлюцинации, мании бывают абсолютно у всех, у каждого! Абсолютного
психического здоровья не су-щес-тву-ет, коллеги!»
Взмывшие
грани стаканов поймали, отпасовали на лица алые блики буржуйки и снова погасли.
— А у меня,
Петя… да, сыр, правда, изумительный, у меня, когда Джекоба Леонарда к нам… привозят
— сразу начинается другое «осеннее обострение»: московские барыни и прочие всякие.
Рвутся на прием — «к самому». А «самого» в это время-то…
— Х-ха!
И как ты им?
— Отделываюсь
намеками. Что месяц весь расписан, мол, доктор Джекоб пользует сейчас кое-кого…
получается, еще более крутого, чем вы. «Да кого же?!» Тут только глаза к небу и
заводи. Мол, врачебная тайна сия велика есть.
Серменову было двести раз наплевать на все психолого-психиатрические
дрязги, но наверно сердце он имел, приспособленное и к искренней дружбе, душевному
пониманию — подходящий для настроения друга тон у него нашелся быстро, сам собой.
Почувствовал переплетение страхов и раздражений, с которыми Ульянов примчался в
эту командировку и вполне искренне «врубил солдафона», чеканя «мудрости» как на
утреннем разводе. И когда Василий попытался воспроизвести ему лекцию профессора
Форштадского, Серменов бодро прервал поток его уточнений и «лирических отступлений»
— Ясно!
У вас главное: кто первым халат надел!
— Чего?
— Кто в
халате — тот и врач!
— А-а? А-кха-кха-ха!…
Да, Петь, приколол… А Маршик, кстати, на него, на Джекоба, и вправду похож, если
состарить лет на двадцать пять… С-слушай, но по этому завещанию… твоей, нашей Инги,
ты как юрист…
— А юрист
я — клевый! Я ж диплом покупал совершенно подлинный. То есть по всем экзаменам меня
провели, как положено, только экзаменаторы были предупреждены. И один, как твой
Форштадский, тоже профессор, мне говорит: вы рассказывайте, что хотите, минуты три-четыре.
Негромко, но уверенно. Аудиторию снимает телекамера, звука не пишет, так, визуальный
контроль. — А о чем же вам рассказывать? — Ну все равно, о чем знаете, о том и говорите,
смотрите на меня и рассказывайте… И я ему начал про способы подрыва мостов. Где,
под какие опоры, сколько шашек закладывать. Так представь, тот юридичесий Форштадский
еще как заинтересовался! Переспрашивал, уточнял на полном серьезе как да куда. Любопытный.
Глаза зажглись, прямо будто человек о своей биографии жалеет. Что, эх, не римское
право ему заливать, а мосты на воздух. Славно.
— Ты это,
Петро, к чему сейчас вспомнил? Что типа, как раньше, внушали: «В жизни всегда есть
место подвигу»?
— Ага. Место
подвигу есть всегда. А вот время — не всегда.
— Петь!
Ты не сомневайся! Завтра на Аргашлык я с тобой полезу. Железно.
Приковылял
заскучавший Гриша Фесенков: «Наши ведут шесть: четыре». Ему налили четверть стакана
и отправили досматривать, не уточнив даже, кто сегодня «наши»…
— Слышь,
Петро. Ну ты и абреков подобрал. Видок! Как нарочно.
— Между
прочим, и вправду нарочно.
— Теперь
ты поясни.
— Ты про
вид их суровый, да? Тут, понимаешь, в округе, слухи поднялись. Какие-то деньги там,
ценности остались в пастушьей пещере, вот чего я сюда летаю — не из-за тела бабы
ж, вправду! А мне главное, чем меньше народу будет в тот момент, когда доберемся
— тем лучше… Ну я и подумал. Нет, не то что подумал, а так, посторонний сюжетик
один возник, можно сказать, боковым зрением увидел картину: если нанятые попытаются
на меня напасть, убить — тогда ведь и я смогу их замочить. Вправе буду.
— Ты все
это серьезно?
— Сейчас,
похоже, нет. Но я их… ладно, слушай. Я прикидывал, как бы их спровоцировать на финальную
схватку… Так, самому взять просто и убить, это ж извини, исключено. А допустим,
видят, как я бухаю у них на глазах, совсем не по-мусульмански — уже, получается,
должен на меня большой минус лечь, так? И закусываю тушенкой свиной, прямо с картинкой
на банке, с пятачком? В общем, ясно со мной. Кроме того, для последнего, для того
дня я заготовил, вон видишь — сумка открытая, бутылки торчат: восемь «Гжелки» и
три «Русского стандарта». Это специально, чтоб не спутать, «стандарт» и приготовлен
для того случая. Вода там чистая. Я хоть мужик здоровый, крупный, но после трех
же у них на глазах пузырей — явно ведь должен буду осесть, ослабеть по их расчету.
Отдать выбор — им. Ход черных.
— Притворишься?
Но знаешь, ведь когда к тебе приглядываются, успешно сыграть пьяного вовсе не шутка.
— Х-хы!
Я вон полжизни… успешно трезвого играю!
— Хорошо,
значит, притворишься ты перед ними и…
— И — посмотрю.
Выжду. Знаешь, ловчее всего человека можно обмануть, когда он сам изготовился обмануть
тебя.
— Опять
похоже на афоризм. Точно ниоткуда не передрал?
— Ага, передрал.
Из Устава гарнизонной и караульной службы! Я и не думал, что это афоризм!.. Пойми
ты, Вась… ведь она, Инга, совсем не заслужила, чтобы в ее смерти копались, вскрывали,
трубили на всю страну. Хватит, уже в жизни покопались. Всех паразитов мне не прибить,
тут я, вишь, вполне реалистичен. Но жратвы этим мухам… варенья из Инги, им — во!
Перехватив
левой рукой правую выше локтя, он мощно покрутил. Держитесь от этого винта, подальше!
А то уже ведь мелькали в СМИ грязненькие гипотезы, намеки, вплоть: как там они того-с…
и кто кого съест.
— Да и журналюги,
даже из энтузиастов, что здесь, я приглядывался, попадаются очень разные. Любопытные,
например. Или маньяки сладострастные, готовы копать, чтобы потом наглазеться… Троим
пришлось уехать домой. Досрочно… Здоровьичко заодно поправить! Я им всем закрою
эту халяву. Вплоть до того, что второй раз Аргашлык обвалю! Да-да, Вась, я ведь
обучен-натаскан. Рвану, как…
— Петро,
так что стало с твоим планом по абрекам? Притвориться, подставиться с водкой, свининой
и…
— А-а, —
по лицу Серменова пробежал добрый ветерок, оскал превратился в улыбку, мимика сложилась
в самоироничную усмешку. — Я ж когда ехал, не очень-то разбирался. Кавказ и Кавказ.
А тут, оказывается, осетины. Они, оказывается, христиане. Водка, свинина им не в
запрете.
— Да-а-а,
Петро! И у нас в клинике все гадают, насчет тебя. Правильно чуяли: не из-за денег
ты тут рубишься. Надо ж! Я б никогда на такой план не решился, даже если б и полюбил
кого-то, как ты. Я знаешь, Петь, в свете твоего плана на ближайшие три дня все-таки
должен тебе признаться: я по жизни — трус вообще-то. Да тебе это самому, наверно,
хорошо видно — с противоположного конца шкалы, да? Трус? Завидую. Вон какие авантюры
выстраиваешь… По контрасту — наверно, заметно? Честно, Петь, а?
— Честно?
На труса Василь, ты, м-м, все же не похож. Уж тем, что тоже ведь притащился сюда,
причем не имея и на сотую долю причин, что меня толкают! Однако ж ты здесь! Да еще
с такими деньгами по карманам. Да еще небось травмача даже нет.
— Чего-чего?
— Ага! Вот-вот!
Даже и не слыхал, что за вещь! Это пистолет травматический! — Серменов бурно обрадовался
найденному аргументу, что его новый приятель не совсем трус. — Значит, ты даже без
травмача. А у меня-то… — Серменов дернул вниз молнию, откинул полу куртки, показав
нечто, наверно, очень серьезное в подплечной кобуре. — Ты, Василь, это, как говорил?
— сит-туативный и не ригидный, да? Но вот так решиться, взять да и бахнуть: «я трус»
— кому-то, с кем и выпили, вон, гляди, меньше двух бутылок, — кивнул на «стол».
— Понимаешь, если б ты ее знал, если бы тебе так в жизни повезло, ты бы тоже решился…
Представь… Серменов повел рукой, возможно, и вправду в западную сторону… Под Магдебургом
наша часть стояла. Концерт. А после мы ее окружили, приглашаем. Пообещала к нам
прийти на чай. Так, небольшая группа поклонников, человек девять- десять из нашего
полка. А я и устроил так, что всех вызвали в штаб объяснения давать. У нас там инцидентик
был, с самоволкой… Не на весь вечер вызвали, конечно, но часа на полтора они запоздали.
Да, такой вот я интриган! Тоже, как ты говоришь, ситуативный… А она входит, в дверях
челкой (такая темно-каштановая, блескучая), значит, повела и так удивленно: «А где
все?» И щурится слегка… Она немного близорука, вокруг глаз такие припухлости, девчонка
прямо, и когда чуть прищурит, или от улыбки — взгляд получается… такой, знаешь,
детский: интерес, доверие к нам, ко всему! И это при том, что умнейшая, и вообще
— талант! Личико немного кукольное, а при этом все песни она ж сама сочиняет — серьезные,
раздумчивые. То есть понимает она уж всяко больше нас, а все равно интерес в глазах!
К нам, дуракам, интерес! К жизни! Вот ведь, а?
— Ну а коллеги,
однополчане, когда узнали?
— Что?
— Побили
небось?
— Так это
ж они потом выяснили! Дня через два. Когда узнали, почему полковник Коломягин приказал
всех собрать. Нет, не на весь же вечер, часа на полтора они из-за этого опоздали.
Ну конечно, потом и побили немного. Когда вычислили… Да, она ведь тогда с гитарой
к нам пришла, обещала песни новые сыграть. И сыграла. Тогда всякие рокеры к армии
относились известно как…
— Да!! —
вскрикнул Серменов, ужаленный еще каким-то воспоминанием. — Она же порой так челку
отмахнет и так посмотрит… Ну точно — все-все понимает, и про нас, и про себя, и
про всех. Вот, например, концерт их… Тогда ж правило было такое, что рок-группы
должны были, кроме своих песен, играть еще сколько-то там, половину вроде, песен
советских официальных композиторов, членов союзов… По стране тогда эта байда уже
рухнула, отменилась, а тут политруки еще вовсю комиссарили, и наш, этот, как его…
а, полковник Мальгин, начал им мозги полоскать. У нас же, Вась, в армии поговорка
есть, пошла еще от маршала Жукова: «В каждой части есть три дуба: замполит, парторг,
завклуба». Полковник Мальгин как раз такой, типичнейший карьерюга, я очень боялся,
как она с ним сладит? Когда пойдет он права качать. Знаешь, была такая тема: «Я
научу вас Родину любить!» Вот… Хотя как потом выяснилось — кому и кого бы учить!
Почти наоборот все вышло… А-а! Я ж тебе главного не сказал! Мы с ней на день раньше
познакомились: я им экскурсию по части проводил. Полигон, парк… парк — это где у
нас техника стоит. Пострелять, конечно, дали. А она, такой темно-карий прищур, немного
еще стесняясь… тихонько очки из сумочки достала, надела. Потом только я и дотумкал,
башка бронебойная! — Серменов стукнул кулаком по лбу. — Ведь рок-певице действительно
в очках — никак. Но если бы она только о внешнем виде, всегда только об имидже думала
— ну и отстрелялась бы как попало, не доставая очки… так нет же! Не такая она… была.
Подняв до
уровня глаз стакан, он крутил его, собирая на гранях алые блики, словно вглядываясь
в «магический кристалл» памяти.
— О чем
я? Ах, да, Мальгин! Они в Союзе уже давно играли и не знали, что тут потребуют эту
квоту членов союзов композиторов-писателей исполнять. Постановление то — да никто,
между прочим, и не отменял. У нас же все так — явочным порядком, потихоньку… А полковник
Мальгин и объявил им ультиматум. Я очень тогда боялся, что разругаются они. Двое
из ее группы, клавишник и, не помню, еще один психанули, представляешь, мужики сорвались!
А она тогда посмотрела на ребят своих, на Мальгина, на меня… как раз вот так посмотрела,
как я безуспешно пытаюсь тебе изобразить, и… все уладилось. Группа у нее была хорошая,
за полдня подобрали, отрепетировали. Она только чуть-чуть слова поисправляла, юмор
же у нее был — ого! Сейчас вспомню… ну эта, эстрадная… они спели так: «Ни минуты
простоя, ни секунды простоя! Не иначе любовь, не иначе любовь, что же это тако-ое?!»
— Серменов попытался даже вырулить мотивчик, кашлянул, оглянулся, пристально посмотрел
на дверь и разлил еще по одной.
— Петь,
а в этой миске что?
— Это? Ща,
погоди… дз… дзык-ка. Типа каши сырной. А сыр у них вообще везде! Классный, да? В
этой каше тоже. Ты попробуй вот так. — Серменов опрокинул свою четверть стакана,
потом долькой сушеной груши зачерпнул желтоватой массы, и, вильнув ею пару раз,
как дирижер, напоминая, что разговор-то шел о музыке, отправил в рот, прикусил,
оставив в руке только грушевый черенок, и продирижировал им еще пару тактов…
— И ты,
заметь, Василь, она к нам не то чтобы ути-юти, ну, типа как на шефских концертах
юлят, байду разводят всякую. Просто тогда… ну ты помнишь те времена. Много чего
накопилось, у всех ко всем, недоверия, что ли? Выжидания? А она смотрит вокруг…
словно ничего этого и нет. И как поет — ты понимаешь, что вправду-то — нет вообще
всей этой гадюжности! Да! Еще одну ее переделку песни вспомнил, из той квоты члено-союзо-композиторов.
Экспромтом так, будто слова забыла, а может, и вправду забыла и на ходу подбирала:
Мы будем
петь и смеяться, как дети,
Предоставляя
расчеты другим.
И мы же
будем за это в отве-ете,
Когда чуть-чуть
не туда залетим!
Я тогда
все влево, на Мальгина косился. Рядом, козлина, сидит… Боялся за Ингу — откровенно.
А она… она же тогда завелась, после инструктажа мальгинского, все почувствовали.
Поняли — не равнодушная халтурщица, что, мол, прикажете, то и споем, она же… отдушины
свои привезла — нам! Чтоб концерт — по душам, чтоб было… как выпить вместе! Потому
и разозлилась на этого пенька всерьез: нате вам утвержденные!
Сейчас еще
одну вспомню… Тара-ра, та-та-тара… Кипучая, могучая, а дальше — дело случая! Страна
моя, там-та-моя… В общем, Вась… она же при том была — как новость. Добрая новость
для всех. А-а, — махнул Серменов на свои объяснения, — все равно неточно я тебе
рассказываю! Ерунда! Она знаешь, еще что говорила? Мир ловил меня, но не поймал!
— Петь,
ты можешь мне опять посулить заехать в… но это Григорий Сковорода сказал, украинский
философ восемнадцатого века.
— Правда?
Так, погоди… она ж и не говорила, что сама сформулировала. Она просто… произносила
это. Со своей интонацией. Так, знаешь ли… пропевала. И неважно: какой там мир ловил?
Хрен миру! Это я ее ловил! — И Серменов отчеканил по-военному, строго: — Не поймал,
значит, плохо ловил!
Спрятав
за этой строевой чеканкой всю горечь жизни, он смотрел прямо, в точку, может, и
недалекую, но невидимую посторонним.
— Неважно,
в общем. Цитата у нее еще одна была любимая, погоди, сейчас вспомню точно… Ага…
«Корень мира — это жизнь, и все, что кажется мертвым, есть лишь более слабая степень
жизни». Теперь давай, Василий, по завтрашним нашим делам. Ты уж, пожал-ста, с утра
позвони в Москву и скажи…
— Все. Меня
дед Аслан выгнал. К нему племянница с внучкой пришли. А это, — припадавший на вывихнутую
левую, Гриша подошел, положил на доски и отвернул газетные углы, — это нам — всем!
«Нам всем»
подчеркивало если не обиду, то заявление о правах на общий стол.
— Да, конечно,
Гриш. Ух ты, горячий еще! Это племянница его?
— Пекла?
Внучка. А про корень мира и слабую степень жизни — это Фихте, немецкий философ,
тоже восемнадцатого века, сказал.
— Ладно.
Мы сейчас отойдем, перекурим чутка. А подслушивать, Гришутка, нехорошо… Скоро парни
с горы придут.
— Фиг с
вами, водка-то где еще? — он потряс горлышком «Гжелки» над стаканом, где линза уровня
едва дошла до одной трети, — А то нацедили тут пятьдесят грамм и отправили!
— Да не
вопрос, Гришутка! Вон в сумке! Сегодня у нас количество подходов не ограничено!
— Спародировав каких-то тусовочных распорядителей, Серменов повлек Ульянова на выход.
— Все секретничаете?
Ну и фиг с вами, буду в ординаре…
С парнями
Серменов переговорил сам. Вроде по-русски — да и как иначе, если бравый экс-капитан
вообще только недавно узнал, что здесь живут осетины! Но все равно как-то быстро
перелетали реплики, так малопонятно, что стоявший рядом Ульянов толком врубился
лишь, когда Серменов обернулся к нему: «Доставай пятнашку. Так. И еще десятку. Потом
впишешь: крепь дополнительная нужна».
Хоть и не
туннель, не «ветка метро до Тбилиси», как ворчал бухгалтер Орлянский, но пройденные
метры нужно было крепить на манер коридора шахты. А еще парни вручили Серменову
какой-то камень, размером в полладони, тот посмотрел, подбросил пару раз и спрятал
в карман куртки.
Почти так
же маловразумительно для Ульянова проходил и разговор с сельским начальником, Георгием
Иналовичем. Похоже на теннис: быстрые подачи, парирование. Понятны были только цифры
серменовского итогового счета:
— Доставай
двадцатку… — и повернувшись к начальнику: — Вот, уважаемый саэрдэр! Мы же люди серьезные, да и дело наше почти закончено,
вы же знаете!
Отойдя шагов
на десять, Георгий Иналович обернулся, повел рукой в сторону, где горная цепь чертила
на фоне гаснущего неба свой нервный график, похожий на распечатку биржевого курса
или табличку у кровати больного: «Завтра да, еще да, послезавтра — уже нет. Аэнцойбон!»
— Хорошо-хорошо,
Георгий Иналович! Полный, непременный аэнцойбон!!
И они пошли
домой. Спотыкаясь, Ульянов пытался заглянуть Серменову в глаза.
— И как,
Петро, ты тут ловко ориентируешься с местными! Вжился! Говорил же, что путал их
с мусульманами, когда военную ту хитрость, с водкой и свининой, замышлял. А теперь!
— А че тут
ориентироваться! — Нахмуренный Серменов думал явно о чем-то другом. — Если мусульмане,
то к начальнику надо обращаться — «хаким». А если нет, то — «сэрдэр».
— А этот,
м-м… аэнцойбон?
— Выходной.
То есть — шабаш, работать нельзя… Это из-за снега и наледи. Если еще и завтра снежок
будет сыпаться, то — все, послезавтра на Аргашлык идти уже нельзя. Родственники
наших рабочих жаловались ему. Что мы вроде как — большими деньгами подбиваем их
рисковать. Жизнями типа играем, кутилы московские. В общем, больше не отпустят их.
— Да? Вроде
же прошли мы туда сегодня. Вон даже я.
— В горах,
понимаешь, Вась, другой расклад. Вот здесь он, — Серменов зло пнул по снежному бугорку,
— может выпасть и опять растаять. А там, — кивнул наверх, — выпал, и все. До весны.
И все войны в горах прекращались, что в Афгане, что в Чечне. Занавес! Ничья! Или
нет, как это правильно? «Партия отложена».
— И чего
мы тогда? Если не успеем?
— Не знаю
пока. Но вроде добрались они сегодня. Улику они одну нашли. Передали мне, покажу
потом. Я же ведь так и планировал, чтобы дойти до входа, а когда вся толпа разъедется,
вскрою сам… Но ты, Василь, со мной, да? Я всю эту операцию продумал. Как маршал
Жуков — Сталинград.
Ульянов
доверчиво, полупьяно кивал. Вникать в разговоры с рабочими, сэрдаром ему мешали
лень и какое-то разлившееся по душе легкомыслие. И главное — полное доверие к Серменову.
Его новый друг ли, приятель являл собой супермена, в реалистических пределах. Сила,
спокойствие, слова чеканит, как Шварценеггер. И ко всему, он ведь первый доверился,
сделал шаг, рассказал. Ульянов не знал точно, откуда вдруг снизошла такая легкость,
радостная пульсация души и немного — тела. Алкоголь? А то он не пил раньше! Может,
из-за выданного ему Серменовым час назад сюжета с тем чемпионом Ильей Лукиным, их
пациентом, душеприказчиком? От мысли, что увольнение больше не грозит? Тоже как-то
слишком утилитарно, прагматично. Тем более что и про свою директорскую должность,
про двадцать три тысячи ежемесячных долларов, про бонусы и синекурные командировки
в Бостон и Цюрих, он сейчас тоже вспоминал чуть-чуть более отстраненно, не привычно
придавленно, а с некой даже легкомысленной пульсацией.
Да-а, поворот
сюжета! Иск, выдвинутый Льюэсом, как там его?… английским тренером, приоткрывал
дверцу в столь дивно-безумную завтрашнюю эпоху, в настоящий двадцать первый век,
что кажется, и все вокруг стало вибрировать, отзываться мерцанием, лукавым подмигиванием
на любые дежурные вопросы дня. Европейская Федерация приняла иск Льюэса Тернера,
но предварительное расследование договорились вести конфиденциально.
— Полная,
Василь, секретность, цэрэушность — вот почему газетчики и телеканалы пока не раструбили…
В общем,
подопечные Льюэса, многократные британские чемпионы Джим Кейт и Ронни Ваймен, уже
четыре года проигрывают нашим братьям Лукиным по синхронным прыжкам и с трехметрового
трамплина, и с десятиметровой вышки. Хотя в мире эти англичане котируются очень
высоко, да и в одиночных прыжках Джим Кейт постоянно обыгрывает Никиту Лукина, но
в парных они — вечно вторые. Тут главный критерий: абсолютная синхронность, чтоб
двое накручивали свои обороты, сальто — как один. Проигравший в четвертый раз тренер
Льюэс начал копать. Лукины-де подозрительно скрытны, на выходе из бассейна их всегда
быстро окружают тренеры, помощники с полотенцами и сразу уводят в раздевалку. А
один раз когда помощники замешкались, то и Лукины не вылезали, где-то полминуты,
в одинаковой позе, держась за кромку бассейна, просидели в воде. А еще раз Льюэс
ухитрился как-то ворваться к ним в раздевалку, через полторы минуты после победного
прыжка, и… Они обернулись к нему: один мокрый, а другой — абсолютно сухой! А охранники
русской сборной тут же разбили Льюэсу очки, нос и губы.
Тогда он
и открыл причину постоянного успеха. Видно, какой-то секретный научный институт
ФСБ ушел в отрыв, подняв технологический уровень оптики на рекордную высоту. Голограмма!
Прыгает один из братьев, а рядом — зеркально крутится, входит в воду его голографическая
копия. Телекамер вокруг по периметру бассейна всегда полно, но русские телекамеры
не просто снимают, а ретранслируют и проецируют совершенную картинку… А на пьедестал,
за дежурными золотыми медалями выходят, конечно, оба брата.
Ну и прекрасно
понятно, сколь важными могут оказаться русские голограммные технологии на войне,
в спецоперациях. Здесь Льюэс Тернер прав: его иск, соперничество с Лукиными — «дело»
общенатовского, мирового значения. Страшно представить всю меру тайного могущества:
вы бросаетесь наперерез врагу, стреляете изо всех стволов, а он, изрешеченный, смеется,
деморализуя ваш взвод, полк. Изображения можно множить, наверно, и передавать на
большие расстояния — пуская на врага целые голограммные дивизии… А если вдуматься,
тут еще и какой-то издевательски изящный ответ англичанину Герберту Уэллсу. Он мечтал
о Человеке-Невидимке, а здесь — нате вам, полная инверсия: Нечеловек-Видимка!
Потому,
наверно, ЦРУ, объединившись с британской МИ-5, и не дают Европейской Федерации особо
пикнуть. Тут дело ведь покрупнее, чем просто забрать у русских четыре золотые медали
и дисквалифицировать их полувиртуальный дуэт. На кону — военное могущество и государственная
безопасность.
— В сумке,
Василь, у меня целая папка по ним, Лукиным. Пошли, покажу.
Меру ульяновского
изумления в этот вечер пополнил и оставленный в сарае Гриша. Ранее безупречно лояльный
(уж Ульянов знал, как вышколены и послушны все высокооплачиваемые сотрудники клиники),
оставленный часа полтора назад, сейчас он нагло развалился на топчане, совершенно
пьяный, чередуя какую-то нечленораздельщину с матерными всхрапываниями.
Огонь в
буржуйке погас, начинало холодать. А ведь днем договорились поделить ночь на три
смены: топить надо было постоянно. Теперь, похоже, придется делить ночные часы на
два.
Ба! — столь же нагло-бесчестно
был поделен и пирог. Если уподобить его циферблату, сожрано было сорок пять минут
пышно-аппетитного круга, вместо положенных двадцати. Попытки растолкать Гришу, разговорить,
получить объяснения были безуспешны.
Затопив
печку, присели к разоренному столу. Ульянов сразу же накинулся на врученную Серменовым
папку. Заявление Льюэса в Европейскую Федерацию, протест. Письмо Британской Федерации,
Решение о создании комиссии. Состав. И далее страниц двадцать: раскадровки, прыжки
братьев на четырех чемпионатах, заснятые под разными углами, нарезанные на миллисекунды.
Идеально-нереальная синхронность движений, некоторые избранные кадры обведены красным
фломастером: там одно из тел вроде рассыпается на мелкие-мелкие квадратики, пиксели,
что, наверно, доказует…
Далее по
Лукиным…Фотографии из московской жизни. Завещание Инги Федоровой. Копии их рекламных
контрактов с прилагаемыми плакатикамии: подрабатывая, как и все чемпионы, братья
Лукины держат на них пакеты орешков в сахаре, белозубо улыбаясь, высыпают их на
ладонь и, поднеся ко рту, продолжают улыбаться, уже только глазами… Но еще они,
совсем уже некстати, рекламировали по другому контракту и какую-то игровую приставку.
А если она вдруг попадет в категорию «симуляторы» или как там? Не слишком ли черен
будет юмор?
— Ну и как
тебе сюжетец? За такими писатели по психушкам бегают?
— Да-а,
— только и тянул потрясенный Ульянов.
— Не, а
как тебе сам этот, Илья Евграфович Лукин? Ты вглядись!
— Ну не
знаю. Красавчик вроде. Взгляд не злой, не заносчивый. Отчество какое-то выпендрежное,
но это ж не выбирают.
— Во. Тебе-то
ведь главное — задницу прикрыть. А потом и поприкалываться можно. А у меня, Вась,
сложнее задача. — Серменов забрал папку, вздохнув, раскрыл ее на плакатах. — Смотрю,
гадаю: влюбилась, что ли, она в него?
— Петро!
Можешь дать мне эту папку?
— Э-э… Кое-что
я получил на условиях полной конфиденциальности. Рассылать это куда-нибудь еще…
Вась, во всяком случае очень нежелательно, но…
— Я только
Маршику. Он где-то недели через три приедет забирать Леонарда. Тогда покажу, а пока
только по телефону заверю. Дело прояснилось, х-ха-ха-ха! — для нас, во всяком случае
прояснилось, не знаю, как для ловцов человеко-голограмм, но нас, похоже, это больше
не касается. Ну что, Петь, выручаешь меня?
— А-а, валяй!
Бери!.. Главного тут все равно нет.
— Чего?
— Мне разобраться
надо: кто ее к вам привел?
— Директор
ее и привез. Он деньгами ее, пластинками и прочим заправлял. На полном доверии у
нее. И с нами все бумаги он подписывал.
— А-а, Аркадий
Родионов! — Серменов отмахнулся от неважного ответвления сюжета. — Влюбленный и
честный. Финансово он Ингу поднял, да. Он ее к вам привел — а я сейчас о другом:
кто ее до вас довел.
— В смысле
— до суицида, до попытки?
— Именно!
Перебираю ее окружение: может, подонок какой особенный? Но все вроде — не больше
меня… Кретины. Один еще в школьном ее ансамбле был и потом пару песен с ней написал.
Вроде нормальный мужик, я просто разобраться хотел, но он в Израиль слинял.
— От тебя?
— Х-хы.
Наверно, все же от нее. Хотя она, правда, старалась других от меня как-то уберечь.
Чтоб без членовредительства все устроить. Режиссер этот? Но к нему она — вроде позже.
Нет, чего вообще она туда подалась?! Сколько помню — всегда над киношниками шутила,
за фуфло их считала, как и попсу эстрадную. И правильно. Только музыкантов уважала.
Она же рокерша такая… идейная была, хоть с юмором, но делила строго: мы и они.
— Типа «Цой
жив», косухи, рок-клубы бескомпромиссные? Так может… это с ней — просто из-за того,
что рокерство… как-то кончилось? Тогда же попса, шоу-бизнес вовсю пошел. Продюсеры,
«проекты»… А ты себя казнишь.
— Не знаю.
Я еще с братом ее хочу поговорить. Старший-то, Виктор, который все по наследству
шустрит, по всем прочим делам он «не в курсах». А другой, Александр, как раз может
и помочь. Вместе с Ингой начинал, играть ее учил. Аккорды, Роллинги и тэ дэ… Нет,
пещера, конечно — сейчас главное, чувствую: что-то она прояснит. А потом думаю и
братца подрастрясти… Нет, ты полюбуйся-ка! — И Серменов указал на стол. Рядом с
бутылкой «Гжелки», доставшейся Грише с самыми остаточными граммами, когда они уходили,
красовалась и ноль семь «Русского стандарта», почти пустая.
— М-да,
быстро Гришенька осилил. Но ты, Петь, сам ему сказал: сегодня количество подходов
не ограничено!
— Да я про
другое! Ты помнишь? А? «Русский стандарт» же!
— Ах, ну
да! — вспомнив уловку Серменова, Ульянов приглушил восклицание, оба посмотрели на
валявшегося Григория и перешли на полушепот… Петр выбрав стакан, нацедил остатков,
попробовал, протянул Василию.
— Точно,
вода.
— Ты сумку
проверь, «Гжелка»-то вся на месте?
— Считаю…
Нет. Все восемь. Так-так. Получается… В начале он, значит, настоящей «Гжелки» принял,
грамм сто, да? Ну сто пятьдесят максимум. Так? И потом еще пятьдесят, когда заходил,
счет хоккейный объявлял. Потом мы ушли, верно? И вот те нате хрен в томате… Василь,
может, у него внушаемость критического уровня? Дернул «стандартной» водички, ну
и отключился, на этикетку глядя… Ты ж сам говорил, что в ваши кащенки, во все эти
психобогадельни тянутся работать все, у кого у самих того-с?
—Ну ты,
Петь, так-то не перевирай! Все! Я что, по-твоему, тоже?
— Не, Василь,
ты мужик нормальный. Но говорил же…
— Ну говорил…
А-а вдруг он тоже, — совсем приглушив смешок, — решил, как и ты тогда, с абреками?
Прикинуться? Сейчас подойдешь, а он ка-ак тебе вмажет?
Представить
столь коварную прыть от хлипкого менеджера Гришеньки было прикольно. Василий, ступая
тихо, с извивами, изобразил Чингачгуковой пантомимой подходящего к топчану, — наверно,
Петра. Потом Гришу, резко подскакивающего, наставляющего пистолет…
Негромко
смеющийся Серменов тоже подошел, присев на корточки, пытался заглянуть Фесенкову
в глаза, удостовериться в какой-нибудь из версий.
— У вас
же, Василь, в клинике небось гипнотизерство на полном ходу? Клиентуре вашей показываете?
— Точно.
Внимание, почтенная публика! Чудеса гипноза и никакого мошенничества! Меж медведями
танцующими и цыганами мы завсегда Гришутку предъявляем… Интересно, а после внушенного
опьянения похмелье у него завтра будет?
— А слыхал
анекдот? Можно ли удовлетворить женщину с помощью внушения на расстоянии десяти
сантиметров? Можно. Если внушение двадцать сантиметров!
— Ну… если
он ночью еще и проблюется!! Внушенной водичкой!
— Погоди,
ты тут со своим внушением ржешь, а может, просто… просто сто пятьдесят граммов Гришеньку
валит, предельная доза?
— Сто пятьдесят
граммов?? Мужика?! Валит? Тоже прикольно…
— Не успел
спросить про фингалы. Это ты его?
— А-а, потом
расскажу…
— Т-тоже
внушением? А знаешь…
Дохохотать
они вышли на воздух… Соседняя с Аргашлыком гора, к зубцу которой Серменов привязывал
отсчет своей буссоли, белела вся, почти до общей с Аргашлыком подошвы.
— Летом
на ней снег держался только во-он по сих. — Серменов твердым, штангенциркульным
жестом очертил уровень. Сейчас, в сию минуту падающего на предгорья декабрьского
вечера, белизна горы развлекала, дарила удобство подсветки, ломаный белый экран
ловил и отыгрывал лунные блики. Но что эта белизна значила для пытающихся вскарабкаться
на перевалы…
— Кирдык,
— прочел ульяновские мысли Серменов. — Как снег на перевалы, в горных войнах — рождественское
перемирие… В гости ходить, колядки петь. — Он хмыкнул чему-то совсем уж отдаленному,
потом вытащил из кармана куртки кусок, врученный «абреками», долго смотрел на него,
как средневековый философ на философский камень. Будто медитировал с ним. Обернулся
к Ульянову с некой даже торжественностью.
— Смотри,
Василь. Это не камень. Это обломок цементной кладки. Откопали. Значит, дошли до
входа. Сегодня… — Серменов снова задумался надолго. Чистый горно-лунный свет обливал
его, придавая гравюрную четкость, тусклый обломок на ладони, приземлив на себя десяток
снежинок, стал посверкивать, смахивать на «магический кристалл». Зрачки Серменова
расширились, как у человека, всматривающегося в воображаемые картины.
— Два года.
Два года! Да, Василий, два года прошло. А теперь остается день или два. Страшно.
А ты еще на себя наговаривал. Знал бы, как я-то сейчас дрожу, хвостом овечьим! Афган,
перед штурмами, если вспомнить. Нет, точно, поспокойней тогда был. Помню, на ущелье
одно собирались… Да что там на кону было-то? Кто? Зачем? Что? Какого… хрена вообще?
Если вспоминать — так одна стрельба и беготня!
— Тора-Бора?
— Д-да,
Тора. А ты, Василь, откуда знаешь? Тоже досье собирал?
— Не. Ты
утром, когда привел меня на Аргашлык и в буссоль заставил глядеть, тогда и сказал:
принимай свой объект, Тору-Бору.
— А, точно!
Сказал! Просто, похоже, немножко. Там, где ущелье вправо уходит, контуры немного
напомнили. Это ближе к пакистанской границе, в восьмидесятом и восемьдесят первом
я участвовал, лейтенантом, комвзвода. Считается, мы эту Тору-Бору три раза брали,
и заметь, все три раза — успешно!
— С-считается?
— Ну, писали
так. Место ведь такое, наверняка ничего нельзя сказать. В приказах так и писали:
«За успешную…» Прикинь, да? И во второй, и в десятый раз… с нарастающим успехом.
Тьфу. А ты чего эту фигню вспомнил?
— А сейчас,
говорят, американцы ее берут.
— Сейчас?
Американцы? Берут? — уважая интерес друга, переспросил Серменов. — Оп-па, Вась!
Ты чего? — Подхватил падающего друга, прислонил к стенке сарая. — А, извини, это
я погнал лошадей. Ты на меня больше не равняйся, я ведь и полтора литра могу убрать,
без каких-то видимых последствий. Ты извини, Вась, но сейчас, как вернемся, я тебе
буду поменьше наливать. Заранее прости, друг, нам же завтра еще на Аргашлык карабкаться,
да?
— Д-да.
Карабкаться.
— А еще
хохмил про себя, что трус! Да то, что согласился со мной… ты кремень. Классный.
Мужик, Вась! Извини, а про Тора-Бору ты там чего?
— Так Усама
бен-Ладен будто бы со своей армией там спрятался. Странно, да? Ты, вижу, ко всему
этому поостыл, а меня завораживает просто. Я ж, Петро, когда-то, давно, собственно,
еще в юности, о писательстве мечтал, да. Нет, че теперь на юность валить — уже и
после школы, когда вузы все выбирают, я сижу, жду ответы из редакций. Рассказики
разослал. Нет, психология тоже тянула, думал, сюжеты интересные наберутся.
— Как этот?
Типа Чехов?
— А? Кха-кха-ха.
— хохотал Ульянов, сползая вдоль стены, — Ладно, типа Чехов. А вышло-то у меня,
видишь: как типа Лермонтов. Нет, представь, вот же настоящий роман! Или поэма. Международная
коалиция, воздушный флот. Шпионо-спутников, как звезд в небе… всю планету просканировали,
любые выселки, аэрофото… в любом разрешении — в семь секунд тебе распечатают, положат
на стол. Хочешь, и сарай этот. Вон трубу от буржуйки увеличат, приглядятся, проверят:
не миномет ли? Не, не миномет, и те два пьяных чувака, что к стенке сарайчика привалились,
— не минометчики. И ведь любой, представь себе, абсолютно бесплатно может разглядывать.
Теперь каждый сам себе — ЦРУ… И вот так все всё видят, кроме одной пещеры, Аладдиновой…
А когда всё повскрывали, кроме той, все вдруг начинают надеяться на тот последний
наперсток. И все сразу начинают жутко болеть за Аладдина… Знаешь, когда Джекоба
Леонарда в осенние обострения привозят к нам в Кумарово прятаться — часто вижу его,
по дорожкам гуляет, припадая, поднимаясь потом. Порой гляжу на эту «идиллию» и думаю,
так, мельком: а прячется ли? Эта их игра, точно — «прятки»? Или это версия для лохов
и меня, лоховского зиц-директора клиники? А в Москве к нему очередь страждущих пишется.
Исцелиться… А он, Леонард, в это время как тот Усама?
— А? Ну-ну.
Я, Василь, что-то последнее время от политики поотстал. Извини, как-то по барабану.
— Понимаю.
А я, Петь, наоборот, так вот прицепился. Даже странно, да? Ну зачем какому-то директору
какой-то вшивой клиники так цепляться к этому колесу? Вписываться в глобальный контекст?
Ты ж, получается, ненароком польстил мне сказочно…
— Когда
это?
— Ну, я
тебе пожаловался, какой у нас раздрай и кошмар из-за этих Лукиных и завещания Федры.
А ты, вроде как подкалывая, с усмешечкой говоришь: И тебя за это, как Лермонтова
на Кавказ, сослали?
—Да-а? Ну,
наверно. Помню. Герой нашего времени, Терек воет, дик и злобен… дальше, конечно,
забыл.
Подбросив
еще пару раз цементный осколок, он вернул его в карман куртки. Еще раз поднял полуосевшего
Ульянова.
—А я-то
в тех ущельях, афганских, что? Красной Звезды получил, капитана. И перевод выслужил,
в группу войск в Германии, где мы с ней и познакомились. Так что можешь, Лермонтов,
тянуть наш сюжет от пещеры до пещеры… А в этой — что завтра будет?! Продуктов,
если я точно вычислил и если на троих поделить, месяца на два хватало… Что там увидим?
Какими их застанут? Ужас ведь полнейший! Хоть ложись прямо здесь, у сарая, и помирай.
Волнение
Серменова или напряжение… в общем, чувство стояния на самом-самом пороге подействовало
и на нервы Василия. Он, несмотря на выпитое, помнил о своем обещании помочь, поучаствовать
в авантюре новоявленного друга-«супермена». Завтра, а если понадобится, и послезавтра,
когда абреков-работников родственники не отпустят. И не только за выдачу спасительных
для директора клиники секретов — Василий был сейчас благодарен за душевные вибрации,
волнующую причастность. Окажется ли самообманом это чувство обновления? А вдруг
через недолгое время останется только острая зависть к Серменову, большому человеку,
охваченному столь же большими страстями, положившему два года на авантюрные усилия,
готовому, как видно, на все. Ломать головы, скалы — и ради всего лишь памяти о своей
любви.
Возможно, зрачки Ульянова в эти минуты также расширились.
Хотя стоял он не при лунном свете, без философского обломка на ладони и не имел
никакой личной, душевной связи с замурованным в пещере человеком, ощущение важности
переживаемого момента передалось и ему. Его мысленные картины складывались нарезкой
из собственных лет, пятилеток, обнаруживающими вдруг всю свою неказистость, острую,
жалкую нелепость… По мере того как алкоголь расплескивался по телу и, испаряясь,
поднимался под самый купол, он бормотал, обращаясь к себе, то «Я», то «Он», то «Ты»…
Как заводной. Каждое утро читаешь газету, словно
доигрываешь какую-то ролевую игру. Традиция, тьфу! — хотя газета уж несколько лет
как перетекла в жидкие кристаллы ноутбука, распахнутого между сахарницей и кофейником.
— Дорогой,
еще кусочек омлета?
Смотришь,
словно внове, на произнесшую эти слова. Супруга. Ячейка общества. Ячея. Законно-зарегистрированная
связь, ради которой, однако, не сделаешь и тысячной доли того, что творит сейчас,
городит и планирует Серменов… Ради одной только памяти мечется, как шальной астероид.
Всю планету готов пробить, вспучить, бешеный. Кусочек омлета? Семь лет попыток уговорить
ее завести ребенка. Попытки такие неуклюжие, жалкие, намеки и наводящие вопросы
такие корявые! От которых она уходила, наоборот, столь ловко, элегантно, что чувство
собственного ничтожества росло геометрически и гомерически. Да-да, гигантское чувство
собственного ничтожества… Хоть прямо сейчас отправляй эсэмэску, в стиле старых телеграмм:
«Дорогая зпт приезду Москву срочно подаю развод тчк Катись чертовой матери зпт целую
зпт твой Василий тчк».
А все корчил
из себя, из тебя — джентльмена, вычитывал утренние новости и ни разу по-настоящему
не задумался, не сложил их в единую простую картину. Да с таким же успехом и смыслом
можно было водить по экрану твоего ноутбука щеткой пылесоса!… А ведь вот же Он!
Уже везде и вокруг. Добро пожаловать в двадцать первый век! Все теперь вокруг —
двадцать первое!
— Пет-тя!
— О! Очнулся,
Василь? Ты чего?
— Слушай,
Гришка же, мерзавец, напился? Слабак, сопляк.
— Да, напился,
как и…
— Хочешь
сказать, как и я? Но он-то, псих чокнутый, водой же напился! Мы же проверяли? Вода?
Или тут что, Кана Галилейская?
— Проверяли. Вода. Да. Внушаемый он слабак, и что?
— А то,
что печку нам ночью придется двоим топить. Я если сейчас отрублюсь, ты не думай.
Ты меня часа через три растолкай, я обязательно проснусь, ага?
— Разбужу-разбужу.
И Ульянов
снова уставился на какой-то ковер, где в один узор по центру связались таинственное
исчезновение, а может, и несуществование чемпиона Европы по синхронным прыжкам в
воду. И душеприказчик твоей невероятной пациентки — он же голограммный Илья Лукин!
К чему бы это? А то, что ты в потоке болтливых клиентов не разглядел такую женщину,
как Инга Федра?! Героиню нашего времени. Не за тем ты следил, осел. Сильно, на полжизни
отвлекли тебя ложные новости, перевербовка агентов, смена пола детьми знаменитых
артистов. Курсы лечения богатых неврастеников у еще более богатого шизофреника Джекоба
Леонарда. Где все? Куда все пропали? Тора-Бора! Никто, может, и не пропал, но все
стали менее достоверными, обладателями переменного статуса. Ведь было как? Мир просканировали,
поделили на пиксели… завершение эпохи Просвещения — просветили всех, каждый видит
свою улицу, свой дом, комнату и себя, сидящего перед экраном, на котором эти пиксели,
пиксели… Сыграть в прятки, казаки-разбойники — на планете места не осталось. И вот…
Ульянов вспомнил: тогда дивился, а теперь понял — таинственное афганское горное
ущелье, название из сказок Шахразады, магическое заклинание Тора-Бора, бен, будь
он Ладен. Колесо повернулось, казаки-разбойники и прятки станут олимпийскими видами,
все перевернулось и…
Этому повороту
«колеса истории» соответствовал, а может, и вызвал его переворот тела самого Ульянова.
Железный Серменов поднял новообретенного друга, присев, перевалил его себе на плечо,
поднялся и понес в сарай, со всей доступной аккуратностью уложил шевелившего только
губами Василия на топчан. В дальнем углу набрал несколько овчин, накрыл, попытался
прислушаться к его гаснущему бормотанию, терпеливо отфильтровывая повторы, сбои,
всхлипы.
— … Асассины,
пилигримы, синдбады, шахразады… пик-пиксельная кожица… арлекиновы ромбики. Пиксели
сползают, голые синхронисты прыгают прямо на лошадки-качалки. Вам пришла голограмма,
распишитесь в том, что все пещеры мира соединены одним тайным ходом.. Спасибо, я
эту голограмму ждал, завтра идем с Серменовым, абреками, осетинами… прокопаем последние
метры, и из пещеры выйдет, щурясь, бен-Ладен. Еще кусочек омлета, дорогой?.. И ты,
Петь, слышишь? — Слышу, Василь. — И я должны теперь быть двадцать первыми, когда
всё-всё вокруг, Тора-Бора — двадцать первое!…
Начиная примерно с этого места, плещущиеся мысли
Ульянова отбросили надоевшую обязанность, управления набрякшими губами, устремясь
в сольный полет. Для Серменова это выразилось в том, что теперь можно было не вслушиваться
в бормотание друга, а для Ульянова — в большом облегчении мозговой работы. Избавившись
от губного дубляжа, мысли полетели выше, выше, расчерчивая красными и белыми дугами
купол гаснущего сознания:
— Ты, разнесчастный
осел, отслеживал новости, взвешивал версии. Политики городят — огородники поливают.
Читал справки, слушал комментарии, проверял на слух: Торра-Борра? Да — Торра-Борра…
Завтра Пет-рр, идем на операцию. Ему это знакомо: Зачистка пещеры. Враги — не душманы,
а весь, выражаясь высокопарно (а по-другому Ульянов сейчас и не мог), весь мир,
жаждущий обсосать останки его несчастной Инги и нагадить на страницы разной степени
глянцевости очередной «сенсацией». Но Пет-рр ото-бьет, вытащит заложницу…
Несколько
секунд искривленного времени Василию мешало заснуть какое-то ватное, комковатое
чувство опасности, от которой он вроде уходит, но, оглянувшись, видит, что не ушел,
а она-оно полуокружает его, принимая вид сужающегося полукруга лошадок-качалок,
детских, но со злобными глазами, оскалами… Наконец пары этилового спирта, собравшись
под куполом, заслонили красные дуги. Сразу исчезли и лошадки-качалки, и все.
Серменов
накрыл овчинами и Гришу Фесенко и сел, уставившись, как в телевизор, в красный квадрат
окантовки печной дверцы.
Утренние
сборы прошли молча, дорога была каждая минута светлого времени. Одно из вчерашних
указаний Серменова, не расслышанных Ульяновым, касалось заготовки кольев. Каждый
из троих парней пришел с вязанкой за спиной. Сегодня Петр с Василием работали не
как вчера, для сугреву, — каждый человек был на счету. Кроме пробивки входа в пещеру,
установки крепи, надо было вбить эти колья в самых опасных местах на подходе, пустить
поверх веревку на манер лееров.
«Я эту операцию
продумал, как маршал Жуков — Сталинград», — вспоминал Ульянов вздымая кувалду. Когда
он едва не сорвался в ледяную пропасть, Серменов провел рокировку, поставив на леера
осетина-рабочего, а директора клиники отправив в пещеру: там было безопасней, но
тяжелей. Пройденные метры нависали, схваченные крепью с совершенно неизвестной степенью
надежности, но зато не маячил ледяной обрыв. Вытягивая на волокуше породу, стараясь
не подвести забойщика Серменова, Ульянов мысленно прокручивал краткое объяснение
с Гришей. Они почти и не надеялись вытащить его на работу, но интересна была форма
отказа. Он мог сослаться на ногу — припадал на нее он вчера вполне убедительно,
мог сослаться на вчерашние обиды, учиненные насмешки. Еще более убедительным был
бы отказ просто из-за страха: на склон Аргашлыка действительно опасно было карабкаться
даже летом, а на леденеющий, заносимый снегом — вон и местных родня отпустила в
последний раз… Но Гриша отказал… сославшись на разговор с самим Артуром Маршиком!
И когда успел? Когда они с Серменовым уходили к парням и на разговор к сэрдэру?
Блефовать ссылкой на Бостон — совершенно недопустимо, за это просто пинок под зад
и вон из клиники. Да, остаться мажорному парню здесь, в этом сарае, рядом с Серменовым,
который уже раз ему врезал, — объяснение могло быть одно: он получил полномочия.
Даже не шпионить — тогда бы он не сознался про разговор с Бостоном. Не шпионить
за директором Ульяновым, а именно… надзирать. Все-таки вычислили, Василий, твою
ненадежность, возможность сбоя. Пока все делаешь в пределах инструкции, но на очередном
вираже — бац! И уедешь отсюда уже не директором клиники. Что им, в конце концов,
надо? Показать, что не было самоубийства. То есть если даже и было — следы зачистить.
Это еще нормально, это наверняка совпадает и с серменовским интересом. Что еще?
Предъявить тело или что там, чтобы решить наконец дело с наследством Инги Федра.
Что еще? Лукин? Лукин…
Ульянова
тянуло позвонить Маршику, под соусом доклада о текущем положении попытаться вызнать,
что именно насообщал Фесенков: этот внезапный субординационный заскок нервировал
Василия. Впрочем, вспоминал он об этом не очень часто — волокуша, чередуемая с кайлом
отвлекали, да и не был же он, при всем своем мажорном статусе, таким уж законченным
эгоистом. С каждым полуметром проходки он все больше влезал в шкуру Серменова, готовился.
Итак, что
мы имеем? Вчера эти крендели вернулись почти затемно. Абсолютно молча, оба ошарашенные,
бледные… Серо-мучная их бледность по идее должна была пройти хотя бы от выпитой
водки, но нет. Не захотели мне сказать и полслова. Хоть кратко сообщить о результатах.
Только по тому, что бережно внесли какую-то новую сумку, можно было понять, что
дошли, вскрыли.
Потом Серменов
взял у Ульянова деньги, вышел, вернулся через пятнадцать минут и объявил деревянным
голосом:
— Григорий,
я договорился, вы идете ночевать в дом.
С самого
начала хозяин, дед Аслан, поставил твердые условия. У него в доме много родственниц,
можно только заходить по делу. Телефон на подзарядку, продукты, посуда. Телевизор,
как вчера, посмотреть — большое одолжение. Даже пришедшие холода этой конституции
не меняли. Но Серменов здесь давно, и вообще видно: договариваться умеет. Сейчас
«Григорий, вы», а на той неделе и рукам волю дал из-за совсем пустяковой шутки.
И потом эдак, под супермена кося, кратко, отрывисто бросил: «Ударил в одну десятую
возможного. Следующий раз будет в одну пятую…» Но ладно, еще посмотрим, что в
итоге выйдет.
Выйти что-то
точно должно было — не могут же они все время так таиться. Григорий счел возможным,
чуть задержавшись, спросить:
— Ну, вы
сегодня как? Пещеру вскрыли?
— Вскрыли.
— И… нашли?
— Нашли.
«Учат их,
что ли, так отвечать? Готовят? Так что переспрашивать, уточнять почему-то не получается…
Да и к черту! — психанул про себя Фесенков, а потом подумал спокойнее: — Ведь объявится
все, не завтра, так послезавтра. И правда, чего мне-то, мне спешить? Нарываться?!
Не изволите ли, господа, поделиться своей страшной готической, пещерной тайной?
Тьфу! Да еще вдруг дуболом отставной оценит какой-нибудь вопрос… „в одну треть возможного
удара”? Да плевать сто раз, секретничайте в этом сарае хоть до весны! Мое задание
здесь выполнено, и чего еще изображать сопереживание, интерес? Моя там, что ли,
мертвая царевна в пещере? Тьфу! Это я тут — „с подорожной по казенной надобности”.
Всё».
— Спасибо…
Петр и Василий! Там теплее и печку топить не надо. Я пошел.
— На здоровье,
Григорий.
Положение
явно временное, никаких условий, запретов не объявлено. И даже подслушивать… ну-ка,
если вспомнить точно, Серменов не запретил, сказал только: «Подслушивать нехорошо»,
и все… Григорий раза три заходил в сарай, взять одно-другое…
«Книжку
возьму. Дед Аслан после новостей телевизор выключил» — они ни словом не возражали,
не показали даже неудовольствия, Серменов, не меняя ни интонации, ни «громкости
звука», доканчивал длинную фразу:
—…Безмельева,
Оксана, кажется, или Ксения… с каких-то съемок прилетела прямо на телепередачу.
В самом конце августа показывали — не видел? Сказала, что Инга, ко святым мученицам
причтенная, давно молит Матерь Божию…
— Да, Петро.
А вишь, как все получилось…
И они снова
включили маленький хрипящий магнитофончик:
— Борис,
пишешь? Инга Федра. Как я провела жизнь. Глава пятая… Ага. В конце 1995 года замелькали
сплетни о конфликте группы «Федра» со своей компанией ZNC-рекорд, даже о возможном
нашем уходе к Дронову. Будто бы я ему обещала, в связи с чем сейчас из-под глыб
аргашлыкских я посылаю выдох чистой правды и мстительно привожу наш разговор дословно.
Дронов:
ZNC вас обирает всесторонне. Там же Шмуль Бершадский, вор наглый до наивности, даже
не упрекнешь. Как в народной поговорке: «Рыба ищет, где глубже, а еврей — где лучше».
Природа, а?!
Инга: Не
знаю. Я даже насчет рыбы — и то не уверена.
Дронов:
Что, рыбы?
Инга: Что
глубже.
Дронов:
Инга, сигару? — Протянул коробочку, подражая магнату из песни «Пинк флойд».
Инга: До
свидания, Дрон…
…Стоп-стоп-стоп,
Борис! Опять меня потянуло на эту ерунду, сплетни, тьфу! Мне же совсем другое надо
рассказать! Да, другое! Я же должна и брату и Лёвику дать отчет. Рассказать о михайловском
нашем детстве. Михайловск — это такой городок, где я выросла, я, Боря, провинциальная
девушка. А брат Сашка с Лёвиком научили меня играть на гитаре, взяли в свою группу.
Называлась очень гордо — «Инсургенты», в ней мы и вкусили впервые… чего вкусили-то?
А… нет, это будет отдельная глава про Михайловск, детство, нашу группу, а сейчас
я должна же наконец объясниться, исповедаться, почему бросила рок-н-ролл, музыку,
подалась в актриски. И своим, и городу и миру поведать. Да и загладить одну давнюю
грубость. Меня, когда я последние месяцы доигрывала, Ампельянц, журналист такой,
долго расспрашивал. Его из «Музыкальной дорожки» специально прислали. Чуяли верно:
скандальчик будет семибалльный. Он под это меня и подводит, спрашивает: Инга, говорят,
вы планируете распустить группу? Насовсем? Вас эти продюсерские поющие трусы достали?
А почему вы новых песен не сочиняли? Уже больше года, наверно. Вдохновение пропало?
А что вас вдохновляет?.. Видит, что я в сомнениях и колебаниях, отмолчаться думаю,
и выводит меня, хитрюга, на обобщения. Тогда-то я и брякнула, это потом долго по
прессе гуляло. Как вы, Инга, вообще относитесь к нынешним песенным форматам, ротациям
эфэмовских станций? Как по-вашему, песни сегодня сочиняют или клепают? Или, может,
штампуют? Нет, отвечаю. Сегодня ими — рыгают. Сожрут тридцатку грина, и… получайте.
А клипами — блюют. Сотку грина жидкого выпьют, и — клип… Я же тогда еще и фамилии
рубанула, и Киреева назвала, и прочих. И несколько «проектов» их — впрямую. И всю
мастерскую, и… в общем, Ампельянц — провокатор талантливый. Мальчишек тех «Экспонэйшенл»
потом полгода отрыжкой называли… Ой, я опять сбилась на это, простите меня, Саша и Лёвик, и ты, Сермен, и Аркадий…
сейчас будет о важном… Да и о моем завещании тоже, а то московскими квартирами,
апартаментами, гаражами распорядилась, а главным-то и нет. А принадлежит мне сейчас
— только мое исхудалое тельце, килограммов хорошо если сорок пять, и три этих ископаемых
песни, сочиненных здесь и записанных с помощью моего последнего друга Бориса, ими
тоже надо как-то распорядиться…
Серменов
слабым неверным движением нащупал кнопку, нажал «Стоп», расплескивая, разлил водку,
собираясь как-то прокомментировать выслушанную порцию и подготовиться.
— Пардон.
Щетку зубную забыл… Василий, я возьму вашу пасту?
— Берите.
— Значит, еще раз зайдет — вернуть.
И опять
они не дернулись, словно и не секретничали вовсе, а просто… просто гнушались общением.
Серменов:
Я два года голову ломал: ну почему ей, именно ей — такое испытание? Дополнительно
ко всему? А вот же почему! Ты слушай. Нет, ты слушай!
Женский
голос, высокий, но с подступающими сильными хрипами, в одиночку выводил мелодии.
Одна, про какие-то ископаемые, Фесенкову показалась ничего, красивой такой. А из
слов он запомнил только: «Я не умираю, пойми — я мертвею!..» Кажется это был припев.
И ближе к концу еще два строчки: «Плавясь комками смолы, тьма уползает в углы. Вновь
ее сводит на нет победительный свет».
Не давая разрастись унизительному любопытству,
Фесенков вернулся в дом, прошел в назначенную комнатку, лег. Сон придавил его, как
старое ватное одеяло, и уход «друзей» на Аргашлык Фесенков проспал. Забежавший Валерий,
младший из внучатых племянников, сказал деду Аслану, что их парни все остались,
а сумасшедшие москвичи пошли сами, вдвоем.
Григорий оценил вежливость подростка: тот, когда увидел, что
гость проснулся, перешел на русский язык. И совсем почти без акцента, а к нему —
только «дядя Григорий», наверно, общедеревенский стиль. «Надо будет тебе, черноглазый,
что-нибудь подарить. Где-то были у меня блокнот-авторучка, с логотипом „Клиника
Леонарда”. Не забыть…»
«Твой Сермен
— опытный мужик, должен же знать», — удивлялся Георгий Иналович. «Ага, мой! Как
же!» — думал Фесенков, дожидаясь, пока местные, пришедшие с сэрдэром, не покинут
двор, чтобы спокойно позвонить Артуру Маршику, доложить. Какую мимику выстроить
— он совершенно не представлял, и необходимость стояния внутри этого медленно цокающего,
ахающего, вахающего полукруга его угнетала.
Только заподозрив (или вообразив, для развлечения),
что все они, весь полукруг, сейчас вахают, цокают языками, удивляются — лишь для
виду, заранее продумывая свою позицию на случай расследования… тут только он почувствовал
общую ноту и понял, что именно надо ему изобразить: солидарное удивление и большую
(быстрый взгляд на Аргашлык) дружескую тревогу.
Ладно Серменов — какой-нибудь, может, горный спецназ, десантура
альпийская. Но Ульянов-то! Ведь точно такой же московский офисный холуй, только
выше меня на раз, два, три, четыре административные ступеньки. Судьба — всю жизнь
бархатные тапочки мистеру Леонарду приносить! Четыре ступеньки, вот и вся меж нами
разница, а теперь ходит прямо… Чегевара чистой красоты! Или нет… Они там, как эти…
жены-мироносицы стоят у входа в пещеру, — листал воображаемые сатирические кадры
Григорий.
Оставленный наконец в покое, он набрал номер Маршика,
доложил, еще раз подивившись степени заинтересованности бостонского шефа и скорости
его соображения.
Вечером Василий и Петр не вернулись. Конечно, отправляясь
в осетинское горное село, Гриша готовился — если не к опасностям, то во всяком случае
к существенному отличию обстановки от московской. Но такой поворот даже раздражал…
будто приятель дал фильм посмотреть, обещал — приключенческий, мелодраму… смотришь,
а это детектив или триллер. И не настроился совсем, и главное — теперь надо же какие-то
решения принимать. Одно дело присматривать за Серменовым, стучать на Ульянова, а
сейчас… только и утешало: он может в любой момент все выключить, просто взять и
уехать в Москву. Или уже не может? Надо давать какие-то пояснения или даже — кошмар!
— показания?
Но ведь
и правда, следователю, эмчээсовцам Фесенков ничем особо помочь не мог бы. Сам на
Аргашлык не поднимался ни разу, может только ткнуть пальцем в направление, как и
любой мальчишка в селе. Да приехавший через день старший лейтенант милиции, наверно,
и не был следователем, так, какой-нибудь участковый, с участком от горы до горы.
Просто записал под диктовку три страницы показаний: сэрдэра, деда Аслана и Фесенкова.
А мог бы и одну — под две копирки… Последний раз видели позавчера вечером. Ушли
утром. Все работы, конечно, запрещены, местные ребята дома сидят, а этих — не сторожить
же! Не арестовывать же за намерение, прочитанное в горящих глазах. Раздав листки,
лейтенант попросил прочесть и расписаться. Заглянул в сарай. Фесенков показал сумки
Ульянова и Серменова. Лейтенант спешил вернуться засветло, Фесенкова попросил только
собрать их одежду, висевшую вокруг печки.
— Да я знать
не знаю, которая тут чья!
— Тогда
положите, пожалуйста, все в синюю сумку, она побольше.
Не скрывая
отвращения к чужим трусам, футболкам, рубашкам, Григорий покидал все в сумку Серменова.
Найденный магнитофончик с кассетами Фесенков особо и не прятал, просто положил под
топчан. Главный напрягавший Фесенкова вопрос был: вздумает ли лейтенант заглянуть
и в его сумку? Тут о праве на обыск бубнить бесполезно, надо только без лишнего
волнения объяснить, если дойдет до коричневой кожаной папки, что моя, что, мол,
взял с работы для беседы с бывшим клиентом. Впрочем, страхи совершенно пустые —
нигде там не написано, что она серменовская.
— Товарищ
старший лейтенант, я завтра утром должен срочно ехать, начальство вызывает. Понимаете,
один из… ушедших, Ульянов — директор нашей клиники. И еще я тут. Работать некому.
— А-а, —
уважительно протянул милиционер, — людей лечите?
Фесенков,
чувствуя, что не сможет хоть как-то соответствуя выказанному уважению, выговорить:
«Да, людей лечим», лишь озабоченно и горестно сдвинул брови — ну прямо доктор Рошаль.
— А у меня
мужа сестры брат тоже в Москве работает.
— Да-а?!
— громко-радостно удивился совпадению Фесенков, словно это Москва была предгорным
селом на сто тридцать человек.
— Спасатели,
наверно, не раньше чем послезавтра приедут.
— Я доложу
в Москве. Мы будем звонить. Так… я могу ехать?
— Счастливо.
Григорий ожидал все же более выраженной благодарности,
но Артур Маршик был или очень занят, или принцип у него такой: «сделано — забыто».
Или они тут, в Москве, и правда переоценили значение инцидента с Ингой Федра в масштабе
мировой сети клиник. Года полтора тому назад он случайно услышал, как мистер Маршик,
после какого-то, наверно, тоже удачно выполненного, неизвестного Фесенкову дела,
сказал Василию Ульянову: «О! Ви мастер заметать пыль под ковер». Может, и с укором,
но точно — с самым ласковым укором. Внутри Григория хорошо сохранилось тогдашнее
чувство, плещущая чужим бельем памятная пелена зависти к директору, к их неведомым
делам, довольному смеху, бокалам в руках… Что-то подобное он теперь надеялся услышать
и в свой адрес, но в Артуре Маршике словно щелкнул какой-то тумблер: от вчерашнего
интереса не осталось следа. Отодвигая личные обиды (потом возвращавшиеся), Григорий
Фесенков понимал, что для Маршика решением проблемы было то, что адвокат пещеру
вскроет единолично. Так Серменов и объяснял Маршику свой план: завершение сезона
работ у самого, по его неафишируемым вычислениям, входа в пещеру, общий отъезд,
самостоятельное вскрытие и… «Зачистка» — термин, мелькнувший у Ульянова, или «Мой
Сталинград», как мимоходом бросил Серменов…
Маршик уловил
в первые же секунды их разговора главное: с Серменовым их интересы совпадают на
сто процентов. Внутренне, наверно, усмехнувшись, он угадал истинный мотив адвоката:
что ж, копай. Вскрытие пещеры Серменовым в одиночку означало, что все там будет
приведено в нужный им обоим вид. Можно снять с контроля. А папка, собранная ушлым
адвокатом по другому их клиенту, чемпиону Лукину, выпала дополнительным бонусом
— если он правильно понял хвастливые пассажи Фесенкова.
Прощаясь
с дедом Асланом, Григорий, помявшись, все же спросил, но тот успокоил его, сказав,
что Ульянов за все заплатил…
Юркий Валерик
принес магнитофон и пакет компакт-кассет: «Дядя Григорий, вы забыли».
Тут он вспомнил,
что хотел подарить пареньку фирменные блокнот-авторучку, но сумка была забита натуго.
Открывать, рыться…
— А это,
Валерик, тебе.
— Что, и
все кассеты?
— Бери-бери.
— А что
там записано?
— А-а, уже
ничего не нужно. Стирай. Ты что любишь слушать?.. Вот и запишешь себе Киркорова
и «Спайс гёрлз». («Нет, наверно, Маршик, жидяра, просто собрался зажать премиальные
за кавказскую командировку».)
Но в общем, и не собирался «зажимать»: по возвращении
в Москву Григорий получил квиточек о зачислении на его карту четырех с половиной
тысяч долларов плюс приказ о повышении: теперь его от Ульянова отделяли не четыре
ступеньки, а две. Точнее, уже не от Ульянова, а от должности, которую занимал Ульянов.
Спасатели появились, как и обещал участковый,
через день. Благодаря «леерам» (полутораметровые колья едва виднелись из снега)
нашли и заметенный вход в пастушью пещеру. Раскидав снежок, вошли — у спасателей
была надежда, что Серменов с Ульяновым спрятались от бурана там, в отрытом накануне
убежище. Где общая надежда страны раньше поселила и троих прошлых страдальцев.
Но… угнетающая,
стирающая все надежды и версии пустота.
Тела Серменова
и Ульянова нашли через два дня. Нашли и то место, где они упали, сорвавшись примерно
с двадцатиметровой высоты. Директор клиники разбился сильно, а тренированный адвокат,
сгруппировавшись, «отделался» переломом ноги и открытым — руки. Как он при этом
смог протащить товарища почти три километра — об этом даже думать было тяжело. Попутно
повисла еще одна загадка, еще три недостающих тела. Пугающая, но ожидаемая находка
в пещере не состоялась. Абатуров, Инга Федра, Борис Пермяков. Какие-то следы там
наверняка можно было бы найти, ведь абсолютных зачисток не бывает, но в том снежном
беспределе спасатели, искавшие двух «свежепропавших», пещере уделили меньше пары
минут, оставив вопрос до весны. На «третий сезон».
Родственники
Инги Федра со свидетельством о смерти наконец продвинули наследственное дело. Обошлись
без этого сумасшедшего адвоката — еще хорошо, что заплатить ему ничего не успели.
Правда, продвинулись они в сторону пятикомнатной квартиры (проспект Мира, евроремонт)
совсем на немного, ищут теперь душеприказчика: откуда он только на нашу дурочку
свалился? С этим Лукиным Ильей оказалось очень сложно: вечно то на сборах, то на
чемпионатах, и в оборот его не возьмешь — важная птица, работает на престиж страны,
в телефон грубит и матерится. Одно пока успокаивает: было опасение, что он возьмет
и сам въедет в квартиру — но нет. С Ингой они в одной психушке лежали, новый юрисконсульт
сказал, что надо пробовать с этого бока, что если его признают недееспособным, то
тогда из душеприказчиков его и удалить можно. Но с его недееспособностью еще большая
морока: пятый раз стал чемпионом Европы, с братцем на пару. Ну, Инга! Ну все позапутала!
С компакт-кассетами
у Валерика тоже вышла немалая путаница: записал он на них действительно две пластинки
Киркорова и одну «Спайс гёрлз». А потом все в школе узнали, что «Спайс гёрлз» —
полный отстой, а Киркорова сейчас одни только лохи слушают, и друг дал ему переписать
Бритни Спирс, Наталью Орейро, «Блестящих» и еще целых четыре альбома «ДДТ», один,
правда, сборник, песни повторялись. Киркорова он стер, а кассету «Спайс гёрлз» Гера
Джиоев сказал, что потерял.
Раньше на
кассетах московского дяди Григория была какая-то мешанина: «свинцовый колчедан,
найден четвертого июня, координаты…», потом непонятные, но иногда смешные рассказы
какой-то женщины, все время кашляющей, потом опять «изоморфные смеси, отложения»…
«мезозойские и миоценовые…», еще смешные рассказы, сочинение «Как я провела жизнь»,
снова «кристаллические породы гнейсов и гранитов», потом та же женщина пела без
ансамбля песни, бывало, два раза подряд одну и ту же, чуть изменяя, как у «ДДТ».
Некоторые Валерику понравились, он старался их стирать поменьше, начиная обычно
с «изоморфных миоценовых отложений».
Гера Джиоев
говорит, что скоро кассет не будет, будут одни только лазерные диски, но плееры
дисковые есть пока только у него и у Лывзая, и потому друзья Валерика бывали рады,
когда он делал им подарки: записав альбом, оклеивал кассетную коробочку фотографиями
певца или ансамбля. Друг Валерия, Руслан Гамалов, даже переподарил две такие кассеты
старшему брату Хазбику, который учится в Дигоре. У него в техникуме была самодеятельная
группа «Алан-рок»… которой понравилась одна песня, на русском… которая была на той
кассете, где еще Род Стюарт…
Они подобрали
партию гитары, ударника с басом, перевели слова на осетинский. Песня понравилась
даже директору техникума, и он пообещал, что осенью они с ней поедут на конкурс
во Владикавказ.
— Только
автора песни надо в заявке указать. Кто автор?
Ребята пожимали
плечами, директор строго повел глазами: «Что же, написать, что это вы сочинили?»
Испуганные
алан-рокеры вступили наперебой:
— Нет, Юрий
Еламурзаевич! Не мы, правда! Кассета была… Да, Хазбика Гамалова кассета… Не знаем…
Там слова на русском были… Эдик Битаров перевел…
Но Хазбик
Гамалов уже два месяца как бросил техникум, работает в автосервисе у двоюродного
дяди, в Мытищах, это рядом с Москвой. Поэтому решили написать письмо Хазбику, чтобы
он вспомнил и ответил, чья песня была на кассете с Родом Стюартом, а пока в заявке
указать: «Музыка и слова народные (русские), перевод Э.Битарова».
Одним из
первых дел Григория Фесенкова на новой должности стало урегулирование конфликта
по поводу Натальи Мошиной. Это вторая жена Виктора Мошина, олигарха выше средней
руки. Та, которая еще очень любила фотографироваться голой на разные календари,
журналы и даже сама приплачивала редакторам, потому что была хоть и в форме, но
все же и в возрасте тоже. Причем у всех фотографов, которым она позировала, накопились
огромные запасы снимков гораздо более откровенных, чем напечатанные. И все дружно
отпирались, объясняли, что это Наталья настаивала да при том еще и наговаривала
кучу гадостей про своего мужа. Вечно в метаниях, с кушетки психоаналитика — в гинекологическое
кресло и обратно… А Виктор как раз о ту пору приценивался к депутатскому креслу,
и, следовательно, те гадости получали статус «политического компромата». И тогда
они вместе с тестем, известным рекламщиком, кстати, полностью поддержавшим зятя,
отправили Наталью в клинику Леонарда, стационар Кумарово, а прессе выдали такой
копирайт… что ее лечил сам Джекоб Леонард, специально для этого приезжавший осенью
в Москву. И диагноз профессор Леонард поставил… в общем — готовый кинофильм в жанре
«психологическая драма». «Пубертатный период… покушение на изнасилование в восьмом
классе… сублимации, аффекты…». Только «инцест» рекламщик-тесть, подумав, поразмышляв,
все же вычеркнул. Все, что она на мужа при таких состояниях наговаривает, конечно,
абсолютная неправда, но и к самой Наталье грубый термин «сумасшедшая», каким обычные
люди бросаются в быту, не применим. Случай в международной практике профессора Леонарда
интересный, и он, скорее всего, возвращаясь в Бостон, заберет ее с собой, для продолжения
курса.
Собственно,
с этого момента и начиналась работа Григория. Обычно жены, любовницы, дочери важных
персон, узнававшие по своим каналам о приезде международного светила, осаждали директора
Василия Ульянова с требованиями назначить цену и организовать прием… В то время
как самого Джекоба Леонарда выгуливали вокруг дальнего флигеля кумаровского поместья
только что не в смирительной рубашке… хотя иногда и до этого доходило.
Григорий,
как когда-то Ульянов, вел деликатнейшие переговоры с московскими вип-барынями, объясняя,
что московский месяц профессора Леонарда расписан еще год назад. Только раньше от
тех барынь («Кого это он сейчас пользует? Кто это тут, получается, круче меня?!»)
можно было отделаться намеками, многозначительными кивками потолку и спрятаться
за врачебную вип-тайну… А теперь они гневно бросали на стол директора глянцевые
журнальчики с историей Виктора и Натальи Мошиных, «эксклюзивным, только для нашего
журнала комментарием Джекоба Леонарда». И многие, объективно превосходившие Мошиных
по рейтингу, по гамбургскому «Форбсу», были справедливо возмущены.
Фронтальное
официальное опровержение от лица профессора Леонарда («Нет у меня такой пациентки!»)
грозило бы разбирательством, тайна его осенних состояний, возможно, была бы раскрыта
и отыграна конкурентами, опошлена журналистами. Так что блеф Мошиных, можно сказать,
сработал. И переговоры с наседавшими барынями при такой усложняющейся «вводной»
стали первой успешной работой Григория Фесенкова после кавказской командировки.
2. Вартимей,
очевидец
«Вот здесь
подпишешь, жидовская морда. Иль посажу тебя на кол!
Мудрец подумал:
и при чем здесь гордость?… И это Первый был Сионский протокол…» Уфф, и потом клавишные,
кода. Ну как, Инг?
— Фигня…
И вечно вам надо при любом случае оправдать своих!
— Я не еврей.
— Ну все
равно, Лёвик. Это не годится для рок-н-ролльного текста, заумно, пафосно, паузно.
Ни в каком темпе нельзя пропеть… М-м… «подумал, и при чем здесь гордость»… Может,
блюз? И при чем здесь гордо… Тьфу, и для блюза не годится. И к тому же, Лёвик, ударение
неправильное подогнал. Надо — жидовская.
— А я слышал
с ударением на вская! И ты же тогда была у реки, помнишь, как Гешка вслед кричал?
— Вот. А
говоришь, что не еврей.
Их дураческие
реплики еще долго метались пинг-понговым шариком по общежитской комнате, отскакивая
от зубов, от стен, оклеенных плакатами «Pink Floyd», «Rolling Stones», «Aerosmith»
и так далее, почти до потолка. Инга Федра так и не взяла тогда текст Лёвика, не
стала сочинять музыку, на октябрьском рок-клубе спела старую, из альбома «Манифестомания»,
и на коллективную пластинку-сборник не попала.
Так той
осенью Лёвик и остался с тремя пристроенными, взятыми Федрой текстами, одним случайным
соитием, двадцатью, разной степени нежности, поцелуями, правом ее обнимать даже
на людных встречах и… морем надежд…
— Нн-ничего.
Примерно как-то так… Соитие — очень подходящее слово. Только почему «случайное»
— одно? Четыре было. Может, да, случайных, но четыре. Ладно, число проставлю потом.
И давай подробнее про седьмой, восьмой, девятый классы, помнишь, когда я начал к
вам приходить? И обязательно про Ингину придумку, игру нашу.
— Это с
переделками песен?
— А-а? Ну
и с песнями тоже. А главное — с дневником, записками вашего деда, про историю деревни
и города, помнишь? Как мы ее дописывали? В общем, Саша, ври больше, веселее. Как
там? Врать стало лучше, врать стало веселее, товарищи. Да, и насчет той песенки
о протоколах. Дай какое-нибудь пояснение, только косвенное, что я вовсе не был зациклен
на этой теме, сионской. И Инга, конечно, это знала, прикалывалась просто. Тогда
ведь мода была — только социальные тексты… этот поезд вагне-е, и нам некуда больше
бежать. Помнишь?
— Угу. А
земля лежит в ржавчине, церкви смешали с золой…
— Во-во,
с золой. Церкви. Или у Шевчука, хитяра был: На папиных «Волгах» мальчики-мажоры-а!
— Помню-помню.
— И наплевать
мне было сто раз на эти еврейские заморочки, и Инга была в курсе, что мне наплевать…
Ты поясни это. Только косвенно.
— Поясню-поясню.
— А так
ругай меня свободнее, как хочешь, как сможешь.
— Все-таки
тебе зачем это, Лёв?
— А считай
меня мазохистом. Или психом. Ты же психом меня в школе называл? Чеканутым? Ну, без
отпирательств!
— Называл.
— Правильно.
Вот и продолжай называть. И потом, Саш, я ведь покупатель твоего текста. Смогу,
что захочу, исправить. Хоть приделать «не» к каждому твоему слову. И убрать, где
оно у тебя стоит. Так?
— Хозяин
— барин.
— И еще
«зачем». Она ведь сама давно пыталась рассказать о себе, о детстве, о своих песнях.
Но без этих тусовок попсовых! О своей группе, о рок-клубе, о жизни. И вывести все
аж из Михайловска. Может, из той истории, что начал ваш дед, а мы продолжили. Серьезно.
Раза три мне говорила: хочу написать, да все никак. Гастроли, записи, всегда была
на разрыв.
— Жаль!
Могла такую книгу — ну хотя бы надиктовать, сейчас многие так делают. Быстрее гораздо.
— Вот и
считай, что это она тебе диктует. Издадим ее: я девелопер-мазохист, ты — медиум
на сдельной оплате… Ладно, Саш, иди. Погоди. — Он открыл сейф, достал пачку и выщипнул
пять купюр. — До вторника… Да, еще давай вот что. Там, в приемной, сейчас сидит
один… постриженный под бычару, потный жирдяй, в костюме таком, как… — Не сумев с
разгона обругать и одежду, он ткнул на экран, поделенный, как для игры в крестики-нолики.
В одном из квадратиков была его приемная, и там действительно на диване полноватый
человек с барсеткой.
— Так вот, выйдешь, скажи ему: Лев Яковлевич просил
послать тебя на… Точно так скажи, слово
в слово, а потом быстро уходи, не оборачиваясь.
— А это
зачем тебе?
— Мне?!
— удивился Лёвик. — Совсем мне этого не надо! Более того, это мне даже повредит,
немножко. Он-то… его Арнольд Леонтьевич зовут, как-никак компаньон помощника префекта,
почти все подключения к мосэнерговским сетям на северо-востоке — через него. Нет,
Саш, это не мне — это тебе надо. Для тонуса. Пошлешь его и быстро на выход, домой-домой
и сразу плюх за компьютер. Книга ведь должна выйти такая, чтоб читатель как открыл,
так до самого конца и глядел.
— Как так?
— Так, как
на тебя посмотрит Арнольд Леонтьевич, когда ты его пошлешь. Чтобы все двадцать тысяч…
или нет, сделаем тираж сорок… чтобы все сорок тысяч на тебя смотрели, как этот Арнольдушка.
Внезапная пощечина. Полная непонятка… Да ты не боись, он за тобой не побежит, он
же ко мне сразу! Мол, кто это в твоей приемной солидных людей посылает?
— И как
ты… с ним?
— Я? — опять
удивился Лёвик. — Да скажу, псих какой-то прорвался на прием, денег просил. Ну-у,
потеряет моя фирма из-за тебя, из-за такого несолидного проходного двора и бардака
у гендиректора, процентов двадцать его конкретной уважухи. Да хоть все сто! Дело
наше с ним все равно обоюдное, слепится как-нибудь. Ну не будет приглашений в пятницу
за город проехаться. Меньше шашлыков и проституток перепадет мне от северо-востока
Москвы! Так у меня же есть и север, и северо-запад, и Зеленоград, и… иди в общем.
И нагнав
посетителя в самых дверях:
— Шурик,
я серьезно. Прослежу! — ткнул на экран.
Федра
Федра —
школьная кличка моей погибшей сестры, основанная на особом прононсе нашего школьного
физрука, его произношении слова «Федорова». С «большим спортом», сборной страны
у него сорвалось когда-то и вот, докатившись
до михайловской средней, он испытывал ко всем ученикам ровное, справедливое отвращение,
цедя фамилии не разжимая зубов. Кличка, позже перешедшая в ее сценический псевдоним,
ставшая названием ее рок-группы… официально-архаически выражаясь, ее вокально-инструментального
ансамбля.
Я не собираюсь
проехать на ее популярном, особенно в начале девяностых годов, имени, выдать книгу
о веселой & разгульной жизни российских рокеров.
Во-первых,
такая книжка уже вышла, в прошлом году, Лана Далина ее написала, называется: «Федра.
Человек и группа». Длинная, убогая очередь букв и нотных знаков (несколько песен
были напечатаны с нотами и аккордами), унылая такая, от названия до самого последнего
предложения: «А твои песни, Федра, навсегда останутся в истории русского рока».
Или как-то еще более банально.
Во-вторых,
сам я написал бы еще хуже Далиной.
В-третьих,
я получил заказ на совсем другого характера книгу. Школьный друг, ее кратковременный
соавтор и, как он утверждает, случайный, ситуационный любовник, ныне богатый девелопер
Москвы, Московской и еще двух областей, заказал книгу. В основном про наше общее,
как ни крути, детство. Про школу и самые первые годы в Москве. Зачем ему это? Думаю
об этом и я, четвертый месяц проедая-пропивая аванс и несколько последующих «траншей».
Вчера получил двадцать пять тысяч рублей, прошлый раз только три. Что, вчерашняя
порция понравилась ему в… восемь раз больше? Значит, вспоминай, пиши дальше про
его с Ингой переругивания и больше-больше про нашу семью, дом, куда он стал приходить…
с конца шестого класса. Да, с шестого…
Дрессирует
меня, как собачку. Апорт! Рядом! Фас! Вчера я все же рискнул, наклонившись к тому
Арнольду Леонтьевичу, негромко послал его, собственно, даже не послал, а передал
посылательство-ругательство от директора Гальперина и ушел, быстро, но стараясь
все же не переходить на бег.
Приехал
домой, понятно, выпил, предался горько-сладким самоистязаниям. Что, мол, следующие
двадцать страниц ему принесу, прыгнув в обруч, станцую собачий вальс… Но потом обида
отхлынула, даже решил, что есть какая-то правда, действенность в Лёвиковом методе.
Он хоть и ровесник, школьно-институтский товарищ, а ведь куда более бывалый. С судьбой!
Повоевал, в плену посидел и даже разбогатеть успел. Моя-то биография, размером оказалась
— с пятнышко на его камуфляже.
Вон и полюбить
успел. Ингу — хотя и маскировался на все лады… А сейчас начерпает моими руками,
подсмотрит, заглянет еще дальше в ее детство, родословную и жахнет… Что-нибудь жахнет
точно. Прав ты, Лёвик. И дублировать Лану Далину не надо, и насчет методы той, с
посыланием случайно подвернувшегося! Чисто Чехов, с поправкой на двадцать первый
век. Надо по капле выдавливать из себя раба… капая и брызгая на окружающих! Пусть
утрутся.
Вспомнив взгляд внезапно обматеренного бизнесмена,
вызывающе напевая «эти глаза напротив», словно тот был еще рядом, я допил «Столичку»
и сел за компьютер.
За память,
образ сестры в готовящемся мемуаре, я не опасался: заберет Лёвик текст, допишет,
выведет меня, себя полными идиотами, подонками, даже завистниками, городок наш —
вторым Глуповом, может, даже деда выставит иронически… но Инга… будет парить белой
лебедью. Летописная «… и сестра их Лыбедь», единственная вина которой — что якшалась
всю жизнь с такими кретинами, как мы.
Итак. Семейное
положение — сестра. Младшая. Обычно, когда заглядывают в анкеты и читают, по старшинству:
«Дочь, дочь, дочь, дочь, сын» — понимающе кивают: ну ясно, хотели сына, делали,
пока не сделали. У нас же: старший Виктор, потом Михаил (умер полутора лет от роду),
потом я, Александр, и потом она. Понимать это как свою нежелательность? Да как хочешь
понимай! Выращивай свой старшинско-мужеский апломб, как Виктор, или получай тычки
и наблюдай, выжидай, как я, все равно мы, неудачные попытки, оказались… в тени?
Нет, наоборот, под щедрым ее солнышком. Раньше падали отблески сестриной славы и
после катастрофы звали на телепередачи (Витька ходил с женой, говорили оба прочувствованно).
А еще ведь и денежки! Сложности были с недвижимостью, но счета через год раскупорили,
поделили. Отдельная тема, я особо не афиширую, но меня моя доля почти спасла, закрыла
давно тянущийся, аж из «бизнеса девяностых» долг.
За квартиру
на проспекте Мира Виктор, отец и его вторая жена боролись с каким-то непонятно откуда
свалившимся в Ингино завещание спортсменом и клиникой, где они вроде и познакомились.
Меня в наследственную войну особо не приглашали, их адвоката я видел раз пять на
подписании доверенностей, еще каких-то бумаг. Адвокат тоже свалился непонятно откуда,
но отец с Виктором в делах были подкованы, убедились: контора («Баюнова») солиднейшая,
собственных жилплощадных поползновений не имеет (а полно таких, что только пару
закорючек поставь — и ты уже в лапах каких-нибудь чернейших риелторов). Но тот адвокат
был безупречен: только гонорар и только после благополучного завершения дела. Каковое
было сложнейшим — но тут уже вся страна, оказалось, в курсе, с той пещерой, отложенной
смертью… В розыскных работах на Кавказском хребте он, адвокат, и погиб.
Танцуют
все, пленных не брать!
Заголовок
— спонтанный выкрик Инги Федра в зал перед ее коронным тогда хитом «Манифестомания»
на концерте 1990 года. Вслед краткому описанию того «сэйшена» «Московским комсомольцем»
еще пара газет повторила сей экспромт, истолковав в тогдашнем перестроечном вкусе:
за свободу, мол.
А сейчас
я, своеобразно, но все же зарабатывающий на памяти о ней, вспоминаю тот концерт
в ДК Витанова. Она вся в черном — стиль, энергично опошляемый ныне «готами», ярко-синяя
гитара ловит и пересылает в волнующийся зал краткие блики. Играла она, если объективно,
для высшей лиги, куда пробилась «Федра», не очень виртуозно. На трудных поворотах
вокальных партий гитару отставляла, а примерно с 1994-го бросила и вовсе, заземляла
свои энергоимпульсы только на микрофонную стойку. Черт его знает, кем был тот удостоенный
памяти и своего персонального Дома культуры Витанов, но и его фамилию Инга умудрилась
произнести на свой собственный манер: «Мы приветствуем вас в Дэка Вита-Нова! Сейчас
мы исполним нашу „Манифестоманию”! Танцуют все! Пленных не брать!»
Ладно, повспоминал
и будет. Момент красивый, но рассказ я должен вести о временах доисторических. Ибо
моего заказчика, после Родины «исторической», явно потянуло на «малую».
Наш город в двадцатых был деревней Михайловкой, потом прошла
коллективизация (по нашим предкам она прошла немного странно — о том будет речь),
потом возле нас стали искать полезные ископаемые, нашли, учинили обогатительный
комбинат, деревня стала городом — Михайловском. После войны наш дед, Петр Евгеньевич
Федоров, был председателем горисполкома и в разгар известной хрущевской кампании
сжег бывшую деревенскую церковь — городской уже храм. А дед, будучи по совместительству
еще и долгожителем, дотянул до лет, когда ему это крупно припомнили.
Но мы, я,
Инга, Лёвик, знали точно: дед хотел спасти церькву. Грозил снос, а он подстроил,
срочно организовал в ней склад, а потом там случился пожар. Объект сгорел, да, но
не как храм — а как склад, и зря мстительные перестроечные газеты тянули деда в
компанию чуть ли не к самому Емельяну Ярославскому-Губельману, ответственному за
«пятилетку безбожия в СССР».
Возможно, предчувствуя эпоху бичеваний и оправданий, он стал
вести подробный дневник и еще писать мемуары, восстанавливая историю додневникового
периода. Если так, если из-за этого, то его чутье было очень задолго упредительным,
первые записи датированы 1946 годом. Но Инга уверяла, что дед начал вести дневник
не с целью самооправдания, а планируя когда-нибудь, на пенсии написать большой роман,
историю нашей деревни-поселка-города, вписать в нее/в него жизненные истории всех
земляков.
Дед и правда
подбрасывал такие намеки, мне, например, тоже, но Инга получила от него Главную
инструкцию, Завещание, Дар. Типа «колдовской инициации». И ее рано открывшийся дар
сочинительства был, наверно, как-то с этим связан. Мы втроем читали дедову историю,
потом завели три тетради с продолжениями, расширениями в сторону не охваченных им
судеб и комментариями, пояснениями для не резидентов Михайловска.
Опрашивать
горожан было хитрым делом, проблему Инга сформулировала так. «Спрашиваешь: как было?
— Спрашивают в ответ: а вам для чего? Если узнают, что для Истории — наврут обязательно.
Для какой другой надобности — могут сказать и правду, для Истории — никогда! Поэтому
спрашивать надо только косвенно, мимоходом».
Свой историософский
принцип Инга подтвердила на примере тети Тани, матери Лёвика. По отцу она была Татьяна
Карпухина, внучка пасечника, попавшего в Первую тетрадь истории, периода коллективизации,
по мужу Гальперина. Сколько лет Лёвик пытался вызнать у матери какие-то подробности
об отце, но видел только поджатые губы и общую «печать стоицизма на лице». Ведь
если из репрессированных — то уже можно. Даже если он и вправду был племянником
раввина, назвавшего Второй Пятилетний план Суетою сует и томлением духа… А если
— залетный негодяй, то почему она носит его фамилию? Лёвик так и бился с изводившими
его вопросами, а вот Инга смогла получить кое-какие ответы.
Впоследствии
я планирую включить ее реплики, комментарии в продолжение истории Михайловска, оттолкнувшись
от ранней части, обошедшейся почти без нашего участия.
Тетрадь
№ 1
Лучшими
в селе считались дворы, примыкавшие к оврагу. Те семьи, чьи участки лежали, вытянувшись
к полям, и очерчивались пыльной околицей, ходили по субботам в бани к «овражным»,
их еще называли «бобрами» — почти у каждой баньки стояла своя запруда. Так и знакомства
водились: семья овражных и одна-две семьи с другого края деревни.
Бренчание
ручья на дне оврага то гасло в запрудах, как в подушках, то снова рождалось. Поросшие
ивняком и кустарниковой березой, вечно дранной на веники, склоны густо перевиты
тропинками. На них уже с раннего утра в субботу начиналась особая веселая жизнь,
как ни привычная, а все же таинственная.
Подоткнув
юбки, хватаясь за ветки, вверх-вниз сновали бабы с ведрами, тряпками, щелоком. Спотыкаясь,
радостно матерясь, мужики таскали охапки дров, перемигивались, забегали по трое-четверо
в не топленные еще баньки, и чем ближе к вечеру, тем спотыкались все чаще, матерились
все радостнее.
Напарившись,
мужики с размаху плюхались дымящимися телами в мерцающую гладь запруд, еще и еще
— только осклизлые мостки стонали. Под самый вечер, на третий пар, приходили бабы
с девками. Они спускались в воду бочком, грозили ребятам, подглядывавшим из кустов
противоположного склона оврага.
Малый островок
«спокоя» — село Михайловка, долго избегавшее участи других деревень. Народ там был
не горемыки и тихони, бравшие покорностью, — нет, как раз самые веселые и бойкие
мужики. На ярмарках их кликали «бобры» или «артисты». И село не в лесах далеких
и болотах пряталось — на самом виду стояло. Некрасовские места.
Как утверждают,
именно эту деревню запечатлел Николай Алексеевич в своей поэме «Кому на Руси жить
хорошо», где выживший из ума барин, «Последыш», в отмену права крепостного не поверил.
А наследник уговорил крестьян подыграть, будто они еще крепостные. И как «Последыш»
помер — пир большой был…
Так все
в точности и случилось, и наследник, тот, что уговорил мужиков крепостными прикинуться,
быстро обустроился. Маслобойку у оврага поставил. Торовато, достойно пожил. И умер
хорошо. А сын его — «скопил несчитанные миллионы» (эх-эх-эх! И все-то у нас преувеличивают!
Множат на сто и более. А потом, прибежав раскулачивать, описывать имущество, удивляются:
«Да было бы за что огород городить!» Но поздно). Так что и тот, «скопивший миллионы»
— именно что несчитанные! — уже перед самой японской войной уехал в Питер и все
как есть пропил…
Но другие
времена — другие песни. А времена пошли, ветры такие задули, что и не знали, куда
лицо отворотить. То велено вроде сколотить огромный сарай и все в нем — от коров
до цыпленка последнего — держать, то вроде «послабить головокружение», то в соседний
район такая разверстка на раскулачивание пришла — не приведи Господь.
Приехал и в нашу деревню уполномоченный: товарищ Цой, из корейцев.
Культурного вида. Как выяснилось, воевал с самим Олеко Дундичем, был комиссаром
речного порта на Дальнем Востоке, потом артистом. Только роли с его наружностью
больше агитационные ему доставались: как пробуждающийся народ Востока цепи рвал.
— Если не
придусь вам, — говорит, — другого пришлют, а только дело надо сделать. К пятнице
должны отослать бумагу о полном вашем единении — в образе колхоза! Я, товарищи,
опыта земледельческого не имею, однако поездил, повидал много. И коммуны наблюдал,
и в спектаклях театральных по Томазо Кампанелле и Чернышевскому играл. Там как раз
про коммуны. А предлагаю вам вот что…
Сельчане
напряженно внимали, припоминали недавние разговоры, слухи. И согласились с товарищем
Цоем. Отослали рапорт о полной своей коллективизации «в образе колхоза». Но скотину
постановили пока не сводить; пусть считается общественной, ждущей-недождущейся,
когда построят для нее коровник: «самый будет большой в районе».
Так и пошло.
Какие артели были — те и остались. Семенное все свезли, на это уж очень строгая
бумага была — но почти все обратно потом и разобрали, от заведшегося «жучка» подальше.
То есть «вредители» в деревне есть, но пока только из насекомых. Пахали артельно,
дальше все наособицу, но писалось, что — коммунно.
Полгода
назад три семьи, сектанты, заколотили дома и двинули куда-то за Урал. Да еще две
семьи в город подались, и Ермицкие, что погорели, туда же. Всех их раскулаченными
и записали. Проверяющий по раскулачиванию ходит, щурится на неказистые домики «кулаков»,
а бухгалтер Перфильев, он после того в особое доверие вышел, встревает: «Что вы,
товарищ главноуполномоченный! Эти двое — тьфу! Ледащие такие кулачки были. А вы
извольте глянуть на матерого нашего кулачищу». Подводит его к свежему пепелищу:
«Здесь самый набольший кулачище и обретался. Мы как его всем миром прижали, так
он все запалил и убег. Куда? А вон той дорогой… что на закат. К Пилсудскому, должно
быть».
Все держали
на себе Цой, бухгалтер Перфильев да еще писарь Хватов — доброты сказочной, за что
и выгнали его с какого-то ярославского завода. На мужиков эта игра почти не ложилась.
Ну, построить столовую в поле — так это две лавки по десять сажен да навес. Как
комиссия — прибегут, рассядутся, смеются, черти, да еще вопросы хитрые задают.
Самые старые
говорили, что помнят еще другое представление, для барина, где родителей ихних «понарошку»
за конюшней пороли. Что в «Кому на Руси жить хорошо» подробно расписано. И как знаменитый
писатель книг Некрасов приезжал, тоже, говорили, помнят. Привирали, должно быть
— сколько товарищ Цой ни просил их описать подробнее любимого поэта, выходило похоже
то на Горького, то скорее на Толстого, а то и вовсе на Троцкого.
Старики
лаялись меж собой, видно, много событий и прыгучих слухов набилось в головы за долгую
жизнь. Товарищ Цой, бывало, уже пойдет себе, а все слышит за спиной:
— Кто мяса
не велел есть?!! Да он помещика нашего велел — на мясо, и — собакам! Запалить все
и ждать — пока и у германца займется!
— Не бреши,
чего не знаешь!!!
И даже знаменитая
поэма «Кому на Руси жить хорошо», написанная в наших краях и основанная, всем известно,
на ярославских событиях, в долгих спорах переиначивалась в «Коммуна Руси, жить хорошо!»…
Только наш
священник отец Венедикт отказался в этом театре участвовать. Но его не очень-то
и спрашивали. Как кто едет — сразу заколачивали двери в церковь. Огромные такие
доски, крест-накрест, за сто шагов видно: закрыто. А назавтра эти доски — снова
в сарайчик аккуратненько и сложат. Но случались и промашки. Шила, как говорится,
в мешке…
Вызывает
товарищ Цой комсомольского главаря Пашку. Хмуро так:
— Я тебе говорил на Ильин день кордоны расставить, чтоб из
других деревень — ни души? Провалили! Вот бумага и пришла. Изволь теперь отвечать,
почему на религиозный праздник у нас церковь была вновь открыта! Бумага с печатью
была подшита к областной газете с ехидной статьей «… у них там, в Михайловке, что
— колхоз имени Ильи Пророка?!»… А ведь «по пережиткам», Паш, мы уже два месяца,
как отчитались.
Но и Пашка
ловок:
— Мы это
щас. Обкашляем быстренько. Все уладим.
И не успел
товарищ Цой все остальные бумаги из района прочитать, как влетает Пашка. Клочок
какой-то — шлеп на стол.
Рапорт:
Второго
августа, бывшего Ильина дня, церковь была открыта специально для проведения важного
мероприятия — диспута молодежи с местными служителями культа на тему «Есть ли Бог?».
Идеалистические пережитки были полностью разоблачены. В результате последовавшего
голосования оказалось, что:
В Бога верит — 5 % (пять процентов),
В Предопределение
— 7 % (семь процентов),
И то в основном
— пожилые люди, из заядлых потребителей народного опия…
Товарищ
Цой долго смотрел в окно, щелкая шпингалетом.
— Ладно,
пойдет… Только, где Предопределение, исправь — напиши четыре, а то в сумме больше
десяти процентов выходит.
И вышла
такая жизнь. На бумагу — бумагу, на комиссию — спектакль. Товарищ Цой особенно напирал
на то, что наш колхоз — не просто хозяйственная, а еще единица новой жизни, единица
пролетарской культуры. Настоящий агиттеатр организовал. Здесь уж он развернулся.
Районный
начальник хлопал его по плечу: «К тебе, Цой, не страшно хоть весь Пролеткульт привезти,
хоть самого Ромена Роллана!» Товарищ Цой, ободренный, радостно щурился: «А может,
и самого Максима Горького?!»
По лицу начальника промелькнуло что-то, улыбка самоликвидировалась.
Вздохнул: «Нет… Горького я к тебе не пущу. Это не какой-нибудь тебе… Анри Барбюс.
Его твоим колхоз-театром не нае…» — не договорил, только посмотрел пристально.
А еще поставили
в деревне фельдшерский пост — первый в районе. Своя, местная, Полина Карпухина,
рыженькая и шустрая дочь спившегося пасечника, выучилась на фельдшерских курсах.
Выделили ей комнатку при клубе, только приема почти никакого и не было. Молодые
парни, из самых здоровых и видных, сначала еще заходили, толпились даже. Но все
про одно и то же: томно заводили глаза и жаловались на боль в сердце. Первым двум
она еще поверила, попыталась обследовать. Приказывала засучить рукав, пульс измерить.
Но те, засучив оба рукава, лезли целоваться, хапали так, что Полинины ребра ныли.
(Она все вспоминала — как будут ребра по-латыни?). Вот еще причуда веяний: была
Полина невидная, никак мужским миром не отмеченная, а теперь и первые парни считали
за шик «подъехать к докторше».
Как ни весел
бывал товарищ Цой, как ни казались его узкие блестящие глаза и белые зубы предназначенными
для улыбок, а все же бывал и он самым грустным в своем колхозе. Жил он в клубе:
маленькая комнатка, просто фанерная перегородка — в три шага можно было выйти на
сцену, в президиум. Такая же перегородка с другой стороны сцены — фельдшерский пост.
Вечерами, закрыв легонькую дверцу своего кабинета, Полина заходила к товарищу Цою.
Она хранила у него спирт. Дома было нельзя: бывший пасечник Карпухин учуял бы под
любым видом. В кабинете тоже оставлять было нельзя — случай был.
Приезжал
с универсальным номером лектор-фокусник-химик Таксилев. Гастролировал он с номером
на атеистической, естественно-научной основе, с хи-мическими опытами. Собралась
вся деревня. Верущие — и то лезли поближе сесть. Говорил Таксилев забавно, с прибаутками,
о том, что нельзя «просто руками» исцелить прокаженного, слепого, что это были фальшивые
слепые, и о проделках Ватикана («Там были просто толпы фальшивых слепых и параличных»),
и наши мироточивые иконы разоблачал, и про то, что нельзя превратить воду в вино,
и наоборот. При этом успевал управляться с реквизитом своего агитационного фокуса.
— Сейчас,
как вы сами убедитесь, из колбы потечет спирт вот по этому длинному желобку. Спирт,
заметьте, внешне не отличимый от любой воды, в том числе и «святой». И как только
я… безо всякой молитвы… поднесу спичку вот сюда, спирт загорится. Пламя его
бесцветно, увидеть нельзя, но от него зажжется на другом конце сцены… — он достает
и расправляет, — вот эта картинка. И сгорит дотла!!!
На картинке
был изображен служитель культа, неприятного оскаленного вида, непонятной конфессии.
— Итак, ры-аз, ды-ва, ты-ри! — картина рабского
прошлого — гори!
Тишина. Задранные бороды. Не горит, но еще ничего
никому не ясно. И только когда бессмысленно вытянулось и побледнело лицо коробейника
материального диалектизма, раздался первый хохот. Крики: «А ты попробуй все ж —
с молитвой. Попроси отца Венедикта!»
Полина метнулась
в свою комнатку, выбежала на сцену с двумя бутылями:
— Стыдно, товарищи! Кто-то отлил спирт и добавил воды! Вот!
Чуть пахнет. Но это еще не все, товарищи! — Полина еле продиралась сквозь тучи густого
хохота. — Внимание, товарищи! В другой бутылке был метиловый спирт. Он внешне не
отличимый, — она нечаянно повторила таксилевский оборот, — от обычного спирта, и
на вкус тоже. Но от него умирают и слепнут. Людей разбивает паралич! Это сильнейший
яд!
Смех если
и затихал, то лишь для того, чтобы дать ей сказать что-нибудь и захохотать над новой
порцией.
— Товарищ,
который взял спирт! Ни в коем случае не пейте! А если выпили только что, как раз
перед этой лекцией, — немедленно сознайтесь. Вас еще можно будет спасти! (Слезы
вытирали рукавами, некоторые стали заходиться и падать.) Товарищи! Вы что, хотите
остаться параличными, слепыми или умереть?!!
Отчаяние Полины было велико: еще никого в деревне
не вылечила, и вот теперь… — но поделать ничего нельзя было. Ее «глас вопиющего»
как-то странно, в отдельных деталях, совпал с лекторской ахинеей (неотличимый спирт,
фальшивые слепые и паралитики) — и выйти из этого резонанса было невозможно.
Теперь Полина,
когда уходит, относит спирт в комнату товарища Цоя. Из мебели там только стол и
железная кровать с шарами (шар остался один). Задвинув бутыль под кровать, она долго
пересматривает фотокарточки на стене. Много-много карточек.
— Это кто?
— Сара Бернар.
Она была великая актриса. Играла даже мужские роли.
— А эта
вот, голову закинула? Красивая. Неужели тоже мужчин играла?
— Нет. Она
вообще не играла. Революционерка была. Инесса Арманд.
— А вы с
ней знакомы? Это она вам письма пишет?
— Нет. Она
умерла от тифа.
— А это…
— …товарищ
Дзержинский.
— А его
вы знали?
— Нет. Я,
товарищ Карпухина, из этих людей никого лично не знал. Вот только певца Шаляпина
один раз слушал и видел. И еще вот — товарища Емельяна Ярославского.
— Никого?
Обидно как.
Несмотря
на почти годичное обучение на районных фельдшерских курсах, где бывший санинструктор
из Первой Конной армии вел «латинский» и попутно освещал общественные вопросы, картина
мира у Полины Карпухиной оставалась причудливой и поэтичной. В частности, все революционеры
страны и даже мира представлялись ей этакой необыкновенной могучей кучкой. О численности
она понятия не имела, но была уверена, что все они близко знают друг друга, дарят
друг другу карточки на память, а обращение «товарищ» вышло как раз с их собраний
и съездов, когда они все-все, всем интернационалом, собирались в большом зале и
говорили что-то задушевное и непонятное.
— А почему
вы, товарищ Цой, такой грустный бываете? Уехать хотите куда-нибудь? В Москву? Или
об революции печалитесь?
— Нет. Я
и так уже много поездил… И видел везде, что люди живут или богато — или весело.
Вот что удивительно. Будто самая малая зажиточность, крохи какие — и те не дают
человеку душу расправить. А вот потерял он их — и пошел гулять на весь мир… Я знал
одну артель, в Хабаровске. Ветераны Восточного фронта. Кто семью потерял, кто руку,
кто ногу. Один там и был счастливец — Илья. И вся родня (даже с тещей!) цела, и
здоровяк необыкновенный. За войну только раз его пуля и задела — ухо на куски. Кучно
все жили. Слободкой, за старым цейхгаузом. Лошади свои, огороды, управление им покосы
выделяло, экипажи разные предоставляло, они должны были на речном вокзале и в порту
грузы развозить, а как управятся — в город, на свободный извоз, нэпманов и служащих
катать.
Только,
по правде, не вышло у них никакой артели, товарищества. Все друг на друга зыркали
люто: кто раньше от общих работ на частный извоз укатит, кто мешков больше уворует.
И ко мне все бегали жаловаться — я тогда был комиссаром порта. Прибегает, глазами
крутит страшно, кнутовищем в сторону города машет. Дескать, такого-растакого пора
к стенке без разговоров: и раньше других укатил, и нахапал больше всех!!
И случился
у них пожар страшный, вся слободка выгорела. Людей только двое погибло, а дома,
сараи, лошади — почти все. А народ стало не узнать! Последним делятся, прохожих
кониной жареной угощают. Илья нашел комок закопченный — десятки золотые, рубли серебряные,
царской, советской чеканки — все сплавилось. Жена его с тещей копили.
Поскреб
его и понес в кабак: «Все опчество угощаю!» Гуляли, гуляли, он еще несколько денег
получил, как бы сдача с того куска плавленого. Посадил всех в коляску, ухватился
за оглобли и привез их ко мне в порт. Тут и вокзал, и пассажиры, и грузчики из бывших
хунхузов. Желаем, говорит, пароход снять, мир обозреть! Хунхузы цокают: «Есть у
нас рикши, но еще не видели случая, цтобы один человек — столько других человек
вез». А Илья ко мне подступает: давай с нами, комиссар, за три моря поедем, на родину
твою глянем. Сколько мы тебе кляуз друг на дружку натаскали! Прости нас душевно!
Поедем, а, и все как один в книгу и впишемся!
Книга, кто-то
сказал им, есть такая, что все, кто в нее впишутся, станут друг другу как братья.
Ни обиды, ни кляузы малой, ни доноса сотворить не смогут.
Ну от парохода
их, конечно, завернули, а на билеты морского трамвая хватило. Я с ними тоже сел,
чтоб присмотр какой-то был. Песни поют, пассажиров угощают, лошадей своих поминают.
Илья обнимает меня, плачет: Ты посмотри, комиссар, душа какая в природе! Лес вон
— сколь ни руби, а он все растет — бери, брат! Рыба… сколь ни лови, а все не скудеет.
Подвалило нам, а мы все оттираем плечьми дружка дружку, точно и не верим дару такому.
Все как, да что?! А травой обернемся — тоже беззаветными будем! Обидно. Ты в книгу
эту веришь, комиссар? Что, как все впишемся, то… Я с ней под мышкой все края обходил
бы: «Давай-ка, милай, сюда свой крестик ставь». Эвона ливень какой зарядил, его
б, заразу, третьего дня — и пожара бы не было. Ишь льет как — а все одно — дар Божий!
Погуляли
тогда. Меня за этот рейс из порта и вычистили: «Потакание». И все товарищество это
неудачное, лошадей им с экипажами, дома, покосы — моя, в общем, вина. Хотел облегчения
им, чтоб инвалиды Гражданской войны сообща в новую жизнь и въехали.
— Интересно
с вами случалось, — протянула Полина и опять обернулась к фотокарточкам. А кроме
них, и не к чему было обернуться: лишь окно и карточки на стене. — А это кто, царь?
— Это Шаляпин,
роль его была такая.
Зато комплексную
краевую комиссию встретили лучше всех в районе. Предыдущий уполномоченный, по раскулачиванию,
перед которым так ловко выступил бухгалтер, тот в свежее пепелище поверил (да и
как не поверить?!), но все же сурово ткнул товарищу Цою бумагу в лицо: «Цифру вот,
однако, не держишь! Шестеро кулаков — в такой-то богатой деревне!» Потом ткнул в
дом, что побольше, из «овражных»: «А вот тебе и явление!» И уехал.
К Агафоновым
отправились делегацией. Известное дело: «пострадать за опчество». «Сам» метался
по горнице, размахивая руками, запихивал в штаны длинную рубаху, но она тотчас снова
выбивалась.
— Не согласный!!!
Почему я?! Нет моего согласия! Если меня, то и тебя, Прошка, надо. И Кузьму Крайнего.
А тебя, Лука, и вовсе поперед всех пустить. Да ты рыло-то не опускай, не опускай!
Не прячься. Голого тебя — в Сибирь!
— Но у тебя
ведь — коровы три, две кобылы.
— А семья?!!
— рявкнул Агафонов.
— Да и товарищ уполномоченный прямо на твой дом указал. «Явление» — сказал.
— Так это
я ремонт сделал, пуньку пристроил — младший женится. Крышу, будь она неладна! —
железом покрыл!
Так, ни
до чего не долаявшись, и разошлись. Только товарищ Цой у Агафонова задержался. И
порешили так, что он будто уже раскулачен. А на дворе его учрежден «Музей кулака,
ликвидированного как класс», а Агафонов при нем как бы служитель. Комиссия-то завтра!
Выдержал
Агафонов. Дыша в сторону (принял с утра, конечно), показывал людям в толстовках
и френчах:
— А это
вот был кулацкий коровник. А то кулацкая с подкулачниками баня, а это кулацкая летняя
кухня, — и махнув кулаком на тянущиеся из-за сарая лохматые головы. — А то вон кулацкие
с… дети!!
Вечером
того же дня Агафонов сидел в кабаке, мрачно опрокидывая граненые «аршины» — ни единой
крошкой не закусил, не занюхал. Перед ним заискивали, хвалили: «Сдюжил, герой»,
но он только дергал плечьми — сбрасывал, если кто клал ему руку, а после — смертным
боем избил подвернувшихся Кузьму Крайнего и Луку. Лука еще с месяц ходил разукрашенный
и все шепелявил: «И ведь как верно его товарищ главноуполномоченный вызнал! Точно
— Явление!»
Почин с
музеем, конечно, оригинален был, но рискован и шаток. Председателю комиссии из Севзапкульткома
больше понравился спектакль колхозного агиттеатра.
На сцену
из-за противоположных кулис выбежали парень с девушкой и прокричали вперемежку:
— Спектакль!
— Называется…
— «Горе
от ума».
— «И от…
головокружения-от-успехов!»
— Мы ждем
своих пролетарских Островских!
— Но мы
впряжем и буржуйских — таковских!
Пашка сделал
сальто: «Начинаем!» И девушки в косынках внесли большой стол. Внимание комиссии
и всего зала было захвачено на три полных часа. «Впряженной буржуйской» была комедия
крепостника Грибоедова «Горе от ума».
Ни белый
полковник Скалозуб, ни Чацкий (Пашка с лорнетом и в кожанке Цоя), ни жалкий меньшевик
Молчалин своим задором не давали даже заподозрить, что это какие-нибудь любители.
То были великие артисты, полные страстей борцы! «Времен колчаковских и покоренья
Крыма». В сцене атлетической борьбы Пашка со Скалозубом даже разорвали рукава кожанки
товарища Цоя, выдержавшей три года Гражданской войны и хождение за три моря с бывшими
извозчиками погорелой артели в Хабаровске.
Но режиссер
товарищ Цой не обратил на это внимания. Он сидел, подавшись вперед, в страшной тесноте,
брови вскинуты, глаза раскрыты (шире, наверно, чем у любого из трудящихся Востока).
Когда он совсем уж наваливался на сидящего впереди отца Венедикта, тот оборачивался
и шипел: «Утесняя, утесняхом». Священнослужителя упросили накинуть поверх рясы какую-нибудь
мирскую одежду. Это оказался чей-то тулуп, и отец Венедикт страдал от тесноты и
духоты более других. Товарищ Цой послушно откидывался назад, но через минуту его
снова вытягивала вперед волшебная сила. То был лучший день его жизни — мог поручиться
каждый, даже и не знавший ничего из многоинтересной и пестрой жизни председателя
колхоза.
В исходном
буржуйском тексте помещика Грибоедова комсомольцам михайловской ячейки было особо
не развернуться, и в цоевом варианте они выходили, потеснив на сцене «лишенцев»
(гостей Фамусова), и составляли загорелыми телами пирамиду. Третий ярус являл собой
легкий школьник Петя Федоров с флажками: морским семафором он точно передавал известный
монолог, а в противоположном углу Пашка-Чацкий, прикладывая к глазам то лорнет,
то полевой бинокль, читал: «А судьи кто? За древностию лет к свободной жизни их
вражда…»
И когда в финале Чацкий крикнул, указывая нэпману Фамусову
на дверь: «Вон из Москвы!», и обернувшись к Софье с ее уютным мещанским гнездышком:
«Сюда я больше не ездок!», а оставшиеся строки медленно и задумчиво проговорил зрителю
— будто каждому в отдельности! — товарищ Цой смахнул слезу. И каждый верил: есть,
есть оскорбленному классовому чувству уголок — хотя бы здесь, в их колхозе «Заветы
красного пути»! И когда при последних Пашкиных словах «Карету мне, карету» выплыл
знакомый, как давняя мечта, силуэт тачанки, а потом упал занавес, зал взорвался.
Искусство, его веселый и страшный пламень, сплавляющий в божественное целое самые,
казалось, противоположные начала, как сплавились в единый комок рубли и червонцы
царской, с орлами, и советской чеканки, припрятанные в Хабаровске Ильюшиной тещей,
искусство, его священный огонь, победило и на этот раз!
…
Осенью стало
труднее. План по зерновым, а там и план по мясу. Товарищ Цой совсем худенький, ссутулясь,
бродил по деревне в порванной Пашкой на спектакле кожанке.
— Сердце
срывается, глядя на него, — говорил в кабаке бухгалтер Перфильев.
И все кивали:
«Жалко, конечно».
Но как раз
в ту пору в области выдвинулся на самый передний край науки Денис Гребцов. В газетах
теснились восхищенные и радостные статьи о невиданных явлениях. Гребцов открыл две
невероятно вредные и опасные бациллы и авторской своей властью окрестил их: «Палочка
Черчилля» и «Стафилококк Бриана-Келлога». Ранее безымянные, неразоблаченные болезни,
косившие народ, получили точное название и объяснение. Рабкоры и интересующиеся
приходили в кабинет ученого с его единственным в области микроскопом — «необычайно
точного и мелкого боя», как написал один из корреспондентов.
Гребцов
метался по кабинету, захватывая гостей жуткой картиной.
— Так, а
теперь прошу лично убедиться, — он вытащил два стеклышка. На каждом было капнуто
чем-то жирным. — Сначала мы рассмотрим сущность палочки Черчилля — вот образец в
правой руке. — Он начал было вставлять стеклышко под лапки микроскопа, но вдруг,
видно усомнившись, сказал: — Виноват, — вытащил это стеклышко, глянул сквозь него
на свет. — Виноват, это будет стафилококк Бриана, а палочка Черчилля — вот она.
Интересующиеся
подходили к «прицелу» микроскопа, пугались его оптической силы. Статьи вышли самые
восторженные, но и подгоняющие дальше. И сам ученый чувствовал: на этом пути останавливаться
нельзя. После того как почти все вожди Антанты стали однофамильцами мерзкой микроскопической
твари, Гребцов подошел к своей фундаментальной теории о «фиктивной кохиксии». (Кохиксия
означает голодное истощение.) Он доказал, что голодной смерти как таковой — нет.
Точнее, она, может, и наступает, но значительно позднее. А то, что раньше считали
голодной смертью, разные мучительные ощущения — это болезнь. В истощенной печени
развиваются микробы, названия им Гребцов еще не придумал — не хотелось повторяться
в таком важном деле. Он чувствовал свой звездный час. Если подавить этих микробов,
можно значительно дольше избегать болей и смерти. Через неделю сыворотка была готова.
Он видел воочию кричащие заголовки: «Выявлен и обезврежен новый микроб — враг всех
голодающих трудящихся!!».
Как истинный
ученый, первый опыт Гребцов поставил на себе. Он не ел три дня, пил только сырую
воду (исключался даже квас) и бодро встретил было утро четвертого дня, как его срочно
вызвали в Москву. Он попал именно на то высокое и почетное застолье, куда мно-огие
мечтали попасть. Даже и там Гребцов мужественно пробовал продолжить эксперимент,
хотя седло барашка, шашлык, целые стога южной зелени, хванчкара и армянский коньяк
не были подходящим окружением для голодающего пятый день ученого. Коперник современной
микробиологии и паразитологии был не чужд стоицизма.
Но неприметный
человек в штатском неслышно подошел сзади и так же неслышно сказал несколько слов
Гребцову. Ученый побледнел, махнул громадный бокал коньяку, судорожно поперхнулся,
запил стаканом какого-то кислого вина, проглотил порцию барашка да еще прихватил
шашлык соседа — знаменитого полярного летчика, впрочем, фужер с коньяком принадлежал
ему же.
Опыт остался
незавершенным, репутация подмоченной. Вдобавок несчастный «Пастер» приобрел скверную
манию, а может, «фобию» или даже «фагию»: если он сидел за столом и кто-то подходил
к нему сзади, он хватал первый попавшийся сосуд и выпивал содержимое залпом. Как-то
раз его жена, вздыхая и бормоча о тяготах науки, подошла сказать, что «оладушки
поспели». Ученый вздрогнул всем телом и опрокинул в рот содержимое какой-то пробирки.
К счастью для отечественной паразитологии, это был образец болотной воды со штаммом
палочки Гинденбурга. Но ведь в соседней пробирке была серная кислота!
И когда
Гребцов, как положено в таких случаях, думал: «Значит, для чего-то важного сохранила
меня судьба, значит, я должен…» — в его лабораторию зашел человек восточной наружности,
в порванной кожанке…
Далее пара страниц была вырвана. Чем-то, возможно, заинтересовался
Виктор — он дедовы записки видел раньше нас. Неужели он, смеявшийся над нашей увлеченностью?
Новая придумка
председателя колхоза, следующий его ход в шахматной партии с неумолимым товарищем
«Линия партии» начиналась с обрывка:
— … всего лишь семь таких таблеток, и голодающий
человек целый день не чувствует боли, не испытывает упадка сил. Более того, можно
предусмотреть и увеличение доли компонента «альфа», что может вызывать даже приятные
ощущения, в буржуазной науке именуемые «эйфория».
— Но как
быть с изготовлением этих таблеток — завозить из городских аптек?
— Как раз
нет! Производство их можно отлично наладить в любой деревне! Более того! Вы не представляете
— я сам это только что понял. Именно деревенские условия сейчас более всего сегодня
нам подходящи! Просто идеальны для этого опыта! Вы, товарищ председатель, на меня
свалились, как ньютоновское яблоко. Смотрите, здесь вся технология, с калькуляцией:
1. Питательная
среда компонента «альфа» — мясные бульоны.
2. Мучная
масса — разжижается водой до консистенции клейстера.
3. Обилие
молочнокислых бактерий — потребуется масса скисшего молока.
4. Питательная
среда второй стадии — размоченный овес, сахар, мочевина.
Также необходимы:
свежий воздух, постоянное обновление питательных сред. Где все это можно обеспечить?
Только в деревне! Да вас ко мне послал сам… ну, сами общественно необходимые условия
прогресса!
Товарищ
Цой внимательно изучал технологию с «нормами закладки и калькуляцией».
— Это сколько
получается стоимость одной таблетки?! Двенадцать копеек?
— Да. Всего
семь таких таблеток в день, и…
Товарищ
Цой прервал описание райско-химических блаженств:
— Но, значит,
голодающему, для подавления ощущений и упадка сил, нужно таблеток — на восемьдесят
четыре копейки в день?!
— Да, а
если с повышением доли компонента «альфа», то и…
— Но ведь
на эти деньги голодающего можно… просто накормить, ну, там, молоком, сыром. Еще
и на ситный останется.
— Ситный!
— Презрение на лице ученого едва прикрывалось тонкой штриховкой недоумения и жалости.
— Речь-то идет об открытии, может, самом величайшем. После Дарвина. Века люди думали,
что голод — это… голод. А я доказал, что голод — это болезнь. Понимаете, микробы
такие появляются… — он покрутил щепотью в воздухе, как бы иллюстрируя. И закончил
удивленно, даже почти не упрекая председателя: — Х-х, Ситный! Ну надо же!
…
Увы, далее
пробел был более внушительный. Бородка рваных полосок у корешка подтверждала: еще
тридцать-тридцать пять страниц, остававшихся до окончания тетради № 1, для чего-то
кем-то были выдраны.
Тетради
№ 2 и № 3 повествовали о судьбе села Михайловки в период, когда геологи начали рядом
увлеченно копать на двух заовражных полях, найдя искомые ископаемые, что и привело
уже после войны к строительству комбината и превращению села в поселок городского
типа Михайловск. По некоторым фрагментам из новой эры можно было догадываться, зная
сострадательный и деятельный (Лао-цзы плюс Маркс) характер товарища Цоя, строителя
социализма по системе Станиславского, что он делал все, пытаясь переиграть Судьбу.
Его встречный научно-исследовательский почин: весь колхоз — добровольные испытатели
нового снадобья народного академика Дениса Гребцова — должен был отвлечь внимание
районных, областных и выше уполномоченных по заготовкам, иногда в рукописи называемых
«баскаки».
Среда (день
недели)
Почему-то в нашей компании долгое время считалось: что-то
важное должно приключиться именно со мной. Векторы складывались так: Инга привычно
восхищалась старшим братом, Лёвикино благоговение перед моей сестрой, полное доверие
любому ее слову перепрыгивало на меня, как в «переводном дураке». Бликовало по законам
оптики… в общем, до окончания школы, плюс еще, может, год, главные, как говорится,
надежды возлагались на меня, в какой-то сфере я должен был их оправдать.
В какой?
Учился я неплохо, но где именно следовало «углубляться»? Школы с «углубленными изучениями»,
«уклонами» тогда были в расцвете. Хотя в нашем городке были лишь одна восьмилетка
и одна средняя, более-менее выраженный успех мог довести ученика до спортивной или
физматшколы, музучилища… в нашем областном городе. В Москве было полно специнтернатов.
Но на каждой стезе я поднимался ровно до уровня аплодисментов на школьных «линейках»,
вручения картонных почетных грамот, чуть более частых взглядов девочек.
Самый опасный
и поганый уровень, уж теперь-то я могу сказать это наверняка. Олимпиады по физике,
математике в школе я выигрывал, в районе — пару раз, в области — никогда. Бег, прыжки
в высоту, лыжи — аналогично. Начиная с восьмого класса, наша компания, я, Лёвик,
Инга и двое-трое менявшихся парней, приняла «уклон», можно даже сказать, завалилась
в литературно-музыкальную сферу, оборотившись школьным ВИА.
Наши предшественники
лет шесть-семь назад пробили школьный вокально-инструментальный ансамбль — право
играть на вечерах. Мы, пользуясь их завоеваниями и инструментами, уже назывались
рок-группа «Инсургенты», едва вынося от учителей отстойную кличку ВИА. На содержательном
уровне та метаморфоза, всесоюзная впрочем, заключалась в смене авторитетов: от ласковых
«Битлз», «Самоцветов» — к дерзким «Роллингам», пессимистическому «Воскресенью»,
а еще — в необходимости сочинять свои песни. Ну или хотя бы свои слова на мотивы
«Роллингов», «Криденсов», «Цеппелинов».
Нормально
петь могут в среднем процентов десять от числа тренькающих, бацающих, стучащих,
потому пронзительноголосая сестренка заняла прочное место в составе, получив уважительную
кличку Сюзи Кватро.
Забавно
вспомнить, как долго по уважительной инерции в нашей троице, кинувшейся сочинять
«тексты», принималась моя банальщина, пассажи корифея школьных «сочинений на свободную
тему». Как гитарист я сдулся, наверно, еще на уровне наших «Инсургентов». Лёвик,
конечно, тоже не Фил Коллинз, не Джон Бонэм, но смотрелся (слушался) за барабанами
все же получше. Музыкальной школы у нас не было, я полтора года ходил на курсы при
ДК, а полная самоучка Инга, недолго приглядываясь к моим «флажолетам», переняла
аккорды и вскоре освоила гитару лучше меня, но всегда гордо повторяла, даже потом,
в газетных интервью, что на гитаре играть ее научил старший брат. Чем я выслужил,
откуда такой запас уважения? Ведь я всего лишь на год старше и вряд ли мог ей подтирать
попку, кормить с ложки…
Высший успех
«Инсургентов» — в десятом классе нас послали по матушке по Волге: в Чебоксарах проходил
конкурс, мы заняли второе (и не с конца!) место. Перестроечная «движуха» началась
вроде недавно, но, привезя программу остросоциальных «хитов», чуть разбавленных
«борьбой за мир», мы оказались в шумном море подобных «песнепротестантов». И наше
грозное повстанческое название тоже не особо выделялось — из Костромы вообще приехали
«Махно корпорэйшен». Наша школа командировать могла лишь троих — бас-гитариста Серегу
пришлось отцепить. Я, вроде как лидер, а по сути, уже «брат Инги», перешел на бас.
Тогда у нас не особо «врубались»: про бас-гитаристов Джона Энтвистла из «Зе Ху»,
Стинга из «Полис» или Криса Сквайра из «Йес» только слыхали. Подход был простой:
не тянешь на гитаре — бери басуху. Инга осталась единственной гитаристкой «Инсургентов»,
а ее заводящий, ввинчивающийся во все уши вокал и обеспечил нам «серебро» и порцию
внимания приехавшего из Москвы Альберта Шарова.
В столицу
ехать он не приглашал, но… если мы там окажемся — можем зайти в его творческую лабораторию,
при райкоме комсомола. Поступив с Левой в институт, погуляв годик и дождавшись поступления
Инги, «Инсургенты» явились на пороге райкомовского творческого центра. Шаров, будущий
продюсер и музыкальный магнат, быстро указал, кто из нас есть кто, но Инга упорно
сопротивлялась — не хотела бросать свой михайловский родственно-дружеский балласт.
Шаров, наверно, первый, причем совершенно мимоходом, только в видах своего бизнеса,
разглядел за бурлящей энергией Инги ее ломкость, уязвимость и действовать «об колено»
не стал. Предложил ей «совместительство»: он дает свой состав «только» для записи
альбома, важного тура Прибалтика–Ленинград–Выборг, выступлений в «рок-лаборатории».
А для второго состава, то есть «Инсургентов», нас с Лёвиком, он даже подыскал кое-какой
ангажемент. Сестренкиных связок тогда хватило бы и на три рок-группы.
Больше полутора лет тянулось это совместительство, пока мы
с Лёвиком наконец не убедились. Жили мы тогда в известной общаге на Стромынке, называли
ее, как положено: «сквот». Один телефон на всю громаду висел возле стеклянного «аквариума»,
полтора на полтора метра, в котором плескались вахтерши давно изученного характера:
от вуалехвоста до пираний. Нам надо было решаться: через месяц ожидался, если опять
не сорвут, рок-фестиваль в Черноголовке, который должен был, как все думали, отградуировать
наконец советский рок, расставить всех по местам. Инге с новой группой надо было
срочно обкатывать программу, и, как мы узнали, Шаров очень злился на тягомотность
ситуации… Сколько потом еще было таких определяющих фестивалей, «водораздельных»,
исторических! Но тогда мы с Лёвиком решились, как считается, одновременно. Примчавшаяся
Инга долго пытала: кто из нас предложил эту фигню? Заглядывала поочередно в наши
пьянеющие глазки, теребила, сняв со стены гитару, показывала мотив, подобранный
для недавнего гальперинского текста, уверяла, что это годится только для стиля «Инсургентов»,
что готова забить и на Черноголовку. Пропустила с нами две-три-четыре рюмки. Ситуация,
понятно, поганая… со «стилем» нашей группы — надо было отбросить эту лесть: стиль
был лишь у нашей вокалистки…
Выбраться
из моральной трясины помог, почти как всегда, наш родной Михайловск: мы переключились
на школьные случаи, историю, тетрадки деда. Она не ревела, нет, поплакала, конечно,
заразив немного и нас. Мне тогда запомнилась полная ерунда, случайно замеченный
мелкий, но странный дефект: у Лёвика, при всей искренности момента, мог плакать,
в смысле выдавать слезу — только его левый глаз. В нашем «инсургентском» стиле мы
стали задорничать, поддразнивали Лёвика: почини правый стеклоомыватель — забился.
А доканчиваемую бутылку «Московской» Инга перекрестила в — автомобильную стеклоочистительную
жидкость, невольно предугадав момент грядущей социальной истории, когда некоторые
слои действительно стали ее часто выпивать.
Так, вспоминая всякие школьные приколы, мы пошли с ней
вниз, на проходную. Она звонила Шарову, говорила, что готова послезавтра в Воронеж,
что-то еще по поводу репетиций следующей недели и прослушивания нового клавишника,
а общий смысл был: она готова, с «Инсургентами» покончено. Тогда, на проходной Стромынки,
и родился тот бренд. «Группа Инги Федоровой» — было совершенно не в струю, в ту
эпоху прокатывали только резкие, «драйвовые» названия. Мы как раз вспоминали неподражаемого
нашего физрука Ген-Палыча, его команды: «Фед-ра! Марш к снаряду!»
Так, продолжая
говорить с Шаровым посредством общаговского телефона и с нами — мимикой и заведением
глаз, Инга и выдала новое название своей группы. Подмигнув нам, прикрыла ладошкой
трубку, выкрикнула: «Федра! К снаряду!» …
Это уже
после черноголовского фестиваля, когда группа «Федра» получила второй диплом и приз
зрительских симпатий, дотошный журналист «Звуковой дорожки» перерыл, наверно, все
свои книжные полки и открыл, что Федра — героиня древнегреческих самомучительных
трагедий Софокла, Еврипида и т. д., полюбившая, в качестве наказания богов, своего
собственного пасынка Ипполита.
Лёвик остался
на ее орбите, иногда приносил ей тексты, разные «фишки» для концертов. Порой она
разрешала ему поучаствовать. Нет, ударную установку до самого конца ее группы оккупировал
Вадик Прошин, но и потрясти маракасами, пошлепать ладошками по бонгам — было Лёвиковым
счастьем.
На послеконцертные
тусовки она и меня часто зазывала, поначалу. Но потом, наверно, сообразила, что
мне не очень приятно сидеть в компаниях «пробившихся», ну или — «пробивавшихся».
Вот тогда
бы мне задуматься, присмотреться к себе — так нет же! Что ж, пробуй сейчас, внутри
хоровода своего сорокалетия, убогих бизнес-провалов, долгов, доедаемого сестриного
наследства, подачек школьного товарища.
Накануне
предъявления Лёвику очередной порции настроение мое привычно падает. Еще один собачий
рефлекс. Но все же, все же… молодец он, умница, что вернулся из Израиля. Да еще
с таким романтическим шлейфом (война, плен, обмен на семьдесят первого палестинского
повстанца) и с солидным стартовым капиталом. Чистой воды — граф Монте-Кристо.
Да еще и
с неведомо как образовавшимися связями — вскоре уселся в самом доходном секторе
столицы — девелопинг. Получал землеотвод, собирал деньги, строил (иногда достраивал
за менее ловких), сдавал деловые и торговые центры, жилье, гаражи. Да еще привнес
в этот «бизнес состоятельных кротов» различимо богемную нотку. Сектор хозяйства,
основанный на близости к трем персонам и их «ближним кругам» (еще дюжина человек),
без ведома которых ни один цементовоз не выедет за ворота, ни один подъемный кран
не рискнет встать над Москвой, — он имеет какую-то абсурдистскую, пародийную составляющую,
это чувствовали многие, а выразить в доступной форме сумел только Лёвик. Фишка была
в том, что любое строительство, реконструкция завязаны на городскую власть так,
что собрать разрешения, получить свой оплаченный киловатт-час, тонну раствора, кубометр
воды без диктовки некоторых людей — просто невозможно. И когда понадобилось сильно
перестроить, расширить, пристроить здания посольства, консульства Таджикистана («поднявшегося»
как раз на обслуживании тысяч земляков — строительных поденщиков), вдруг вышло так,
что у генподрядчика, Мосмонтажстроя (директор Л. Я. Гальперин), подрядчиками стала
фирма с узбекским капиталом и уклоном. Верхоглядные москвичи, может, и не обратили
внимания, какие именно «черные» сновали на лесах таджикского посольства, но знавшие
люди улыбались чуть ошарашенно: посольство в Москве! Таджикам… строят узбеки! Вах!..
— Правильно,
Саш. Только посольство тогда строили не таджикам узбеки, а ровно наоборот: казахам
— киргизы. А так все нормально. Молодец, что «Историю Михайловска» включил. Помнишь,
как мы тетрадки Петра Евгеньевича приняли и ринулись продолжать? Я если что сейчас
вспоминаю — только то времечко.
— Так уж
и — только то? Знаешь, даже для книги про Михайловск и Ингу нужно же и про тебя…
образца последующих лет кое-что рассказать. Почему уехал? Как сумел вернуться таким…
графом Монте-Кристо?
— А, Санек,
хитрюга! Небось хочешь задать один простой московский вопрос: «Ты, братан, на чем
поднялся?! Приварок где ты, корешок, в натуре поимел?» Да? — Да!… Ну так и зашел
бы по-нормальному, по-русски, принес бы закуски, водочки, нацедил бы! Да помянули
бы мы Ингу. — Лёвик встал и перекрестился — в углу, противоположном от портрета
Лужкова, располагался приличный иконостас. — Да я бы, Санек, выложил бы тебе все
до крупицы! У меня, может, самого вот тут, — ударил по галстуку, — горит рассказать
тебе!
— Так я
побежал?
— Куда?
— Недалеко
тут, подходя к вашему офису, магазин видел. Буквально двадцать минут, туда-обратно,
закусочки там, то-се, а?
— Давай,
— загорелся Лёвик, — беги!.. Хотя постой, чего гонять старого друга до сельпо! Сейчас
выйдешь, скажи секретарше, чтоб проводила тебя, в правом крыле у меня буфет есть,
там все выдадут.
— Ага.
— Хотя постой,
— тормознул уже в самых дверях. — Садись, я ей сам скажу. — Нажал кнопку: — Мария
Макаровна, принесите, пожалуйста, из буфета бутылочку водки, хлебца, ну там колбаски
какой-нибудь, грибочки вроде были, банку… да! ладно, — не выдержал линию на «аутентичную
провинциальную закусь», — давайте маслин, крабов банку и чего-нибудь еще…
От монументального
зеленосуконного стола мы перебазировались в угол, к журнальному (и, похоже, возлиятельному)
столику, плюхнулись в кресла.
— Что ж
тебе поведать, для затравки, пока Мария Макаровна бежит в сельпо? А, ты спрашивал,
на чем я поднялся? Сейчас… Одно из первых моих дел в Москве — таблички с картой
московского района, помнишь? Моя поставка! Заказ был глобальный: чтоб в каждом автобусе-троллейбусе-трамвае,
а также на каждой остановке были две карты: Москвы и данного района. Причем у тех,
что на остановках к стеклянным панелям пришпилены, дополнительная услуга: стрелка
втыкается в красный кружочек и подпись: «Вы здесь». Красивые такие, в пластике специальном,
антивандальном. Дорогущие — страх! Двести восемьдесят тысяч на весь город, с запасом,
потому что московские вандалы имеют же и антиантивандальное оснащение.
Но я нашел, где сэкономить, по-старому говоря: выдал рацпредложение.
Мне очень понравились те, что со стрелочкой «Вы здесь», для остановок. Представляешь,
мужик бухал всю ночь, утром стоит, озирается: «Где я?!» — а ему так вежливо: «Вы
здесь». Я и придумал: зачем два разных макета делать, со стрелочкой и без? Это же,
заметь, две разные пресс-формы, валки типографские, расходы. И заказал только с
красивой стрелочкой. Прикинь, Сань! Едет мужик в автобусе, полчаса, допустим, смотрит
на карту… да?
Заметно
было его восхищение сей маленькой философской диверсией.
— Класс,
Лёвик. Это как, типа, ну у греков? Что Ахиллес не догонит черепаху?
— Точно.
Или как у Алисы-в-стране-чудес: это очень быстрая страна, тут надо бежать со всех
сил, чтоб хотя бы оставаться на месте.
Мария Макаровна (блондинка лет примерно восемнадцати, пухленькая
мордашка, Лёвиково к ней обращение тоже было пародийным), глядя на расшалившихся
старперов, неуверенно крутила в руках пакет. Похоже, «поляна» у Лёвика накрывалась
исключительно редко, может, даже (гордись, приживальщик!) впервые. Я еще раз пробежал
взглядом по Лёвикову кабинету, чуть задержался на секретарше. Мне казалось, что
наши ВИПы секретарш подбирают («театр начинается с вешалки») или нарочито дам в
возрасте, строгость, выдержанность. А если молодых — то тогда уж высокорослых, уверенно
держащих локти наотлет топ-моделей чистой красоты. Лёвикову эпатажному стилю, конечно,
соответствовал бы второй вариант, но его «штучка», «Макаровна», не оставляла единого
впечатления. Пухлое личико, скорее красивое, но рост вполне средний. Светлая обильная
копна, розовыми заколками подхваченная над ушками и все равно грозящая при любом
наклоне к нам рассыпаться. И еще раз личико — что-то о чем-то оно мне напомнило,
но без дальнейших уточнений… Чуть-чуть странным мне в тот день показалось, что посмотрела
Мария Макаровна на меня дольше мне привычного, с каким-то даже, прости Господи,
интересом. Вниманием восемнадцатилетних я не избалован. Причина выяснилась в самом
конце года (а визиты мои в Мосмонтажстрой начались весною), а тогда я истолковал
отпущенный мне сантиметр внимания невероятным поведением ее шефа, выпивкой в кабинете,
исключением, сделанным для меня.
— Давайте,
м-м, Мария Макаровна, я сам, — вспомнил, что это ведь я должен был «по-русско-нормальному»
проставляться, получив очередной транш, «раскалывая» дружка… Взял у нее пакет, быстро
расставил и разлил по первой, не дожидаясь ухода секретарши.
— Мария Макаровна, будут звонить, спрашивать, отвечайте,
что я срочно уехал. Я в… Михайловске.
— Где-где?!
— Во-во-во.
И они все точно так же будут переспрашивать: «Где-где?!!» Уточняйте: «В Караганде»!
А правда, почему б там не быть пригороду Михайловску?
Лёвик заметно
входил в раж. По новому русскому или новорусскому обычаю мы выложили на стол мобильники,
перевели на виброрежим и приступили.
— Вижу,
ты не очень поверил в историю с табличками в троллейбусах?
— Почему?
Я даже вспомнил, видел такие.
— Ну хорошо,
видел так видел. Все равно ж не поверил, что на табличках можно подняться, — кивнул
в сторону традиционных китчевых собраний, которыми начальники украшают шкафы-стены
кабинетов. — И главное, хочешь спросить про Израиль, армию, плен, так ведь? Тут
как раз: семь бед — один ответ! Слушай! А, стой! Ведь за Ингу же!
Мы поднялись,
подержали с полминуты рюмки, опрокинули. Его левый, «исправный» глаз блестел нескрываемо,
цедил на левую щеку влагу умиления и покаяния. («Лев Яковлевич, почините правый
омыватель»)… Пауза.
— Ты знаешь,
в Израиль я уехал, когда с Ингой расстались окончательно. Когда она меня «расстала»,
увлеклась тем воякой — как она постаралась, чтоб мы с ним ни разу не пересеклись.
Потом только понял прощальную ее заботу, когда сведения собрал, фотографии. Метра
под два зверюга, к тому ж спецназовец, карате и все прочее прилагается. За полминуты
он убил бы меня, как в компьютерной игре, ровно девять раз. Развела нас по разным
углам Москвы. А я-то, похоже, особо и не рвался пересечься. Ведь захотел — разыскал
бы, но, наверно, трус был… Н-да. Вот назвал сгоряча того счастливчика зверюгой,
прости Господи, а его ведь тоже уже нет. Он, раскапывая ее, погиб. В том же ущелье.
— Да?!
— А ты не знал? Это ж адвокат ваш бывший! Фамилия Серменов.
Не, ты точно не знал? Ах, ну да, тебя же отец и Витька в стороне держат, освобождают,
— хохотнул, — от хлопот юридических, дел
наследственных. Вишь, как он ловко к ним подошел! Но не важно. В общем, мир ловил её и поймал-таки. Значит, Серме-енов… (исследовательски протянул
фамилию), странно, офицер, дисциплина, а
учинил там настоящее анархо-представление, Кронштадтский мятеж. После завершения сезона поисковых работ, подкупил
людей, местное начальство, умудрился уже под снегом вскрыть пещеру, что там нашел
– неизвестно. И сам погиб, и этим… им только того и надо, закрыли весь район. Опасность
повторного… Я узнавал, теперь разрешения на работы никто уже не подпишет.
— Так это
из-за него?
— Уникум.
Метеор. Маньяк… Как сейчас я хотел бы с ним поговорить! Что он в пещере нашел?
Ценою жизни. И насчет ненахождения… тела. Помнишь вашего деда бегство от похорон?
Унижение тела… Не оставила ли Инга такую же волю? А он исполнил? Да, поговорить
бы… Знаешь, Саш, будь любая другая —
можно было бы и не думать, но раз Инга нашла в нем что-то… хорошее, значит
что-то и было, точно. — Лёвик долго озирал
стены кабинета, словно это он был у меня в гостях. — Хотя я тут иногда думаю, что
хорошее в людях она не искала, а как бы сама… ну вроде сотворяла, что ли. Такой
уж вышел ковровый узорчик из ниток жизней. Ехидная наша с Серменовым симметрия.
Он приехал в Россию из Германии — я уехал из России в Израиль. Он бросил армию —
я вступил в ЦАХАЛ. Он получил Ингу — я потерял.
Когда-то
надо было коснуться этого, и после энной рюмки я спросил, что Лёвик узнал про эту
странную клинику — теперь Ингину наследницу. Он понимал не денежный характер моего
интереса, попытался дать отчет.
— По двум
попыткам суи… цида, про отставного супермена мало что могу сообщить. А по клинике
мне обещали выкатить инфу. Я с ними еще разберусь, непременно. Думаю, воспользовались
ее… не знаю, переполненностью, что ли? Помнишь, разговор однажды мелькнул, пианист
какой-то умер, диагноз тогда по телику объявляли «сердечная недостаточность», а
она, мимо проходя, бросила: «А у меня сердечная избыточность, тоже опасная вещь».
Она же, ну как это… нет, у Кастора Галикарнасского, в общем, у одного древнего грека,
сказано: «Умершие вновь увидят Луну у себя под ногами». Или цитата для заучивания,
или, скорее, загадка, а она тогда…
Чувствуя,
что совсем сбился, Лёвик резко переложил галс.
— В Израиле
спроси любого из новоприбывших полукровок, каждый скажет гордо так, манифестуально:
«Я приехал в Израиль, потому что понял, что я — еврей». Точно как Ингин хит — «Манифестомания»!
Если один из родителей русский, то, значит, он тут жил, колебался, прислушивался
к себе, анализы сдавал, и вот понял, что еврей, и приехал! Я же — ровно наоборот!
Меня тоже спрашивали. Отвечал: я приехал в Израиль, потому что не знал: еврей, ли
я? Ведь сколько говорили, дразнили, сколько у матери расспрашивал, к себе тоже прислушивался,
но, честно, не понимал! Вот и поехал проверить. А заодно и узнать: трус ли я? —
и сразу же записался в ЦАХАЛ, в танковые. Вот, Сань, вышло: я даже кровь за Израиль
пролил! Героем стал. Орденов у них там вообще нет, не учредили, и моя итура, медаль,
как у Василия Теркина: А-Оз — За отвагу, она по рейтингу, чест-слово, вторая в государстве.
Вон в том шкафу лежит, ждет своей подушки.
Лёвик поднялся
было, наверно, достать, показать, но передумал и, плюхнувшись обратно, полез за
маслинами.
— Кстати,
в прошлой главе, когда мы с Ингой спорим про песню «Сионские протоколы», я просил
тебя подчеркнуть, что это просто мода была. Остросоциальные тексты, а специально
сионскими штучками я не заморачивался, помнишь?
— Да.
— Ты подчеркнул?
— Красной
волнистой линией. И жирным шрифтом выделил.
— Не ехидничай,
а уясни. Я в Израиль поехал выяснять не потому, что вопрос жизни-смерти! Мол… Жид
или не жид — вот в чем вопрос!! Да тьфу, сто раз! Решил я это узнать потому… — тут занесшийся Лёвик осекся и признался: — А потому,
что делать мне стало нечего. Так почему б и не разузнать? Понимаешь, когда Инга
сказала, что больше я ее не должен видеть, у меня сразу… образовалось столько свободного
времени! Целая свободная жизнь образовалась! Живи, гуляй — не хочу! Так почему б
не съездить в Израиль, заодно и разузнать. А еще заодно узнать — не трус ли я? То
есть потерял Ингу — не по трусости ли?
Похоже,
Лёвик рассказывал это впервые, такой стремительной лавой полились воспоминания,
ехидство, самоуничижение.
— О, Сашок,
второй вопрос выясняется по очень простой технологии. Берется человек, записывается
в ЦАХАЛ. И направляется в танчике на север Израиля, обязательно стараясь попасть
поближе к богатырской заставе «Хезболлы», за ливанскую границу, допустим, догоняя
каких-нибудь бородатых вольных стрелков… Да, забыл! Еще этого человека надо сделать
командиром экипажа Меркавы, а в механик-водители обязательно дать полного шлимазла,
к тому же глухого. Чтоб когда вы ему заорали на всю башню: «Направо, быстро!», он
обязательно бы повернул — мее-едленно и налево. Чтоб вольным стрелкам было сподручнее
пустить в вас китобойный гарпун с кумулятивным наконечником… Из подпорченного танчика
вы вылезаете сам-друг, уполовиненным экипажем, и интересуетесь: «А в чем, собственно,
дело?» — на что вам конкретно отвечают, что Аллах, сегодня, видите ли, Акбар и здесь
ездить было нельзя, особенно на таком транспорте, как у нас. Причем вас практически
не бьют, может, просто охлопывают тлеющую военную форму, ибо назначение у вас теперь
высокое: стать гирьками на весах бартерного обмена. Шлимазл, вылезший с вами из
испорченного танка, первое время действительно глухой и не в себе, но потом слух
и ясность ума к нему возвращаются. Зовут его Боря Штернер, из богатейшего семейства,
точнее, даже клана, вечно угощал весь экипаж, но пока он глух и не в себе, вы отвечаете
за себя и за него, называя Борю — Мишей Слонимом. Погибший Миша — не из такого богатого
семейства, так зачем теперь дополнительно вводить во искушение бородатых фрейшицов
— это и грех большой, и горе искусителю. Погоны у них одного ранга, а все прочие
различия сгорели или сильно обгорели. Сказано, что менять будут на заключенных братьев
— значит, на братьев, при чем здесь деньги!…
Содержат
вас в условиях практически идеальных, если учесть характер вашего задержания. Религиозные
диеты у тех и других практически совпадают. Периодически вас фотографируют с развернутыми
газетами в руках, в Интернете это называется: делают «пруфы», подтверждают, что
вы живы и все с вами очень хорошо, во всяком случае — до дня выхода этого номера
газеты, каковой легко на снимке разглядеть. И даже не очень потом рвут из рук эти
газеты, вполне можно оставить себе, для расширения кругозора и чтения политинформаций.
И вдруг
однажды Миша-Боря переводит вам статью, написанную такими кружевами, которые вы
раньше и за буквенный шрифт не посчитали бы — только за вышивку на бабских трусиках!
Когда вы даже с ивритом, тоже себе вполне кружевным, не совсем на дружеской ноге,
а все больше с подмогой того же Бори. И вот в одной из тех узорочных вышивок, статей,
до вас доходят вести с вашей прошлой Родины, за которую вы по факту «кровь не проливали»,
но которая все равно почему-то вам…
Дальше Лёвик
не выдержал взятого высокоернического тона. Рассказ продолжил в правильном стиле,
но как будто уже неохотно. Сказал, что газеты им для «пруфов» приносили разные,
попадались и солидные бейрутские издания, с новостями всего мира. Из раздела происшествий
в бейрутской «Ас Сафир» он и узнал про гибель русской киносъемочной экспедиции и
про пещеру, где, возможно, укрылась певица-актриса Инга Федра.
— Вот и представь, Сашенька, каково это было мне!
Нас же все время, завязав глаза, перевозили, в подвалы, а чаще… именно в пещеру
какую-то запихивали! Словно для живости представления. Только над нами два охранника,
всю дорогу что-то напевают — а над ней сто пятьдесят метров бессловесной породы…
Боря-Миша,
когда нормализовался, обернулся классным чуваком, по части выживания в плену. Я
ему, правда, помог в адекват войти. Вначале палестинцы думали, что он «косит», а
потом нормально, ожил. Две шутки у него были постоянные. Когда бородатые порой недовольство
выявляли, затворами на нас щелкали, он, как оперная дива, вздев руки: «Ах, как страшно
стало жить!» — слышал, наверно, где-то. И вторая: «Ах, я хочу застрелиться из водяного
пистолетика!»
У нас весь
экипаж был «русский», там подход к формированию правильный. Боря все порывался сказать,
каким золотом меня покроют его родичи, я его сдерживал, и вообще вел всю линию поведения
за нас обоих, привык.
Эти грозят, что, если
обмена не будет, переправят нас к афганским братьям, будем до конца недолгих своих
жизней доты им строить, ущелье Тора-Бора укреплять. Тогда действительно пленников
чаще не резали, а переправляли на какие-нибудь отхожие промыслы: дома строить, блиндажи,
подземные ходы рыть, джихадский метрополитен.
И вот когда все это нахлынуло: и газета бейрутская, и пещеры…
да еще с очередным обменом сорвалось, я и сам сорвался. Нет, не бросаться начал
— наоборот, в полный транс вошел. Лежу глазами вниз, вижу землю, как в разрезе,
где-то нефть булькает, газ шипит, пласты золота лежат молча, согласно народной мудрости
о «молчании». Черепки, кости прошлых эпох, может, даже библейские — я их вижу, но
не различаю, может, правда какого-нибудь Ионы-пророка. Кирпичи ассирийские. Корни
кедровые всякие тянут, как в баре, земной сок, а могилы на миллионах кладбищ — дышат.
Тяжело, но дышат. Помнишь, Инга выхватила у деда вашего или какого-то немца, философа:
«Корень мира — это жизнь, и все, что кажется мертвым, есть лишь более слабая степень
жизни»…
— Помню-помню.
Мучилась, пыталась в песню вставить, но размер уж больно… безразмерный. А она все
пропеть пробовала…
— Боевики
забеспокоились, вдруг загнусь, сорву бартерную операцию, финиками угощают, сыром,
а сами-то очень бедные ребята. У нас с Борей раны были…
— Да, Лев,
извини, все хотел спросить, тебя ранили сильно?
— Даже не
знаю, что вам, Александр, на это сказать. Если правду — подорвет весь корпус статей,
что про нас потом израильские газеты, начиная с «Хаарца», понаписали.
— В смысле?
— «Вынесли жестокие раны от руки врага, став примером мужества».
От чьей руки? Мы с Борей, вылезая из Меркавы, порезались, даже порвались, о кусок
раскореженной брони, причем по очереди об один и тот же лепесток, став по древнему
обряду кровными братьями. Ну как тут юные поколения, будущих цахаловцев воспитать,
на бытовой травме?.. Да, о чем я? Сбили вы меня, мистер корреспондент… Вспомнил!
Про то, что бедные ребята. Так они нам тогда по тряпке положили на наши боевые раны
и скотчем два оборота. Вот подумал, садисты, а потом, как-то углядел, у ихнего —
точно такой же «уход»…
А я, значит,
тогда лежу навзничь, мордой в землю, и вижу нас, всё ближе к корням. И пещеры наши
подземной пуповиной связаны. А степени жизни у нас с Ингой все слабее, мы не умираем,
а — мертвеем, и мысли так же мертвеют, кажется, скоро сможешь понять, что думает
какой-нибудь пласт антрацита… стать переводчиком с угольного на русский или иврит.
Ну что ж, обернемся мы глыбами угля, станем ископаемыми, ну сожгут нас, будем жить
еще медленнее, слабее — золой. Вон людей и с более «сильной степенью жизни» сжигали
же…
На какой-то
минуте я решился прервать мысленный синтез угольных пластов, пододвинул рюмку:
— Лёвик,
а дальше? Как все произошло?
— Дальше?
— удивился разбуженный Лёвик. — А что дальше? Да ничего, обменяли нас с Борей
на семьдесят первого брата тех, кто нас караулил, большая у них семья. Нечет. Боря
с обступившими корреспондентами шутил: «Это Лев Яковлевич Гальперин потянул на семьдесят,
а я — едва на одного». Ты же, Саня, тут в ранние девяностые бартером тоже занимался,
да? Вот можешь представить.
— Помню.
Партия трехсот восьмидесяти шести компьютеров, желтой сборки — на восемь тонн меди
в чушках.
— Ну точно
так было и у нас! Мы с Борей были примерно трехстами восемьюдесятью шестью компьютерами,
ладно, пускай желтой сборки, а боевики — медью в чушках, опять же миль пардон за
нехаляльный образ…
Родственники
Бори обещанный обряд покрытия меня слоем золота совершили, но нет, не на мильон.
Да, честно сказать, после наших с Борей перипетий, общего танка, потом пещеры как-то
неловко было цифры выкатывать, торговаться, так что все это, — кивок означал строительно-девелоперскую империю
Мосмонтажстрой, — Штернеры мне дали в траст. Главное, связи включили, так что приехал
я на хорошо подготовленный стартовый комплекс. И сам заработал, и капитализировал
удачно: у меня в Мосмонтажстрое уже двадцать семь процентов. И Штернеры рады. Тут
ведь надо с ума совсем сойти или очень напрячься, чтобы дело хотя бы в легкий минус
ушло. Но и на этот случай у них есть варианты. Ну, давай теперь за родной Михайловск.
Опрокинув
рюмку, он задрал голову, словно его вкусовые рецепторы включались только в позе
глотающей птицы.
— Это как
раз тогда, сразу после бартерного возвращения, журналисты меня вопрошали, почему
я приехал в Израиль, в ЦАХАЛ, в танки… Жалко было портить их диктофонную пленку,
выдавая нечто противоположное подразумевавшемуся нормальному ответу, но я тогда
еще весь заторможенный был. После ливанской пещеры мысли то в Москву, то на Кавказ,
в Аргашлыкское ущелье перескакивали: газет, прошу, побольше мне газет несите! А
они меня тормошат. На повтор вопроса говорю, мол, приехал, потому что не знал. —
А сейчас? — А сейчас уеду. — Почему? — Потому, что узнал. — Что? — Что не еврей…
Да, Сашок,
я за это время какой-никакой алгоритм определения национальности все же разработал…
Мария Макаровна
сходила в буфет за третьей, но… видно, она серьезно училась на секретаршу: выставляя
ее на стол, никакой эмоции не выказала, словно положила какие-нибудь документы на
подпись.
— Лев, а
как там вообще?
— Где там?
— В Израиле.
— Хлеб,
колбаса, водка — дерьмо, — икнул.
Тут я убедился,
что дружок мой готов. До этого держала его некая крыло-подъемная сила всего того,
что хотел рассказать. Офис, должностной блеск тоже создавали впечатление иронического
всемогущества, взгляда сверху. На этой стадии (третья давно почата) он, сгорбившись,
сидел на краешке стула, как на ветке, смотрел на стол туповато. Ответил про хлеб,
колбасу, водку, верно, решив, что только этими компонентами страны я и мог интересоваться.
Или просто в объективе нахохлившегося дрозда были только эти продукты — их он и
сравнил. А найденный алгоритм определения национальности, насколько можно было понять
из пьяных отрывков, вырисовывался такой: кого ты вправду полюбил, того ты и национальности…
Как-то так. И яростный шепот мне в ухо, будто только сейчас и дошел разговор до
«опасной темы»: — А, что, лучше, надежней определять по… жру я свинину или нет!!
Да я вообще могу без мяса! Вегетарианцу — что, еврейство — бонус? Скидочная карта
— в довесок?…
Лёвик, кстати,
очень долго, почти весь девятый класс, старательно скрывал влюбленность в Ингу,
до самого «поушного» периода, а потом и полного сумасшествия. Насчет «долго» я и
не думаю шутить, тогда год, «класс» был дольше, значимей, чем нынешние пять-семь
лет — точно. Это и Лёвик, и Инга, и многие подтверждали. Значит, мы, точно по Эйнштейновой
теории, так быстро летели тогда, что время так удлинялось. А сейчас, значит, сильно
замедленны, заторможены, даже водка не помогает! Замедляемся мы, а лететь начинает
время. Как там… все, что кажется мертвым, есть лишь более слабая степень жизни…
Странно, я до сих пор не удосужился уточнить у Лёвика, выйдут ли эти истории Михайловска
от лица Инги как дополнение, как то, что она так и не успела надиктовать. Или он
оставит их за мной или за собой, по театральному правилу: королеву тоже играет свита…
Да знает ли это он сам, впившийся сейчас в принесенные записки и фотографии? Выдавший
вдруг, правда, когда напился в дрезину: «Т-ты, Сашок, мог бы даже жениться на ней,
но только… если бы стал египетским фараоном! А мне было еще сложнее…» Как один заслуженный
строитель, он в нашем Мосмонтажстрое работает, признался: «Ну как тут быть атеистом,
с такими потолочными перекрытиями!»
Как были
связаны в разговоре сестра, атеизм, египетское фараонство, книжный проект — уже
не вспомнить, в памяти словно череда всполохов.
История
Михайловска. Тетрадь № 3
Призыв —
задорный, одобрение — горячее, труд — упорный, ожидание — напряженное. И когда страх
за результат переходил в отчаяние, в уверенность в близкой и неминуемой расплате,
новая волна смывала причудливые построения, выглаживая песок для новых проектов.
Так и раскачивалась
Михайловка, от опасных качеств этих кампаний прячась за их количество. И одноименный
город явился на карте северо-востока европейской части СССР в некотором смысле по
ошибке. Конкретнее, из-за серии научных, геологических ошибок.
Волна за
волной накатывали на наш край экспедиции и геологоразведочные партии. Тогда в геологии
тоже шла «борьба школ». Может, все началось со спора «органиков» и «неоргаников»
(теории происхождения нефти), а может, тому были более глубокие причины — личные,
но только война разгорелась нешуточная, и наши поля стали для кого-то — «геологическим
Аустерлицем», а для кого-то и «Ватерлоо».
Какая-то
«полемически заточенная» статья в газете «Литературный патруль»[1]
утверждала, что считать руды платины, иридия, других драгметаллов непременными спутниками
бокситов — это «чистейшей воды троцкизм»! «Но, — возражала передовица „Красного
палеонтолога”, — и свинцовый колчедан в железнорудном поясе могут искать только
явные и не разоружившиеся вредители».
— А какой
же враг вам сказал, что он железнорудный?!!
— А по исследованиям
Гулаковского…
— А ваш
Гулаковский…
— А ваш…
— А…
Первая же
экспедиция, искавшая в Михайловке глиноземы, нужные стране для производства алюминия,
облюбовала большое поле, левее и выше деревни. Место было удобное, городок геологов
аккуратно встал на краю оврага, а внизу, у бренчащего ручья, они даже срубили баньку,
где и смывали пыль наших геологических пластов. Наверное, слишком много времени
они потратили на обустройство, так что их коллеги и принципиальные соперники, разоблачив
предварительно как жалкую теоретическую основу, так и ничтожные практические результаты
первой партии, пришли на все готовенькое, и в тех же шахтах и шурфах стали искать
уже серу и никель. Но и вторым не помогли здесь закрепиться ни десятки пройденных
метров, ни тонны отваленных пород. Их сменила разведочная партия, уверенная, что
именно здесь лежит щедрая залежь свинцового колчедана, а тех, в свою очередь, —
искатели молибдена и ванадия.
В жизни
каждой экспедиции наступал такой момент, когда приезжали строгие люди с портфелями
и советниками из «противуположной научной школы», щурясь, осматривали «кротовью
работу» предшественников… и происходила смена караула.
Может, ожидание
«судных дней» и делало членов геологических экспедиций (кроме привлеченных сезонных
землекопов) такими непонятными для жителей деревни. Не помогали ни лекции, ни вечера
в клубе. Никто из огромного числа молодых людей, например, не женился на местной.
Никто, за единственным исключением, о котором чуть позднее.
Дольше,
упорнее всего здесь искала ртуть последняя из экспедиций. То были самые хмурые и
нелюдимые ребята. На крестьян они смотрели, будто те лично поприпрятали эту ртуть,
и жаль только, что нет приказа: как следует пройтись по всем их «амбарушкам», погребкам
и огородикам, поискать, пореквизировать… вот и приходится возиться на проклятом
раскисшем поле за оврагом.
А может,
в том взаимоотчуждении, были виноваты и наши, из последних сил скрывавшие тайну
«цоевого» колхоза? Сам «отец-основатель» давно уже был не в Михайловке. В личной
карточке товарища Цоя к тому моменту красовалась уже пятая запись: «За потакание».
Первая, как, наверно, помните, была связана еще с артелью хабаровских перевозчиков,
их «разложением» и пароходной прогулкой по Амуру. Вторая — с экономико-политическими
показателями михайловского колхоза. Третий аналогичный вердикт вынесла комиссия,
разбиравшая подробности дела коллектива добровольных испытателей таблеток от голодания
троцкистского лже-биохимика Гребцова.
Почему-то
все партконтролеры, от Хабаровска до Ярославля, разбиравшие многочисленные дела
товарища Цоя, из громадной картотеки формулировок, начиная от «За идейную близорукость»
и до самых-самых… при первом же взгляде на его широкое лицо, наивно-добродушную
улыбку — все, даже самые строгие, решали, что этот может только «потакать».
Его «театр-колхоз»
еще как-то дотягивал лямку, но после отзыва последней из геологоразведочных партий
оказалось, что наша деревня — не совсем уже и деревня. Во-первых, инфраструктура
(проложенная из райцентра автодорога, мастерская и две улицы бараков), во-вторых,
многие мужики стали землекопами в тех партиях (платили там аккуратно).
Теперь —
о единственном исключении. Завхоз и замполит ртутной экспедиции, бывший комэск Первой
Конной Дмитрий Ливадьевич Вагава полюбил наши места, полюбил дочь спившегося пасечника
Полину, хозяйку фельдшерского пункта, стал присматривать себе в деревне какое-нибудь
занятие. С этим было труднее. Съездил в район.
Его усилия,
возможно, и подтолкнули трусливо колеблющиеся чаши весов. Михайловка стала городом,
Дмитрий Ливадьевич был рукоположен в секретари горкома, и 19 сентября 193.. года
въехал на центральную площадь.
Бывший нэпманский
потерто-коричневый «мерседес», выделенный новоиспеченному секретарю вкупе с печатями,
бумагами и т. д., оглушительно чихал, пример, возможно, политической аллергии —
явного упущения со стороны комсомольца-шофера. Ведь в упомянутом выше «и т. д.»
был, между прочим, и совершенно перевоспитанный «Ремингтон», уже пятнадцать лет
как добросовестно долбивший разные мандаты, директивы и рапорта, искупая грехи своего
«нобелевского» прошлого (взят был прямо в конторе бывшего петроградского завода
Нобеля).
Вот уж кто
не прятался от народа в кабинете, так это наш первый секретарь, выбравший этот город
и пост «по любви». Во время митингов его кавалерийские жесты и рубленые фразы покоряли
всех столпившихся на площади возле клуба. Единственное «родимое пятно» деревенского
прошлого, которое никак не удавалось стереть цивилизующей рукой, был дурачок Гришенька,
а главное — иррациональное отношение к нему значительной части населения. Гриша
работал истопником, сторожем и курьером в присутственных местах. Дмитрий Ливадьевич
однажды услыхал, как, выполняя приказ оповестить граждан о митинге памяти Анри Барбюса,
имеющем быть в три часа, Гриша обходил улицы выкрикивая: «Митькинг! В три часа митькинг!
Все на митькинг!»
Пламя страстной
речи, плясавшее в груди секретаря, ожидавшее только назначенных трех часов, чтобы
охватить все сознательные души, жалко вильнуло кумачовым хвостиком и поникло. Хоть
и любили Дмитрия Ливадьевича, а словечко «митькинг» пустило корни. У нас и до сих
пор: услышат от начальства старательно, четко вы-го-во-рен-но-е: «Завтра об-щее
соб-ра-ни-е», все равно переспросят: «Митькинг? А во сколько митькинг?»
В южных
краях, где вырос Вагава, не было такого странно-неопределенного культа блаженных.
А Гришенька этот, совсем непонятного возраста, то нормально ходит, как все, то вдруг,
натыкаясь на прохожих и заборы, бормочет что-то. Не раз доводилось Дмитрию Ливадьевичу
слышать, как собравшимся у колодца бабам Гришенька объяснял уважительно: «Комиссар
наш — орел. Командовал эсквадроном, — иногда
говорилось: эсквадрильей, — воевал в Первой КОНСКОЙ армии». И прибавлял какие-то
нелепицы из боевой жизни Дмитрия Ливадьевича, будто бы поведанные им лично Грише.
Как Шимон
Буденный (передних зубов у Гришеньки не было, но шепелявил он тоже как-то периодически),
— как, значит, Шимон Буденный и Вагава, в первом ряду штурмуя Кронштадт, вдруг на
отколовшейся льдине были унесены в европейские моря и чуть не попали к ангийскому
царю и там… Дмитрий Ливадьевич действительно штурмовал Кронштадт[2],
и действительно лед раскалывался, и чудом он не попал скорее — к морскому царю.
Но вступать
в пререкательства с юродивым было неудобно, вот и случалось иногда узнавать про
секретный пакет с последним пролетарским предупреждением Каутскому, который он,
Вагава, якобы вызвался лично доставить в два дня и две ночи. И получив такой же
секретный ответ, повез его обратно, через бывшую Красную Баварию. Там он был окружен
предателями и ренегатами и героически проглотил ответ Каутского, запивая противным
местным пивом. И когда наконец пробился в Москву, его положили в секретный госпиталь,
где комиссары вместе с лучшими врачами республики, сгрудившись вокруг Дмитрия Ливадьевича,
как вокруг аппарата «прямого провода»[3], две недели
ожидали ответа, но так и не дождались, справедливо заключив, что, видимо, ничего
существенного о мировой революции уклончивый и трусливый правый оппортунист так
и не написал.
Но это и
все. Кроме Гриши, никто авторитета Вагавы больше не колебал. Даже из политически
двусмысленной истории на другом «митькинге» — со сравнительным анализом смертей
послов Воровского и Грибоедова — Дмитрий Ливадьевич вышел с честью […]
Примечание
к примечаниям:
(*) Д. Вагава, до геологической экспедиции работая редактором
журнала «Литературный патруль», лично надиктовал подробности того Ледового побоища-2
(революционного) — знаменитому поэту Багрицкому, написавшему поэму «Дума о Кронштадте».
Однако, убедившись, что в основном ряды штурмовавших героев были выкошены почему-то
не в марте 1921-го, пулеметами восставших кронштадтцев, во время ледовой атаки,
а примерно лет эдак через 15–16… т. Багрицкий вычеркнул эту скользкую во всех смыслах
Победу. («Так где вы, значится, бежали на штурм крепости Кронштадт? На левом фланге,
вместе с бывшим маршалом Тухачевским? Или же в центре, вместе с троцкистами и разоблаченными
бывшими комсомольцами Косырева? Или чуть правее, с «неразоружившимися делегатами
съезда врагов народа»?)
Оставил
Багрицкий после долгих уговоров т. Вагавы только две строчки: «Нас водила молодость
в сабельный поход, нас бросала молодость головой об лед». Причем последнюю из них,
как выяснилось, вредительски исправил: «…на кронштадтский лед» сам товарищ Вагава,
не уведомив автора — на заседании расширенной редколлегии журнала «Литературный
патруль». Таким образом, ответственность за появление опасного «ключевого слова»
раздробилась на 39 членов редколлегии: И. Бабеля, Б. Пильняка (Вогау), Б. Корнилова…
и примкнувшего к ним М. Кольцова (зашедшего в тот момент в зал за папиросами).
Та 1/39-я
доля политико-литературной ответственности и повлекла (для начала) вычищение т.Вагавы
из членов редколлегии и перевод в геологическую экспедицию, искавшую молибден и
ртуть в михайловской округе. И только многовековая всепрощенческая атмосфера Михайловки-Михайловска,
отмеченная еще Н. А. Некрасовым в поэме «Кому на Руси жить хорошо», сказавшаяся
и в дни Цоевого колхоз-театра, не дала т. Вагаве разделить участь других 38 бывших
редколлег[4]…
Далее страницы
тетради № 3 походили на исписанные, исцарапанные стены наших исторических, охраняемых
государством от народа памятников («Вася и Люба были здесь», «Армавир-1980»…): разные
почерки, строки, наезжающие друг на друга: «Тигр в витязевой шкуре»,
Мы будем
петь и смеяться, как дети, предоставляя расчеты — другим.
И мы же
будем за это в ответе,
когда чуть-чуть
не туда эх, залетим…
Нас утро
встречает прохладой, нас ветром встречает река.
Кудрявая,
что ж ты не рада, веселым гудкам воронка!
Однако пестрота
этих пометок, дат, имен, поэтических цитат все же давала какое-то единое настроение.
«Кипучая, могучая, а дальше — дело случая».
Читая, дополняя,
мы, уносимые первыми юношескими (и девичьими) лирическими волнами, проникались горестно-едким
пафосом, но ненадолго. Читали, додумывали, спорили. Право моих, Лёвиковых, Ингиных
приписок встать в строй этих страниц решалось общим голосованием.
А упомянутый
якобы знакомец т. Вагавы, певец опасного, тонкого кронштадтского льда, еще не раз
появлялся в нашем, как сегодня бы сказали: «гипертексте». Цитата из поэта Эдуарда
Багрицкого послужила трамплином для одного из первых Лёвиковых стихотворений, старательно
втиснутого на свободное место старого листа:
А в походной сумке — спички
и табак,
Тихонов, Сельвинский, Пастернак.
Э. Багрицкий
Зажигалка
Ронсон, вышитый кисет,
Надсон и
Некрасов, Афанасий Фет.
Папиросы
«Север» и «Пэл-Мэла» блок,
Северянин,
Белый, Александр Блок.
Знак бессонной
ночи — сорок скорых строк,
Едкий, даже
очень — лирики дымок…
Горсть «герцеговинских»
смятых мундштуков,
стрелочки
на карте, в миллион штыков.
Мы необходимы
в «пламени
борьбы»
со свободой
дыма — к небу из трубы…
И судьба
хранила… здесь, а может, там,
Клюев и
Корнилов, Осип Мандельштам.
На эти слова
Инга сочинила одну из песен нашего второго магнитальбома. Помню: сидит на кровати,
скрестив по-восточному ноги, гитару держит как ситар, почти вертикально, и все тянет
«мы неодходи-мы, мы необходи-мы», перебирая аккорды и прислушиваясь. Ничего, мотив
вышел запоминающийся, хотя на концертах бывало как-то несподручно перед песней зачитывать
эпиграф, без которого весь текст «провисал»…
А моя роль
в «Инсургентах», в сочинении песен и в михайловской «параллельной истории» становилась
все менее и менее активной: скорее, наблюдатель споров, перепалок. Копивший слова,
мгновенные кадры — не для нынешней ли оказии? Тогда, по инерции, считалось, что
мне предстоит какая-то, чуть не главная в нашей компании роль и что падают скачущие
горошины подробностей той жизни в меня совсем не зря. Так ко мне потихоньку приплыла
кличка Вартимей или Вартимей-очевидец. Сей евангельский слепец, исцеленный Иисусом,
пару раз поминался в записках деда. Почему? Проверяли: может, оттого, что Вартимей
— единственный из исцеленных, имя которого сохранилось. Вокруг него дед выстроил
гипотетическую сценку: как, окружив на рыночной площади, одни обвиняли его в цирковом
сговоре с «фокусником», другие яростно не соглашались. «Он ведь пришел из Галилеи,
с целой толпой фальшивых слепых, правда?!» — трясли Вартимея. «Потер ему глаза!
— Нет, просто погладил! — Клянусь, он нанес какую-то мазь, да, Вартимей? — Нет,
они сговорились: он и раньше был зрячий!»
— Нет, наоборот: он и сейчас слепой!
«Как возможно симулировать зрячесть?» — молча удивлялся дергаемый,
трясомый, не отпускаемый базарной толпой Вартимей, ставший «очевидцем» сразу в двух
смыслах…
Нынче Гальперин говорит: именно мы были виноваты, навязывая
Инге политику. Длинную выводит цепочку, пытаясь объяснить те две суицидальные попытки
не ее нелегкой личной жизнью, а творческим кризисом. Причем (я это должен на какой-то
странице непременно подчеркнуть!) не личным кризисом Инги-автора, талантливой певицы,
композитора, поэтессы, а именно провалом всего жанра, «сдутием» рок-музыки, выросшей,
как выяснилось, увы, на замесе гласности, перестроечных протестах.
Резкий уход,
роспуск группы «Федра», ее неловкие, малоуспешные кинопопытки, пробы, этот Горяев,
режиссер… все говорило в пользу Лёвиковой версии. Или, может, отвергнутому «ситуационному
любовнику» неприятна сама мысль, что его Инга могла выпить сонных таблеток из-за
какого-нибудь мужичка? Ледяная королева рок-музыки, сломанная общим кризисом, лавиной
попсы, «продюсерскими центрами», действительно как-то лучше воспринимается, чем
тупо «растаявшая». Обломки, осколки ведь красивее лужи, да?
Так что
мне все-таки заказано? Следствие, расследование? Или строительство Памятника? С
нами, грешными, в скульптурной группе где-нибудь на цоколе, постаменте. Видеться
мы стали чаще, болтать все откровеннее, восстанавливая дружбу еще счастливых времен.
Но движению книги тесная связь отнюдь не помогала. Иногда кажется, легче было бы
иметь дело с сухим официальным заказчиком, а Лёвик при встречах раздувает в себе
некую сумасшедшинку. Будто главное — показать, какой он нетипичный, как ему пофиг
даже его полуолигархический статус. Что в любой момент он может объявить: «Прием
окончен», закрыться и начать в своем суперкабинете… да хоть подушками кидаться,
крепость из стульев строить… День Непослушания, Мосмонтаж-эпатаж-строй.
Так примерно
размышлял я в какой-то из заходов к нему, готовясь выложить очередную порцию нашей
истории. Утрировал, но и поводы он рассыпал — щедро. Например, без всякого почти
перехода вдруг сказал, что секретарша Мария Макаровна вчера спросила его: а женат
ли Александр Петрович?
Вспомнил,
Мария Макаровна в тот раз, когда мы «тормознулись», а она приносила водку, и правда
как-то пристально смотрела. Но потом, кажется, разгадал: Лёвик наговорил ей про
меня что-то уж совсем запредельное, какую-нибудь гадость, вроде тех, что рассказывает
про себя. Вспомнил и «опыт» — посылание на… первого попавшегося в приемной.
С трудом
тогда вернул разговор к книге. Проблема обнаружилась «системная»: Михайловск, детство
Инги Федра получались почти убедительными, но ее карьера, «первые шаги к Успеху»
— какими-то слишком быстрыми, легкими. Лёвик соглашался: от обычных историй рок-звезд
мы уж отошли слишком. Во всех биографиях — нищета, адские трудности, обманы продюсеров,
воровство менеджеров. Почти все («Роллинги» — у них, «Аквариумы» — у нас) сдавали
бутылки, воровали еду из универсамов… Без таких прелюдий и Успех не очень колоритен…
Мое задание на следующий урок: вспомнить и живописать.
Хотя нам,
правда, везло, аж подозрительно. Начиная с привычных проблем: «аппарат» (инструменты,
усилители, колонки…), репетиционная база. Все это мы гладко получили по наследству
от старших (на шесть-семь лет) учеников нашей школы. Короли вечеров танцев (до «дискотек»
еще… лет), ВИА «Фиолетовые гитары». Название? Да, может, они придумали и несколько
креативных названий, но заспорили, остановились на компромиссе. Нам ли насмешничать!
К тому ж гитары действительно были фиолетовые, гэдээровские. Спасибо, ребята, не
разбили, не разворовали! Плюс создали такой запас доверия, упавший нам в руки в
форме ключей от актового зала и подсобки с инструментами… только и благодарить вас…
А может,
написать, как кто-то из них на выпускном «нес на руках первоклассницу Ингу Федорову,
задорно звонившую в медный колокольчик»? Не слишком большой разрыв поколений?..
И на прослушиваниях наших «социальнопроблемных,
ироничных песен» всяких запретов, конфликтов, отцов/детей особо не было. Помню,
сидят директор школы, завуч и хоровик, слушают. «А Инсургенты — это кто? — Повстанцы…
например, вьетнамские, в «Известиях» было». Идиллия. Потом победа на Чебоксарском
фестивале. «Комсомольский продюсер» Шаров, «Федра»… Потом «лезвие тонкой границы»
между андеграундом и попсой превратилось для нее в вольготную площадку: резвись,
самовыражайся, зарабатывай.
От бесконфликтности,
правда, потянулась другая опасная нить: незакаленность, неустойчивость, «незащищенность,
подкараулившая ее в тяжелые для русского рока времена»… и так до тех двух попыток,
клиники Леонарда… Однако какие-то «трудности» надо попробовать припомнить.
Если это, условно говоря: «Операция „Памятник”»
— книжку Лёвик может тиснуть хоть миллионным тиражом. Дарить, вручать, сдавая свои
офисные центры и квартиры, хоть вместе с документами на заселение и буклетом Мосмонтажстроя…
«Я памятник
воздвиг за тысяч триста…зелеными — не зарастет тропа».
Но я-то
здесь кто? Продавец своей младшей сестренки? Типа лермонтовского пацана Азамата…
впарившего Печорину сестру Бэлу в обмен на суперконя, по кличке… как там его? Бартер,
опять бартер!
Я не то
чтоб против Памятника, но… то, что Инга пыталась «наложить на себя руки» из-за всяких
«Лоснящих», Маняш Интернэйшнл, «поющих трусов», отнявших у нее слушателей, покупателей
пластинок, бросила рок-музыку, подалась в актрисы из-за продюсеров, подбирающих
«темненькую к двум блондинкам и пять мальчуковых групп к началу сезона»… как-то
тоже не монументально. Ведь Инга вполне иронично смотрела и на всю нашу «остросоциалку».
Помню, как-то снимая гитару, оборачиваясь к нам, бросает:
— О, мальчики!
Мы становимся прямо ВИА «Поющие диссиденты»… Или наоборот: «Красно-коричневые
гитары».
А какой-то
альбом «Машины времени» мимоходом, но при свидетелях назвала: «Слабительное для
рта».
Так почему
она бросила музыку, бросила Лёвика, бросила того вояку, из-за которого бросила Лёвика?
Почему вообще не вышла замуж? Почему вдруг решила публиковать стихи? Перейти в поэтессы,
потом в актрисы? Подсаживалась ли на сильные наркотики? Что-то же должен поведать
Вартимей-очевидец! Любили, были влюблены в нее многие (сейчас вспомнился преданный
директор «Федры» Аркадий Родионов), я всегда это чувствовал по перепадавшим мне
пудам малозаслуженного внимания. Что-то же я им должен ответить! Почему перестала
писать песни? И тогда вопрос: кто ее «вдохновлял»? И кто тот козел, мерзавец недостойный,
из-за которого… Ну-ка, кого мне тут припечатать, пригвоздить?
А ведь и
некого. Никого, некого, никогда, ни в чем. И я, господа, это прекрасно знаю. Не
мужчины ее вдохновляли… Тьфу-тьфу-тьфу, нынче ведь необходимо уточнять, что и не
женщины тоже! Ее питали только детство-отрочество-юность, та пора, когда она была
быстрой, а время, наоборот, медленным. Да, так и напишу, пусть думают, как глубоко
я вник, вычислил в ее песнях. Хотя я, конечно, имел подсказку.
«Подсказка
автору». На одном из виражей своего идиотского бизнеса, лишившись квартиры, я почти
год жил у нее. Теперь понимаю: счастливейший мой период. Нет, я и тогда блаженствовал,
ухватившись за домашнюю, ее дома, работу. Убедил Ингу временно отставить «экономку»,
помощницу, сам готовил, убирал, встречал. Инга, забавляясь или утешая, поминала
Геракла, который за какие-то свои древнегреческие косяки жил у царицы Омфалы в домашних
прислужницах, отдав той свою знаменитую львиную шкуру, а сам носил женское платье…
Я — только
фартуки!! И насчет Геракла ласково-печально отвечал: «Нет, Федра (сей бренд был
еще и домашней кличкой), нет, ты же помнишь: я — Вартимей-очевидец».
«Парасимпатическая
связь»… кстати, надо уточнить, что сей термин значит, и вставить в книжку.
А-а, можно и не уточнять, звучит и так подходяще. Да, пусть
она, парасимпатическая связь наших с Ингой судеб, ответственна за необычайно грустное
совпадение: год моего счастливого домохозяйничанья у сестры был годом, когда она
перестала сочинять песни, распустила группу «Федра». Часть неприятных звонков, наверняка
самая малая (в основном отдувался ее директор Аркадий), приходила и на домашний
телефон.
— Это Гоша
из Екатеринбурга. Мы договаривались: три концерта у нас и один в Кургане, два в
Тюмени…
— Были подписаны
какие-то контракты?
— Нет. Устно.
Но мы уже провели работу. А ты, это… кто там такой?
— Брат.
Бывший бас-гитарист. Извините, у меня тесто подходит…
Сострадательное
любование — так бы я хотел обозначить (пока моя на то авторская воля) чувство, с
которым я смотрел тогда на сестру. Усталая женщина за тридцать, незамужняя, но с
кучей лузеров-родственников. Темно-каштановая челка и «каре» до уровня подбородка
блестят теперь только после самых фирменных гелей-кондишенов… А без блеска уже
не так магнитит ее любимая предпесенная «фишка»: резко мотнуть головой, чтобы волосы
хлестнули по щеке. (И сразу вспышки фотокоров, полпуда магния долой. На этих кадрах
каштановый всплеск скрывает детскую кукольность щеки.) Похоже на то, как некоторые
из семейства кошачьих хвостом себя нахлестывают перед броском. Слава богу, хоть
не берет пример со старшего братца, не толстеет. Дома уже всегда в очках, на людях
— «имидж» не позволяет. И кто-то, похоже, убедил ее, что пора меняться: дерзкая,
бунташная (музыкально) девчонка теперь «не прокатывает», новых песен того рода нет,
старые медленно покидают ротации. Этому процессу сползания в чартах она пыталась
подыскать какое-либо сравнение. Первое было неудачным. На громкий упрек музыкального
магната Шарова: «Ну где песни такого же рода!» — брякнула: «Воды отошли». Это вымученное
в устах нерожавшей женщины сравнение она пыталась срочно забить, заслонить.
И чем? В
тот год Инга вдруг решила, что она — теннисная болельщица, и конкретно — болельщица аргентинки Габриэлы Сабатини. Даже
разок ездила в Париж попереживать. Наверно, какой-то хитрюга улестил ее наличием
сходства с мировой звездой. Вроде немного есть: кареглазая, темноволосая, брови?
— да, но скулы, слава богу, не такие мощные, как у Габриэлы.
С чего я
вспомнил то увлечение? У теннисистов хит-парады ведутся по накопленным баллам, и
когда «звезда завершает карьеру», первые недели остается на своем, допустим, втором
месте в мире. Еще месяц не играет, и она — пятая, полгода — и покидает двадцатку,
год — сотню. Процесс, если вглядеться, следить — завораживающий, а Инга как раз
— вгляделась. Период ее собственного покидания чартов видно напоминал ей Габриэлино
медленное сползание.
Помню, в
Волгограде у нее концерты, звонит: возвращаюсь завтра. Я спрашиваю: что приготовить?
— Кальмаров в сметане. (Получались у меня типа жульенов, только вместо кокотниц
— сковородища)… и, Сашок, купи «Спорт-Экспресс», сегодня «наша» в Австралии играет.
Интернета не было, и это слежение по прессе как раз и рисовало картину сползания.
Общеспортивная газета печатает только первую десятку теннисисток, журнал — двадцатку.
Габриэлы нет уже и там. Какой-то «Мировой теннис» дает первую сотню… Так она купила
вообще уже спецжурналище, с «первыми пятьюстами мира», отыскала свою Сабатини —
четыреста сорок с чем-то…
Когда ее
директор Аркаша Родионов сравнил (неудачно, правда) сей процесс со смертью, Инга
очень живо, громко разъяснила ему, какой он тупой осел, калькулятор, мыслящий дискретно:
есть/нет. А на самом деле «такой смерти» нет вовсе! Есть даже не умирание, а… мертвение,
снижение степени живости, жизненности.
Я тогда
представил, что наша упрямица в теннисной федерации разыщет ведомость уже на «первые
десять тысяч мирового рейтинга» и проследит свою Габриэлу…
Сейчас Лёвик
трясет меня, как осеннюю яблоньку: ну вспомни, ты же спрашивал, говорил с ней —
почему?! (О сонных таблетках, клинике Леонарда.) Да, я часто расспрашивал ее, но…
мы, Федоровы, наверно, все же — скрытные жуки. И дед был такой. Правду приберегаем
для мемуаров, а пока, даже самым близким: ловите адаптированную версию.
Но точно
не из-за какого-то «мужичка», уж тем более не из-за Горяева. Как раз тогда ее «поэтический
проект» проваливался… и поскольку один наш разговор завязался возле книжного стеллажа,
она избрала «книжную версию». Я пробовал утешать, напомнил, как самого Джона Леннона
с его книжкой яйцеголовые критики прокатили в каком-то высоколобом лондонском поэтическом
салоне.
— Нет, Сашок,
просто нас всех перегрузили. До полной шизы. Нет, хуже — до медленного охлаждения,
остывания интереса. Вот скажи, сколько нормальная девушка должна прочесть? Ну примерно…
двадцать раз по столько. — Она отмерила корешки на полке, как рыбаки показывают
трофеи. — А мы? Сто двадцать раз. И все, что нам раньше заготовили, пока мы грызли
буквари… и классику, и потом — бац! — все эти горы: ранее запрещенное!.. Вернувшееся
к нам!.. Чудом спасенное! Эти нервные эмигранты… Эти «снятые с полки»… Хранимые
вдовами… Пробившееся из-за рубежа, рубежей. «Из-под глыб», «Поверх барьеров»…
И каждая порция — не просто плюс двадцать кэгэ бумаги, а действительно
какой-то новый дополнительный мир, мирок… И еще-еще. Каждый там у себя, по отдельности,
может, и гармоничен, а нам-то надо держать их всех! Понимаешь?.. Бунин, Джойс, Андрей
Платонов — они-то друг друга не грузили, знать не знали! Каждый в своем мире. А
нам их всех — плюх-плюх-плюх, и «Архипелаг Гулаг»
по периметру, чтоб ни шагу вправо-влево…
Я понимал
Ингин пафос, хотя понимал и что это — отмеренная мне доля правды. Версия, какая-то
версия ее недуга, душевной боли, расставания с «музами», юностью. Для убедительности
она, не отходя от книжного стеллажа, выдала строчки, может, экспромт, а может, и
заготовку, специально для своей «стряпухи», экономки:
Поэт, не
дорожи «Над пропастью во ржи»
И «тварью»
не дрожи — живущий не по лжи!
«Другие
берега». Чужие рубежи…
Но ты всегда
пиши — «жи» только через «и».
Как, например,
и «ши».
А лучше
— не пиши.
Дебри (родной)
души. Остается надеяться: Лёвик вывернет сей сюжет максимально удачно. Ведь он удачник.
Сложности арабо-израильской политики, управление танком, бизнесом, девелоперство,
Мосмонтажстрой — кроме Инги, пока покорялось все.
У каждого
Абрама своя программа…
— Алле, Лёвик, говорить можешь?
— Пока мне
рот не забили глиноземом.
(Значит,
дочитал, как минимум, до истории геологической экспедиции, искавшей в наших краях
бокситы и глиноземы.)
— И как?
По-моему, все это имеем право изложить от лица Инги — без малейших натяжек. Она
же тогда…
— Да. Надо
переговорить.
— Я всегда
готов. Когда к тебе подъехать?
— Через
час можешь?… О, стой, мне же самому сегодня назначено! В четырнадцать ноль-ноль
я должен быть…
— Кто ж
тебе назначает? Лужков?
— Некто
Фесенков. Не напрягайся, не вспомнишь, это новый директор клиники, Ингиной. Слушай,
а давай-ка вместе к нему и заявимся. Увидишь финал. «Майн кампф» в переводе на иврит…
Ну ладно-ладно, просто в приемной посидишь. Или вообще, хочешь, внизу останься,
у них лобби с фонтанчиком.
Наверняка Лёвик, назначая мне звонить сегодня,
сам этот поход в ее клинику и подгадал. Я должен был привезти завершающую порцию
книги. Может, сегодня раскроет и суть интриги, что именно в этой полуфантасмагорической
истории он хочет изложить от лица моей сестры?
Громадный
холл, лобби или что там еще, встретив, укрыл нас от редкостного для Москвы пекла.
— Смотри
в фонтан не залезай. Сегодня еще только первое августа.
— Ты тоже
там не быкуй, не буянь. У них лечение хоть и по таблицам Форбса, но как вколют тебе
какого-нибудь галопердола… И смирительную рубашку от Версаче…
— Мне?!
Вколют? Да ты щенок-мальчишка-в-танке-не-горел, — снисходительной скороговоркой
бросил он и пошел к мраморной лестнице.
Явно процитировал,
не помню, кого именно. Возможно, условный попрек собирательного ветерана всем «соплякам».
Может, михайловского военрука. В нашем раскладе фраза принимала поворот несколько
внезапный, но все равно: ты, Лёвик, если и горел, то не там и не в том танке, где
полагается…
Вернулся
он минут через сорок, явно не на коне. Взвихренный, в «растрепанных чувствах» —
я и не знал, когда можно приступить к расспросам. Он достал сигарету и, не разжимая
губ, наверно, и зубов как-то вкрутил ее, но поджигать не стал.
— Лёвик,
пошли?
Он кивнул,
мы двинули. Проходя мимо их фонтана, он дунул, и сигарета поплыла, похожая на бревно
от хейердаловского плота «Кон-Тики». На стоянке его охранник выскочил, открыв дверцу,
я пропустил Лёвика, плюхнулся следом. Пока выворачивали и потом еще минуту до самого
выезда на Цветной бульвар, он молчал, потом всполошил водителя: «Давай обратно,
поворачивай».
— Но мы
ведь можем и по-другому, — пояснил мне, ничего не поясняя.
Я только
теоретически мог предполагать, что спор у него с клиникой был о квартире, может,
о еще каком-то наследстве Инги.
Возвращаясь
к клинике, он внимательно вглядывался в фасады, вывески, словно выбирая диспозицию
сражения, наконец возле какого-то бара велел остановиться.
— Саш, будь
другом, глянь, пожалуйста: нормально там? А я пока позвоню кое-кому.
Что нормального/ненормального
может быть в баре? В смысле — что можно там углядеть? Ассортимент? Цены? (Уж Лёвика
это вряд ли могло волновать.) Я решил просто дать ему время на звонок, внушительно
прошел по лабиринту столиков и вернулся.
— Это «До-ре-ми»,
Караоке-бар. Там обязательно петь надо. Даже днем.
— Споем.
Мы вошли. Столик выбрали у стены. Охранник сел за соседний.
Как я понимал, мы ждали результатов его звонка. «Скорость реакции» в подобных опытах
была мне абсолютно не представима, я ориентировался на друга. Судя по его заказу:
коктейли, салаты, полграфина водки, потом рыбные стейки, десерты, скородействие
звонка ожидалось — не меньше двух часов. Лёвиков охранник, как и любой его московский
коллега, одетый на порядок приличнее, официальнее, чем охраняемый, настрадавшись
за день от жары, брал себе по бутылочке «Эвиана» в полчаса, тщательно осматривая
пробки.
Остыв от
московского жара, разборки с директором клиники Фесенковым, цедя коктейли и пока
только посматривая на графин, Лёвик пояснил суть конфликта. Он требовал от «Леонардов»
отказаться от неведомо как полученной доли в Ингиной квартире. В мою ли пользу?
Спрашивать было неудобно. Просто из желания разблокировать патовое наследственное
дело? Или вообще ему не нравилось их соединенность, сам факт отношений покойной
Инги Федра и «психушки», клиники. От Фесенкова он получил полный афронт, в Израиль
звонил своим шефам — Штернерам. Они там наверняка тоже кого-то подключают, Лёвик
им не чужой человек. Мне представилась гигантская радуга или планетарная вольтова
дуга Израиль—США, по которой сейчас полетели слова, доводы, может, даже угрозы,
только им и понятные аргументы и намеки. А ведь правда, интересно узнать: кто, собственно
круче? Именно из-за полной несравнимости их «фактуры»: тут банк, венчурный фонд,
пакет акций в чем-то транспортном французском и голландском… да, еще и этот Мосмонтажстрой.
А там мировая сеть клиник, связи, врачебные тайны… можно представить какие!
И кто сейчас
«решальщик»? Ведь буквально в эти минуты… не просто же так Лёвик ковыряет салат
в караоке-баре близ офиса клиники Леонарда… Кто-то все взвешивает на невидимом миру
безмене. Ротшильд какой-нибудь? «Протокольный мудрец», о котором Лёвик когда-то
написал веселую песенку, предлагая ее моей сестре для осеннего концерта рок-клуба
эпохи поздней перестройки?
Пару раз
он отвечал на звонки, непонятно и коротко что-то поясняя. И, словно специально желая
сбить растущие градусы Лёвикова напряжения и моих фантазмов, в зале зазвучала музыка:
сначала «минусовка» жутко популярной этим летом песни «Только ты — мой любимый герой»
группы «Лоснящие», вступительные аккорды, а потом вступил и хрипловатый мужской
голос. Понятно, ближе к вечеру заведение дрейфовало к функции, указанной в титуле:
«Караоке-бар», но зачем мужику… днем… еще почти трезвому… вполне нормального, даже
крутого вида — тянуть девичью песню?
В таких
заведениях я не очень разбирался, не мог даже представить, какого уровня наш «До-ре-ми».
То, что официант работал и за распорядителя караоке, наверно, говорило: залетели
мы не высоко. Но, может, потому, что сейчас еще не самое злачное время. На паре
экранов переступала, пританцовывала фигура певшего мужика, покрытая сетью арлекиновых
рисунков (лазеры, цвето-световые примочки), схваченная двумя камерами под разными
углами, на другом — мелькали строки песни и кадры, возможно, официального исполнителя
летнего хита этого года — трех полуголых девиц.
От его столика
послали несколько хлопков и позвали пить, и следующие полчаса сцена пустовала: может,
соседи как и мы, зашли просто выпить-закусить…
Так, поглядывая
на притулившийся к солонке мобильник, мы и прикончили первый графин. «Ротшильды»,
видно, пока еще вникали в наше немного абсурдное наследственное дело, может, даже
пробовали разыскать главного «бенефициара» Илью Лукина, неуловимого чемпиона по
прыжкам в высоту или там с высоты. Бог тут им в помощь! Нам тогда, наверно, светит
здесь заночевать.
— Лёвик,
а тот директор клиники, которого ждем, вдруг он уже ушел? А мы тут сидим!
— Э, нет!
— злобно засмеялся. — Не ушел! И ждем мы не этого козла. Как решат, еще не знаю,
но сидеть он в офисе будет как миленький… Слушай, а что это у тебя за листки были?
В портфельчике.
— Да это,
наверно не для книги уже, не о Михайловске, так, о семье нашей, детстве. Я правда
хотел тебе тоже показать, забыл. И фотографии разные Ингины, Михайловска. Я подумал,
может, будут нужны как иллюстрации. Будешь читать?
— О детстве?
Фотографии? И ты молчал? Ну разве можно быть такой бессердечной тварью! Конечно,
буду.
Булочки
с корицей
Любимые
книги нашей мамы — болтливые справочники домохозяек, кулинарные советчики. Она мечтала
быть «творческой хозяйкой», готовить необычайные блюда, но сначала от нас ушел отец,
и ей приходилось работать на полторы ставки, а потом разъехались мы, и вовсе стало
не для кого придумывать.
Царицей
ее библиотеки была «Кулинария», кажется, 1938 года издания, огромный том с предисловием
Микояна, живописнейшими иллюстрациями, каждая из которых — натюрморт. Золоченый
срез книги пестрел множеством закладок: листки календаря, рецепты — где-то слышанные
или сочиненные. Помню ее склонившуюся над этой книгой в куполе желтого света: вот
она, придя с работы, открыла наугад и читает, шевеля губами, вот разворачивает книгу
корешком вверх, значит, разглядывает картинки.
То была
в некотором роде пророческая книга. Начиная с микояновского предисловия и кончая
«фисташковым мороженым с ананасными дольками», вся она была устремлена к неведомым
полям будущего. Что если вдруг наступит изобилие, исчезнут распределители, очереди,
талоны и т. д. — в этой вещей Книге не надо будет менять ни буквы. Все в ней было
предугаданно, и запросто трактовались такие субстанции, как корица, телятина, имбирь,
будто это соль или перловая крупа.
Мама импровизировала
на темы рецептов из той книги, проводя подчас головокружительные замены, например,
в феерии «Белые омары в манговом соусе по-аргентински» заглавную роль с успехом
исполнил вареный сазан, насчет остального уж не помню.
И вдруг
начиная с какого-то, совсем неприметного дня, в наш магазин стали завозить «булочки
с корицей» из областного города. Там, по слухам, установили гэдээровский автомат,
который сам месил тесто, сам закладывал начинку и выпекал их. Мама придумала накупить
этих булочек вместо белого хлеба, а прослойки корицы — соскрести «для фантастического
печенья». Вышло маловато, она послала меня взять еще пять штук. Я принес последние,
завозили их лотка два, не больше. Осторожно мы их разрезали, как в «Двенадцати стульях»,
и… в одной из булочек — сюрприз. Чудо. Не бриллианты — просто она почти ВСЯ была
из корицы! Тонкая корочка теста, глазурь поверху, а остальное — благородный терпкий
порошок из восточных сказок и наших кулинарных томов. Наверное, произошел какой-то
сбой в немецком автомате.
Все намертво схвачено детской памятью. Булочка стоила
двадцать четыре копейки. Покупать их стало нашей семейной игрой. Но больше мы в
нее не выигрывали, а через год булочки и вовсе исчезли. И в областном городе тоже.
Может, не стало сырья, может, кончились запчасти гэдээровского автомата, с которым
мы играли… Боже мой! — ведь за двадцать лет до появления первых настоящих игровых
автоматов!
А может,
«гэдээровцу» не простили той единственной ошибки в нашу пользу и разбили на металлолом,
«за перерасход… за потакиние…», как «не оправдавшего доверие» ротозея, либерала
и вредителя.
Сацалистической
он не сберег корицы!
За это пусть
на свалке он ржавеет и пылится!
Лаокоон
Над кроватями
обои стареют быстро: надрывы, пятна, царапиы (кот Максим предпочитал спать у меня),
чернильные штрихи и кляксы (вот чего понять никак не мог: я и за столом-то домашние
письменные почти не делал, обычно в школе, перед уроком, а чтоб в кровати?!). Впрочем,
и у Виктора было чуть лучше. И у Инги. Маленькой она часто болела, да и когда не
болела — больше всего любила валяться на кровати, задрав ноги на стену.
Как-то мать
пригляделась к «детской» с этой точки зрения. По всем стенам цвели еще свежие листики-цветочки
обойного орнамента, порхали вполне еще приличные бабочки (а самые чистые бабочки,
наверно, однодневки, просто не успевающие за всю жизнь испачкаться и обтереться).
И только над нашими кроватями: три карты битв, три пейзажа с помойкой… Отругав нас,
вздохнула и пошла в магазин. Обоев не было, никаких и давно, и она купила: сестре
коврик, брату политическую карту мира, а мне — огромную таблицу Менделеева, с портретом
автора в правом верхнем углу, среди гелия, ксенона и прочих инертных газов.
Дом дед
построил после войны, когда был председателем горисполкома. В его комнате над кроватью,
сколько помню, всегда висела картина «Жрец Лаокоон с сыновьями» — вариация, фантазия
работы нашего предка. Странная, если приглядеться: в древнегреческом оригинале положение
Лаокоона и его сыновей одинаково безнадежно: вся троица прочно переплетена подосланными
ползучими гадами. А на картине прадеда один из сыновей, тот, что справа, стаскивающий,
как трусики, змеиный виток с ноги, наверняка спасется. С досадливым сожалением смотрит
он на отца и брата, «погрязших в клубке противоречий».
Как-то,
в один позднелетний день, прикончив до корки и забросив «Историю древнего мира»
будущего пятого класса, я носился по дому. Учебники на год выдавали в августе, из
полученной стопки я всегда вычитывал историю. Дед долго наблюдал за мной, потом
остановил, подвел к картине.
— Что ты
запомнил про историю Лаокоона?
Я посмотрел внимательнее. Голова могучего жреца
запрокинута назад. Борода, буйные волосы. Был бы похож на Карла Маркса, если б не
такое страдание на лице. Память хватала все, как акула, и я радостно посыпал: «Жрец
Лаокоон предупреждал Трою: бойтесь данайцев, дары приносящих, а богиня… жена Зевса,
она болела за греков, послала змей. И те задушили…»
— Да?..
Интересно, — дед смотрел на картину, как впервые. — А мне все кажется: другое тут.
Свои так постарались…
Я следил
за его взглядом, ничего не понимая. Змеиные виражи вокруг тел — как американские
горки.
— Доблестные
времена, — вздохнул наконец. — Десять лет воевали. Боги разделились… болели. А герои!
Ахиллесы, Гекторы! — еще война не кончилась, а легенды по миру разошлись. Но вот
троянцы духом ослабели. Дело их «неправое», Елену украли… Но как сдаться — героям?!
Весь мир смотрит. Рабство, позор. Детям будет не разогнуть колен: отцы струсили!
И грекам отступить не можно: вся будущая история, Марафоны, Периклы, на них висит.
И тут этот конь! Находка! Пусть греки «хитростью и коварством» берут город. Такая
формула. Герои все останутся героями. А дети пусть пробуют переиграть. От троянцев-то
кто произошел? Римляне, так вот! А жрец, бедняга, тянул свое: «Бойтесь данайцев!»
Осажденные переглядывались: Как не поймет?! Да и можно ль перехитрить настоящее
мужество? Нет такой хитрости. Просто иногда уже и мужества нет!
Дед наконец
отцепил взгляд, присев, посмотрел на меня, засмеялся, а потом и закашлялся:
— Так что, Сашенька, змеи эти — из городского зоопарка
славного города-героя Трои, павшего от хитрости коварного Одиссея…
«Лаокооновский»
разговор имел место за шесть лет (вычисляю через учебник пятого класса) до перестройки,
когда стали считать сожжение храма преступлением, когда пошли статьи об исторических
памятниках и дед превратился в местночтимого злодея…
Подобные
зарисовки Лёвик проглатывает почти мгновенно. Может, вылавливает, ищет про Ингу?
Но я стараюсь давать картину нашего михайловского детства «без нажима»: он и сам
так заказал, да и мне выпячивать, получится какая-то сверх-извращенная торговля
сестрой.
— Лев, ты
точно собираешься издать книгу? Чтоб Михайловск, детство… Да еще сорокатысячным
тиражом? И издательство подобрал?
— А что?
Сейчас, при деньгах — это быстро. Но ты, Сашок, поторопись, книжку надо успеть до
Нового года. — Ноткой тревожной, непривычной отдалась его интонация. Ожиданием проблем?
У него?! Что там за Новый год? — А напечатаем мы мгновенно. Реклама недавно
попалась. Выберу-ка я этих… Называются больно подходяще: «Похорони всю классику»!
— Что, серьезно?
— Не знаю,
как они там точно пишутся, я только в машине недавно по радио случайно услышал:
«Рип олл классик»… Помнишь, мы играли роллинговскую «Rip This Joint», «Похорони
эту связь»?
— Помню.
С пластиннки «Изгнанник на Мэйн-трит». Хит семьдесят второго года.
— Вот. Пускай
эти и издадут. Похороним всю классику!
Я не стал
вникать в какие-то мстительные подтексты Лёвика, решил его немного развлечь. Спросил
официанта, есть ли караоке-диск с песнями «Федры». Рисковал: сейчас «ротации» пулеметные,
все забывается быстро…
— Федра?
Федра? — Неприятные секунды в общем-то искреннего удивленного вспоминания. — А,
это которая… м-м, «Манифестомания»? На Бритни Спирс похоже поет?
— Сам ты,
дурак, Бритни Спирс!
— Извините-с.
Поищем-с.
И хотя обоим
нам было глубоко на… плевать на музыкальные вкусы хозяина этого бара, картотеку
его попсы — а все равно было бы обидно, если бы не нашлось.
— Вот-с.
Официант
— «караокеджей» принес диск. Зря Лёвик так его грубо одернул насчет Спирс. Конечно,
похожего абсолютно ничего, и ляпнул официант совершенно «от балды», но теперь, обиженный,
он замкнулся. Наверно, сразу «просканировал» нас и охранника за соседним столиком.
Может, подобные «крутые» раньше его обижали, может, даже «действием», и он, как
защиту, напялил безразличную маску халдея с этими «-с»: «Вот-с».
В дальнем
конце бара были, наверно, и «кабинеты», но у нас — общая сцена в окружении десятка
столиков. Пустовали все, кроме нашего и еще пары. Лёвик мою идею не отверг, и в
секунды, пока невидимый миру лазерный луч нашаривал на пластинке нужный номер (хитов
Федры в коллекциях бара оказалось целых четыре), разлил из графина.
— А знаешь,
Саша, я пойду! — Заново решившись, словно не он сейчас выбирал эту песню, отложив
пульт, двинулся на «сцену», к экрану, на котором горела строка: «Любвенепроницаемость»
(музыка И. Федра — слова Л. Гальперина). Голос у него какой-то все-таки был.
Из всех
продуктов дешевеют лишь деньги, —
сказал ведущий
кружка выживанья.
Но даст
нам и десять инструкций спасенья
создатель
всемирной «Радионяни».
И будет немного совсем — домашних зада-аний.
А сам он
не видит смысла в лекарствах,
на ложе
берет нубийскую львицу.
И даже в
едином всеземном государстве
он, если
захочет, сбежит за границу.
Он сам и
придумал… всю эту больницу.
Бессмертная сперма в бесцветных комедиях,
излишние
лица не будут продолжены.
Под страхом
невключения в энциклопедию
все будут
делать лишь то, что им положено.
Склероз
— не болезнь, а предосторожность…
и так далее. Песню эту не крутили уже лет десять, в этом баре
она прозвучала наверно, впервые. Я слыхал, что сейчас на караоке переводят любое
«старье»: незащищенное, чтоб с отчислениями, авторскими правами не связываться.
Увы, Лёвиков текст слушался именно таким старьем… Боже, боже! как быстро пролетело
наше время! Я не знал, куда глаза прятать, что сказать, но с присевшим Лёвиком лицемерить
не пришлось.
— Саш, я
сейчас пел и прям в один миг вдруг почувствовал себя таким старым! Как тогда в танке:
ударило — я сознание наверно потерял, а очнулся… почему-то первая мысль, разбудившая
меня, была… даже не мысль, чувство, что я древний, как палеозойская эра, и все
триста миллионов лет — черные пласты в памяти. Ископаемое, которое никому на фиг
не надо копать. И степень жизни моя — слабая-слабая, потому хезболльным гарпунерам
и убить меня не получилось. Вот и сейчас. Старый, а еще и глупый, бараний проповедник,
да? «нубийскую львицу, на ложе… энциклопедию». Сейчас допеть хотел уже просто на
ла-ла-ли-ла-ла.
Было о чем
задуматься. Лёвик объявил версию первым.
— Жалела.
Меня, и тебя, и нас, и вообще. Продлевала нам школьные деньки, дружбу, Михайловск,
сколько могла. Потому и приладила ноты к моему дерьму… Слушай, а ведь правда,
тогда это казалось нормальным: темы песен из «Огоньков» брать. Наверно, это потому,
что… — и прервался, загасив волну жаркого стыда быстрой бестостовой дозой. Мощно
занюхав коркой, выдохнул: —Точно, жалела.
На звонок
ответил кратко и громко:
— Да мы
тут! Рядом, рядом с вашей клиникой! В баре этом! В караоке-баре… в этом… — и властно
обернулся к «диджею».
— В баре
«До-ре-ми», — подсказал тот.
Мне показалось
даже, что официант утрированно произнес: «В баре „До-ре-ми”, — такую ноту непроницаемого
бесстрастного поддакивания взял наш обиженный.
В этой диспозиции и застал нас зашедший директор
клиники Фесенков. Выложил на стол, прямо меж тарелок, несколько листков. Лёвик брал
их, быстро прочитывал и опускал на место. Потом приступили к поочередному подписанию.
Я всерьез опасался международной мощи Леонардов: истории болезней, исповеди, жалобы
миллиардеров, ВИП-эдиповы комплексы — все же в их руках, картотеках. Но пока они,
подписывая, тасовали листки, совершенно нельзя было понять: кто, собственно, победил?
Израильский банк, фонд — или всемирная сеть клиник? Чьи «выходы» прямее и выше?
(И на кого, кстати, эти «выходы»?) Свои экземпляры Фесенков собрал в папку, а Лёвик,
в обычной глумливой манере, последний из своих листков посыпал, покропил из солонки,
изображая средневековых писцов. Фесенков был непроницаем. Похоже, сильно Лёвик с
ним поругался днем, но, видимо, и Штернеры хвоста накрутили так, что после обязательной
части — подписания документов — тот задержался почти на минуту, на целых три наших
вопроса.
— Вы же
были там, когда Серменов с вашим предшественником, — легкий нажим, — вскрывали
пещеру?
— Только
в селе. На Аргашлык не поднимался ни до, ни после.
— Но какие-то
вещи Инги Федоровой должен же был Серменов принести оттуда? Он ведь составлял опись
того, что должно было остаться в пещере. Продукты, техника… магнитофон… Должны
же были остаться какие-то свидетельства, отметки, связанные с их долгим там пребыванием?
Может, записи?
Показалось,
в голосе Лёвика прозвучали почти жалобные нотки. Понимал, что сверх подписанных
соглашений он может что-то только выпрашивать… Но Фесенков держал покерфэйс, отмеряя
нам последние секунды.
— Склад
в пещере принадлежал геологам. Как зафиксировала комиссия, все найденные вещи принадлежали
им.
— Но куда
могли деться три тела?
— Понятия
не имею. — Поднялся и, не оборачиваясь, пошел на выход.
— До свидания,
пан осторожный директор! — пустил Лёвик стрелу вдогон. В половину или четверть оборота
Фесенков бросил: «Вряд ли еще доведется».
— Как же? А вдруг осенью
к вам опять ваше светило заглянет, профессор Леонард? — на этот «пароль» директор
клиники наконец отозвался: довершил оборот и теперь смотрел на Лёвика прямо, внимательно,
строго. — Я, может, тоже обзавелся тут некоторой денежной массой и парой комплексов.
Раздвоение, допустим, моей личности. А поскольку у каждой из половинок миллионов
по десять все же наберется — так чем я вам не пациент! Может. осенью вы мне протекцию
составите, на прием к бостонскому профессору попасть, а? — Злобно, напористо Лёвик
рассыпал какие-то намеки.
— Вы лучше
поищите протекцию на прием к вашему душеприказчику, Лукину Илье. Он, поди, чемпион,
уже шестикратный, просто так не подъедешь. Тут вам и карты в руки. — И, обойдясь
без расшаркиваний и кивков, неприятель покинул бар.
— Каз-зел!
— выдохнул Лёвик… Пауза.
— Лев! Да
как же дело кончилось? Что ты подписал?
Он протянул
мне листки, без тени радости прокомментировал: полная победа. Клиника Леонарда отказывается
от своей доли наследства Инги Федоровой и… обязана не разглашать, не подтверждать
ни одному средству массовой информации, никому, кроме судебных органов, факта лечения
ее в клинике. А вот эти листочки и есть оригинал их истории болезни. Соглашение
действует в течение двадцати лет с момента подписания. Да-а-а… Боря Штернер — водитель-механик,
может, и самый хреновый из всех танкистов Ближнего Востока, но разведчик — видишь,
просто отличный. И фонд их весит не меньше этой ВИП-психушки.
При этом
Лёвик словно удивлялся сам себе: зачем все это затеял?! Для кого?.. Изумленный,
потянулся за ответом к графину.
— В его
кабинете почти с ним поцапался, пытаясь вытрясти — ведь был же он там, в ущелье,
что-то ведь знает. Теперь осталось только чемпиона этого разыскать, Лукина, прыгуна
водного. Водомерку неуловимую.
Вот так
упорно он собирал свой (модное сравнение) «пазл». Выхватывая у меня только что распечатанные
листки будущей книги. Пытаясь вызнать что-то сверх договора у психотерапевтического
магната. Теперь будет нащупывать чемпиона Европы по парным прыжкам в воду Илью Лукина.
— Да, Сашок,
отдал бы обе родины, и историческую, и настоящую, чтобы восстановить ту, малую.
Михайловск, школу, Ингу…
В баре между
тем собралось народу порядочно. Юная пара, студентики, сели за стол к охраннику.
Они, конечно, не разбирались, не могли «въехать» в статус безупречно одетого человека,
без малейших эмоций слушающего песни разных народов, по глотку цедящего воду без
газа. Между объятиями, поцелуйчиками шепотом, наверно, называли своего соседа —
«Терминатором».
Зальчик
поаплодировал даме, спевшей «Разбитые блюдца» Юлии Чичериной. Потом юная парочка,
покинув на время нашего охранника, подкрепляя вокально друг друга, замахнулась аж
на «Богемскую рапсодию» «Квинов», провалилась, конечно, склевав с экрана семьдесят
баллов и утешительную строчку «Вы поете неплохо». После них от компании кавказцев
отделился мужчина лет сорока и вручил «караокеджею» собственную пластинку. Они с
ней колдовали минут пять, пока он наконец торжествующе обернувшись, не показал своему
столику: ОК, «есть контакт».
Ожидавшие
каких-нибудь восточных рулад начали вслушиваться уже потому, что песня оказалась
на русском языке, а затем и оттого, что красивая, с куплетами длинными, как прощание.
Мелодия вроде печальная, но какая-то… уверенная, что ли? Слова припева и вовсе странные:
«Я не умираю, пойми — я мертвею».
С чего бы
это ладного, состоятельного кавказца («у миня усе у парадке») потянуло на такие
признания? Наверно, все же красивая мелодия. Последующий длинный-предлинный куплет
рисовал поэтичную картину тягучего пробуждения, восхода, выхода из тяжелого, темного
сна:
Плавясь
комками смолы,
Тьма уползает
в углы,
Вновь ее
сводит на нет
Победительный
свет.
Мост, как
пантера в прыжке,
Берег, не
веря реке,
Тянется,
мокрый гранит
Поднимая
как щит.
Медлит рассвет,
как творец,
Город пройдя
наконец,
Он совершенным
нашел
И срывает
чехол.
Хаоса ночи
послы, —
Сны, что
нелепы и злы,
Яд свой
до завтра храня,
Отпускают
меня.
Это почти
волшебство —
Черный пронзив
небосвод,
Первая мысль
иглою сквозь воск,
Входит в
дремлющий мозг…
Строчка
с баллами на экране не появилась, наверно, из-за самопального формата записи, еще
хорошо, что звуковая дорожка распозналась. Но успех в масштабе нашего караоке-бара
был полный. Под аплодисменты забрав пластинку, кавказец вернулся к своему столику.
Поударяв о каждую из протянутых ладоней, он присел. Встретившись с ними взглядами,
мы подняли рюмки. Они ответили, поулыбались.
Лёвик, по
нашей старой шкале жизненного опыта «в танке горевший», мог наладить контакты со
многими социальными, этническими группами, но сейчас, после малоуспешного разговора
с единственным полусвидетелем, аргашлыкским четверть-очевидцем Фесенковым, он был
не в том настроении и послал на выяснения официанта.
Тот, обиженный
за грубое обрывательство и «сам ты, дурак, Бритни Спирс», заподозрил теперь немалые
чаевые, но нарочито халдейской маски с поджатыми губами все еще не снимал.
— Они сказали-с,
что это осетинская народная песня Эдуарда Битарова из Дигории. Победитель конкурса
молодых ансамблей. Про утренний рассвет в родных горах-с. Недавно ее перевел на
русский язык наш сегодняшний гость… Аслан… Шахинмурзаев. Чья музыка — я не расслышал-с.
Пойти переспросить?
— Спасибо,
дорогой, не надо, — и оборотившись ко мне: — Вот такие тексты надо писать, а не,
— вспомнил сегодняшнее фиаско с перестроечным «хитом», — «любвенепроницаемость»!
Гребаные мы с тобой школьно-дошкольные Инсургенты-второгодники! Жалела она, сохраняла
нам Михайловск, сколько могла…
Мы опрокинули
еще по одной. Дальше помню пунктирно. Алкогольные пары поднимались под самый купол
моей черепной коробки, словно перевернутой кастрюли домашнего самогонного аппарата…
Конденсировались и вновь стекали по путаным извилинам — из-за чего черточки пунктира
становились все короче, пробелы между ними — длиннее. Лёвик, подозвав обиженного
официанта, заказал самый дорогой из коньяков в меню и попросил отправить певцу-осетину.
Но, передумав, догнал, забрал бутылку, подошел, вручил самолично. Подсел к ним ненадолго,
вернулся. А певучий осетин через полчасика еще раз вышел со своей пластинкой, и
хит про «рассвет в родных горах» был повторен с тем же успехом… Потом герой караоке-бара
подсаживался к нам, кажется, вручал Лёвику визитку. Да, точно, вручал, потому что
Лёвик, давая в ответ свою, мосмонтажстроевскую, попросил и меня написать на обороте
свои «координаты».
— Вишь,
кавказцы понимают. И мелодия такая… проникает. Словно на свободу, на свет тебя выносит.
— Да, мелодия…
2. Книга
Федры
И еще один
тяжелый рассвет. Черт, надо хоть на неделю прерваться, а то и Новый год так проскочит.
Сегодня 26-е? Или уже 27-е? Превозмогая пульсирующие удары по вискам, причем изнутри
(стучались «на выход»), я все же возвысился до сидячего положения. А через минуту
и привстал. У не застеленного дивана — россыпь книжек, точнее, распечатанная и завалившаяся
стопа. Немного похоже на колоду карт, только вместо профиля «дамы» — анфас моей
несчастной сестренки. Плакат, валявшийся рядом, помог установить и сегодняшнее число.
«Презентация… книги „Федра. Танцуют все, пленных не брать!” 25 декабря…
Выступят музыканты ее первой группы „Инсургенты”, певица Глафира, легендарный гитарист
Геннадий Белов… Фотосессия… Раздача призов… Специальный гость: легендарная
британская рок-группа „Nazareth”… Дружеский ужин… Адрес… Мосмонтажстрой, Главный
офис, улица Волхонка, дом…»
Значит,
сегодня 26-е, вчера был фурор, ажур и угар, я заснул одетый. Где? Убедился: комната
мне неизвестна, я здесь впервые, точно. Мало того — незнаком, непонятен мне и сам
тип, «жанр» помещения. Не жилая квартира: всюду приметы дорогой казенности. Аккуратно-строгие,
официальные книжные стеллажи. Стены — деревянная обивка, дуб или вовсе какой-нибудь
палисандр? Или все же чей-то домашний, но строго выдержанный кабинет? Но холодильник?
СВЧ-печка? Если гостиничный номер, то дорогой, в несколько комнат, и это явно —
не спальня, типа холла. А навороченная спальня — наверно, за этой резной дверью.
Я потянул инкрустированную ручку и вышел в… Лёвиков рабочий кабинет.
Портрет
Лужкова, иконостас, «журнально-бухальный» столик. А спал я, получается, в его комнате
отдыха, какие бывают за стенами кабинетов больших или богатых начальников. Браво,
утренний кроссворд почти разгадан, теперь можно и посмаковать лучшие моменты вчерашнего
дня.
Как еще не узнаваемый, пока не знаменитый, бродил я среди
собиравшихся журналистов и, считаемый за своего, слушал обрывки весело-циничных
реплик. Ожидали «ужина», «призов», но опасались, что: Гальперин зажмет. Настораживало,
что для презентации книги «Федра», пластинки — переиздания ее «хитов» организатор
не снял, как положено, какой-нибудь ресторан, клуб, а устроил все у себя в офисе,
«на дому».
— Небось
жена его напекла пирожков! Форшмаков!
— Фаршированную
щучку! — возмущался корреспондент журнала «Шесть дней+1», наружностью своей, однако,
выдавая знатока…
— Не, ну
офис-то у него — покруче клубов. Зал мест на сто!
— Ага, он
тебе, что ли, домой завернет эту мраморную лепнину?!
— А кто
вообще этот автор, Александр Федоров?
— Брат.
И, похоже, богатенький Буратино, наверно, совладелец этой фирмы.
— Стас,
а ты саму книжку-то успел глянуть? Такая же самореклама, графомания?
— Не, не
успел. К пресс-релизу прилагались файлы, главы, но мы все тогда пошли во двор смотреть
Иванычев новый «лексус»…
Один, помню,
с микрофоном «TTR», видно, не считая переминающуюся стаю за конкурентов, поделился
журналистской мудростью: А я вот просмотрел, и не только релиз с файлами, но зашел
поговорить еще и с Маргелычем. Проверил, и… — И? — И увидел, что, например, нам
заказаны репортажи об этой тусовке, потом беседы с автором и все сопровождение этой
книжки — аж до апреля! Так что, если не хотите проколоться, пишите о грядущем великом
хите мемуарной прозы, верном кандидате на Нонфикшен-Бест…
— Да-да,
если б решил зажать — стал бы он «Назаретов» приглашать?
— Смотря
еще в каком составе! Говорят, они без Дана Маккаферти и Манни Чарльтона с какими-то
левыми чуваками за копейки чешут…
Я, не узнанный
пока «автор грядущего книжного бестселлера», бродил среди них, снимая с подносов
бокалы, оливки на шпажках, ожидая появления Лёвика.
Остановились
на среднепримирительном варианте: Гальперин хочет «оторваться», тряхнуть стариной,
не исключено, что и мошной, а у себя все решил сделать из соображений безопасности.
Вокруг крутых девелоперов Москвы действительно все бурлит и порой стреляет.
Настоящие
«профи»: не сморгнув, они потом брали интервью у автора «саморекламной графомании».
А когда мы с Лёвиком взошли на сцену и врубили несколько «старых вещей», рассыпали
вороха самых вежливых аплодисментов. «Инга» на этом мини-концерте вышла собирательной,
буквально. «Подражать ее вокалу» он нанял аж саму Глафиру, возместив ей пропускаемый
рождественский сэйшен в Риге и неделю заучивания и обкатки номеров Федры. А заменить
Ингу-гитаристку согласился Гена Белов (обещанный бонус — послеконцертное знакомство
с Манни Чарльтоном, Гениным кумиром с шестого класса)…
Книга… да,
книга же! Я подписал вчера почти сотню экземпляров. Созваны были, вполне прочувствованно
выступили литературные критики самой первой гильдии, обозреватели, кажется, пять-шесть
журналов, газет. «ТВ-Культура» записала, а СТС и транслировало беседу с «автором»
в вечерних новостях города.
Так вот,
оказывается, что такое: «проснуться знаменитым»! Буду знать. Во-первых, это значит
— проснуться поздно, ближе к двенадцати, с больной головой, если и «на облаке» —
то своего же перегара. Во-вторых, в чужом кабинете, бессмысленно перебирая дрожащими
руками настольные безделушки. В-третьих, в измятом вечернем костюме, с колодами
визиток по всем карманам, но с дырами в памяти. С острым желанием сменить хотя бы
носки — но и об этом «знаменитости» остается только мечтать. На мобильнике, когда
он наконец вами отыскивается, двадцать пять непринятых звонков, эсэмэсок. Металлический
привкус славы. Даже сглатывание слюны герою светских репортажей дается много сложнее,
чем простым офисным миллионам, готовящимся сейчас к обеденному перерыву.
Попробовал
набрать и я, номер Лёвика не ответил… но тут же пробился первый из сегодняшнего
утреннего списка «отверженных»: ой, как прекрасно что я до вас дозвонилась! А то
я совсем…
Лана, Светлана
Дале2на. Или Да2лина. Ах, да-да! Авторша той книжки «Федра. Человек и группа». Лана
Далена… псевдоним, явно. Черт, и подбирают же! — как ни крути с ударением, все какая-то
марка туалетной воды вылезает или бутика возлегумного! Но Ланадалена сослужила нам
службу верную: ориентиром и примером отрицательным…
Сейчас она
очень-очень-очень благодарит за приглашение на вчерашний вечер, все было просто
супер. А сначала она боялась, что наша «Федра» накроет ее, Ланино, информационное
поле или, еще хуже, начнет ниспро… и опровергать.
— Вы же
лучше ее знали! Как родной брат…
— …приживальщик,
— сам не знаю, прозвучало у меня это опровержением «брату» или дополнением.
— Что-что?
Ой, сейчас машина проедет, плохо слышно.
— Типа краб-отшельник,
только наоборот: брат-приживальщик. — Пусть будет дополнением. Но обрывать разговор
не стал, убедившись по напористому стрекоту, что вчера Да2ле2на (я так и обращался,
с двумя ударениями в слове) была повсюду и со всеми, не упустила ничего… Она-то
сможет заполнить мои пропуски и пустоты. Особо благодарна за то… что вы не стали
повторять канву, раскрытую в моей книге, а сделали упор на детстве, юности, малой
родине Федры… И правильно, надо чтоб все поняли, откуда она такая явилась… По СТС
сюжет с вами уже повторили в десять тридцать, а по «Культуре» покажут сегодня вечером…
В сегодняшнем «МК» десять строк, но с большой фотографией, размером примерно с коробку
компакт-диска, там вы стоите, обнявшись с Ильей Лукиным…
— С кем-кем?!
— Ну как
же, чемпион Европы, синхронные прыжки в воду, братья Илья и Никита Лукины. Он же
другом был вашей сестры. Столько вчера рассказывал! Такой забавный. Вы и в телекамеру
с ним вместе говорили!
— Я?!
Моя «кассета,
дискета» памяти была абсолютно чиста, про Лукина я только слыхал, что его безнадежно,
годами, вызванивает старший братец, по поводу завещания. И Лёвик летом тоже вроде
собирался его разыскать. И оказывается, я вчера с «забавным чемпионом»…
Так вот,
значит, как «пускают в известность»! Напоив до бесчувствия, выпотрошив, как лосося,
обнулив, стерев, размагнитив… Когда похмельная жажда стала нестерпимой, я попросил
Далену перезвонить завтра. Перемерил на ватных ногах раза два огромный кабинет,
не сфокусировавшись даже, что, собственно, ищу. Ах да, какой-нибудь графин! но они
остались в прошлом, бюрократическом веке. Таким же неверным движением я открыл дверь
и вышел в приемную.
— А, проснулись!
Лёвикова
секретарша, Мария Макаровна, чтоб меня!
— Лев Яковлевич
на совещании у Ресина, а потом на шестой площадке. Вам кофе сделать или чаю? Или,
может… из буфета?
Разглядела.
Но не решилась произнести: может, вам, всемосковски знаменитому быдлу, принести
похмелиться?
И еще до
того, как я смог членораздельно сформулировать заказ, молнией вспомнилось: этим
летом мы сидели тут с Лёвиком, она приносила нам из буфета водку, закуску, еще раз
водку. И, ставя на стол бутылку, посмотрела на меня, может, пятью секундами, но
дольше, чем на просто шефова посетителя. По дну моей памяти тогда зацепился якорек:
кого-то она мне напоминает! Сейчас и момент все выяснить.
Наверно,
знаменитости, великие, что «совершали открытия во сне»: Менделеев (таблица), Кит
Ричардс (гимн поколения «Сатисфэкшен»)… — они просто стеснялись честно сказать:
с бодуна! Или правду скрыли биографы. Ведь ластик похмелья, стирая что-то, сторицей
открывает заслоненные образы, мысли, ассоциации. Мне одним разом вспомнился летний
вопрос, и в том же всполохе ответ. Кого она напоминает? Ингу! Только двадцатипятилетней
примерно давности. Когда сестричка, собственно, и была в возрасте этой, и тащила
нас на горб первого хит-парада, проводимого музобозом ярославского комсомольца.
Правда,
то, что летом про себя пометил как «пухленькая мордашка секретарши», у сестры я,
помню, называл: «кукольное личико». Как же сразу не сообразил! Виновата светло-соломенная
копна Марии Макаровны. Сбила, отвлекла. А припухлости вокруг глаз — абсолютно те
же, и близорукий карий прищур сквозь сходящиеся щеточки ресниц — тот же. Теперь
все ясно с тобой, Лёвик. И с твоим выбором…
Очень тянуло
вернуться в комнату отдыха, к дивану, но я постеснялся заставить Марию Макаровну
с чайным подносом обонять «ароматы литературной славы, амбре знаменитости» и в результате
чай пил за гигантским столом совещаний, пересекавшим почти весь кабинет. То есть,
ко всему прочему, я в сей декабрьский предновогодний полдень был в какой-то мере
и генеральным директором Мосмонтажстроя. Жаль, секретарша, наверно, по Лёвиковому
распоряжению перевела все звонки на приемную, и меня за чаем беспокоил только мобильный.
Третьим или четвертым позвонил Виктор, старший братец. Как
показалось, заискивающе, но все же укорял меня: не позвал на презентацию книги.
Даже по телику показали, Аркадия Родионова пригласил, директора ее бывшего, хотя
зачем он теперь!.. Или вы планируете ее пластинки переиздавать? (Я услышал нотку
материального интереса и почти увидел стоящую рядом с телефоном жену Виктора. Правильно:
учет и контроль.) Да, еще я не помог ему с чемпионом Ильей Лукиным. Он два года
его безрезультатно ловит, а я, оказывается, запросто с ним, почти в обнимку вещаю
во все телекамеры, подписываю книги. Некрасиво с моей стороны. Но я исправлюсь,
вот прямо сейчас все брошу и разыщу этого Лукина, должен же был оставить визитку.
Я подошел к длиннющему столу совещаний и стал выгребать из карманов, рассыпать разноцветные
карточки. Сейчас, сейчас найду, должен же быть какой-то особый, сверхприватный номер,
особый чемпионский телефон, по которому его после победного синхронного прыжка с
вышки, только вынырнувшего, поздравляет президент страны… Так, журнал… Агентство
«Имиджартроз»… Продюсер… Телепрограмма… просто Гедеонов Павел какой-то Петрович…
«Аркадий Родионов, Федра, Директор» — сколько визиток ни менял наш бедняга, влюбленный
директор, всегда в глаза бросалось: «Федра». Название фирмы смотрелось как продолжение
его ФИО, словно он осуществил свою заветную мечту — женился на сестре и взял ее
фамилию. Да, вспомнил, как он вчера бродил, глаза как у потерявшегося спаниеля.
Так… Штернер Борис Моисеевич… Ба-а!! Так ведь вчера был и Боря, Лёвиков боевой товарищ,
представитель «клана»! Сразу всплыл огромный кусок, почти треть, вчерашней тусовки.
Лёвик нас
познакомил, но сначала я не знал, как правильно обращаться к миллиардеру, притом
буквально «горевшему», в «реальном» танке. Однополчанин, друг по плену, пещере-зиндану,
бартерной операции с палестинцами… Он сам, чередуя стопки, прочертил пунктир. Мол,
ему помог выжить Лёвик, а Лёвику — не стать углем, сохранить высокую степень жизни
— помогала Инга. А я ее брат, значит…
— Ты, Саш, береги нашего контуженного любовью…
на всю-всю голову Лейба…
— Лейб-гвардейца,
— поправил подлетевший на очередном вираже Лёвик. — Ты чего, выдаешь своего командира
экипажа? Мы ж с тобой в одном танке… тлели.
— Я тебя
еще не начинал выдавать! Но получай. Сейчас расскажу. Это, Саш, было еще до
нашего великого однотанкового сражения под еврейской Прохоровкой.
— Ага, пустили бы тебя к Прохоровке, как же!
— Знаете,
Саша! Когда мы еще только обучались танководству и когда ваша сестра была… жива,
но запретила ему звонить, он набирал номер, просил меня сказать какую-нибудь ерунду,
например, что, мол, ваши поклонники в Израиле приглашают приехать, дать концерты.
И припадал ухом, выпучив на меня глаза…
Я тогда,
меняя фужеры, еще подумал, не рассказать ли Борису наш старый, инсургентский подкол:
«Лёвик, почини правый стеклоомыватель», но не успел, только блаженно ухмыльнулся.
Вообще, теперь тот кусок вечера, с Борисом, у меня проявился совершенно отчетливо.
Помню лестное внимание ко мне прилетевшего израильского босса, его желание как-то
«достучаться до Лёвика» через меня.
— Саша, вы меня слушаете? Я говорю: звонили мы
раза три. Но ваша сестра догадалась, как-то почувствовала. Потом он просил меня
звонить в Михайловск, вашей матери. Даже не говорить, что это Израиль на проводе,
просто фанаты вашей Инги. Просят рассказать подробнее, какая она была в детстве?
Как начинала играть, как она сейчас? А ваша мать очень любила рассказывать… Так
что я историю группы «Инсургенты» знаю так, что сам могу написать такую книжку.
И что Инга девочкой любила по дороге в магазин громко петь. Что все знакомые ей
говорили: какая будет артистка! Что вы ее научили играть на гитаре (и опять — кипяток
на уши, жаркая волна стыда, наверно, это уже навсегда). Что ее отец, ваш дедушка,
первым обнаружил ее таланты и передал ей свои записки, историю города. Я это вместе
с ним слышал раз пять-шесть и каждый раз думал: надо звонить на КП в парк, это где
стоят наши Меркавы — просить, что если случайно сегодня вечером прибежит Лейб, не
впускали бы его ни под каким видом. Он ведь правда… дважды контуженный…
Штернер
приобнял «отца-командира». Стукнулись слегка, лоб в лоб, как пасхальными яйцами.
А потом, когда Лёвик отбежал улаживать очередной тусовочный конфликт, повторил,
подобрав другой тон, вроде как врач после серьезного осмотра.
— Да, дорогой Саша, Лев наш — не только чувством, историей
с вашей сестрой контужен. Он ведь еще и самую реальную получил. Взрывная волна.
Рассказывал вам небось со смешочками, как мы в танке тлели? Но выползали-то мы из
Меркавы оба в кровавых соплях. И из ушей подтекало. Хохмочка, да? Я сам наблюдаюсь,
— свободной рукой тронул голову, — слушаю врачей, все прикидываю и на его случай.
Третий год уговариваю съездить в клинику в Хайфе. Вот и сейчас за ним слежу. Не
знаю даже, как лучше будет? Может, тяжело ему директором? Мосмонтажстрой — компания
большая. Перевести в председатели правления, советники?.. Или это самозащита его
такая? И ему лучше погрузившись в дела? Такой талантливый, многогранный, но вы сами
видите: струна, на нервах весь. И этот вечный эпатаж. Натужный уже. Вот сегодня
он песни с вами, Глафирой играет, а завтра-то ему с утра на совещание к Ресину,
вы это знаете, представляете?
— К кому?
— Я говорю,
к Ресину, это же главный в Москве зам Лужкова!
— Нет, ну
конечно, знаю. Ресин.
— А тогда,
наверно, знаете и что он вытворил на прошлом? — Я только брови и мог поднять. —
Раз в квартал собирают главных застройщиков — самый момент, планы новых землеотводов,
сдача объектов, обманутые вкладчики! Да там, как в Политбюро Сталина, все сидят,
а он, на сентябрьском, вы слышали…
И убедившись
в полной некомпетентности собеседника, Борис привел пример попроще:
— А знаете,
Саша, как он взял таджиков на субподряд — вести капремонт здания узбекского посольства?!
— Киргизов
— казахского. — гордо поправил я.
— Тем более!
Не помню, тогда же или ближе к финалу презентации он обронил
фразу, эдак со вздохом (в устах босса это показалось почти предостережением, типа
«Тема Судьбы», в чем-то там бетховенском): «Лева до сих пор сидит в пещере. Своей
или ее, неважно».
С острова, поднявшегося из моря похмелья — беседы со Штернером,
— я пытался перебросить мостки и на соседние. Зашедшая с третьим (жажда, жажда)
чайничком Мария Макаровна взяла пульт и, заглядывая в бумажку, постреляла, целясь
в гигантский экран. Видно, у нее было расписание и указание Лёвика показывать мне
сюжеты в разных новостях культуры. Щелк-щелк — и чей-то прогноз погоды сменился
нами. Сначала Лёвик за барабанами, я на басу, Глафира у микрофонной стойки и Гена
Белов, склонивший полуседые патлы к струнам, выдали, ну конечно же, «Манифестоманию»,
потом крупно: кадры хроники группы «Федра». Потом стопки книг на столе, выставленные
остроги, гарпуны микрофонов и добыча: некто, хватающий ртом воздух презентации,
растерянно что-то цедящий про «дар сестры». На «заднике» Борис Штернер, поглаживая
прическу, а по правде — скрываясь от камер, подходит к ударной установке. Музыкальная
часть кончилась, где-то в стороне Глафира в куполе лимонного света рассказывает
что-то про роль песен Федры в ее юности, Белов с фужером, на сцене только Лёвик,
тихонько-задумчиво постукивает по ободку том-тома (альт-барабан), оглядывая зал.
Вот камера прошла по тусовочным массам, выцепила внимательно, даже напряженно куда-то
смотрящую симпатичную блондинку: ба! Мария Макаровна!
Хорошо,
что я не успел выразить удивление, выдать пьянчугу-склерозника, — через секунду
вспомнил: да ведь треть зала были из Мосмонтажстроя, и она, конечно, тоже была.
И даже — очень была, в смысле оказалась важнейшей фигурой в Лёвиковой команде.
А сейчас
она стояла сзади, надо мной, и так же пристально глядела на экран. Оценивала свое
вчерашнее платье, прическу? Там, в репортаже, ее златые волны били по плечам, сейчас,
в кабинете, опять подколоты и… (вспомнил летнее впечатление) опять так, что вот-вот
расплеснутся в шумном беге… На экране, конечно, красивее, роскошнее, но в офисном
стиле на мою сестрицу больше похожа. Волосы — главное отличие, отвлечение, Инга
все же шатенка была, и в вечернем золотом приливе Марии их сходство таяло.
Но что-то
же мне надо сказать — она по прежнему стояла сзади с пультом и бумажкой-расписанием.
— Ну, как
вам, Мария Макаровна, вчерашнее?
— Сумасшедший
дом. Как всегда.
Оценочную
интонацию не уловил, но явно без восторженного придыхания. Теперь только пригляделся.
Да, не из тех девчонок, у которых: «Это просто сумасшествие!» — означает блеск,
высший класс. И с возрастом я, определив ее во вчерашние школьницы, похоже, ошибся.
Эти пухлощекие блондинки!..
Телесюжет
про презентацию в Мосмонтажстрое закончился, а в памяти всплыл конфликт, который
отбегал гасить Лёвик.
Журналист
канала «Румор», видно, не внял мудрому коллеге с «TRT», узнавшему про план продвижения
книги и советовавшему делать ставку на «бестселлер». Или просто заряжен был изготовить
скандал. Подвел своего оператора и, оглянувшись в линзу телекамеры, начал спрашивать
меня, почему это Инга вдруг перестала сочинять песни, распустила группу. И отражены
ли в моей книги причины двух попыток суицида Федры, ее лечение по этому поводу в
известной клинике Леонарда. Лёвик, видно, имел какие-то разведданные и по «Румору»
— был рядом, вместе с охранником, тем самым, что торчал с нами летом в караоке-баре.
Высшая ловкость «секьюрити», как я понял, была не в том, чтоб превратить оператора
и журналиста в пару котлет. Зато мгновенно и точно он определил кнопку выключения…
камеры, камеры! Ткнул, сказав: «Рекламная пауза», и оператор не делал попытки включить,
пока Лёвик изъяснялся с его шефом. Они, я вспомнил, отошли правее, как раз где с
группой Мосмонтажстроя стояла и секретарь…
— Э-э, Мария.
Вы про сумасшедший дом — из-за тех мерзавцев с «Румора»?
— Да нет,
с ними Лев Яковлевич нормально все уладил.
Действительно.
Чего-то особого гости и не почувствовали, «взрывная волна» и осколки завязли в кружке
мосмонтажников. Лёвик представил руморцу Марию Макаровну, «юридического советника
нашей корпорации», и попросил указать на источники информации, на основании которых…
диффамация… исковые заявления… в этом году девятнадцать выигранных судов, в том
числе по защите репутации и антирекламе. Тот вроде готовился, не на пустом же месте
затевалась скандальная атака, сослался на сведения из клиники. Лёвик удивился страшно,
попросил Марию Макаровну: «Свяжитесь с директором клиники… как вы сказали? Леонарда?
Первые буквы Лео или Лио? И включите, пожалуйста, громкую связь».
Полуминутный
поиск, соединили с директором, Григорием Павловичем Фесенковым. Этот голос руморцу
был знаком. Может, в частной беседе директор и сболтнул, но сейчас, когда ему с
напоминающим нажимом «представился» Лев Яковлевич Гальперин, сухо подтвердил: Инга
Федорова никогда в клинику Леонарда не обращалась, не наблюдалась. Теперь пришла
очередь переспрашивать, изумляться (но уже искренне) журналисту скандал-канала.
Дальше я, оберегаемый «автор книги-сенсации», уже не слышал, но, судя по выражениям
лиц оставшихся втроем Лёвика, «юриста Марии Макаровны», журналиста… и по тому, что
они еще пару раз звонили, кажется, шефу телеканала, «Румору» были поставлены какие-то
очень неприятные условия. Получив все щелчки и втыки, тележурналист слил в фужер
из-под шампанского несколько рюмок водки, махнул и покинул наш «праздник жизни»…
Да, был
же еще «вопросец» с Геной Беловым! И улажен был тоже посредством Марии Макаровны
и мобильного телефона на громкой связи. Манни Чарльтона в составе группы «Назарет»
этим вечером и правда не было, и наш чудо-гитарист почувствовал себя «кинутым».
Но то был случайный сбой, западное Рождество, против хорошего контракта вдруг уперлось
семейство Чарльтонов. Мы звонили, разыскивали, пока наконец не услышали голос с
хриплым шотландским (пояснила Мария Макаровна, переводчиком она была уже по-настоящему)
акцентом. Поздравляли с Рождеством, Чарльтон обещал, в ближайший раз — непременно.
Подрулил и мой новый знакомец Илья Лукин, попросил перевести, что в этом году они
с братом Никитой в синхронных прыжках сделали англичан Кейта-Ваймена уже шестой
раз подряд. Но стрела вызова пролетела мимо, Мария Макаровна пояснила, что Чарльтон
— шотландец, и если вдруг и смотрел прыжки в воду, то болел, конечно, за братьев
Лукиных… Потом все вместе проорали знаменитой «Ред лайт леди» пару строк, наша переводчица
дирижировала мобильником. Россию «Назареты» любят, бывают часто, в следующий раз
пригласят, мистер Белофф, и на сцену, на финальный джем. Просиявший Гена хотел подозвать
к телефону и прочих назаретовцев, выпивавших и флиртовавших сейчас в зале Мосмонтажстроя,
но Чарльтона, как сказала Мария Макаровна, вдруг оторвала от трубки жена. Хэппи
Кристмас, бай-бай (в их значении)… О чем-то еще Лёвик с Геной поговорили тет-а-тет,
гитарист вернулся к народу в приподнятом настроении, сыграл соло попурри из нескольких
номеров Федры…
— Здорово,
Мария, вы вчера смотрелись, когда пели с нами, обаяли и Гену Белова, и по телефону
— Манни Чарльтона. Дирижировали…
— … закрыв
пальчиком экран. Да…
— Чего закрыв?
— Номер
на экране мобильника. Вполне московский номерок, билайновский, Курбатова Рустама…
И, снизойдя
к похмельному тормозному другу своего шефа, пояснила:
— Минут
за десять до того славного хорового нашего номера Лев Яковлич заметил серьезную
обиду Гены Белова, просигналил мне разыскать кого-нибудь. Курбатов — знакомый мой
по Инъязу, четвертый курс. Акцент по факту — должен быть татарский, но в той конкретной
ситуации за шотландский сошел.
— Ловко.
— Нет, но
Манни Чарльтона, Назаретов — Рустам и правда очень любит.
И, словно
упреждая мои восторги, досадливо повела плечами:
— Непредсказуемость
— наш фирменный стиль! Мы вместе, Мосэпатажстрой! Вы же видели вчера. Директор клиники
Фесенков был самый настоящий, с «Назаретом» — чистый экспромт, а разницы никто и
не почувствовал! Ни на полграмма. И всегда так: он летит вперед, мы должны поспевать.
Свита играет, все изумляются: и как это наш король все успевает предусмотреть! Каждую
мелочишку!
На меня между тем устремился весь полк не принятых вчера абонентов,
я жестами приглашал Марию присесть — она отрицательно поводила головой, трогал чайничек
— приносила, четвертый, пятый. Стояла или за моей спиной, когда ожидалась очередная
трансляция, или в дверном проеме, оглядывая в «режиме разделения времени» то свое
хозяйство — приемную, то свою «дополнительную нагрузку», меня. Дождавшись какого-то
звонка, резво вернулась к своему секретарскому столу, отвечала негромко, может,
нарочно приглушенно — из кабинета я едва расслышал несколько слов. Кажется, говорила
она с шефом, спросила что-то насчет меня, получив какое-то указание и закончив разговор,
закрыла изнутри приемную, порылась по своим столам, шкафам и пришла ко мне в кабинет
с несколькими листами и большой бутылкой вискаря в руках.
— Прием
окончен, — кивнула она на дверь в свои апартаменты, положила листки и поставила
бутылку рядом с моим чайным подносиком и, не объясняя ни слова больше, прошла в
Лёвикову комнату отдыха. Там, я догадался, она открыла холодильник, начала выставлять
всякие баночки, блюдца. И точно, принесла салаты, хрустальную плошку оливок, поставила
на тот же «мой» островок огромного стола Лёвиковых совещаний. Секунду подумав, сгрузила
мою чашку, чайник и прочее и с освободившимся подносом опять ушла к холодильнику.
По-прежнему не проронив ни слова. И так несколько заходов, салаты, нарезки, как
я понял, со вчерашнего презентационного банкета плюс вкусная всячина из запасов.
Рюмки, фужеры, вилки… У меня было ощущение, что мне показывают какое-то кино или
фрагмент спектакля. Какое-то полное, абсолютное отстранение от меня, единственного
зрителя в зале. Внешне механика действий героини совершенно ясна, но мотивы, смысл
сюжета… — словно это немое кино ты смотришь с середины и просить пояснений не у
кого. Поставив тарелку с краснорыбным шашлыком на деревянных шампурчиках, она наконец
сказала: «Это можно разогреть. В СВЧ». Первые ее слова после «Прием окончен». Такие
же отстраненные, будто это и не слова героини, а титры проползли по немому экрану.
— Тогда
разогрейте, — ответил я в тон, «строкою титров».
Она взяла
блюдо, ушла в комнату. Хлопнула дверца. Я сообразил, что у меня есть пара минут,
да еще будет сигнал, звонок электропечки об окончании сеанса. Налил виски, выпил,
куснул тарталетку с икрой. Аппетита не было, вид окружающего изобилия тоже не помогал.
Может, из-за холодной отстраненности «хозяйки»? Из-за общей нереальности этого «натюрморта»,
вставшего «островом Буяном» на гигантском, уходящем в кабинетную даль столе совещаний?
Звяк! — и Мария Макаровна принесла паривший шашлык из форели.
Присела неподалеку, через два стула от похмеляющейся знаменитости. Взгляд, поза
принята такая, чтоб я и не вздумал приглашать ее к трапезе — экономила себе сколько-то
времени, избегая отнекиваний. Восстановила звук — предыдущие минут десять телеэкран
кривлялся молча, я вообще только сейчас о нем вспомнил. «Хлебосольная хозяйка» снова
уткнулась в свой листок — расписание трансляций. Я, озираясь, вяло закусывал. Аппетит
пока, даже после третьей, не приходил, и вдобавок сгустилось, конденсировалось ощущение,
что я здесь сижу у Лёвика — в последний раз. Несколько раз бывало у меня такое чувство
окончания периодов жизни и никогда не обманывало. Начиная с апреля четыре-пять раз
я побывал здесь, показывал отрывки книги, получал указания. Выпивал с «другом-олигархом».
Запомнилось, как я, по приказу Лёвика выйдя в приемную, послал на… первого попавшегося
посетителя — просто так, подхлестнуть «авторский тонус» высеченной искрой, взглядом
случайного незнакомца. Да и вчера — я же как-то зашел сюда, вряд ли меня несли до
дивана комнаты отдыха. А сегодня пиршествую здесь в последний раз.
Это сигнализирующее
мне ощущение паровозом потянуло другое, еще более грустное, тоскливое: чувство финала.
Вроде и Лёвик вчера, отыграв песни Федры, разрулив все конфликты, доведя презентацию
книги «Федра. Танцуют все, пленных не брать!» до удачного завершения, заметно погрустнел.
Да-да! Я же и напился так сильно (собирай оправдания, алкаш) — из-за того разлития
грусти и… одного Большого Вопроса, повисшего среди вчерашних щитов с плакатами,
рекламных растяжек невидимым миру билбордом: «А дальше-то что?!» Ну сдали книгу-памятник,
и…
— Мария
Макаровна, а Лев что, зачтет это и как новогодний корпоратив?
Оглянулся
к ней, наверно, с таким вопрошающим взглядом, что Мария решила пояснить:
—Извините,
Александр Петрович, я должна просмотреть все трансляции. Не вчерашними вечерними
нарядами, прическами любуюсь (телепат!), видите, галочки в списке проставляю. Телеканалы,
вы, может, в курсе, бывает, очень жульничают. Получат плату за пять трансляций по
полминуты, а выдают три по двадцать… секунд.
— Ну и как сейчас? Очень меня недопоказывают? Обвешивают,
обсекундивают?
— Пока неизвестно.
Я только щелкаю на запись, там позади панели ю-эс-би порт, отдам флешку в пиар-отдел,
они посчитают, сопоставят, выдадут справку.
— Здорово,
класс!
— Обычно.
— Мария
Макаровна, я, признаться, недооценивал ширину всего вашего круга… ролей. Вчера был
просто поражен. Вы, может, в курсе, Борис Штернер говорил про какие-то важнейшие
совещания, квартальные, на котором сейчас Лев… Лев Яковлевич, а на прошлом он что-то
такое выдал, да?
— Выдал,
но… если вы опять какую-нибудь юмореску предполагаете, то зря. На том сентябрьском
совещании он только громко хмыкнул и повторил дословно следующую фразу: «Я всегда
верил в полный контроль! Гениально! Прямо Манифест. Манифестомания!»
Вот так-так!
Я все хотел разобраться с этой блондиночкой, а у нее-то, оказывается, ко мне встречные
замечания! «Ждете приколов»!
— Каюсь,
Мария Макаровна, что-то юморесочное предполагал, зная Ле… вашего директора. А тут
в чем, собственно, фишка? Или кошмар?
— В том,
что это слова были самого Владимира Иосифовича. А Лев Яковлич их повторил, будто
это что-то смешное. «Всегда верил — в полный контроль!» Раньше он позволил себе
шуточку с префектом ЦАО, но там было человека три, почти частный разговор, и, наконец,
шутка смешная была! А тут…
— Н-да.
Но, может, как-то странно звучало? Вера в контроль?
— Так он
вам бы это и рассказывал. Здесь. На ваших посиделках. Послали бы меня еще за водкой,
повспоминали, включили бы ее песни…
Что ж, верно
она расставляла оценки, мне, своему шефу. И сегодняшнее обслуживание меня, грешного,
в строгом холодном молчании я заслужил. Но оставалась все же одна несообразность,
ощущение какой-то… невероятности или, скажем, очень малой вероятности происходящего.
Точность, резонность замечаний, даже ровный тон их высказывания никак не сочетались
с образом, обликом их выкладывавшей.
— Вы извините,
Мария Макаровна, в прошлые визиты я, может, не совсем представлял вашу, вашу…
— Мою роль?
— Да. Но виною тут только то, что вы так хорошо… свежо
выглядите, я, честно говоря, первый раз увидев вас, решил, что… что вы только школу…
и еще — так похожи на…
Я мямлил и чувствовал, что попытка свернуть на
комплимент проваливается. Она взяла тягомотную нить в свои руки.
— Пятый
курс. Через неделю, кстати, сессия предпоследняя. Совмещаю, но сейчас, если не на
бюджетном, проблем нет. Не напрягает абсолютно… как и всякие комплименты по поводу
школьницы. А насчет похожести… Я сейчас.
Она заглянула
в свой листок, наверно, убедилась, что время позволяет, быстро поднялась и прошла
в комнату отдыха. Послышались шорох, хлопанье дверок и ее громкая команда: «Не заходить!»
И через пару минут вышла… похмельное мое сердчишко даже екнуло.
Не только натянутый темно-каштановый парик, схвачено было характерное движение Инги:
резко повернет голову, так, чтоб волосы хлестнули по щеке, и замрет на секунду.
После этой «фишки» Мария Макаровна подошла, наконец присела к моему чайному островку.
— И тем
не менее, Александр Петрович, все чудеса, юморески, прикольчики закончились. И сюжет
наш почти заурядный. Мосмонтажстрой попросили спонсировать молодежный конкурс «Двойники
кумиров». Условия простые: наряжайся, перевоплощайся, пой любимую песню своего кумира,
внешнее сходство «имеет значение». Свой интерес Лев Яковлевич замаскировал, довод
хитрый: если каждый участник возьмет «своего», неповторимого и неповторяющегося,
сравнить будет трудно. Кто лучше, Иванов-Майкл Джексон или Петрова-Ротару. Плюс,
намекнул он, могут взять и неполиткорректного, одиозного «кумира», извращенца или
такого, что и не знает никто, — тогда подстава организаторам, спонсорам. Я, например,
девушка продвинутая, вполне могла взять и Нину Хаген.
— Хаген?
Непохожи.
— Вы все
на волосах фиксируетесь, а это самое легкое, — тронула парик, — ладно, могла стать
и Деборой Харри, которая «Блонди». А Лев Яковлевич предложил: пусть будет десять
номинаций по утвержденным «кумирам». Лучшие: Элвис Пресли, Алла Пугачева, Юрий Антонов,
Жанна Агузарова и… задействовав спонсорский ресурс… Дальше понятно?
— Вы стали
лучшей Ингой Федра.
— Первый приз. Ну прямо разориться Мосмонтажстрою
можно: стереосистема. А это, — повела взглядом по кабинету, — бонус.
— Но вы
правда очень похожи. Я осел, действительно… волосы… хотя, честно скажу: как в первый
раз увидел, так мелькнуло что-то, засело занозой… А судя по тому, что реквизит в
его комнате… ролевые игры?
— Изредка.
Лев Яковлевич боится притупить ощущения.
Что тут
и скажешь? А между тем чувство, грустное ощущение, что я здесь в последний раз —
даже этот водевиль с переодеваниями не заслонил. Наоборот: форсированная развязка,
ускоренные признания… А сказать-то надо что-то. — И курточка ваша атласная тоже
очень похожа. Помню, в ДК Витанова она пела.
— Не похожая,
а та самая. Ее.
— Ах, ну
да. Вы из-за этого, мне однажды показалось… ко мне приглядывались. Хотя у меня-то
Ингиного — природа обделила…
— Не показалось.
И про то, не женаты ли вы, я тоже справлялась. Лев наверняка вам передал.
Я развел
руками: ваша игра.
— Интересовалась
не для добирания каких-то «фишек» вашей сестры. Просто пыталась угадать поведение,
тенденции всего вашего сообщества… ушибленных. Лев, вы, вон вчера директор ее, Аркадий
Родионов.
— Тоже не
женат?
— Словно
она вам продавала купоны на ребячество. Ее музыка — вам десятое дело в сравнении
с этим… питерпэнством. Выходит, кому-то надо стареть, страдать, чтоб другие могли
продолжать валять дурака.
— И это
мы ее… в горы загнали? Мария Макаровна, да кто же хочет стареть?
— Приглядывалась
к вашей игре, поняла я, может, не все, но достаточно, чтоб угадать: заканчивается
она сейчас.
— А здесь
в точку. Как те арабские гарпунеры в Лёвиков танк.
Как назло,
и звонки прекратились. Согласился бы сейчас даже на Лану Далену, чтобы еще потрещала,
какой вчера был супер-супер. А теперь отвлечься можно было только одним… Нацепил
было пласт осетринки закусить, но только занюхал. Не лезло, не жевалось по-прежнему.
Наконец подошли очередные час с минутами, обозначенные в списке. Мария Макаровна
нашла канал, прибавила звук… Тележурналист, видно, был новаторского плана. Наведя
камеру на сцену, где оставался один Лёвик, задумчиво постукивающий по ободку барабана
(похоже на падающие камни), он, посланец какого-то музыкального канала, наплывая,
заглядывал в объектив, словно делал сэлфи…
…о легендарной
Инге Федра, песни которой сейчас прозвучали… далеком горном осетинском ущелье… тысячи
ее поклонников… целая поисковая экспедиция… и хотя останки так и не найдены, но
эта книга… еще раз повторю: «Федра. Танцуют все, пленных не брать!», замечательное,
драйвовое, истинно рокерское название… и ее брат, когда-то научивший Федру играть
на гитаре…
Мне показалось,
что на этом месте пытки Мария Макаровна специально увеличила громкость. Проставив
в списке галочку и какие-то цифры, она продолжала:
— Так устроиться,
чтоб начальник — дружок-однополчанин, вместе в танке… конечно, редкость. Но и Борис
Моисеевич вчера… Не знаю, что вам поведал, но при мне он сказал: «Теперь у Левы
стимулов и вовсе не осталось». Он и прилетал сюда, на презентацию вашей книги, глянуть,
решение принять.
— И какое?
— Сегодня
Лев Яковлевич после совещания поедет его в аэропорт провожать. Тогда и узнаем. Но
вам, по-моему, пятикомнатная квартира на проспекте Мира издали, но светит. В смысле
волокиты еще будет.
— Ингина?
Решилось? Ах да, вчера же был Илья этот, Лукин, душеприказчик, столько его разыскивали.
Синхронные прыжки, брат-близнец Никита Лукин, чемпионы Европы …кратные, гордость
страны. Вспомнил, Лёвик же вчера рассказывал про синхронность, какой-то прикол с
голограммами.
— Эх, Александр
Петрович, говорю же: приколы закончились. Лев Яковлевич велел сегодня мне вас покормить,
похмелить, про Ингину квартиру — намекнуть…
— Чтоб мне
от шока, радости в кабинете тут дуба не врезать? «Сердечная избыточность», как говорила
одна наша знакомая.
— Ну вот.
И с этим, вижу, я справилась. Вид у вас, мягко говоря… в общем, от радости не прыгаете,
за валерьянкой, валидолом мне не идти. И слава богу, и правильно: еще набегаетесь
по инстанциям. Опять же, брат ваш Виктор с женой. Реально говорю, следующий год
весь как раз и займет. На новоселье вы Аркадия Родионова пригласите. Вас не убудет,
а ему счастье! Ее вещи, там порядочно еще осталось, они все в библиотеку снесены,
заперты.
— Мария,
вы про Аркадия намекнули сейчас. Что, Лёвика уже здесь не будет?
Мария пожала плечами. Правильно. Должен был раньше догадаться.
К тому шло. И Борис вчера. Финита. Долг, блажь, причудливый обет, зарок исполнены, всё…
Вернется? Уж теперь вопрошающим репортерам у трапа самолета (я прямо разглядел их,
тычут микрофон, и лёвиково лицо цвета золы) — не будет выкручивать парадоксы: я-мол
приехал потому, что НЕ знаю кто!… Теперь я просто еврей Гальперин. Примите и проч…
Где мой танк? Его уже починили? Там ещё дырочка была такая, на левом боку, где… Тоска.
Не «космическим холодом» — полным вакуумом космическим пахнуло… А я? А сестра? Ведь пока мы собирали эту книжонку, была
же цель, надежда: не только напомним, взбудоражим. Сами поймем, наконец разгадаем.
Технологичное такое чувство: строка бежит вперед, куда-то ж она приведет. Первое
выполнено, ого-го. (Телеэкранные новости, кажется опять подползают ко вчерашнему
сюжету). А понимания, разгадки… А ведь последняя была попытка, теперь уж Ей точно
— не прибавится ни атома. Наш дед когда-то сбежал, хотел скрыть свою смерть, унижение.
Вот и она. А презентованные вчера страницы,
строки… погребальные пелена…
Наконец
пробился позывной мобильника.
— Аслан?
Как-как… Шахинмурзаев? А мы с вами что… Вы, наверно, вчера тоже…
Мария Макаровна
пояснила, не поясняя: этот Шахинмурзаев, он с утра и на номер приемной названивал.
Спрашивал вас или Льва Яковлевича. У меня никаких указаний нет, точно. Наверно,
это вы кому-то давали, только зачем номер приемной?
Я вспомнил
их мосмонтажный метод разрешения конфликтов. Как вчера, подключив директора Леонардов,
гасили скандального мерзавчика с «РуморТВ», потом «телефонный мост в Шотландию»…
И тоже переключил свой мобильник на громкую. Секретов нет, я пока директором Мосмонтажстроя
никому не представлялся.
— … э, не
помнишь разве? Караоке-бар «До-ре-ми», твоему другу одна моя песня очень понравилась. Знакомились, выпивали туда-сюда, он тогда мне
эту карточку дал, просил и тебя мабильный
записать. У меня два гектара за Мытищами есть, все каммуникации рядом, все документы
при мне, хочу МосМонтажстрою предложить… А сегодня с утра телевизор включил, смотрю,
ты там с ним играешь, да. И книжки еще продаешь. Слушай, значит, Федра, сэстра твоя,
фэласа, фэразид зэрдэ. Ведь у нас погибла, земля ей пухом. — Где? Сколько метров
этого «пуха» над ней? — Знаешь, Хазбик Гамалов, у нас в автосервисе еще работал,
так он как раз из того села, Геини, под Аргашлыком, где сэстра твоя. Это он ту песню,
что я в баре пел, он первым в Мытищи привез, а потом она победила в Дигоре, потом
во Владикавказе первое место. Представляешь, совпало как, да? Сейчас, погоди, включу,
э-э, куда прешь, алыварс!
Я должен
был сообразить раньше: носители всех языков мира за рулем говорят с одним общим
акцентом. Его проигрыватель включился без щелчков, лазер… «Плавясь комками смолы,
тьма уползает в углы, вновь ее сводит на нет победительный свет». Вспомнил, конечно.
Как мы летом ждали результатов «межконтинетальных тёрок», как «победили» этих Леонардов,
а директора Фесенкова — об колено! А осетинец этот со своим диском выходил, пел,
потом на бис. Знакомились с ним, точно… визитку
Лёвик вручал, и я свой номер вписал… Аккорды песни смешались с автогудками и гомоном
трассы, а я всё держал трубку, протянув, приглашая Марию Макаровну прослушать монолог, потом музыку.
Убедись, знакомый — не мой, общий, с твоим
шефом… Она вежливо, но и бесстрастно смотрела на пиликающую трубку. Как хорошо дрессированная
собака. Лэйбл грампластинок был такой, только
труба — патефонная.
— Красиво,
да. Ведь я на русский ее перевел, а потом, прикинь, узнал: перевел-то я — обратно!
Этот Эдик Битаров, жулик какой-то, наверно, автором записан, а он только слова переделал
на дигорон гэвзаг, осетинский. А я не знал, хлебом клянусь. Это Хазбика друга младший
брат кассету ему подарил, с Родом Стюартом, знаешь?
— Дык… как
же. Ай эм сэлинг, ай эм сэлинг…
— Точно.
Но твой друг лучше поет… А на той кассете и была, с краю, песня, без ансамбля, так,
чисто на голос, хриплый только. А Хазбик сейчас, в ноябре, чудику одному магнитолу
свою продавал и поставил кассету проверить. Я, погоди-погоди, говорю, узнал. Проверил
слова, что я обратно с дигорон перевел, — очень похоже вышло… А! главное, что сказать
хотел. Хазбика друга младший брат кассеты фотками обклеивал, красиво чтоб. А на
той кассете смотрю – гора, фотография. Хазбик говорит, что это Аргашлык старый,
как он раньше был. До обвала, повыше, гораздо. А хорошо присмотрись: видна, совсем
маленькая, пятнышко — вход в пещеру, где раньше пастухи прятались и где ваших искали.
Редкость. Я спрашивал, ни у кого больше снимков
нет старого Аргашлыка. Вот так вот, пока
кто жив – не фотографируем, нет.
— И что, Аслан, документы, э-э на… землю и та кассета у вас с
собой? С фотографией горы?
— Да, только
я тебе её не заведу. У меня же диски, лазер.
— А вы,
ты, мог бы ко мне заехать, сейчас?
— Канечно.
Адрес на визитке есть, Волхонка, офис солидный у вас.
Тут только
секретарша и хмыкнула. Видно было, Аслан и надеялся на приглашение: продолжить случайное
караоке-барное знакомство. Опять же Мосмонтаж, Волхонка. Едет сейчас где-то рядом.
— Ты скажи, чтоб меня пустили. Я на БМВ-Икс пятом
буду, номер…
Еще умилительный
штришок, деликатный намек: новый кроссовер, не какой-то нищеброд, искатель вцепился
в случайное барное знакомство. Солидный человек, дело — ко взаимному интересу… Я
выключил мобилку, обернулся к Мари Макаровне. Кое-как, но нацепил выражение гласившее,
что теперь её ворчание, инспекция моих разговоров — закончены. И за любыми дополнительными
полномочиями обратиться к Лёвику у меня, калифа на пару часов — не застрянет.
— Мария,
э-э, Макаровна, позвоните, пожалуйста, охране, попросите пропустить этот икс пятый.
Откройте приемную, да… и разыщите магнитофон или любой проигрыватель компакт-кассет.
Она не метнулась — аккуратно и быстро поднялась, забрала свой
листок телетрансляций, бутылку виски (очень правильно: у «начальника» должен быть
выбор, в каком жанре вести разговор, потом можно и принести).
Через пару
минут я выглянул в приемную.
— Александр
Петрович! В офисе кассетников точно нет. Но я сообразила, у кого-то из курьеров
в машине может быть магнитола. Сейчас подтвердили, достают, через пять минут принесут…
Але, приемная! Пропускайте. — И подняв на меня кроткий взор: — Господин Шахинмурзаев
подъехал к первому подъезду.
И «калиф»,
на последний из отпущенных часов, пошел к себе в кабинет. Обернулся на пороге: «Боже!
А она-то еще — в костюме Федры!»
И прекрасно,
прекрасно. Миновав длинный стол совещаний с островком моего позднего завтрака, я
добрался до Лёвикова кресла, плюхнулся, положил подбородок на кулаки и приготовился.
[1] Здесь шло примечание
(неизвестный почерк): «Странное название. В те годы выходил журнал
«На литературном посту». Возможно, сообразуясь с задачами периода обострения,
когда стало недостаточно — просто «стоять на посту», пускай и
«литературном», журнал и был преобразован в газету с таким названием, однако
все это маловероятно.
[2] Все штурмовали
Кронштадт. Буквально все поспели к
подавлению того восстания, отметились.
Задорный, хотя и заочный спор с
победой Александра Невского — на другом льду? (*)
[3] В высшей мере
неприличный намек на известную картину «Ленин у аппарата прямого провода»
и прямую кишку.
[4] По запутанной теории
деда, именно громадность отряда «подавлянтов Кронштадта» напугала Сталина,
спровоцировала его «внутрипартийные»
(сначала) репрессии.