Повесть в рассказах
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2016
Михаил Анатольевич Родионов родился в 1946 году в городе на
Неве. Окончил восточный факультет ЛГУ, работает в Петровской
кунсткамере — Музее антропологии и этнографии Российской академии наук. Этнографарабист,
доктор исторических наук, профессор. Первые путевые очерки опубликованы в журнале
«Нева» в 1965 и 1971 годах, в 2013 году в «Неве» вышел в свет «Тямлевы. Конспект
романа»; циклы стихов опубликованы — в «Знамени» (2007), «Дне поэзии» (2009), альманахах.
Живет в СанктПетербурге.
Есть такая
присказка: на словах ты Лев Толстой, а на деле хрен простой. Вместо хрена часто
произносят русское слово из трех букв, оно у жителей Индии в два раза длиннее —
лингам. При чем тут Индия? Когда мне было три года, я сочинил
роман и тут же забыл, но родители запомнили, а потом столько раз напоминали, что
теперь и я не забуду:
— Ганга
пошел на войну. Ганга вернулся с войны.
Имя героя
восходит к индийской реке, но роман мой навевает мысли не о безымянном «Тихом Доне»,
а о толстовской эпопее «Война и мир». Что еще мог сочинить младенец, когда в городе
на Неве не успел утихнуть вой мировой войны? В отличие от старца, младенец не в
силах постичь ход времен и не читает в душах. Впрочем, дожив до зрелых лет, я этому
так и не научился.
1. СУШЕНАЯ ЗМЕЯ
«Не желаем
мы насилья, а желаем изобилья!» — напевали взрослые, завидев Вано Мурадели, земляка
Сталина: ради вождя народов Иван Ильич Мурадов сменил свою армянскую фамилию на
грузинский псевдоним. Он прирос намертво, несмотря на злую шутку, что композитор
не попадает в ноты: вместо ми — му, вместо ре — ра, вместо
до — де, вместо ля — ли.
Гайдар Мамедыч,
чистильщик сапог у гостиницы «Нальчик», пел иначе: «Не боимся мы насилья, а боимся
изобилья», намазывая гуталин на штиблеты и голенища, как паюсную икру. Мамедыч подарил
белую шерстяную кисточку малышу на кинжал, точнее, на консервную открывашку, это
еще лучше, чем кинжал, уверяли взрослые. Шел 1951 год, в неполные пять он уже мог
отличить бесхитростное скобяное изделие — металлический зубец, деревянная рукоятка
— от хищного кавказского лезвия, прямого, как осиное жало. Малыш так далек от меня
сегодняшнего, что через призму шестидесяти с лишним лет видится предком или неродившимся
внуком.
Мать привезла
его в Нальчик, где снимала документальный фильм к тридцатилетию СССР. Маститые режиссеры
воспевали титульные республики с муаровых лент союзного герба, режиссерам помоложе выпали субъекты помельче. Матушке досталась Советская
Кабарда, еще недавно Кабардино-Балкария, но за шесть лет до того балкарцев постиг
державный гнев, обрекший горный народ — детей, женщин, стариков, а затем и демобилизованных
мужчин — на изгнание и забвение. Их как бы не стало. Если
взрослые озирались и понижали голос, значит, говорили об этом.
Съемочную
группу «Ленфильма» поселили в гостинице «Нальчик». Малышу с матерью достался лучший
номер с необозримыми коврами: однажды взрослые подарили
ему тихую безымянную птичку и тут же наступили на нее, приняв за орнамент. В зарослях
пунцовых мальв и томно дышащих сирийских роз он нашел легкую змеиную кожу и восторженно
бегал и размахивал ею, как пращой, распевая на разные лады: «А я, а я сушеная змея,
ля-ля!» Так он налетел на Мурадели. Композитор умилился: ребенок попадает в ноту
ля! — и стал допускать его в свой люкс, где царило тяжелое металлическое устройство,
напоминавшее банные весы: это был трофейный немецкий магнитофон. По малиновому ковру
змеились коричневые ленты, сплетаясь клубками: мастер творил.
Три года
назад гнев вождя настиг и Мурадели — за оперу «Великая дружба»: в ней оказались
неправильные герои. Полбеды, что оперный комиссар, посланный Лениным для разборки
с горцами, смахивал на упрямого Серго Орджоникидзе, беда, что комиссара закрывал
от белогвардейской пули не грузин-осетин, а ингуш Муртаз, хотя, как всем известно
из постановления ЦК ВКП(б), помехой для установления дружбы
народов являлись ингуши и чеченцы, депортированные за четыре года до премьеры. Фальшивое
либретто оперы, сочиненное незадачливым Мдивани, повлекло и музыкальную фальшь —
формализм, под которым ЦК с довоенных времен, когда оно цыкнуло
на Шостаковича, понимало сумбур и какофонию, указывая, что унылый унисон следует
оживлять благозвучным многоголосьем из старинных русских песен; тогда советская
музыка будет передовой и могучей.
А всего-то
за два лета до страшного постановления, в год рождения малыша, Мурадели удостоился
Сталинской премии второй степени! Но композитор не зря увлекался поднятием спортивных
тяжестей: он изжил формализм, стал писать еще больше маршей и песен и вскоре создал
правильный вариант дружбы народов: «Русский с китайцем — братья навек, крепнет единство
народов и рас. Плечи расправил простой человек, Сталин и Мао слушают нас». Сталин
услышал и простил, в год нашего рассказа Мурадели получил вторую Сталинскую премию
второй степени. Но не все давалось ему легко: немилость отозвалась инфарктом, как
показало вскрытие.
Мурадели
не был связан с документальным фильмом «Советская Кабарда»,
музыку написал другой армянин, Леон Ходжа-Эйнатов, чью песню из «Счастливого плавания»
малыш пел не хуже репродуктора: «Солнышка светит ясная, здравствуй, страна прекрасная!
Юные нахимовцы тебе шлют привет!» и т. д. В город Нальчик Вано Ильич приехал, чтобы
создать гимн Кабарде и публично дирижировать им. Отсюда красивые листы нотной бумаги
и магнитофонные ленты на малиновом ковре, отсюда слова про насилье и изобилье.
Композитор
казался боевым офицером, едва вернувшимся с фронта. В трофейный бинокль из окна
люкса были отчетливо видны морщины и небритые скулы Гайдара Мамедыча, защитный френч
и ритмичное мелькание сапожных щеток. Трофейная офицерская фляга, крытая серым сукном,
доверялась малышу с правом выноса из гостиницы. Он наливал в нее густой вишневый
сок и пил его, как вино, из крышки-стаканчика. Немецкая фляга, ржавая пулеметная
лента, змеиная кожа, жужжание шмеля над сирийской розой — что еще нужно для блаженства?
Правда, его смущал памятник жертвам Отечественной войны — высокий постамент с бесконечными
именами, покрытыми бронзовой краской. Одна киношница — белый сарафан, белое лицо,
красные губы — сказала, что, если на вечерней заре коснуться вот этой золотой точки,
произойдет нечто страшное. Что именно, малыш не понял, доверия особого не было,
взрослые вообще любили шутить, но все-таки.
Помимо взрослых,
были задумчивый подросток дядя Сашка и Золка — крупный щенок с лисьей мордой, привезенный с зольских пастбищ. Дядя варил Золке кашу
из овсяных хлопьев, но малыш знал, что на самом деле эта собака его. Для
дяди Сашки война продолжалась: он листал таблицы опознавания германских самолетов
и показывал двойной черный абрис разведчика «фокке-вульфа» по прозвищу «рама», голенастый
пикирующий бомбардировщик «юнкерс» с неубираемым шасси, ладный истребитель с шуршащим
именем «мессершмитт».
Из Баксанского
ущелья, где снимался сюжет про флагмана социалистической энергетики Баксанскую ГЭС,
ленфильмовцы привезли щенка Баксана, черно-белого увальня, в товарищи для Золки.
Судьба товарищей печальна: после отъезда киногруппы стремительно растущих зверей
отдали на аэродром и посадили на цепь — охранять «дугласы» и прочие самолеты. Взрослые
привозили не только щенят, но и новые звучные слова: Тырныаузский горно-обогатительный
комбинат, вольфрам и молибден. Больше всего прельщало красивое слово «хвостохранилище»;
он связывал его с подслушанным у радио выражением «ценное скотоголовье».
По вечерам,
к Золкиной радости, режиссерский люкс наполнялся шутками, звоном чашек и запахом
свежесваренного кизилового варенья. Бывало, пили чай молча,
как после поездки в мертвый балкарский аул, где жил только один дом: власти не тронули
семью героя Советского Союза, кажется, летчика Байсултанова, погибшего в воздушном
бою с немцами.
Иногда брали
с собой малыша. Он плохо переносил горные серпантины и однажды, когда его тошнило
на краю дороги, свалился в бездонную пропасть, вернее, чуть было не свалился, но
вовремя был схвачен за помочи и водружен назад. Косой крест помочей он запомнил,
падение в бездну — нет.
К виду гор
он привык быстро. Еще в городе на Неве, откуда и соседняя Москва казалась возмутительно
кривой, он слышал, как взрослые произносят «горы-горы» с предвкушением и радостью.
За окнами вагона тянулась бурая степь, на ней — аккуратные черные конусы. «Горы»,
— разочаровался малыш. «Нет, терриконы, — непонятно объяснили ему, — пустая порода,
Донбасс; горы еще впереди, ты их сразу узнаешь».
И правда,
горы выступили из облаков и сами казались облаками. Воздух переменился, ветер приносил
запахи чабреца и полыни. Мягкая южнорусская речь уступила место орлиному клекоту,
в людях появилась вкрадчивая ласковость, иные будто сошли с коробки папирос «Казбек»:
всадник в бурке на фоне снежного зигзага. Малышу купили белую шерстяную шляпу с
полями, напоминавшую Эльбрус, а Эльбрус был всегда рядом, так что присутствие Горы
стало восприниматься как должное.
Папиросную
картинку вытесняет другая. Три всадника, над ними серый
небосклон, под копытами темный косогор. Посредине в светлом ситцевом платье и косынке
моя улыбающаяся мать, по бокам — двое с каменными лицами, в блеклых тужурках и кепках;
тот, что справа, касается левой рукой маминого коня. Почему это видится так отчетливо?
Сохранилась фотография.
В тогдашнем кино без конца пели — меланхоличные дети в фильме
«Счастливого плавания» (Вперед мы идем и с пути не свернем, потому что мы Сталина имя в сердце своем несем) или неуемные
энтузиасты из фильма «Свет в Коорди», взрослые говорили: свет-в-коорди. Он думал,
что это история о том, как принесли свет в горный аул или кишлак. Недавно выяснилось,
что действие происходит в Эстонии: баритон Георг Отс, будущий всесоюзный мистер
Икс (Всегда быть в маске — судьба моя!), исполняет роль батрака-фронтовика.
Грудь в орденах, шинель на плечах, он воодушевленно поет, бороздит плугом родную
землю и вопреки зажиточным крестьянам создает эстонский колхоз, где пашут уже не
лошади, а тракторы, без пяти минут советские танки. Все говорят и поют по-эстонски,
даже старший русский брат по оружию, даже актриса Мамаева.
В довоенном
и послевоенном советском кинематографе обожали тракторы. Когда через три года мать
снимала «Зеленый дол» про то, как дети утерли нос взрослым, тайно вырастив в лесу
ветвистую пшеницу (привет от академика Лысенко), он впервые участвовал в массовке.
Колхозные дети, сбегая с весеннего пригорка, приветствуют тракторы, идущие на обработку
почвы под яровые. За кадром звучит лирическая музыка Надежды Симонян, по-нынешнему
— саундтрек. Мартовскую сцену снимали жарким подмосковным летом, тающие сугробы
обозначались опилками, ватники были надеты на голое тело; в перерывах между дублями
актеры загорали.
Однако вернемся
в Кабарду. На спортивной площадке шла генеральная репетиция: композитор в белой
рубашке с засученными рукавами дирижировал, стоя на судейской вышке — сверху вниз.
Рыдающий сумбур оркестра, пробующего звук, умолк, как только Мурадели поднял руку.
А затем: «Не боимся мы наси-илья». Малыш стоял на вышке рядом с композитором и тоже
смотрел на все сверху вниз — на ряды оркестрантов и медный блеск труб, на конных
милиционеров и редких зрителей, на Гайдара Мамедыча, который бормотал себе под нос:
«Молитва Шамиля!» — и вздыхал.
На премьеру
гимна собралась густая нарядная толпа. Малыша одели в новую суконную куртку. «Кавказская
бурка! — польстил Гайдар Мамедыч и остерег: — Запри калитку, соловей-то вылетит».
Мать устранила непорядок с пуговицами, а сын впервые познакомился с фольклором телесного
низа.
Стадион
украсили кумачом с белыми буквами. Начальник во френче прокричал недолгую речь.
Под жидкие рукоплескания Мурадели забрался на вышку, и когда он поднял руку, малыш
увернулся от дяди Сашки, прошел под заградительным шнуром и брюхом милицейского
кентавра, занял свое привычное место наверху рядом с дирижером и тоже взмахнул рукой.
Гнусаво задудели духовые, забряцали тарелки, горным эхом загремели барабаны, призывая
Илью-Пророка. «Не желаем мы наси-Илья. А желаем изоби-Илья!» Получился советский
плакат: дирижер, ребенок, гимн.
Лица Мурадели
он не запомнил. Запомнил предметы, запахи и звуки. А был ли гимн? Что слушала нарядная
толпа на кумачовом стадионе? Нет ответа. Единственный след — современный гимн города
Нальчика, для которого Мурат Кабардоков взял музыкальную композицию Вано Мурадели
«Край мой, моя Кабарда» из кинофильма «Шарф любимой» 1955 года: конные скачки в
счастливом кабардинском колхозе, третьей приходит задорная девушка в мужской черкеске.
Отлично играют соловый жеребец и серый ослик. Но в словах, воспевающих кабардинские
горы, реки, луга и табуны, нет ни насилья, ни изобилья.
И некого
спросить.
2. ДЖАВАХАРЛАЛ
От дяди
Сашки остались два выражения — джон-фостер-даллес и джавахарлал; первое, по-матерному
трехсоставное, выражало досаду и раздражение, второе описывает крик или оглушительное
пение: ну ты и джавахарлал! И еще — домашнее задание на приставку раз. Мать и тетя
Ирма уверяли, что у Сашки оно получилось так: «Вербледы разъехались по чащам». Не
смех, а восхищение вызывала эта чудная фраза, где каждое слово таит загадку. Окончив
филфак ЛГУ, Ирма перебралась в Сталинград, туда же отправили
Сашку, а слова остались.
Середина
века обещала многое. Начать с того, что вождь умер и гнев его уже никого не поражал,
хотя в сорок девятом молния ударила рядом: остановлены съемки кинофильма «Спутники»
по литературному сценарию Александра Галича, когда было отснято уже две трети материала.
Вождь якобы разъяснил, что народу-победителю нужны веселые картины, а не экранизация
повести Веры Пановой о санитарном эшелоне с тяжелоранеными. Говорят, пленку смыли
для вторичного использования серебра и уцелели только монтажные срезки, хотя под
тахтой у матери долго пылились круглые жестяные коробки. Так начинающие режиссеры
Родионова и Граник под художественным руководством Григория Михайловича Козинцева
вступили в эпоху малокартинья и творческого простоя.
Скудный
сев обернулся богатой киножатвой. У Тамары Родионовой —
«Зеленый Дол» с тайной борьбой детей за высокие урожаи, у Анатолия Граника — «Максим
Перепелица» с перековкой украинского шалопая в находчивого солдата, у моего отчима
Сократа Кары — литературный сценарий фильма «Большая семья», получившего в Каннах
приз за лучший актерский ансабль (1955).
Бравые репризы
Перепелицы запомнились, песни стали шлягерами. «Солдаты, в путь!» — напевали даже
в Эстонии, отсылая солдат к телесному низу — в путс. Тихую песню из «Большой семьи»
(У берега тополь зеленый шумит, печально кивая листвою) народ не услышал,
но сопереживал личным коллизиям персонажей Алексея Баталова и Клары Лучко. Девятилетнего
героя нашей повести больше занимали производственные конфликты: победа новаторской
сварки над устарелой клепкой, показанная сперва с помощью
двух башмаков, а затем — спуском на воду огромного цельносваренного корабля. Упоительно
звучали команды: «Кормовые стрелки вон! Носовые стрелки вон! Отдать курки!»
По домашним
преданиям, автор романа про семью Журбиных, Всеволод Кочетов,
будущий редактор одиозного «Октября», был признателен моему отчиму за спасение от
расстрельного клейма «дезертир» — во время блокады тридцатилетний военный журналист
и его возлюбленная исчезли на несколько дней из редакции, поддавшись голосу страсти.
Кочетов звал отчима бросить новый ленинградский журнал «Нева» и перебраться в столичную «Литературку».
Случись
так, жизнь пошла бы по-иному: блатной московский вуз, мажорская тусовка и несмываемая печать охранительного клана: направо пойдешь
— коня потеряешь. Помешали несогласие матери и болезнь
отчима — опухоль спинного мозга, эхо военной контузии под Таллином. Он стал прихрамывать
(«шкандыбать», говорил он с улыбкой), опираясь на пижонскую
тросточку черного дерева с набалдашником из слоновой кости: китайский дракон обвивает
шар. Тросточку сменила крепкая палка с резиновым наконечником, затем — трудные операции,
не приносившие улучшения, как не приносили его массаж, иглоукалывание, грязи.
Еще мешала
биография. В анкете у матери были скромные недомолвки: для непролетарского происхождения
существовал эвфемизм «из служащих», а если кто-то ушел с Колчаком или кого-то удочерил,
можно отделаться неведением, тем более что в родословия женщин органы без нужды
не вникали. А вот в анкете отчима неправильным было все, начиная с места рождения
— г. Карс, Армения (написать «Турция» рука не поднималась).
Хорошо, что ленинградские кадровики не были сильны в политической географии; один
даже исправил «Армения» на «Армянская
ССР», с тех пор так и писалось:
А ведь Сократ
Сетович уже укорачивал фамилию, чтоб хоть немного затушевать свое родословие. Его
отец Сет Григорьевич Кара-Дэмур-Вартанян, армянин с курдскими корнями, стал штабс-капитаном
еще до Первой мировой, а полковником — после Февраля, отличился
в боях дашнаков с турками и большевиками,
за что и оттрубил 18 лет в советских лагерях.
Обороняясь
от подозрений в наследственной склонности к армянскому национализму, Сократ Сетович
записал себя курдом, но это не спасло: после войны курды вошли в обширный перечень
народов, которым запрещалось проживание в Москве и Ленинграде, и только членство
в Союзе писателей СССР спасло от депортации с берегов Невы Бог
знает куда.
Когда в квартире на улице Красной Связи, где мы занимали самую
большую комнату, появился человек из Ишима, пахнущий многодневной дорогой, потолки
стали ниже. Смуглый и белобородый, с огненным взором и глубоким голосом, он напоминал
не вчерашнего лагерника, а вдохновенного индийского аскета, гуру с притоков Иртыша,
там, презрев морозы, он на Крещение окунался в прорубь, к изумлению зэков и вохры.
В Армении полковник Вартанян бежал из-под стражи, прыгнув
с моста в горную речку, словно Хаджи-Мурат у Толстого. Отчим вспоминал, как они
замуровывали в каменную стену боевую шашку отца, маузер и брошюры социалиста Вандервельде.
В лагере Сет Григорьевич назвался фельдшером и, припомнив остатки французского — «У нас в детстве была францужанка», — кое-как
разбирал латынь гулаговских медиков. Отбыв срок, получил другой — за антисоветскую
агитацию и пропаганду: сказал, что в магазине перебои со спичками. Меня называл
«Мишик-джан», со слезами на глазах говорил о семье, оставшейся в Ереване, о синеглазой
жене Арусяк Меликовне, дочерях Эмме и Гаянэ, но о возвращении речи не шло: в перерыве
между сроками Сет Григорьевич завел новую семью, в которой родилось двое новых детей,
девочку записали Офелией.
На Кавказ
едем мы — отчим, мать и я — в Ереван через Тбилиси, или Тифлис, как говорит Степан
Степанович Степанян, наш сосед по Красной Связи. Человек без особых примет, он рифмовался
у меня с михалковским дядей Степой (По фамилии Степанов и по имени Степан, из
районных великанов самый главный великан). Тифлисский нелегал, близкий к Орджоникидзе,
был упрятан опальным Серго в длительную зарубежную командировку. Из тихой Швеции
он привез множество чудесных вещей: пылесос на стальных полозьях, никелированную
пепельницу из сплющенного рельса, обтекаемый письменный стол бутылочного цвета с
черной окантовкой. На углях печки в ванной комнате дядя Степа готовил душистый люля-кебаб,
присыпая темно-красным барбарисом, и угощал соседей. Его дородная
жена Светлана Нерсесовна дарила мне мелкие предметы, вынимая их из большого сундука
во второй комнате, граничившей с нашей: то швейцарскую монетку с римским профилем,
то серебряную пластинку с загнутым уголком и выгравированным: «Помни!». Матушка
называла ее Бабой Ягой. Степанянов уплотнили в блокаду, когда их сын Вова погиб
в ополчении.
Под окнами
шумел Мальцевский рынок. Во дворе хулиган Генка Эвальд, мешая девочкам играть в
прыгалку, джавахарлал во всю глотку: «Радж Капур, посмотри на этих дур!», обращаясь
к индийскому Чарли Чаплину, бродяге, кумиру тогдашнего советского зрителя. Вместо
привычных финок с наборными плексигласовыми рукоятками у местных блатных и приблатненных
появилась мечта о ноже с выкидным лезвием, как в индийском кино: «Авара я, а-ааа».
Мы в Грузии.
Вид сверху от монастыря Джвари на распутье у слияния Куры с Арагви: прямо пойдешь
— жив будешь, вспомнишь Мцыри и продекламируешь из Лермонтова. Мы едем в открытом сером ЗИСе без шашечек, красе и гордости тбилисского
таксопарка. В легендарных «Водах Лагидзе» тянем зеленые, синие, фиолетовые напитки:
мята, тархун, рейхан.
Тбилисцы
очень гостеприимны. Завидев наш ЗИС, фланирующие по проспекту
Руставели останавливаются, выстраиваются в шеренгу, машут руками, красными флажками,
кричат. Я машу в ответ, и тут матушку осенило: «Сократ, они принимают тебя за Джавахарлала
Неру, а меня за Индиру Ганди с сыном!» Действительно, в светлом чесучовом пиджаке
и белой шапочке отчим напоминал индийского премьера, только что прилетевшего в Грузию из Крыма. А грузины джавахарлали
слоган, известный тогда любому отечественному младенцу:
«Хинди — руси, бхай-бхай!», индиец с русским — братья. Это продолжалось до самого
зоопарка, пока мы не свернули в переулок, где удалось поднять крышу и спрятаться
от радостной толпы. Так с водами Лагидзе я впервые ощутил хмельное чувство самозванства
— упоение безответственностью и свободой.
Когда-то
юный Сократ, покинув опасный Ереван, выучился в Тифлисе на учителя русского языка
и отправился на север, в Россию. Теперь мы едем на юг — туда, где он не был почти
тридцать лет. К нам в город на Неве приезжали его сестры, старшая Эмма и младшая
Гаянэ, происходил обмен дарами. Запомнилось: вместе с виноградом
в высоких корзинах, вместе с инжиром, грецкими орехами в оболочке из сгущенного
виноградного сока, вместе с вяленой бастурмой был привезен большой, но легкий фиолетовый
камень туф. «Ереван построен из туфа», — сказала Эмма.
Оказалось,
вся Армения сложена из сгустившегося вулканического пепла: розового, красного, коричневого,
желтого, иногда серого, фиолетового или черного. Если грузинские звуки выпевались
как тост: Джвари, Мцхета, Ркацители, то армянские строились
в молитву: Звартноц, Эчмиадзин, Гехард. Из взрослых разговоров сложилась беспризорная
строка: «Уплотнившийся пепел вулканических бомб».
Армения
ближе к небу, чем чухонские болота невской дельты. Немудрено, что поэт Гитович,
фронтовой приятель отчима, увидел в ней духовную родину, край горного воздуха, покоя
и воли. Цикл сонетов «Пиры в Армении», посвященный «С. Кара-Демуру», он снабдил
эпиграфом из «С. Вартаньяна»: «Храбрый увидит, как течет Занга // И день встает над могилой врага». Отчим уверял, что никогда
не писал этого воинственного двустишия, никогда не зарывал бурдюк с вином, чтобы
отпраздновать победу в городе с двойным именем — твердым мужским Ереван и вечно
женским Эривань.
Я увидел,
как течет Занга, мутная бурная речка, которой дали мужское имя Раздан. Увидел много
смелых картин и могучих статуй, не пытавшихся подражать миру людей. В мастерской
Айцемик Урарту, бакинской ученицы Степана Эрзи, увидел серебряный шар в гравированной
сетке параллелей и меридианов, главной точкой на нем была столица Российской империи
— Санкт-Петербург. В мастерской Сарьяна был удостоен краткой беседы с седовласым
мэтром. «Рисуешь?» — внезапно спросил Мартирос Сергеевич. «Рисую», — внезапно ответил
я, хотя рисовал всегда одну и ту же картинку полного разгрома фашистских оккупантов,
карандашом на тетрадном листке. «Ленинградец?» Я кивнул. «Значит, будешь путешественником»,
— заключил Сарьян. Жаль я не признался, что репродукция его картины «Финиковая пальма.
Египет 1911» стоит у нас на столе в рамке. На пальму задумчиво смотрит верблюд,
возможно, из тех дядиСашкиных вербледов, которые разъехались по чащам.
Чистые яркие
краски горели на пиршественнных столах и узорах ковров, снаружи пыльный зной двигал
сумрачные тени и съедал цвета. Но мы видели Армению такой, какой ее нарисовали армяне.
Типовые новостройки Еревана приобретали картинную законченность, когда взор обращался
к снежной вершине великой армянской горы, нарисованной Сарьяном на официальном гербе.
К ней причалил Ноев ковчег, завершив допотопную историю
человечества.
3. РИОФОНТЕЙН
Разговариваю
по скайпу с другом детства. На экране бодрый старик — седая эспаньолка, белая майка:
в Нюрнберге жарко. Задаю вопрос: «Гриша, что такое Риофонтейн?» Старик отвечает:
«Столица, как ее, бишь, Даргнинелы». Мне мало: «Подробней.
Что для тебя Риофонтейн?» — «Я, кажется, ответил исчерпывающе. Красивое название,
часть нашей игры, в которую мы играли год или больше». Говорить о Риофонтейне Грише
неинтересно. Ему интересно посещать мировые достопримечательности и водить русские
экскурсии по Баварии и Франконии. «А как мы играли?» — «Обменивались официальными
визитами между Даргнинелой и Лотонским федеративным союзом, выпускали газеты. Кстати,
моя столица, — уточняет Гриша с чувством, — называлась Окно с ударением на первом
слоге, как Осло, потому что коробка с лото стояла на подоконнике».
У каждой
детской утопии были реальное место — на подоконнике, в углу — и место, как скажут
через тридцать лет, виртуальное — в мировом океане или космосе. Материальный Риофонтейн находился под роялем в моей комнате:
к тому времени мы переехали из коммуналки на Красной Связи в отдельную квартиру
рядом со Смольным. При президенте Микаэле Родосе столица Даргнинелы преобразилась:
исчезла желтая вьетнамская циновка с путаницей домов, склеенных из бумаги или собранных
из разномастных конструкторов, ее место занял малахитовый пластик с современными
постройками и бережно охраняемыми островками старины. Гости столицы любовались остатком
городской стены с Триумфальной аркой (парижским сувениром начала двадцатого века)
и барочным памятником белого металла в виде голого младенца в шляпке, с рожком изобилия
в пухлой руке (сургучной печаткой той же эпохи). К младенцу прилагались две палки
красного сургуча, которым запечатывалась моя официальная корреспонденция.
Риофонтейн
населяли пластмассовые индейцы, африканцы и солдаты из унвермага «Пассаж», а также
довоенные оловянные красноармейцы в богатырках, особо ценившиеся как часовые. Виртуально
же Даргнинела представляла собой архипелаг в Атлантическом океане между Южной Африкой
и Бразилией. Я сам исправил школьную карту мира, приписав у островов Тристан-да-Кунья:
«Союз островов Даргнинелы».
Не желая
подчиняться лидеру Союза островов, мои сверстники выдумывали собственные государства
и назначали себя их нелегитимными президентами, как Гриша, рыжий Ратнер или девочка
Наташа, грубо нарушая международный протокол и документооборот. Взрослые вели себя
не лучше. Так, писатель Лагин, создатель старика Хоттабыча, прочитав один из рукописных
номеров «Голоса Даргнинелы» в Доме творчества писателей на Рижском взморье, направил письмо президенту Микаэлю
Родосу, заверяя, что Даргнинелу ждет процветание, если это письмо разорвать на тридцать
три кусочка и пустить их по ветру, приговаривая: трах-тибидох! Ответ из канцелярии
президента, написанный по-английски, указывал на неуместность обращения к главе
государства «Дорогой Миша» и некорректность апелляции к восточным суевериям и черной
магии. На этом переписка оборвалась. Люди не понимали, что Даргнинела возникла не
для игры.
Свою версию
истории Риофонтейна уже излагал мой герой Петруша из конспекта к роману «Тямлевы»
(смотри десятый номер журнала «Нева» за 2013 год). Добавлю несколько деталей. В
седьмом классе 157-й школы преподавал седовласый географ Феодосий Титович. Ученики
выделяли его за редкое имя, импозантную внешность, столь уместную в стенах бывшей
женской гимназии принцессы Ольденбургской, и за то, что он, единственный из учителей,
рассказал нам про раздел Польши между гитлеровской Германией и Советским Союзом
в 1939 году. Вот этому человеку я у доски прочитал доклад о новом независимом государстве
постколониальной эпохи, тыча указкой в исправленную карту: статистика, природные
условия, состав населения, язык, история, культура, экономика. Феодосий Титович
внимал рассеянно и благосклонно. Микаэль Родос торжествовал, но мне было не по себе.
Мой нюрнбергский
собеседник Гриша, похожий сегодня на тогдашнего Феодосия Титовича, свидетелем быть
не может, ибо учились мы тогда в параллельных классах. Вообще, полагает Гриша, такие
игры естественны для отроков: сорванцы играют в казаки-разбойники, а лежебоки —
в Швамбранию Льва Кассиля. Но Кассиля я прочитал гораздо позже, а эсер Грин — алые
паруса, бегущая по волнам вместо ходящего по водам — воспринимался мной в то время как предтеча комсомольской романтики.
Даргнинела родилась из внезапной страсти к выворачиванию
слов наизнанку и песни «Трансвааль, Трансвааль, страна моя…», которую исполняли
последние уличные певцы, подбирая завернутые в бумажку пятиалтынные и двугривенные,
летевшие из окон. В ней, как известно, под деревом развесистым задумчивый старый
бур вспоминает своего девятого сына тринадцати лет: «Однажды при сражении отбит
был наш обоз, малютка на позицию ползком патрон принес». Дальше самый жалостный
куплет: «И он в пороховом дыму дошел до наших рот, но в спину выстрелил ему предатель-готтентот».
Этот вероломно
убитый малютка слился с двумя другими книжными героями — малолетним капитаном Сорви-голова из повести француза Луи Буссенара и молодым Питером
из книги немца Августа Нимана «Питер Мариц — юный бур из Трансвааля». Понятно, что
француз, немец и их русский читатель имели каждый свои имперские пристрастия, но
вопреки рассудку неравная борьба голландских колонистов-африкаанеров против бескрайней
Британской империи вызывала сочувствие, а имена Трансвааль и Оранжевое Свободное
государство звучали как песня. Отсюда и Риофонтейн: хвост от оранжевой столицы Блумфонтейн,
голова от Рио-де-Жанейро. Несмотря на крепкие африкаанерские корни государственным
языком Даргнинелы был английский, причем территориальный спор с Лондоном по поводу
островов Тристан-да-Кунья не мешал даргам любить все британское — англичанина Даниеля
Дефо, ирландца Джонатана Свифта и шотландца Роберта Льюиса Стивенсона.
Среди предметов
моих детских увлечений, сложившихся в Даргнинелу, монеты и медали. На мостовой Красной
Связи и в анфиладе дворов я не раз подбирал кружочки медалей «За оборону Ленинграда»,
«За доблестный труд в Великой Отечественной войне», «За победу над Германией». Говорят,
их теряли пьяные инвалиды; тяжелые кругляши служили битками в играх на деньги: чика,
пристенок, котел. Конечно, случалось мне находить советские монеты и даже банкноты,
но настоящая удача пришла в селе Иславском под Звенигородом, когда из теплой пыли
блеснул вензель Николая Первого на красной меди: три копейки
серебром 1840 года. То ли чья-то заветная битка, то ли оброненная добыча из заколоченной
избы, но весь подмосковный ландшафт вдруг предстал кладбищем
царской меди, которая, если землю перевернуть, со звоном посыплется мне в ладони.
Потом было много неожиданных монет со всего света, но началось все с медного алтына,
выдававшего себя за серебро.
Денежная
единица Даргнинелы — руаль, в честь норвежского путешественника Руаля Амундсена,
обеспечивалась золотым запасом советских однокопеечных,
хранившихся в фаянсовой мечети Риофонтейна. После реформы 1961 года мелочь подорожала
в десять раз и быстро расточилась на книги и портвейн.
За четыре
года до портвейна я освоил стрельбу холостыми из нагана,
маузера и русской трехлинейной винтовки на съемках батальных сцен для фильма «Степан
Кольчугин» по роману Гроссмана. В этом семейном предприятии (режиссер — Тамара Родионова,
сценарий — Сократа Кара) заглавную роль юного шахтера, участника первой русской
революции, играл малолетний Сережа Подмастерьев, памятный тогдашним зрителям: даже
в самых идеологически выдержанных эпизодах он держался естественно и несколько хмуро.
Я упросил матушку отпустить меня на баррикаду к восставшим шахтерам
Юзовки и стрелял вместе в ними в наступающих царских сатрапов. Камера увековечила
кончик трехлинейки и дымок от холостого выстрела. В тряпичный мешочек для галош
я набрал медных винтовочных гильз и продал их пластмассовым индейцам, огородившим
этим частоколом свои бумажные вигвамы. Как звенели и падали эти медные стволы под
обстрелом игрушечных пушек! Гвоздики-снаряды разваливали частокол, а летучие факелы-спички
поджигали вигвамы, оставляя на паркете бурые следы. Руководил карателями Серж Подмастьерро,
отданный президентом Родосом под суд за коррупцию и преступления против человечества.
Младшая
дочь отчима, Ольга Кара-Демур-Деливрон, съездила в Москву на американскую выставку
в Сокольниках и привезла мне оттуда два вощеных бумажных стаканчика с эмблемой кока-колы
и стопку нарядных буклетов с абстракциями Поллока и фотографиями хищных автомобилей.
Летом 1959 года старый российский быт надломился. Все ощутили нестерпимый стыд за
фикусы в кадках и канареек в клетках; все захотели нейлон вместо чернобурок, платмассовые
торшеры вместо бронзовых ламп. Комиссионные магазины ломились от многопудовых буфетов
резного дуба и ореха. Переселяясь в хрущевские пятиэтажки, выбрасывали на свалку
ширмы карельской березы и ломберные столики с прорванным сукном и кругами от чайника.
Все хотели украшать комнаты керамикой и лесными корягами, все хотели проводить время
в молодежных кафе «Алые паруса», «Бригантина», «Гавана».
Деморализованный
старый быт отступал постепенно, пока совсем не исчез в конце тысячелетия вместе
со старыми людьми. Последним его заповедником долго оставались костюмерные и реквизитные
бывшего «Ленфильма» с настоящими мундирами, кринолинами, ливреями, форменными пуговицами
и орденами. Где они сегодня? Ушедший на покой Микаэль Родос хранит горстку светлых
пуговиц от своего парадного мундира с гербом буржуазной Латвии. На антресолях лежит
флаг Даргнинелы — голубое полотнище с желтым солнцем и красным ятаганом, сшитое
Кирой, старшей дочерью отчима.
До девятого
класса я учился в 157-й экспериментальной средней школе Академии педагогических
наук. Расположенная рядом со Смольным, она часто удостаивалась посещения важных
лиц — то премьер-министра Великобритании Макмиллана, то еще кого-то. Не забуду появления
Фиделя Кастро в мае 1963-го. Он заметил меня — немалый рост, буйная шевелюра, пушок
над верхней губой — и что-то сказал. Директор школы Анатолий Павлович Исаев уверял,
что прозвучало слово «барбудос». Когда высокий гость и его свита
удалились, директор немедленно выдал мне двадцать копеек и выгнал в парикмахерскую.
Я пошел, купил мороженое, а стричься не стал. Анатолий Павлович так и не понял,
что был свидетелем исторической встречи глав двух островных стран — Кубы и Даргнинелы.
Школьный друг Гриша убежден, что эту сценку я выдумал.
Итак, что
заповедал нам старый бур? «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, бур старый говорит:
„За кривду Бог накажет нас, за правду наградит”». Но раз есть срок давности для
уголовных преступлений, то, возможно, и кривда с течением времени уравнивается с
правдой.
4. ТАМБУР-ЛЯМБУР
Даргнинелу
постигла участь Атлантиды: ее поглотил океан. Риофонтейн, как Помпею на картине
Брюллова, сожгла лава (ла-ла) и засыпал вулканический пепел.
Мировая пресса отозвалась приблизительно и скупо, упомянув лишь острова Тристан-да-Кунья.
Вместе с Даргнинелой пришел конец моему затянувшемуся отрочеству.
После девятого
класса я решил уйти из экспериментальной в обычную вечернюю десятилетку, чтобы не
учиться лишний одиннадцатый год, и увел за собой тройку приятелей. «Годионов
сманил чегез догогу лучших учеников!» — горячился директор Исаев,
приятно грассируя. Новая школа и впрямь стояла напротив старой, переход был
короток, но психологически непрост. Предстояло уговорить родителей: Гришин папа
не поленился сходить к директрисе и задавал ей осторожные вопросы, назвавшись отцом
девочки, за что сына долго дразнили. Предстояло устроиться на работу: математики
Ингстер и Хотин оформились почтальонами, Гриша — учеником булочника, я — грузчиком
в Книжную лавку писателей. На работе мы числились, а делали то, к чему лежала душа.
Единственный гуманитарий, я, например, составлял для исторического кружка при университетском
истфаке англо-русский и русско-английский нумизматический словник, учил французский
и погружался в дебри крито-микенского линейного письма. Но были в новом классе и
всерьез работавшие люди, такие, как Гроссман, взрослый человек с несокрушимым чувством
собственного достоинства, заведующий овощебазой. На уроках обществоведения мы обсуждали,
является ли советский строй государственным капитализмом или государственным феодализмом,
составляли коллективное письмо за присуждение Ленинской премии по литературе «Одному
дню…» Солженицына.
Отроческое
коллекционирование вытеснила страсть к старой книге, тамиздату и самиздату. Наслаждением
было сравнивать русский перевод с английским или французским оригиналом. Первый
опыт — роман Сэлинджера и перевод Райт-Ковалевой, научившей
говорить молодежную прозу Гладилина и Аксенова. Английский текст попал мне в руки,
когда я наконец дорос до Холдена Колфилда: он оказался
грубей и выразительней русской версии.
Выпускные
экзамены я сдавал легко, распивая после каждого из них бутылку старки с Витей Хотиным.
Родители не вмешивались, поскольку на оценках это не отражалось: наш класс вообще
получил рекордное количество золотых и серебряных медалей. Я решил заняться арабским
Востоком — Сашкина фраза про вербледов оказалась пророческой — и подал документы
в университет на восточный факультет. В 1964 году его двери приоткрылись для девочек,
оговорка о преимущественном приеме лиц мужского пола была отменена, равно как и
обязательная комсомольская или партийная рекомендация. Впрочем, идеологические строгости
вскоре возродились и окрепли. Заодно в тот год отменили льготы для золотых медалистов:
нам предстояло сдавать экзамены на общих основаниях. Я не особенно боялся, ибо жизнь
не успела меня испугать или разочаровать.
На приемном экзамене по английскому я пересказывал роман Олдоса
Хаксли «Желтый Кром», содержание с тех пор забыл напрочь
— английская усадьба, юный английский поэт, даже название романа всплыло только
сейчас. Между экзаменами ездил в Комарово к родителям на дачи Литфонда — четыре
финских домика, окруженных зеленым штакетником. Соседи по загону болели за меня
по-соседски — Александр Ильич Гитович доставал припрятанную чекушку
«Московской» и декламировал китайских поэтов, Анна Андреевна Ахматова терпеливо
отвечала на мои вопросы о русском стихосложении: «С гимназических лет помню только
пример на чистый дактиль: вырыта заступом яма глубокая; теория мешает практике,
вспомните Брюсова». Узнав, что к сочинению на вольную тему я взял эпиграфом новозаветное
«В начале было Слово», она забеспокоилась (Они этого
не прощают), но все обошлось. Ей нравилось, что я буду востоковедом, как Владимир
Казимирович Шилейко, переводчик Гильгамеша, и она подарила мне оттиск арабской касыды
«Плащ» на татарском языке, а через год надписала малиновую книжечку «Стихи разных
лет 1909–1957» с неожиданным обобщением: «Михаилу Родионову, нашей смене. А. Ахматова
21 сент. 1965. Комарово». Анна Андреевна видела мои неуклюжие переводы из одолженного
ею Томаса Элиота и два-три стихотворения, из которых благосклонно отметила две строки:
«Черной клинописью на снегу // печатают птицы стихи» — вероятно, за шумеро-вавилонскую
метафору.
Ахматовская
тема лишает рассказ свободы, нагружает обязательными подробностями. Надо вспомнить,
что малиновую книжечку Анна Андреевна не любила за два стихотворения «Прошло пять
лет — и залечила раны» и «Песню мира», сочиненные для облегчения участи арестованного
сына. Эти тексты она перечеркнула косым крестом и вместо них продиктовала «Интерьер»
(Когда лежит луна ломтем чарджуйской дыни), только что напечатанный в ее
новом сборнике «Бег времени». Помимо Элиота, Анна Андреевна давала мне пингвиновскую
антологию русской поэзии, составленную Дмитрием Оболенским, как она говорила, «от
„Слова о полку Игореве” до Доризо», хотя заканчивалась антология на Ахмадулиной,
и — самое главное — на ночь доверила «Реквием» мюнхенского издания.
Ощущение,
что время становится более вегетарианским,
не мешало ей прислушиваться к подозрительному тиканью в стенах комаровской будки:
она соглашалась, что эти звуки издают жуки-древоточцы, но не исключала и коварное
чекистское устройство — подслушивающее или, не дай бог, взрывное. А еще у восточной
стены // В зарослях крепкой малины // Темная свежая ветвь
бузины — // Это письмо от Марины. Рифмующуюся с Цветаевой комаровскую малину
вытеснили красная и черная смородина, а бузина жива в моей памяти до сих пор, шелестит
у нашего крыльца. Венчает комаровский ландшафт глюк, вернее,
Глюк, пудовый ахматовский кот, днем и ночью ходивший по железным крышам всех четырех
домов, громыхая, как финский громовержец Укко или славянский Перун.
После смерти
Анны Андреевны к штакетнику начали подъезжать туристические автобусы, из них раздавалось
усиленное микрофоном: «Мне голос был, он звал утешно…»
В литфондовские домики стали заселять по две писательских семьи зараз, а позже втиснули
на участок еще две новые будки. Бывая в Комарове на могиле моей матушки и отчима,
я отворачиваюсь от литфондовского загона в сторону дачи Лозинского, переводчика
«Божественной комедии» Данте. Его дом время пока не тронуло.
Ахматовские
стихи неотделимы от ее голоса. Без голоса нет ни Я к розам
хочу в тот единственный сад…, ни …Дым плясал вприсядку
на крыше, // И кладбищем пахла сирень, ни И
я своих не знаю берегов. Голос можно услышать на пластинках и в записях. Только
нигде не услыхать, как она произносила слово горькушки, собирая эти невзрачные грибы
прямо у своей будки. Чтобы избавиться от горечи, их вымачивают, а потом солят или
маринуют; кое-где этот гриб называют горянка, почти Горенко.
В букинистическом на улице Жуковского я покупал «Листы имажиниста
2х2=5» Вадима Шершеневича, в которых дерзко утверждалось, что глагол — паразит образа.
В Комарове Анатолий Борисович Мариенгоф подписал мне свою тоненькую поэму «Кондитерская
солнц», напечатанную на серой оберточной бумаге в 1919-м. Беседы с ним учили стыдиться
многословия и велеречивости: А ну со смертью будем храбры, ведь все равно возьмет
за жабры!
На Востфаке
читали, болтали, пили, сходили с ума. Первокурсник-африканист Трушков сделал замечание
преподавателю: «Вы закончили лекцию на десять минут раньше. Куда же вы?» — «Ваши
часы отстают», — возразил преподаватель. «Как так? Ведь я же по ним живу!» — вскричал
студент и сошел с ума. Его увезли на Пятую линию Васильевского
острова и лечили инсулином. Когда свергли Хрущева, студенты злорадствовали, казалось,
движение к свободе не остановишь. На собраниях требовали альтернативных выборов,
широкой дискуссии, переименования ЛГУ имени Жданова в ЛГУ
имени террориста Александра Ульянова. В аудиториях находили бумажки с бледной машинописью
— листовки призывали бастовать и требовать восстановления ленинского партмаксимума.
Студент Игорь Клочков декламировал капитана Лебядкина из «Бесов»:
«Всех более жалею себя, что в Севастополе не лишился руки для славы, не быв там вовсе…» Лебядкин соединял Достоевского с ОБЭРИУ: Хармсом,
Введенским, Заболоцским, Олейниковым. «Как звучит московское название для поэтического
кружка — СМОГ, то есть Самые МОлодые Гении?» — спрашивал
студент Иван Стеблин-Каменский и тут же предлагал: «Вступим?» Но сбиваться в кучу
не хотелось, все вокруг и так сочиняли стихи. Распивая портвейн у Витебского или
Балтийского вокзала со студентом Севиром Чернецовым, Игорь Клочков лирически окликал
проходящего обывателя: «Товариш, куда фуяришь?» — «На дачу фуячу», — достойно отвечал
тот.
Зачитывались Бердяевым, его дореволюционные тексты свободно
выдавались в университетской библиотеке. Погружаясь в арабо-христианскую словесность,
я часто обнаруживал, что нужная книга на руках у аспиранта-эфиописта Вячеслава Платонова
или, наоборот, нужная ему — у меня. Когда в 1967 году по факультету прокатились
аресты, я не сразу понял, что Огурцов, Платонов и Садо, стоящие во главе «массовой
антисоветской вооруженной организации», это наши коллеги-восточники. Задним числом
вспомнилось, как величественно и неподвижно стоял у дверей факультетской библиотеки семитолог Михаил Садо, напоминая вавилонскую
статую; как Игорь Клочков просвистел на бегу аббревиатуру ВСХСОН — Всероссийский
Социал-Христианский Союз Освобождения Народа, и я тут же отверг ее как тяжеловесную
и легкомысленную: что за СОН?
Однако КГБ
в Ленинграде планировало раздуть заговор до международного масштаба, изыскивая повсюду
отечественных и зарубежных членов и агентов ВСХСОНа, пока не грянул окорот из Москвы: в преддверии пятидесятилетия Великого Октября
умерить пыл и суд да дело не афишировать. А как же вооруженная организация? Говорят,
социал-христианские революционеры в боях за освобождение народа хотели применить
учебное оружие с военной кафедры университета, на руках у них был револьвер, хитроумно
спрятанный в гипсовом бюсте Ленина. Садо получил тринадцать лет лагерей и отсидел
от звонка до звонка, другие — немногим меньше; соизмеримо с ленинско-сталинскими
сроками полковника Вартаняна, но тот ведь не в игрушки играл.
Шептавшиеся о ВСХСОНе
путали его с зарубежным солидаристским НТС — ни одна из надписей в университетских
туалетах не обошлась без ошибок. Московский генерал назвал освободителей народа
почти гениально — тамбур-лямбур. «Что это у вас в Ленинградском университете за
тамбур-лямбур?» — спросил он меня. В Москве я проходил двухмесячные курсы арабского
военного перевода в ВИИЯ, или Военном институте иностранных языков, для командирования
в Сирию (вспомним сирийские розы Нальчика) в качестве переводчика.
Только что
арабские страны потерпели сокрушительное поражение от Израиля, и ближневосточная
политика СССР не то чтобы изменилась, а заматерела — в Египет и Сирию потекло советское
оружие, при нем — военные советники, а с ними — дефицитные толмачи-арабисты. Поэтому
строгие комиссии относились к нам снисходительно. Мне обычно задавали два вопроса
— про тамбур-лямбур и причину развода отца с матерью. Я отвечал развязно: на первый
вопрос — процесс закрытый, может, вы что-то
знаете; на второй — это факт не моей, а их биографии. Страха еще не было,
хотя время явно изменяло свой бег.
5. ХУБАРА
Запахи лавра,
оливкового масла и чего-то из детства, где продавались толстые фаянсовые тарелки
и прелестные керамические барашки; ну да, ленинградская керосиновая лавка: пахнет
керосином. Я в Дамаске. Постель на каменном полу балкона, на щеке — тень лимона,
на-на по-арабски «мята»: запах мяты.
Накануне
мы прилетели военным бортом из подмосковного Жуковского. Служебные автобусы ждали
у метро «Арбатская». Я опаздывал минут на сорок: всю ночь казахский режиссер Мажит
Бегалин, однокашник моих родителей, лишившийся на войне руки, поднимал тосты и читал
наизусть блоковских «Скифов». Моторы работали, в морозный сумрак уходили белесые
выхлопы. Полковник Генштаба Коновалов стоял картинно: папаха
заиндевела, шинель расстегнута, хромовые сапоги блестят. «А вот и засранец!» — воскликнул
он, завидев меня. Я молча залез в автобус, где уже сидел
второй питерский студент Женя Козлов. Мы отмахали полпути, когда Козлов наконец прошептал: «Мишка, ну что ты?». Все обрушились
на него: «Знали б, что ты с ним, убили б!» Настроение стало улучшаться.
В Сирию
я хотел, но не переводить военным, а изучать восточное христианство, не осознавая
еще глубин армейской поговорки: «Не можешь — научим, не хочешь — заставим». Накануне
я опоздал к инструктору ЦК КПСС на Старую площадь. Узнав, куда я еду, инструктор
предупредил об опасности хождения на порнографические фильмы: «Я как-то пошел в
Париже. Свет зажигается — кругом одни наши!», а в церковь ходить разрешил с ведома посольства, раз уж я пишу диплом
о религии: «Передайте там привет Подщеколдину от Подкорытина». Я ушам не поверил
— неужто пароль? — но сразу спутал, от кого кому, и ничего
не передал.
В самолете по внутренней трансляции объявили: «За грубое
нарушение дисциплины, выразившееся в опоздании на спецрейс, главный военный советник
генерал-полковник Фроленков объявляет выговор…» (тут я затрепетал) какому-то крупному
чину с птичьей фамилией Чайка. Робость улетучилась, и я беспечно
хватил спирта (на бутылочке защитная надпись: «Нашатырный»)
с опытным попутчиком: «Я не советник, я — хабир. Все мы тут хабиры».
Так я впервые услыхал арабское слово, означающее «специалист», множественное число
— хубара, с ударением на последний слог. Над Кипром нашатырь иссяк, и хабир погрозил
в иллюминатор американскому авианосцу.
Под белым солнцем шелестят пальмы, дозревают лимоны с апельсинами,
жители Дамаска кутаются в шинели и свитера, натягивают до бровей лыжные шапки —
зима. На обеде в Офицерском клубе генерал Фроленков — в сирийской форме вылитый
солдат Швейк — произносит речь, официанты в таких же мундирах подают незнакомые
блюда; на двух человек — литровая бутылка пива. В Красном доме, общежитии переводчиков,
переходим на дешевое сирийское бренди. Когда выпивка кончается, заводила по кличке
Положено забрасывает в темноту корзину на веревке, с криком «Шаммас!» подсекает
и вытягивает добычу — две бутылки бухла. Шаммас по-арабски «дьякон»: хозяин
лавки напротив — христианин — отпускает русским в долг круглосуточно. Так началось
мое практическое знакомство с христианской церковью восточного обряда.
Старожилы
объяснили новичкам, что все переводяги-мутарджимы делятся на баранов и толпу,
первые пасутся на фронте или в заштатных гарнизонах, вторые толпятся в столице или
в хороших городах — Алеппо и Латакии. За год мне довелось побывать и толпой, и бараном.
«Кто умеет печатать на машинке?» — спросил поутру старший
референт Браташ. Все промолчали, ожидая подвоха. Я сознался и был увезен в сирийский
генштаб. Браташ носил белый костюм, говорили, асбестовый, очищавшийся в пламени,
как птица Феникс; он любил невзначай вынимать черный браунинг и насвистывать мелодию
из кинофильма «Путь к причалу» (Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг,бум- бум).
Мне поручили напечатать на восковке русско-арабский военный
разговорник под грифом: «При убытии остается в части». В нем Браташ рифмовался со
своим рабочим телефоном 14–15. Чтобы дозвониться, надо было сказать арабскому телефонисту:
«Арбаатаашр — хамстааш, аатыни Браташ». Хубара окрестила разговорник «переговорник
лязим мулязим», ибо многие фразы начинались с лязим — «надо» или му лязим
— «не надо». А еще мулязим — «лейтенант», и в сочетании с лязим это
можно понимать как «нужен лейтенант», что в устах капитанских и майорских жен звучало
призывом.
Выяснилось,
что +17 по Цельсию — это зима, и следующие ночи в Красном доме прошли не на балконе,
а в помещении с горячей буржуйкой, питавшейся керосином; на рассвете трубочка засорялась,
капля иссякала, и мы просыпались от холода. Выяснилось также, что книжный арабский Ленинградского университета имеет мало общего
с живым языком. В Сирии все иначе: грамматика, смыслы, произношение, почерк. Глаголы
не слушаются, классическое «дж» превращается в одесское «жь» (Жора, подержи мой
макинтош!), «к» проглатывается, и даже цифра три в скорописи выглядит как двойка.
Мне везло: поначалу рядом был опытный москвич Игорь Мякишев, в совершенстве объяснявшийся
по-дамасски. Внимая ему, сирийцы недоуменно морщились, а потом заключали: «черкес»,
имея в виду светловолосых выходцев с Кавказа, сохранивших в обиходе самовар и дугу
в конской упряжи. Влюбленный в Жаклин Кеннеди, Мякишев открыл мне писателя-изгоя
Луи Фердинанда Селина: «Путешествие на край ночи», «Смерть в кредит», «Из замка
в замок».
Светловолосые
обнаружились и среди прифронтового населения Сувейды. В основном
это были друзы, приверженцы абсолютного Бога, вселившегося тысячу лет назад в тело
египетского халифа аль-Хакима, сына рыжей русской невольницы. В Сувейду я сопровождал
контр-адмирала, ревизора из Москвы. Стоял Рамадан, месяц поста; в светлое время
гражданские и военные дремали, а с наступлением темноты разговлялись в узком кругу.
Советские хабиры чувствовали себя заброшенными, пили разведенный спирт и пели русские
песни, иногда столь оглушительно, что с израильской стороны начинался минометный
обстрел. Упрекам начальства хабиры не внимали, требуя немедленного воссоединения
с женами, застрявшими в Союзе.
Москву тревожило
состояние дисциплины в сирийской армии. Результаты проверки оказались настолько
печальными, что нас заперли в Генштабе ради сверхсрочного перевода доклада на арабский. Специальное устройство резало наши черновики в лапшу,
сирийская охрана носила нам кофе и споласкивала чашечки из шланга на полу в туалете.
Начальник Генштаба Ахмад Сувейдани критику отверг, через несколько дней растрепанные
страницы нашего сверхсекретного доклада оказались в том же нужнике.
Вскоре генерал Сувейдани был смещен и бежал в Ливан; этот маленький переворот обеспечила Пятая танковая бригада, совершившая ночной марш-бросок в столицу
из тылового Хомса.
В этой бригаде
я состоял единственным русским переводчиком, сирийцев было двое — капитан Хайдар,
курд, легко изъяснявшийся по-французски, овладевший русским языком путем самоподготовки,
и старшина Ридван, выпускник трехмесячных курсов, из семьи мусульман-виноделов,
источавший приятный запах анисовой водки. Сирийцы наперебой интересовались моим
воинским званием, пришлось мне, заурядному служащему, произвести себя в лейтенанты.
Хабиры, быстро усвоившие, что их авторитет зависит от авторитета переводчика, подтвердили,
а офицеры бригады торжественно выдали мне ключ от офицерского туалета и устроили
пикник с жареной бараниной и виски на берегу мелководной, но коварной Аль-Асы, она же латинский Оронт, напомнившей армянскую Зангу-Раздан. Войдя
во вкус, я через три месяца повысил себя до старшего лейтенанта, мулязим аль-авваль,
новость приняли с радостным удивлением: как быстро в России дают внеочередное звание!
В свободное время я ездил по историческим местам (а неисторических
мест в Сирии нет) и запоем читал. Книга Джорджа Оруэлла «Памяти Каталонии» выявила
неожиданное сходство между каталонскими анархистами в гражданской войне на Пиренеях
и сирийцами в арабо-израильском противостоянии. Великолепное презрение к пунктуальности,
вечное откладывание на завтра — у испанцев маньяна, у арабов букра,
— а главное, трогательная уверенность, что все иностранцы знают военное дело по
определению. В танковом парке меня, гражданского необученного, спрашивали, что делать,
если башня не проворачивается или если заклинило пушку. Чтобы скрыть невежество,
я отвечал вопросом на вопрос: «А вы разобрали, почистили, смазали?» И это помогало.
Я чувствовал
себя самозванцем, примеряющим чужие роли — то военного переводчика, то танкиста,
а однажды даже римского императора из голливудского фильма. Я стоял на крыше учебного
корпуса, а на плацу знакомый лейтенант гонял проштрафившуюся роту. Увидев меня,
он приказал: «Рота, равнение на лейтенанта Мишо! Приветствие!» И девяносто человек,
повернувшись ко мне, встали на колени. Лейтенант улыбался. Я поспешно бежал.
Разгневанные
сирийские офицеры говорят на повышенных тонах буквально, голос повышается до женского
визга: джахш! Богатый диапазон местных ругательств я записывал в книжечку,
которую держал в левом нагрудном кармане. О ней в бригаде знали все — от рядового
до генерала и охотно пополняли мою коллекцию. Провинившихся солдат хлестали стеком,
раздевали до трусов и ставили коленями на щебень, но в основном мордовали необученную пехоту, к танковым экипажам и артиллеристам
относились уважительней.
В череду
зимних праздников, католических и православных, еще до моего перемещения в Хомс
выпал снег, похолодало, и у многих танков на фронте заглохли моторы. Обездвиженные
машины хубара советовала превратить в огневые точки, заглубить в землю, но в скалистый
грунт танки не заглублялись. Пришлось обложить их камнями, накинув сверху зеленые
маскировочные сети, ярко выделявшиеся среди бурого ландшафта. Сети обмазали глиной,
но при любом обстреле осколки камней прыскали в воздух, как воробьи, распугивая
личный состав. Это вызывало бурные споры между хубарой и сирийцами, пока мало-помалу
все не притерлись друг к другу: грелись у железных бочек с пылающими кирпичами,
вымоченными в солярке, крутили самокрутки, готовили чай на примусе и говорили о женщинах, сильно жестикулируя.
Толя Давыдов по кличке ДДТ, или Длинный Дядя Толя, познакомил
меня с переводчицей Леной из торгпредства; оба прошли Конго, а у всякого, кто был
там больше шести месяцев, по всеобщему мнению, бесповоротно сносит крышу. При любой
возможности я ездил к ней в Дамаск из Хомса за
Бдительности у сирийцев не прибавилось, документов на долгом
пути никто не спрашивал, да их у меня и не было. Загранпаспорт лежал в казенном
сейфе, а хабирку, местный аусвайс, я так и не выправил. Помогал безотказный
сезам: Хабир руси! На пути из Дамаска в Хомс я увидел встречную колонну.
Танки везли на трейлерах, с которых зоркие танкисты махали мне руками. В конце концов я различил знакомые номера на башнях, начинающиеся с пятерки,
узнал знакомые лица и понял: что-то стряслось.
После этого
марш-броска командир Пятой бригады Мустафа Тлас, знаток
армейского фольклора и советской военной истории, стал начальником Генштаба вместо
сбежавшего Сувейдани, вторым человеком в Министерстве обороны, а бригаду нашу снова
убрали из столицы от греха подальше.
Вообще-то,
у сирийцев тогда было всего две танковые бригады, но наша, вторая, именовалась Пятой — вдруг враг запутается? Противник, однако, разбирался
в наших делах неплохо, поэтому в стране наблюдалась известная шпиономания, жестокая,
но безалаберная. Иногда кого-то вешали на столичной площади Мерже рядом с бронзовым
столбом, памятником османскому телеграфу Стамбул—Мекка; плакаты на стенах и нашлепки
на телефонных дисках предупреждали: «Враг подслушивает», но все говорили обо всем
и слушали арабскую службу Би-би-си, не приглушая звук. В магазинах продавались любые
книги, недостающие можно было выписать из Бейрута. На лотках лежали вперемешку дешевые
арабские издания: цитатник Мао Цзэдуна, «Майн кампф» с портретом автора, «Волоколамское
шоссе» Александра Бека и популярный «Идеальный брак» западного сексопатолога. Люди
во власти менялись каждые полгода, сирийцы устали подшучивать над чехардой хунт.
Кто мог знать, что впереди у шутников скудные десятилетия убийственной стабильности,
а в результате — кровавые осколки гражданской войны, ведущей страну к гибели.
Весной бригаду
выдвинули на передовую, встык с Иорданией, близ деревушки Габагиб. Там переводчик-капитан
Хайдар, прогуливаясь со мной в абрикосовом саду, жаловался по-французски, что курдам
выше капитана хода нету, что у него серьезно болен сын,
а потом объявил: утром танковые батальоны идут в наступление, и переводчиком первого
эшелона назначили меня, молодого и холостого. Не особенно задумываясь, я согласился,
но утро вечера мудренее, ночью какие-то бронетранспортеры угодили на свои же минные поля, наступление отменили, линию фронта выровняли,
в суматохе забыв хабира Недошивина и меня, а потом вспомнили, вывезли и поблагодарили.
На приеме министр обороны Хафез Асад, будущий вождь нации, дал мне прикурить душистую
сигарету и продиктовал арабскую пословицу: «В поспешности нет благодати», но я ее
знал и без него.
Тогда у
меня сложилось незатейливое восьмистишие: Переводили конференции / Про целину и про луну, Симпозиумы и лекции, я перевожу войну.
/Убитые уже убиты, Надежды обратились в ржу./ Итак, сражаются семиты, / Славянам
я перевожу.
6. СЛАВЯНСКИЙ БАЗАР
В Сирии время так сгустилось, что память вскипает, как квашня.
Вернее, взбухает в некое квасное тесто для романа, я хотел назвать его «Хубара»
и этой «Хубарой» восхитить мир, раскрыть глаза, отворить уста и превратить хубару
в имя нарицательное. Непростительная маниловщина для взрослого человека, сочинившего
главный роман во младенчестве (смотри предисловие), типичная,
впрочем, для шестидесятых годов прошлого столетия. В нарядном арабском ежедневнике
я помечал некоторые даты и шифровал события: нам запрещалось вести дневник и фотографировать.
Уцелело три снимка: я в швейковской униформе и толстых армейских ботинках. Это мы
с Козловым, гуляя по Хомсу, запечатлели свои нетрезвые фигуры у местного фотографа,
предлагавшего нам для реализма деревянный ручной пулемет, точь-в-точь как настоящий.
В двадцать лет казалось: ничего не забуду, и сейчас вопреки очевидности предпочитаю
собственную память. Жухлый ежедневник, фотокарточки, письма и другие сирийские вещдоки
заперты в старом портфеле на антресолях, доставать их не тянет.
Какие секреты я мог раскрыть? Что за рубежом комсомольские
собрания совграждан называются спортивными, партийные — профсоюзными, а профсоюзные
— местком, чтобы туземцы не догадались? Жители страны пребывания официально числились
иностранцами, между собой хабиры называли сирийцев — малайцами или почему-то румынами,
чернокожих — шуриками, город Хомс — Хомск, пиастры — пфеннигами. Командируемые за рубеж ночевали в московском общежитии с вывеской
«Детский сад», а наш почтовый адрес в Сирии: Москва, почтовый ящик (серия цифр)
и буква «С». Во всем сказывалась многовековая культура подмен, липовых фасадов и
туфты. Кому, скажите, нужны факты? Куда занимательней мутные
образы и разрозненные детали.
Например,
писающий житель Дамаска у бетонной стенки, в полный рост, спиной к потоку машин
— горделивый ближневосточный мачо. Если поднять глаза, увидишь не крышу, а зияющие
оконные проемы и ржавую арматуру; корреспондент «Правды» написал, что это следы
налетов израильской авиации на жилые кварталы, на самом деле это просто недостроенные
этажи — достроят к свадьбе сына, а тот, глядишь, возведет следующий.
Или необычно
щедрый снегопад в пустыне: бедуинские детишки лепят снежную бабу, шляпа — голубое
пластмассовое ведерко, глаза — угольки, вместо носа — желтая морковь. Или черная
роща окаменелых деревьев — настолько стабильный пустынный мираж, что по нему дают
ориентир танкистам-наводчикам во время учебных стрельб. Или желтоватые камни античного
театра в Пальмире, а на них, под цвет камней — хамелеон. Офицер военной полиции
Артур подкладывает под него свой форменный малиновый берет,
и хамелеон багровеет; Артур посыпает его жухлой травой, и хамелеон становится малиновым
в бурую полоску; Артур берет газету, и на ее фоне хамелеон покрывается черными столбцами
арабской вязи с красным заголовком.
Еще о мутных
образах: был в Сирии Водолазов по прозвищу Абу-Бунтиак, Отец Понтиака, ездил на
блестящем «понтиаке» и слыл резидентом советской военной разведки, грушником. Когда
всем делали прививку, он на своем «понтиаке» сопровождал медиков и заводил разговоры
с молодыми переводчиками, жаловался, что пострадал за правдивый отчет и сослан из
тучного Стамбула в тощий Дамаск.
После СССР, однако, Дамаск вовсе не казался скудным. В нем было все: бирюза и черненое серебро для романтических подарков,
золото, голландская, немецкая и японская бытовая техника, яркие клеенки, линолеум,
шариковые ручки, отрезы шерстяных тканей всех цветов радуги, кримплен, гипюр, тюль,
парча. Парчой торговал Башир; хабирским женам запрещалось посещать его лавку,
так как он считался резидентом британской разведки, но соблазн был непреодолим.
Башир, женившийся на сирийской мусульманке, угощал советских женщин кофе с рахат-лукумом
и сигаретами «Аль-Хамра», вкрадчиво говорил по-русски, принимал любые заказы и сбавлял
цены. Говорили, что, выслужив срок, Башир развелся с местной женою и уехал в родную
Англию.
Еще в Дамаске
имелся запретный для хубары ресторан «Михаил Романофф», где смирновскую водку заедали
соленым огурчиком, где луковый суп и шашлык на деревянных тарелках подавали снегурочки
— чернокожие нубийцы в украинских шароварах. Еще обарабившийся француз держал в
квартале Кусур пекарню с монпарнасским багетом и бейрутскими лепешками «барабанная
шкура», но связь ресторана и пекарни с иностранными разведками не установлена.
Немолодые хабиры
относились ко мне, студенту, по-отечески. Почти все они прошли Вторую мировую войну: Орион Дмитриевич Крылов участвовал в танковых
сражениях, Григорий Михайлович Недошивин подростком угодил в эпицентр Сталинградской
битвы (когда нас забыли на позициях под Габагиб, он был готов дать отпор противнику,
ведь сталинградцы не сдаются, но врага не было).
Внутреннюю обстановку хабиры оценивали здраво: «Мы тут заняты
мичуринским методом, фуем груши околачиваем, тут собрали троечников с чистой анкетой,
кто же отдаст из части хороших офицеров?» И переходили на стихи: «Как надену портупею,
все тупею и тупею». Артиллерист Сергеев ломал стереотипы армейского фольклора: «Щеголь
в кавалерии, умник в артиллерии, пьяница на флоте и дурак
в пехоте». В нынешней кавалерии, в танковых войсках, какие щеголи — все чумазые
в мазуте да в тавоте, в артиллерии одни глухари — слух и разум выстрелы отшибли,
а с флотом и пехотой все как было.
Во внешней
обстановке главную опасность видели в реваншистах ФРГ с их четырьмя танковыми дивизиями.
На вопрос: «А сколько у нас?» — отвечали: «У нас танков, что при царе лошадей, больше,
чем во всех армиях мира, вместе взятых».
К моим крамольным разговорам с глазу на глаз хабиры относились
спокойно. «Ну подниму я свой танковый батальон в Тамбове,
и что?» — рассуждал один из них. На миг захватило дыхание, танковый батальон — это
вам не одинокий револьвер в бюсте Ленина, сирийцы меняли власть и с меньшими силами.
Потом выпили и решили пока батальон не поднимать. «Нам нужен новый Савинков!» —
повторял Женя Козлов. Я возражал: не нужен, Савинков купился на чекистский спектакль
и погиб в ловушке. А ветеран Конго Толик ДДТ говорил только о выпивке и дамах, с
отчаянным мазохизмом вспоминая быстрое совокупление в метро на перегоне «Спортивная»—«Ленинские горы»: «Последний вагон, время пошло, и бедный фуй
в узде летает, как по сараю воробей!»
Толика ДДТ
выслали на родину — нашли смертельно пьяным на дежурстве в Белом доме — штабе главного военного советника. Когда ему
грубо терли уши, Толик хватил старшего по званию кулаком по морде,
решив, что пришли враги. С трапа самолета обернулся к провожающим и сказал в рифму:
«Куда ни глянь — одна пьянь!» Конголезский синдром у моей подруги принял форму ночных
кошмаров, она вскакивала и с криком «Комиссия!» порывалась, как есть, выпрыгнуть
в окно.
«Что делаем,
если начнется полномасштабная война?» — «Грабим банк и убегаем в Ливан». Крамола
переходила в анекдот и уголовщину, одним словом, тамбур-лямбур.
По случаю визита в Сирию министра обороны СССР перелицевали скороговорку, получилось
так: «Ехал Гречка через речку, видит Гречка: в речке враг,
сунул Гречка в речку ручку, враг за ручку Гречку — цап!» Именем Гречки украшена
похвальная грамота, которой меня неожиданно удостоили перед отъездом. Но до этого
произошла Чехословакия.
По Би-би-си
говорили о Пражской весне, наше посольство в Дамаске организовывало перевод «Двух
тысяч слов» с французского на русский для служебного пользования.
Безвестный лектор из Москвы уверял, что силовой реакции не будет, что бороться с
чехословацким ревизионизмом надо не силой, а убеждением, ведь человеческое лицо
у социализма есть (при этом лектор значительно улыбнулся). Затем нам показали «Кавказскую
пленницу». Короче, Склифосовский!
Узнав о
вторжении в Чехословакию, сирийские офицеры поздравили меня и попросили передать
Брежневу в Кремль, что они с нами. Оказавшийся тут же хабир из военного колледжа
велел перевести, что войска стран Варшавского договора введены по просьбе чехословацкого
руководства для противодействия агрессии НАТО, но я отказался, ссылаясь на отсутствие
официальных заявлений. Этим мой протест и ограничился. Женя Козлов ходил к чешским
инженерам объясняться и вернулся с фингалом под глазом.
Пражская весна сменилась осенним ненастьем для всего соцлагеря.
Между тем
мне объявили приказ убыть в распоряжение ректора ЛГУ к началу нового учебного года,
моя спецкомандировка заканчивалась на два месяца раньше
срока: подарок судьбы. У сирийского переводчика Ридвана я обменял ручные часы и
фотоаппарат «ФЭД» на пятилитровую бутыль араки и двадцать пять лир на закусь, устроил
отвальную хабирам и упаковал их свертки для передачи в Союз. Командир и начштаба
бригады поблагодарили меня, вручив на прощание яркий, как солнце, медный поднос
с кофейником и двумя звонкими чашечками, а также палестинский флаг на тяжелой подставке
из искусственного мрамора. Флаг затерялся, а кофейный набор цел.
Женя Козлов
провожал меня из Хомса в Дамаск, из Дамаска в Латакию. Он читал в микроавтобусе
журнал «Москва» с булгаковским «Мастером и Маргаритой» и хихикал. Бутыль иссякла.
Я перестал различать на вкус разницу между джином и водой, а мой провожатый изменился
в лице (Завтра на Морском вокзале, от араки весь лилов, всхлипнет пьяными слезами служащий Е. Г. Козлов).
Козлов не знал, что, вернувшись в Россию, отречется от Савинкова, уйдет в чекисты
и наши пути разойдутся.
Поднимаюсь на борт теплохода «Феликс Дзержинский». «Кто это
Феликс?» — спрашивает старый армянин-репатриант из Алеппо. Бедняга еще хлебнет горя
в одесской таможне, воссоединяясь с исторической родиной. Теплоход отвалил от причала,
и оркестр с верхней палубы немедленно грянул запрещенную
в Сирии «Хава нагилу».
Плавание
домой вижу отчетливо. Бейрут предстал как сплошной рынок в закопченных аркадах,
киприоты Лимасолы запомнились грацией и пластикой, Афины — памятником Даллесу и
Константином Ивановичем Помонисом, древним греком из Одессы, как он привычно представился:
«Я стою на клиросе в русской церкви, но слов не знаю и пою вместо молитв „Ах вы, сени, мои сени”». В Акрополе древний грек сказал, что
бесстрашный юноша Манолис Глезос, прежде чем осквернить нацистский флаг, принял
слабительное; эту подробность хабирские жены сочли неуместной.
И вот я
на Босфоре (Ты меня не спрашивай о нем), вижу мерцающую шапку Айя-Софии,
гуляю по запущенной Пере, через два года узнаю мой Стамбул в фильме Алова и Наумова
«Бег». Румынская Констанца озадачила множеством памятников,
конных и пеших, в честь совершенно неизвестных мне героев, а еще нищетой
магазинов и ужасом в глазах продавщицы мороженого при виде доллара. Родина началась
с одесской оперы, где я слушал «Песочного человека» по Гофману.
Купленная
в греческом Пирее канистра «Метаксы» мигом обмелела. Наступили
университетские будни, спецкомандировку зачли мне за сдачу экзамена по арабскому
военному переводу. Получив диплом, поступил в аспирантуру Института этнографии:
в тихих библиотеках Ленинграда и Москвы разыскиваю книги и статьи о ливанских католиках-маронитах,
разъезжаю по всей стране с лекциями от общества «Знание».
Душным летним
вечером в московском ресторане «Славянский базар» выпускник ленинградского востфака
Михаил Фишбейн, уроженец Киева, учил меня жить. Ухватив могучей рукой бутылку водки
за горлышко, он увлек меня к фонтану, сел на край, погрузил бутылку в воду — охлаждаться
— и зычно запел: «Ой на горі та женці жнуть, / А попід
горою, / Яром-долиною / Козаки йдуть». Я вторил, как мог: «Гей, долиною, / Гей,
широкою, / Козаки йдуть!» Зал затих, но мало-помалу включился в наше представление.
Не все знали слова, и Фишбейн, как опытный негритянский пастор, громко декламировал
строку, и зал подтягивал нестройным хором: «А позаду Сагайдачний, / Що проміняв
жінку / На тютюн та люльку, / Необачний».
«Хочешь
пошуметь, — учил Фишбейн, вынимая охладившуюся бутылку из фонтана „Славянского базара”,
— пой украинскую песню, ибо это верный признак благонадежности». А я подумал: увы,
но в отечестве нашем тот вождь, кому понятия важнее жены. Мы за базар не отвечаем.
7. БАНДЬЕРА РОССА
На фоне
угрюмых туч излучает свет золотой шпиль Адмиралтейства, и тучи становятся прозрачными,
жемчужными. Слышу: «Отличненько, ладненько. Привет! Пока-пока», — вряд ли так говорили
в семидесятых на Дворцовой площади. Дело не в том, что мобильников тогда еще не
было, а в том, что главные площади страны тогда уважали, особенно Красную. В один памятный вечер меня с арабистом Олегом Голузеевым
на Красной площади задержал милицейский патруль: «Ленинградские курсанты заявили,
что вы плюете на Мавзолей!» Олег гордо молчал, а мне пришлось объяснять, что мы
не плевали, а закуривали и вообще прощаемся с вождем накануне ответственной спецкомандировки;
в доказательство я вынул загранпаспорт. Нам предложили не закуривать у Кремля и
отпустили.
После Сирии
время стало каким-то жидким, ослаб напор событий, как сказал бы Лев Троцкий, прочитанный
в Дамаске. Ближний Восток звал, но встреча произошла только через пять лет. «Для
завершения диссертации не худо бы тебе снова взглянуть на маронитов, — сказал товарищ
по Кунсткамере. — Хочешь в Ливан переводчиком с молодежной группой?» В Ливан я хотел.
Допуск зависел
от василеостровской комиссии старых большевиков. Они громко переговаривались, не
стесняясь меня, как в Древнем Риме голые матроны не стеснялись раба: «Ну что, этого
заворачиваем? — Опять собираться? — Пусть едет этот». Группа комсомольцев и молодых
коммунистов вылетала из Москвы, ибо «железный занавес» обычно лязгал в столице.
Сначала был Египет.
Каирский
Национальный музей темный и пыльный: Тутанхамон и Нефертити, любимица советских
людей. Грустный Коптский музей, еще более темный и пыльный, с ветхими христианскими
тканями. Пухлый египетский гид, тыча забинтованной рукой, повторял русские слова:
«Алебастр, антик!» В недрах пирамиды Хеопса моих комсомолок до смерти перепугал
мирно спавший черный нубиец в белой хламиде. Память сохранила крупный план: страшное
щербатое лицо сфинкса.
Из Каира
открывалось два пути — на юг, к Асуанской плотине, или на север, в Александрию.
«Ребята, нам в пустыню или на море?» — спросил я. «О море, море!» — запели ребята,
и вот мы в Александрии. Живем во дворце Аль-Саламлик, резиденции Фарука, последнего
египетского короля. На пляже снимают кино: под вздохи музыки статистки в купальниках
и газовых шарфах демонстрируют свою бледную плоть на фоне чугунных пушек.
У моря ребята
почуяли волю, нашли дорогу в аптеку, где за пятнадцать пиастров можно купить спирту,
и загуляли вместе с инструктором из Смольного, бывшим летчиком по фамилии Смольников.
«Если можно, — жаловался администратор дворца, — попросите ваших русских не рвать
цитрусовые с деревьев, ведь апельсины свободно лежат на блюде». В очередном застолье
я подозрительно посмотрел на авоську с цитрусовыми: «Где
вы их взяли?» — «Сорвали в аллее!» — честно признались ребята. «И вы их уже ели?»
— «Ели». — «Выплюньте немедленно! От декоративных цитрусовых
начинается дикий понос». Улыбки завяли. К утру несколько человек маялись животами; на золотые плоды больше никто не покушался.
Вот она — сила убеждения. Хорошо, что ляпнул «понос», а
не «холера» или «столбняк».
С молодой коммунисткой Любой иду
на пляж. Глядя на нее, темный сторож произносит: «Зима!» Что бы это значило? «Он
в меня влюбился, — объясняет Люба, — зима,
зимняя женщина, блондинка». На обратном пути любопытствую у старика, что такое «зима».
«Это русское слово, — говорит сторож, — обозначает идиотов, которые
купаются в холода». Стоял поздний сентябрь 1973 года, и никто не знал, что
грянет через две недели.
Летим в
Бейрут. Снова Ливан, где я прежде был и не был. Провел несколько часов на бейрутских
рынках, когда теплоход «Феликс Дзержинский» увозил меня домой из Сирии, несколько
раз пересекал ливанский аппендикс, когда ездил с хабирами по старой французской
дороге из Хомса в пехотную бригаду, стоявшую у Тель-Калаха. Тогда по обеим сторонам
ливанского коридора тянулись навесы с контрабандой, на пути туда вы заказывали товар,
а возвращаясь обратно, слегка притормозив, хватали картонные ящики и совали деньги,
останавливаться запрещалось.
Нас поселили
в пансионате к югу от Бейрута с видом на пляж. Маронит
Пьер сообщил, что совсем недавно тут высадился израильский десант, охотившийся за
лидерами палестинского сопротивления, а с неба спустились коммандос, взорвали намеченные
самолеты и демонстративно выпили по стаканчику чая перед отлетом. В подтверждение
он спел народный куплет: «Вертолет летел по небу и сел невзначай, взорвали самолеты и сели пить чай».
Инструктор
Смольников доверил мне операцию по обмену валюты, выделенной нашей группе. Египетские
фунты я менял в каирском банке, чтобы не придралась местная полиция, не жаловавшая
русских. Вдобавок мои туристы развернули на берегах Нила мощный бартер, еще не зная
этого слова: меняли советские карандаши и болгарские сигареты на низкопробное золото
и кольца с плавлеными рубинами. «Нужно оправдать поездку», — заметил молчаливый
коммунист без особых примет, которого все считали официальным стукачом группы.
В Ливане
обмен происходил на базаре, там курс был гораздо выгодней. Для представительства
я взял комсомольца с чехословацким атташе-кейсом, туда мы поместили доллары. Дальше
все произошло за считанные секунды, как в кино. Уголовного вида меняла, бегло взглянув
на содержимое кейса, перебросил банкноты куда-то за спину, вынул из воздуха трепаную
пачку ливанских лир, перелистал ее, будто карточную колоду, и вручил мне. Вернувшись,
мы пересчитали добычу: все сошлось.
Две жизнерадостные
комсомолки, большая и маленькая, спрашивали разрешения прогуляться по Бейруту, вкусить
ночной жизни. Переводчик не может запрещать и разрешать, это дело руководителя,
но руководитель Смольников уединился в номере и просил не беспокоить. «К утру хоть
вернетесь?» — неосторожно спросил я у девушек. Они восприняли это как указание:
когда мы ехали вдоль набережной, отпросились из автобуса в уличный нужник и… привет. На ужин не явились, отчего наш молчаливый стукач взволновался. «Их надо искать!» — повторял он, ковыряясь
в десерте. «Ладно, — сказал я, — поищем. Спите спокойно». Для имитации розыска я
напросился к марониту Пьеру встречать опаздывающий самолет с польскими туристами.
Дождались, встретили, погрузили в автобус, а двух варшавских красоток
Пьер усадил в наш автомобиль. Он ухитрялся крутить баранку и вполоборота флиртовать
с обеими полячками на беглом французском. «О-ля-ля, — смеялись они. — Вшистко едно!»
Мне показалось, что я знаю польский.
На развилке нас остановили. «Мужчинам выйти из машины!» —
приказал человек в камуфляже, наставив ствол американской винтовки М16. Рядом у
железных бочек переминались такие же. Лицо у Пьера стало
серым, как будто он уже умер. Нас отвели к бетонной стене с нехорошими выбоинами.
«Кто вы?» — спросили нас у стенки. Говорят, перед смертью в голове проносится вся
жизнь; у меня лишь порхали соображения, кем назваться: если это шииты — немцем,
если палестинцы — русским, если марониты — французом, но это явно не марониты, судя
по реакции Пьера, и не палестинцы, судя по американским винтовкам. «Мы русские»,
— неожиданно сказал я. «И этот тоже?» — повели стволы в сторону Пьера. «Этот тоже».
Пьер сморгнул. Наступила бесконечная пауза.
«Предположим,
— сказал один, — А аванти бобуло знаете?» Мигом осенило: да это же гимн итальянских
коммунистов «Красное знамя»! Подвыпившие студенты востфака любили горланить его вперемешку с «Джовенецца, джовенецца», любимой
песней Муссолини. «Как же, знаем», — поспешно сказал я. «Пойте!» Я неуверенно начал:
«Аванти, о популо, ала рискосса, бандьера росса, бандьера
росса». Пьер стоял у стенки и молчал. Я пел дальше: «Аванти, о популо ала рискосса, бандьера росса трионфера!» Как известно, припев
гимна включает троекратное заклинание: «Красное знамя победит». После первого трионфера
Пьер запел, после второго запели люди в камуфляже, взяли винтовки на ремень, проводили
нас к нашей машине, и под всеобщее «Эввива-ль-коммунисмо
э ла либерта!» мы тронулись с места. Когда проехали здание ООН, я спросил: «Что
это было?» — «Хрен его знает», — ответил Пьер. Полячки щебетали
как ни в чем не бывало.
Утром комсомолки
вернулись довольные. После завтрака они поведали мне, что подружились с богатыми
нефтяными шейхами в белом, которые одарили их золотом. Вечером золото позеленело,
и дружба с шейхами расстроилась.
Когда самый
хозяйственный мужчина группы воскликнул: «Девки, гладьте!
Даю вам час, потом иду толкать утюг!» — все поняли: ливанское время истекает. Нам
предъявили весь джентльменский набор: музеи Бейрута, наскальные автографы завоевателей
— от ассирийцев до французов — у Собачьей реки, нечеловеческие храмы Баальбека,
город Тир, боровшийся с Александром Македонским, церкви, мечети, зловещий фильм
«Птицы» Алфреда Хичкока, мы плавали на оцинкованном корыте по озерам грота Джейта.
Я толковал с маронитами из университета Святого Жозефа, они задарили меня журналами,
оттисками статей и подшивками газет (Все равно выбрасывать). Я зарылся в
ливанскую прессу, обделяя вниманием зимнюю женщину Любу, и понял, что моя диссертация
про маронитов заканчивается наступающей гражданской войной. Вскоре прогноз подтвердился,
но тут не было моей заслуги: о крушении шаткого христианско-мусульманского согласия
говорили все. Интересней другое.
В последний египетский вечер перед отлетом в Бейрут я гулял
по Каиру; в христианском районе Шобра встретил компанию молодых людей и разговорился
с ними. Оказалось, это копты, получившие увольнение из армии, а их мусульманских
сослуживцев отпустили на Рамадан. Настроение было самое праздничное. Солдат беспокоило
только, как я, православный, встречусь с Аллахом на Страшном суде, ведь спасутся
только протестанты: случай свел меня с представителями малочисленной коптско-протестантской
общины. «Микаиль, обратись, пока не поздно», — увещевали копты, провожая меня до
гостиницы. Но я оставался глух к их доводам. Выяснилось, что был я глух и к той
грандиозной подготовке, которая велась в Египте перед войной Судного дня. Война
разразилась через несколько дней после нашего возвращения домой. Джеймса Бонда из
меня не вышло, как не вышло Моцарта, Раджива Ганди, Савинкова или Наполеона.
На обратном пути наш самолет совершил непредвиденную посадку
в ереванском аэропорту Звартноц. «Как думаешь, „Арарат” выиграет?» — спросил по-дружески
армянский пограничник. «Не знаю, не болельщик», — ответил я, совершая грубую ошибку.
Лицо пограничника окаменело, и он велел мне открыть портфель, ибо человек, не интересующийся
футболом, явно везет недозволенное. Увидев книги, он вызвал русского майора. «Что
это?» — майор пытливо указал на арабскую Библию и двухтомную церковную историю маронитов
с большими крестами на обложке. «История крестовых походов и арабский толковый словарь»,
— сказал я, кивая на Библию. Для тех, кто не знает или забыл: провоз религиозной
литературы приравнивался в ту странную эпоху к провозу антисоветчины
или порнографии. «Словари — это хорошо, — заключил майор, — Учи языки, студент».
До более зловредных книг майор не добрался.
8. ЛАМЦАДРИЦА
Режим дряхлел, а с ним его начальники. «Глядите: мир пошел
вразнос, система разогрелась, и старость прелью дышит в нос, где ожидалась зрелость»,
— жужжало мне в ухо. Время опять изменило свой шаг. Личной зрелости не наступало,
хотя я делал все полагающееся: стал научным сотрудником Петровской Кунсткамеры с
видом на Неву, защитил кандидатскую диссертацию, погрузился в дебри арабской этнографии.
Взять хотя бы род: у римлян или у шотландцев брак внутри рода невозможен, а у арабов,
напротив, брак с двоюродной сестрой почитается самым надежным
— своя не предаст.
Меня увлекало
перемещение в дозволенном пространстве, на шипящих просторах шестой части суши.
С путевкой всесоюзного общества «Знание» я рассказывал об арабах японским химикам
в Киришах, таджикам Бухары, корейцам Алма-Аты и Ташкента, полещукам на Ровенщине.
В цеху ленинабадского ликеро-водочного завода под звяканье
бутылок с водкой, двигавшихся по ленте конвейера, я демонстрировал слайд-шоу «Как
совершают хадж в Мекку» безучастным женщинам, замотанным платками. В больнице Самарканда
чахоточный студент медресе спорил со мной о количестве жен, дозволенных мусульманину,
но был сражен цитатой из Корана. Западэнцы Ровно вспоминали, как
им жилось за польским часом; на солнечной Днепропетровщине круглощекий инструктор
райкома в пыжиковой шапке угощал меня пивом, рассуждая: «А вы, Мыкайло Антонович,
никогда не хотели побывать другим человеком — зайчиком или девушкой?» В Белгородской
области угощали на газетке соленым арбузом и самогоном, колхозный бухгалтер-горбун
одобрял Сталина. На станции Валуйки, сидя за накрытым столом в железнодорожном ресторане,
я живописал базары Каира официанткам в кокошниках. «Водки?» — «На работе не пью»,
— отвечал я. «Значит, коньяк». И фужер наполнялся.
Моими слушателями
побывали рабочие — до начала утренней смены или в обеденный перерыв — «Пожалуйста,
не больше пятнадцати минут», крестьяне занесенных снегом деревень, куда меня отвозили
на дровнях, зэки общего режима, члены артели слепых, изготовлявшие гардеробные номерки.
Зачем им принудительные лекции об арабских странах? Дряхлеющая власть по-своему
ценила просвещение и, как умела, несла в массы знание, пока еще не обесцененное
Интернетом.
В начале очередного десятилетнего срока, 1974–1983, со мной
приключился личный тамбур-лямбур или, точнее, ламцадрица,
рассказывать о которой можно в любом ключе — с придыханием или с усмешкой. После
ночного дежурства в Кунсткамере я простился с напарником и вместо того, чтобы идти
домой спать, отправился полдничать на Невский проспект в ресторан «Кавказский».
Разгоряченные напитками, мы с давним моим товарищем Прянишниковым, упрощенно Пряником,
шли по набережной Фонтанки, путь нам указывали багровые фанерные стрелки с надписью:
«АГИТПУНКТ», прибитые на дома. Меня это взбесило: во хмелю человек противится всякому
детерминизму. Зачем они зовут на агитпункт и за кого, черт возьми, в этом пункте
агитировать, если нет выбора? Я громко возмущался очевидному и с треском отрывал
одну стрелку за другой. Пряник кивал и в знак солидарности тоже сорвал две-три стрелки.
Тут нас по горячим следам настигли дружинники и вместе с кипой вырванных стрелок
препроводили в участок. Участковый составил протокол, Пряника задержал, а меня отпустил.
Тут бы и
конец истории, но я сбегал домой, ничего не объясняя домашним, взял молоток и вернулся
в участок. Сдуру казалось, что, если я прибью эти чертовы
стрелки на место, Пряника выпустят и инцидент разрешится, а билет офицера запаса,
прихваченный с собой, придаст вес моей не совсем трезвой инициативе. Увидев молоток,
участковый и дружинники замерли и терпеливо слушали меня, однако стоило выпустить
молоток из рук, как мне тут же объяснили, что я не прав, и заперли в обезьянник,
где томился мой подельник. Штукатурка на стенах камеры напоминала торосы Арктики:
чтобы узник не мог ничего написать, объяснили мне, и чтоб его можно было больнее
приложить мордой об стену. Стрелки с гвоздями фигурировали
утром на суде как вещдок. Я произнес краткую речь, упирая зачем-то на визит Тутанхамона
и Нефертити в наш город. Речь имела некоторый успех: мне дали десять суток административного
ареста, а вялому Прянику — пятнадцать. «Учились и заучились», — морализировал незлобивый
конвоир.
Один дозволенный
звонок родным — номер набирает человек в погонах, и матушка установила адрес моего
заключения: приемник-распределитель ГУВД на улице Каляева, она же Захарьевская,
где некогда сидел Владимир Ленин, и наладила контакт с милиционером Женей. Он самоотверженно
носил мне передачи и вести с воли. Фамилию его я, к стыду своему, помню нетвердо,
хотя он по-царски одарил меня старопечатным томом преподобного Ефрема Сирина, которого
Женины предки дочитали только до половины и химическим карандашом начертали на 570-й
странице: «Зри». Выходец из старообрядцев Поволжья, он томился на милицейской службе
в чужом городе, новый мир зрелищ и музеев казался ему заманчивым. Я же погрузился
в тусклый мир неволи, хмурый парикмахер свершил обряд посвящения: остриг наголо,
но сохранил усы.
В первый день меня отправили в тюремную картонажку клеить
коробочки. Вместо этого я гулял по галерее
мимо старорежимных дверей с засовами, кормушками и волчками, вдыхая кислый запах
вареной капусты, которым пахнут российские тюрьмы, казармы и духовные семинарии.
Мне показали легендарную камеру, где сидел Ильич, сейчас в ней санчасть и прутья
решетки побелены. Дерганый сионист в берете кричал по-английски,
как его мучают за желание вернуться на историческую родину. В
камерах, где при Ленине сидели по одному, размещались на сдвоенных шконках от четырех
до шести суточников, у окна — чугунная параша и кран с раковиной, на окне — жестяной
намордник, чтобы не слишком глазели на небо. Погода была в самый раз для
прогулок, солнечно, тепло, но не жарко. Сокамерник, вор-бытовик, рассказывал, как
в мучительную жару малолетки в «Крестах» устроили себе
бассейн: залепили щели в дверях жеваным хлебом и открыли кран. Эта история мне снилась
в аравийской пустыне.
Утром пухлый опер в мятом пиджаке убеждал: «Ведь ты же не политический,
ты же советский, тебя же можно выводить на общие!» Я не
возражал и через час сидел под открытым небом на штабеле сосновых досок, беседуя
с бородатым цыганом в синем картузе и хромовых сапогах. «Можно ли пристать к табору,
— спрашивал я, — и что нужно, чтобы стать цыганом?» Тот отвечал: «Можно. У кого
фуй большой, тот и цыган». Мне это нравилось. Рабочие делились белым хлебом и треугольными
пакетами с молоком, которое им полагалось за вредность. Малолетки
рассказывали, как они угоняют автомобили покататься и бросают, квартирные воры —
как они обносят квартиры своих родственников и знакомых. По возвращении в спецприемник
милиционер Женя запирал меня в штрафной изолятор, где я читал письма из дома, менял
грязную рубашку на чистую и разделял с Женей листовой салат, холодную курятину и
яблоки.
На волю
я вышел загорелым, поздоровевшим, но бритоголовым. Последнее обстоятельство меня
смущало, ведь до моды на бритые черепа оставалась еще четверть века. Прикрывая позор
кепкой, я пришел в родную Кунсткамеру на годичную научную конференцию — читать доклад
«Происхождение ортокузенного брака у арабов».
Не знаю,
интересно ли кому-нибудь, кроме автора, почему арабы считают идеальным брак с дочерью
дяди по отцу? Чужая предаст, а своя не выдаст? Слабый довод. Земля остается в племени?
Тоже не убеждает. Семейство жениха платит за кузину раз в пять меньше, чем за пришлую
невесту? Получается, что это выгодно лишь одной стороне, зачем же соглашается другая?
Ответ приходит,
если обратиться к неизбежному разделу большой семьи после смерти отца-патриарха,
которому подчиняются взрослые женатые сыновья. Их обычно человек пять-шесть. И каждый
слышит от жены: «Ты лучше своих братьев. Отделимся от них и заживем припеваючи!»
Итак, раздел
предрешен, остается дождаться нового урожая, приплода скота, возвращения торгового
каравана или корабля, снаряженного в Индию. А пока надо женить сына одного из братьев.
Отец жениха требует, чтоб на брачный взнос, как было при папе, скинулись все. Но
братья не соглашаются. Тогда после яростных споров приходят к решению: скидываться
не будем, а дадим в невесты одну из наших дочерей, пусть семья жениха выплатит ей
свою долю коллективного взноса, то есть примерно одну пятую, а это и есть сумма,
выплачиваемая сейчас при ортокузенном браке.
Когда я
зашел на трибуну в парусиновой кепке, ведущий сессию громогласный кавказовед
В дальнейшие
годы изучение ортокузенного брака не стало магистральной линией моих занятий, но
зато через несколько лет я женился, продолжив семейную традицию армянских браков.
Моя жена, Елена Григорьевна, носит ту же фамилию, что младшая сестра моего отчима,
Гаянэ Сетовна. С ее первенцем, врачом Товмасом, для меня Томиком, мы совершили восхождение
к Агарцинскому монастырю. В курортном Дилижане запаслись бутылью кислого вина, бороздчатым
армянским хлебом матнакаш и кругом русской колбасы под названием «Краковская».
Шли дубовым и буковым лесом, пили из ручья, спугивая бранчливых соек, словно в шотландских
романах Вальтера Скотта. По мере того как темнело, Томик все больше мрачнел, он
боялся волков; пошли на костер и вышли к пасечнику, тут же предложившему нам виноградной
водки. Последние километры доехали в кузове грузовика. На погосте у средневекового
храма шел пир, устроенный рабочими из Кировакана. Мы уснули в их автобусе, коленями
к подбородку, затылком к полуоткрытому окну. Ночью у меня под носом раздался выстрел,
за ним другой, сильно запахло порохом: изрезанный морщинами старичок палил из двустволки
по молодой луне. Утром извинялся: турки вырезали всю его семью, вот он и стреляет
в мусульманский полумесяц. Он тоже был Погосов, Погосовых на свете много, как русских
Петровых.
Женились
мы с Леной в морозном феврале, а летом поехали в Армению, где она прежде не была,
оттуда — на поезде в Баку, где она родилась, и в Махачкалу, где провела детство.
Я храню крепкую сосновую шишку, подобранную у могилы ее отца, героя войны, на бакинском
кладбище. Сегодня могилы нет, как нет и армянского кладбища: его сровняли с землей.
Вы спросите,
при чем тут ламцадрица? Ламцадрица, по всей вероятности,
это кризис среднего возраста, хоть так еще не выражались. Его слегка умеряли странствия,
чтение, плетение словес, или рифмоплетство. Но в голову
лезли чужие мысли: вот мне уже тридцать семь — в этом возрасте убит Пушкин, немного
дольше прожил Блок, но они уже исполнили свое предназначение, а я? Приступы унылого
тщеславия, злободневные для эпохи застоя, утишала трехлетняя дочь: она важно дула
на пушинку и вдумчиво следила за ее воздушными путями, точь-в-точь как я в том же возрасте.
9. БАБУР НА ДЖОЛЕ
Для меня
застой кончился на несколько лет раньше, чем для моих сограждан: впереди замаячил
Йемен, южная оконечность Аравии. Подбирая кадры, арабист Петр Афанасьевич Грязневич
с присущей ему доходчивостью внушал московскому начальству, что я — единственный
в Союзе арабист-этнограф, способный вести полевые разыскания в этом заповедном крае.
«Так мы исполним завет Русского географического общества, которое еще в середине
девятнадцатого века планировало там этнографическую работу, но помешала Крымская
война!» — восклицал Грязневич, и глаза его блестели. Я не был уверен в моих способностях
этнографа-полевика: всякие плуги-мотыги меня тогда не слишком привлекали. Только
в Йемене я понял, что духовное и материальное в культуре живут, как божеское и человеческое
в Иисусе Христе — нераздельно и неслиянно.
Мы собирались
ездить по Аравии на советском грузовичке ГАЗ-66 и на советском козле ГАЗ-69, питаться
гречневой кашей, курагой и черносливом, жить в советском щитовом домике, держать
препараты в холодильнике ЗИС, фотографировать «Зенитами» и «Киевами», вгрызаться
в культурный слой с помощью родного кайла и совковой лопаты. Но наши тяжелые грузы
застряли в черноморских портах, и мы, члены Советско-Йеменской комплексной экспедиции
Академии наук СССР, кратко СОЙКЭ, быстро обарабились, или, если можно так выразиться,
охадрамаутились, ибо работали в Хадрамауте, самой большой провинции Южного Йемена.
На перевале, ведущем с океанского побережья во внутренние
долины, советские моторы раскалялись, приходилось часами ждать, пока они хоть немного
остынут. Московские водители, ошеломленные бедностью йеменской глубинки, заболевали
воспалением легких и впадали в депрессию: один из них сигнализировал начальству,
что СОЙКЭ есть тайная организация по уничтожению советских водителей, для чего их
специально помещают в одну больничную палату с иностранцами. Под иностранцами, нетрудно
догадаться, он подразумевал местных жителей. В конце концов
мы стали нанимать местных шоферов на японских внедорожниках: хороший шофер — половина
успеха.
Халед пришел
наниматься налегке, с чайным стаканчиком в руках и запасными джинсами на плече.
Когда Халед спал, укрывшись с головой, у вверенной ему машины, он не занимал никакого
объема, под одеялом было пусто, впрочем, все мужи племени ас-сайар известны умением
исчезать и оборачиваться волками.
Изучая долину
Амд, мы жили в странноприимном доме при мечети. Утром наш лингвист пошел на двор
и тут же вернулся. «Нам подбросили дохлую собаку. Надо
немедленно уезжать», — сообщил он белыми губами. Уезжать из недоизученной долины
не хотелось, и я стал тянуть время: «А вы уверены, что ее подбросили, что именно
нам?» Пока я все это произносил, Халед тихо вышел; за ставнями загудел мотор. «А
была ли собака?» — приободрился я. И правда, никакой собаки больше не было, ни у
порога, ни в джабии, сухом глинобитном бассейне. «Вам показалось», — сказал
я лингвисту с чувством. Вскоре Халед вернулся, и мы сели пить чай.
Из советского
чернослива с курагой мы варили компот, добавляя туда кисло-сладкие плоды местного
ильба. Гречку нам готовил повар Саид, потомок аббасидских халифов, он называл ее
руз руси, или русский рис, — так и на Руси когда-то рис окрестили «сарацинским
пшеном», — и сдабривал гречневую кашу гвоздикой с корицей. Каждый год у Саида рождался
новый ребенок, и повар требовал прибавки к жалованью; и хотя жалованье ему повышали,
потомок аббасидов критически оценивал научные результаты СОЙКЭ, считая, что археологи
пренебрегают исключительной древностью Хадрамаута: человек появился здесь не миллион
лет назад, а пять миллионов!
Щитовой
дом СОЙКЭ поставили в Аденском районе Хормаксар, близ Советского посольства. Дом
стали жрать термиты, а в начале 1986 года во время внутрипартийных столкновений
его прострелили из танковых пушек и пулеметов, вещи разграбили, но книги не тронули.
Победители устранили разрушения, обмазали деревянные стены глиной, и дом приобрел
экзотический вид. По инициативе Грязневича нашу библиотечку подбирал я из списанных
за ветхостью книг Аденской национальной библиотеки. Принципы отбора были просты:
научные публикации, записки путешественников или колониальных чиновников и вредные
западные издания, недоступные нам на родине. Самой популярной оказалась толстая
книга мемуаров бригаденфюрера СС Вальтера Шелленберга, изданная в Лондоне в 1956
году. Прочитав несколько страниц из середины, коллеги начинали хохотать: «Вот откуда
Юлиан Семенов списал своего Штирлица!» Где она сейчас, эта библиотечка?
Кстати о
Штирлице. В начале йеменской эпопеи первым официальным лицом, встретившим нас в
Адене, был Женя Козлов, мой сирийский однокашник: «Мишка, ты почему здесь, ты же
не выездной!» Козлов мало изменился, разве что после высылки из Ирака с другими
сотрудниками КГБ отрастил усы. В посольстве он ведал сбором аналитической информации,
в основном из сообщений русской службы Би-би-си и «Голоса Америки», вечно журчавших
у него под ухом, заказывал обзор местной арабской прессы русским переводчикам. Иногда
с таинственным видом уезжал в город «на встречу»; в машине у него дышал морозный
кондиционер и хрипел пылкий Высоцкий. Козлов никогда не был в Хадрамауте, но кое-что
повидал: острова Маврикий и Реюньон и, кажется, Кению.
Йеменцы
на археологических раскопках отвергли совковые лопаты, ловко ковыряя сухой грунт
мотыгами. В корзинах-марабиш, сшитых из старых шин, землю
выносили в отвал по команде: «Марабиш — аут!» Толмачей на раскопе не было,
взаимопонимание крепил самодельный язык, арабский пиджин. Однажды на побережье,
когда наш археолог ставил перед рабочими задачу с помощью жестов и звуков, черный
парень хмуро пробасил без акцента: «Друг, говори, что надо делать». Парень учился
в Одессе на рыболова.
Апофеоз
пиджина имел место в автомастерской, где нам с археологом Акопяном чинили экспедиционного
козла. Хадрамаутские механики оживленно тараторили между собой, я не понимал ни
единого слова; Акопян вслушивался и наконец признал: «Это
армянский!» И правда, советский
хабир-сельхозник выучил местных мастеров специальной терминологии на родном армянском,
который механики принимали за русский.
Что значит «Бабур на джоле», этакая
«Глокая куздра», порождение академика Щербы?
Бабур — это примус
или пароход, джоль — плоскогорье, бесплодное, усеянное черными камнями, в
отличие от сота, плоскогорья, где в скальной породе выдолблены емкости для дождевой
воды и можно практиковать земледелие. Как говорил местный
стихотворец Ба Йашут: «Аллах — заступник на горной тропке,
на черном джоле, а ну наткнешься на бедуина, спасешься,
что ли?» Пароход на джоле неуместен, примус иногда встречается, но речь идет не
о них, а о тяжелом дизельном грузовике, пыхтящем, как пароход, и потому тоже называемом
бабур. Как он оказался на отвесном плоскогорье, куда из долины вела только пешеходная
тропа, ума не приложу.
Бабур приехал,
чтобы отвести нас, утомленных крутым пешим восхождением, к жилищам и боевым замкам
племени Ба Тэйс, сыновей козла, сиречь Козловых. Ехать
в кабине было удобно, только зачехленная кавалерийская винтовка Мосина с укороченным
стволом падала на меня при любом толчке. Племя Ба Тэйс
гордо демонстрировало свое оружие — маузеровские винтовки, английские армейские
карабины, австрийские «манлихеры», советские и китайские «калаши», но кавалерийская
Мосина была на плоскогорье одна, как бабур ее хозяина.
Наша этнографическая
группа — Паша Погорельский, Сергей Серебров и я — хотела разбить палатку и наблюдать
жизнь племени немного со стороны; в науке это называется «включенное наблюдение».
Но законы гостеприимства заставили ба тэйсов поселить нас в доме одного из старейшин,
чтобы он вводил нас в традиционную культуру. Он и вводил, как мог, повсюду сопровождая
нас со своей старой маузеровской винтовкой. Выяснилось, что старик не выходил со
двора много лет, после того как убил человека из соседнего рода в споре на меже.
Кровники не могут застрелить его, пока он встречает гостей племени.
Закон прекрасный,
но действует только трое суток. Зная это, мы пытались задобрить хозяина, подарили
ему полмешка риса, запускали воздушного змея для его внуков — не помогло. Утром
четвертого дня водитель бабура принес нам веревочку, чтобы удобней было паковать
вещи, и мы переместились к соседнему племени, а от него — к следующему. Трехсуточный
закон гостеприимства действовал везде.
Про нашу
экспедицию я писал в научных статьях и книгах на разных языках, кое-что публиковал
в популярном когда-то журнале «Вокруг света» и в книжечке «Голубая бусина на медной
ладони», вышедшей в конце восьмидесятых стотысячным тиражом, немыслимым сегодня.
Йемену предшествовало событие, тогда казавшееся забавным. Мы с японистом Колей Калининым
отмечали его возвращение из Нигерии, где он переводил местным «шурикам» азы военно-воздушного
пилотажа. Уже в ресторане «Волхов» на Литейном нас встретила непривычная
пустота зала и пугающая обходительность халдеев, ловивших желания на лету.
То же самое повторилось в ресторане «Бриг», но там рыдающая музыка из кухни напомнила:
хоронят генсека Брежнева, и весь советский народ в трауре. Возникло предположение,
что в нас видят специальных агентов, призванных следить, не предается ли кто-нибудь
неуместным радостям.
Дальше наступил
период, который Интернет называет «гонкой катафалков». Во второй сезон йеменской
экспедиции умирает Юрий Андропов, искавший в Сандунах прогульщиков и сачков. В третий
сезон архитектор Юрий Федорович Кожин, неловко маневрируя грузовичком, разбивает
витрину хадрамаутской автозаправки. Хозяин кричит, что стекло итальянское, и требует
у бедного Кожина огромное возмещение. Однако происходит чудо. Офицер полиции успокаивает
хозяина: у русских день скорби, а ты о презренных деньгах! Мы потупились, но только
вечером услышали по Би-би-си, что 13 марта 1985 года в Москве хоронили генсека Черненко.
Арабы не
успевали запоминать имена уходящих правителей России, зато легко выучили «Мика-иль
Гурба-тшуф». В четвертый сезон разразился Чернобыль, перед началом шестого — чудовищное
землетрясение в армянском Спитаке. Казалось, в Йемене безопасней, хотя в каждой
тамошней семье был свой боевой арсенал. Йеменское представление об оружии демонстрировал
наш водитель, отставной сержант кувейтской полиции: когда на блокпостах его спрашивали:
«Оружие есть?», он отвечал: «Нету!» — и вскидывал обе руки
вверх, открывая пояс с кинжалом в ножнах и пистолетом в кобуре; настоящее оружие
начинается с пулемета.
При Горбачеве
треть экспедиции отпустила бороды и надела нательные кресты. Старейшина местных
краеведов Мухаммад ас-Саббан интересовался, нет ли между безбородыми и бородатыми
русскими конфликта убеждений, но я дипломатично всякую разницу отрицал. Зато молодые
йеменцы подозревали бородатых русских в фундаментализме.
И в самом
деле усилиями экспедиции под звездным небом Аравии родилась
еше одна религия, не слыханная доселе, и дано ей было имя тамамизм от арабского
«тамам» — все, конец, лучше некуда. Вероучение тамамизма доступно младенцу: все
течения мысли, все откровения прошлого, настоящего и грядущего тамамизм объемлет,
включая любые попытки опровержения. На любой вопрос ответ один — тамам! В дальнейшей
теоретической и практической разработке тамамизм не нуждается ввиду изначального
совершенства. Главным апостолом тамамизма был московский эпиграфист Глеб Михайлович
Бауэр (1925–1989), что отражено в его некрологе.
В сезон
1991 года, когда мне стукнуло 45 лет, доисламский пророк Худ
наконец пустил меня к своему мавзолею, главной святыне Хадрамаута. Раньше пророк
делал все, чтобы мы туда не попали: в первый сезон устроил наводнение в пустыне,
вади Масила взбухла и разлилась, так что наш вездеход не посмел форсировать эту
водную преграду; в третий сезон Худ поступил еще круче:
наслал и потоп, и крупный град с голубиное яйцо. Вдохновленный невиданным зрелищем,
старик бедуин собирал градины на блюдо, восклицая: «Я буду показывать их внукам!».
— «Ледяные яйца растают», — заметил я снисходительно. «А морозилка на что?» — парировал
мудрый бедуин, и я лишний раз понял, как неистребим высокомерный европоцентризм.
Сейчас,
когда пишутся эти строки, петербуржцы заняты более увлекательным делом: одни сидят
на деревьях, наблюдая, как четыре буксира тянут по Неве крейсер «Аврору» меж тремя
разведенными мостами — Литейным, Дворцовым и Благовещенским, а другие готовятся
пойти на несанкционированный марш, еще не зная, что набирают баллы для будущей отсидки. Так я хотел закончить этот рассказ, но не успел: на
город надвинулись холода, морось и хмарь.
10. НОВЫЙ СВЕТ
В девяностые
годы Москва перестала быть единственными вратами в мир. Заканчивались хождения по
московским конторам за штампами и печатями, прекращались ночевки на бутырском хуторе
у хлебосольного Льва Минца, который открыл для моих йеменских очерков страницы журнала
«Вокруг света». В стеганом монгольском халате, с узбекским ножом на кушаке, он провожал
меня на заснеженный двор и совершал прощальный японский поклон на глазах у равнодушного
таксиста. При этом обычно исполнялся австро-венгерский гимн на русинском языке:
«С Австрией трон габсбургский, длань небес, соедини!»
Перед отъездом в Сирию из Москвы я ел мороженое с артистом
«Современника» Олегом Табаковым, с ним познакомил режиссер Евгений Шифферс, перебравшийся
в столицу, подальше от ленинградских властей. В Переделкине Корней Иванович Чуковский,
взяв на прогулку, вел мимо опустевшей дачи Пастернака, говорил о моих стихах нечто
поощрительное со свойственной ему, когда хотел, любезностью. Он начал с декламации
«После казни в Женеве» Константина Случевского. «Сейчас его почти никто не знает»,
— повторил Корней Иванович слова Ахматовой. Случевский был издан в большой серии
«Библиотеки поэта», но былой успех не вернулся. У себя в кабинете Чуковский позировал
в четвероугольной оксфордской шапочке с кистью и заводил англоязычного тигренка,
говорившего толстым голосом, если дернуть за веревочку: «Я опасен!» и «Мне нравятся
маленькие дети!» Так мог сказать о себе и хозяин дома.
Тогда все
эти затянувшиеся проводы укрепляли надежду, что достоевская карта звездного неба
ждет именно моих исправлений. Теперь воздушные и железнодорожные пути начинались
у берегов Невы, сразу за порогом. Помимо Аравии, стала открываться Европа, привидевшаяся
когда-то в Лейпциге в гостях у арабиста Лотара Штайна, директора Этнографического
музея, основанного местным итальянским купцом. Сам Лотар, коренастый и чернявый,
мало похожий на немца, был итальянцем по матери; отца его, деревенского пекаря,
застрелили эсэсовцы, когда он раздавал хлеб русским пленным. Лотар заканчивал письма
формулой «с социалистическим приветом» и, пока строй не рухнул, надеялся, что немцы
воплотят светлое будущее удачней, чем в СССР. Берлинская стена, официально называемая
«Антифашистский вал», стояла незыблемо, но через несколько лет, когда я оказался
в Вене, восточноевропейский социализм уже трещал по швам, а в России гремела перестройка.
По инициативе Вальтера Досталя, пионера этнографии Хадрамаута,
я рассказывал австрийской публике о российско-йеменской экспедиции. На вопрос: «Сколько
этнографов выпускает в год ваш университет?» — честно ответил: «Человек семь», что
вызвало в просторном университетском зале веселое оживление: в Вене их выпускали
сотнями. Правда, не знали, куда девать, и новоиспеченные этнографы шли гидами в
турфирмы. Все это казалось странным, трудно было представить, что те же проблемы
придут и к нам.
Венские
аспиранты вели со мной задушевные разговоры за кружкой пива. Американист Шикельгрубер
— «Не Шикльгрубер, а Шикельгрубер!» — проклинал коммерциализацию науки, выходец
из Бразилии признавался, что он русский, но русского не знает, и просил написать
латинскими буквами «Отче наш». Дурашливый студент с остроконечным подбородком, потомок
Габсбургов, развлекал компанию, заглатывая целиком одну за другой безголовых килек
в горчице.
Профессор Досталь сетовал: на лекциях феминистки кормят грудью
детей, троцкисты и маоисты приглашают единственного бомжа в университет погреться,
студенты неопознанной ориентации приносят в аудиторию собачек и других домашних
питомцев, например, крыс. Он водил меня по ресторанам, учил пить местное сухое вино
четвертьлитровыми фиртелями, угощал венским шницелем, только внешне похожим на нарпитовского
тезку. «Советские симулякры», — вздыхал Досталь. Когда я неосторожно, как этнограф
этнографа, спросил о чешском происхождении его фамилии, он погрустнел и веско сказал:
«Я австриец». Его сестра поведала, что весной сорок пятого в Праге на глазах Вальтера
чехи повесили его школьного учителя физкультуры — немца.
В Кембридже
(уже рухнула Стена, уже распался Советский Союз) я рассказывал про каменного козла-ибекса и как на него охотятся в Хадрамауте.
Бородатый козел с рогами, изогнутыми, как два полумесяца, восхищал древнего человека,
он изображал ибекса на скалах и обращал к нему молитвы. В семидесятых годах прошлого
века Роберт Сарджент, классик южноаравийских исследований, написал на эту тему книгу,
задаваясь вопросом, сохранились ли доисламские охотничьи ритуалы, которые он наблюдал
в пятидесятых. Узнав, что я изучаю их сегодня, Сарджент пригласил меня в Кембридж
на свой семинар арабских штудий.
Я связывал
южноаравийские ритуалы с предысторией классического театра, охоту на ибекса — с
древнегреческими дионисиями. Процессия охотников распевает стихи в такт шагам —
античный хор, их предводитель — корифей хора, на огороженной площадке молчаливые
ряженые в масках — актеры на сцене, поэт декламирует стихи в честь удачной охоты
на каменного козла — «трагедия» по-гречески значит «козлиная песнь». Оставалось
дать слово актерам — и театр готов, но решающий шаг не был сделан, зато благодаря
обычаям, сохранившимся в Хадрамауте, можно понять, как это произошло в Древней Греции.
Русский
арабист на семинаре был тогда внове, корифей сабеистики Алфред Бистон пригласил
меня в Оксфорд и в профессорской гостиной Кингс колледжа угощал настоящим портвейном
(не путать с советским симулякром) и рассуждениями о Мальчике-с-пальчик из сказок
Шарля Перро. Мне вручили ключ от калитки для прямого прохода в главное здание. Объясняя
дорогу индийскому господину, я упомянул калитку, но он возразил на изысканном английском:
«Привилегия обладать личным ключом мне, увы, не дарована!» И я понял, что такое
классовое неравенство по-британски.
Еще в Кембридже
старая арабистская гвардия свысока говорила о колониальных клерках («Имярек весьма
зауряден, по правде говоря, он никогда не умел даже заваривать чай!») и о приезжих
американских востоковедах («Эзелбайн — это что, имя или фамилия? Я его не понимаю»). Почтенная Эллен,
чей второй или третий муж, по ее словам, был русским, огорошила заехавшего за мной
британского этнографа Пирса Витебски: «Вы не обидите нашего Михаэля? Вы же не иностранец?»
Пирс заверил седовласую даму, что он свой.
Из Оксфорда
Роберт Сарджент отвез меня через всю Англию в шотландскую деревню Дэнхед. Он показал
мне вересковые поля, игрушечные замки, университет Сент-Эндрюс, отправил в белокаменный
Эдинбург: там в книжном магазине, лежа на пушистом ковре,
я часами листал книги, которые жаждал иметь.
Сарджент
ездил со мной в одну из лучших висковарен Шотландии, мы вдыхали и пробовали заветный
виски, говорили об арабских стихотворцах, и кажется, именно там он сказал: «Майкл,
хорошо, что ты пьющий, иначе как бы мы общались?» Толстяк в килте произнес тост
за контрабандистов и за американский сухой закон, возродивший шотландское винокурение.
Минуло пять лет, я перемахнул через Атлантику и провел весну и лето в столичном
городе Вашингтоне.
На пасхальной службе в русском храме Иоанна Предтечи, после
крестного хода, Таня и Гриша Трубецкие представили меня священнику Виктору Потапову,
чей голос знали в ту пору все слушатели «Голоса Америки». У него дома я держал в
руках две жестяные кружки, за которые дрались на Ходынском поле во время коронации
Николая Второго. Разговеться предложили у неизвестной мне
Веры Генисаретской; посадив меня в свою машину, она спросила: «А правда бедуины, закрыв глаза и на коне, слагают вольные
былины о смутно пережитом дне?» С этих строк Мандельштама и с ночных пасхальных
разговоров за пережаренной индейкой началась наша многолетняя дружба.
Стоило мне
вспомнить фразу из записок белогвардейца Бориса Волкова, выловленную в новой книге
о бароне Унгерне, как Вера сняла с полки ксерокопию из гуверовской коллекции, где
эта цитата была подчеркнута ее рукой: «Борис Николаевич — мой предок». Стоило ей
упомянуть о своем московском наставнике Евгении Львовиче Шифферсе, как я начал вспоминать
его комаровские эскапады ленинградского периода. На следующий день Вера звонила
в Москву, чтобы проверить у Жени, не аферист ли я. Шифферс подтвердил мои рассказы,
назвав «сыном Тамары Аркадьевны». К этому времени отчим
и родители умерли, и я стал полным сиротой.
По правилам, я должен был сидеть в Институте Кеннана и писать
эссе о роли стихотворца при разрешении конфликтов в традиционном южноаравийском
обществе. Текст написался быстро, и я начал ездить по стране. В Нью-Йорке делал
сообщение за ланчем в Колумбийской школе социальных исследований, на него пришли
те, кого я знал только по книгам: Стивен Кэйтон, специалист по племенной поэзии
Северного Йемена, Дэниел Вариско, знаток йеменского земледелия, британский арабист-этнограф
Майкл Гилсенан, перебравшийся в Новый Свет. Ланч затянулся до полуночи — сначала
в студии у Стивена, потом — в тайском ресторане на Манхэттене, потом — у Вариско
в Хэмпстеде. Дальше в жизни было множество застолий с зарубежными коллегами, но
первые запомнились ярче: имена из библиографического списка обретали голос и облик.
Гулял я
в Аннаполисе, штат Мэриленд, у форта Нокс и на бранном поле Уильямсберга, в Сиэтле
и Лос-Анджелесе, Санта-Монике и Сан-Диего… перечень можно продолжить, только зачем?
Разве передаст он упоение свободой от выездных виз и от слежки действительной и
мнимой? Невероятней всего было путешествие из Нью-Йорка в Тель-Авив и снова в Нью-Йорк
с пересадкой в Париже. Маршрут совсем выбивался из схемы Института Кеннана, пришлось
пройти через формальности — сходить к черной тетеньке, чтобы она поставила закорючку
на розовом вкладыше в паспорт.
В Израиле я прочел доклад о мусульманских горшечниках Хадрамаута,
гордящихся своим происхождением от колена Давидова, заглянул в мечеть Омара, постоял
у Стены Плача и, пройдя по Страстному пути, молился в храме Гроба Господня. Может,
это трудно назвать паломничеством, но назад в Нью-Йорк я вернулся другим. По крайней
мере, так утверждал мой квартирный хозяин Роденхойзер, санитар Арлингтонского госпиталя,
откуда у него было множество ветхих простыней и полотенец; он же пастор, тяготеющий
к православию, называвший убиенного отца Меня мучеником за веру. Запущенный дом
и заросший участок напоминал комаровские дачи, над крышей реял флаг с кошачьей мордой: чтобы отпугивать птиц, как объяснял хозяин.
Любовь к
православию и ко всему русскому излучал и безымянный негр, молившийся в вашингтонском
храме Иоанна Предтечи, и богатый американец — «Зовите меня Гриша!» — которого диссидент
Михаил Янович Макаренко нанял в секретари, предупредив: «Платить я вам не буду,
зато ты освоишь самый чистый русский язык». Гриша переехал в живописную трущобу
к работодателю, жил в комнатушке с узкой железной кроватью, застеленной серым шинельным
сукном, как у императора Николая Первого. Под образами
неугасимо теплилась лампада.
Вынимая
из сейфа картоны Сапунова, театрального художника-символиста, утонувшего в Финском
заливе, Михаил Янович показал записки от Шифферса, бережно завернутые в целлофан.
В одной из них предлагалось устроить на Красной площади совместный молебен основных
религий в честь политзаключенных, особо подчеркивалась необходимость в представителе
ислама. Я вспомнил, что по этому поводу Женя обращался и ко мне, но совершенно надежной
кандидатуры у меня не нашлось, и молебен успешно состоялся без муллы. С улицы доносились
сухие хлесткие звуки. «Это у негритянской церкви стреляют из пистолета, — буднично
сказал Михаил Янович. — На прошлой неделе там шмаляли из
автомата».
Рассказов
Михаила Яновича хватало на несколько жизней. Уроженец Румынии, он в девять лет,
за год до войны, перешел советскую границу ради строительства коммунизма, бежал
из детдома на фронт, там стал «сыном полка», был ранен. После войны попробовал себя
в роли забастовщика, возглавил картинную галерею в Новосибирском Академгородке,
организовывал выставки художников Филонова, Фалька, скульптора Эрнста Неизвестного.
Во время гастролей Галича — «Бард, вас ждет Сибирь!» — вручил ему премию, копию
пушкинского пера. В результате Михаилу Яновичу дают восемь лет лагерей, потом отправляют
в бессрочную ссылку, откуда он несколько раз бегал — из Луги в Москву, и, наконец,
выдворяют в США. Финал его жизни не менее драматичен: в начале третьего тысячелетия
его зарезал случайный чернокожий, продававший диски с духовными гимнами.
Из Нового
Света я возвращался в город на Неве, чтобы, кроме всего прочего, встретить там свое
пятидесятилетие. Стеблин-Каменский, превратившийся из студента Вани в академика
Ивана Михайловича, настаивал на том, что полтинник — это изначальный и единственный
юбилей в жизни человека, все, что до и после, уже не то. Издатель альманаха «Петербургское
востоковедение» флегматичный китаист Алимов поместил в альманахе юбилейный спич,
озаглавленный: «Михаилу Родионову пятьдесят». Когда тираж отпечатали, Алимов ужаснулся:
в заголовке стояло «МИХИАЛУ РОДИНОВУ…». Всю ночь опечатку заклеивали, но я горжусь
тем, что сберег первозданный образец.
11. ПОЗДНИЕ ГУЛЯНЬЯ
Белые ночи
заканчиваются, осень близка, начинает темнеть, и последние два десятилетия видятся
уже не так ясно. Главное в них — поздние гулянья, хотя гулять по свету я начал рано,
с пятнадцати лет. Через всю страну ездил в кузове грузовика до Керчи на раскопки
древнегреческого поселения Мирмекий, то есть муравейник. Пробовал усатых креветок
в московском ресторане «Пекин», запивая румынским шерри-бренди; ходил на танцы в
Сокольники, дегустировал самогон под луной в гостеприимном Мариуполе, катал тачку
на раскопе и утолял жажду газировкой на соседнем пляже. Вернувшись
домой, тут же укатил в малое зарубежье — Таллин. Ну прямо аксеновский
«Звездный билет» со стихами, прозой, зубоскальством и гуманитарными порывами.
В залихватские
девяностые на деньги начинающего бизнесмена Кости Клепова, знакомца по Йемену, вышла
книга моих стихов. Она вызвала несколько снисходительно-благожелательных рецензий,
но славы не принесла. С кушнеровским восклицанием «О слава, ты так же прошла за дождями, как…» перед глазами встает
Хадрамаут: в темном небе молнии кружат над нашей долиной, ударяя по плоскогорью,
а щедрый дождь, милость Аллаха, проходит стороной. Лучшие слушатели живут на юге
Аравии; мои арабские вирши печатались в тамошних газетах и обсуждались в городах
и племенах — можно ли сталкивать разнородное: «Сейун протяженный, столица поэтов и мотоциклистов» или — про хадрамаутскую
Венецию — «Мукалла, белая невеста, пропахшая соленой рыбой»?
В кембриджском
семинаре арабских исследований я рассказывал о власти арабского стихотворца над
умами. До сих пор в Аравии верят, что настоящий поэт опасен, ибо знается с демонами
— муза Халиля открывает сокровенное, ее напарник Хаджис нашептывает подобающие слова.
С этой четой надо жить в мире: если Халиля рассердится, может лишить разума, а недовольный Хаджис — вложить в уста не мудрость, а галиматью.
С самим поэтом тоже лучше не ссориться: демоны наделили его даром ясновидения, вредоносным
для неосторожного слушателя. Кембриджский доклад превратился в книги «Демоны слов
на краю Аравии. Общество и стихотворство Хадрамаута» и «Культурная память и мерная речь на юге Аравии».
В девяностые
годы коллеги вовсю совмещали и подрабатывали, обогащая
свой жизненный опыт. Я читал лекции на двух факультетах университета, в Институте
культуры, он же «кулек», и в новых вузах — Высшей христианской философской школе,
Восточном институте, Европейском университете. Кроме последнего, прочие новые постоянно
кочевали, экономя на аренде. Одно время Восточный институт помещался в доме на углу
Вознесенского проспекта, там во дворе Раскольников спрятал награбленное. Двор, как
и прежде, вымощен булыжником, но скудный клад так и не найден.
Другое типичное
занятие той эпохи — переводы с любого языка на любой, обычно с английского на русский.
Случайно я познакомился с бахаистскими миссионерами, называвшими себя «пионеры Бахаи»,
и перевел почти все их священные тексты. Пионеры снимали частную квартиру на Охте,
посреди комнаты стоял мотоцикл с коляской, доллары вместо сейфа хранили в настольных
часах. Лев Толстой надеялся, что эта зародившаяся в Персии религия возьмет лучшее
из духовных традиций человечества и примирит веру и разум, но потом разочаровался
в бахаизме из-за его мистической риторики. А меня как раз и привлекла неопределенная
цветистость их языка, с образами, взятыми из арабской и персидской поэзии; я с удовольствием
переводил бахаистские «скрижали» — Огненную скрижаль, Скрижаль Священного морехода
— и хождения от одной духовной долины к другой. Не знаю, сколько в России бахаитов
(среди них, говорят, поэт Евгений Евтушенко), но надеюсь, что сейчас кто-то взывает
к Богу моими словами.
Странные
люди задумывали странные проекты. Некая Неонила из «Славянского
соития» предлагала издать эротику «Тысячи и одной ночи» с откровенной персидской
миниатюрой, а издательство «Ладомир» — вообще перевести все арабские сказки заново.
Воевавший с «ЛогоВАЗом» за подаренную Москве библиотеку предков русский американец
Николай Чертков, услышав о моих переговорах с «Ладомиром», подозрительно спрашивал,
не стоит ли за этим завод, выпускающий «ВАЗ-Ладу».
Главный
редактор питерских таблоидов привез землю с гипотетической родины пушкинского Ганнибала
— у озера Чад — и рвался повторить морские путешествия Синдбада. Мы предложили сплавать
на остров Сокотру — родину бессмертной птицы
Феникс — и сделать телерепортаж о самбуках, последних парусниках Южной Аравии. Редактор
немедленно согласился. Он только интересовался, какое по счету путешествие Синдбада
мы повторим. В маленьком порту близ Мукаллы я сговорился с местным капитаном, за
недельное плавание туда и обратно на двух самбуках он запросил совсем недорого,
но, увы, проект лопнул: редактор хмуро сообщил, что банкира, обещавшего финансировать
поездку, застрелили.
Переход
государственных границ неуклонно терял драматичность, зато возникли новые смыслы
от пересечения бывших рубежей. Глядя из Восточного сектора на Берлинскую стену,
я понимал, что мрачный железобетон рано или поздно рухнет, но кто же мог знать, что это рано-или-поздно наступит всего через
пять лет. Еще через четыре года, возвращаясь ночью в берлинскую гостиницу с монтажа
японской выставки при участии нашей Кунсткамеры, я просто не замечу, где кончился
Западный сектор.
Разница
между двумя Германиями бросалась в глаза из поезда Галле—Франкфурт: печальные огороды
на тесных сотках и утлые садовые домики, двухтактные Вартбурги за ветхим штакетником,
заброшенные пристанционные здания, и вдруг все это исчезает, выплывают зеленые поля
и горы с виноградниками.
Одни границы упразднялись, другие возникали — например, российско-белорусская на пути в Краков. Как строгие белорусы
воспримут мою правую руку в гипсе, ведь из культурной памяти наших народов еще не
стерся фильм «Бриллиантовая рука»? На всякий случай я запасся рентгеновским снимком,
но пронесло. Люди в плащах-болоньях заглядывали в вагоны, спрашивали, не продадим
ли сигарет, пограничники простукивали купе в поисках контрабанды, затем нас переставили
на узкую европейскую колею. В польском Вавеле поразили великолепно сохранившиеся
доспехи крылатых гусар, в Ягеллонском университете — доклад бородатого гаитянского
ученого по фамилии Маркс о культе вуду. Не успел он открыть рот, как в небесах прогремел
гром, ударила молния и погасло электричество, но Маркс
упрямо говорил о зомби, сверкая очами.
Антрополог
Александр Козинцев всерьез занялся природой юмора у приматов и людей, побуждая коллег-этнографов
изучать этнический юмор. В конце концов я стал находить
юмор везде: в арабской географической литературе средних веков, в деловых документах
южноаравийских султанатов и даже на первых советских банкнотах. Интернациональный
лозунг, призывавший к пролетарскому объединению по-немецки, французски, английски
и китайски, был переведен там на арабский как «Голодранцы
всего мира, соединяйтесь!». Слово «ас-саалик» означает «изгои», «нищие», короче
говоря — шантрапа. Венцом моих изысканий в этой области
была статья «Сталин как юморист», опубликованная в трудах Европейского университета.
Гипс сняли,
на осенний семестр я улетел в Америку — преподавать историю и этнографию Йемена
в Мичиганском университете. У перса Джека-Джахангира я снял обширный полуподвал,
выходивший стеклянной стеной в сад, туда наведывались белки, небольшие олени и дрозды
с малиновой грудкой. Джек катал меня на своем учебном самолете над бескрайними мичиганскими
полями для игры в гольф с приземлениями в Понтиаке и канадском Лондоне.
В университет
меня пригласили в оппоненты, или «читатели», диссертации «Взгляды Лео Толстого на
семейную жизнь», поскольку как этнограф и русский я считался толстоведом по определению.
Двумя другими оппонентами были швейцарец, женатый на русской, и сердитая польская
дама. Соискательницей оказалась скромная южнокорейская девушка Джу Хи Парк. Ее руководитель,
легендарный Омри Ронен, признался, что сначала хотел дать ей тему «Розанов о вопросах
пола», но корейская научная традиция для этого слишком целомудренна.
Защита прошла
благополучно: постановили работу принять, если автор внесет в нее определенную редактуру.
Мои осторожные замечания прозвучали в полупустом зале довольно резко. Остальные
просто задавали вопросы. «Дорогая Джу Хи, — спрашивал швейцарский славист, — если
бы вам предложили переписать вашу работу с начала до конца, как бы вы ее переделали?»
А строгая дама заявила, что вообще не любит Толстого и не понимает, почему он считал
адюльтер возможным даже между законными супругами. Мы с Омри Роненом наперебой объясняли:
граф полагал греховным любое соитие, кроме совершаемого ради продолжения рода. Ко всеобщему удивлению, защита закончилось банкетом в ближайшей
пивной, где Джу Хи предъявила нам кудрявого румяного блондина, своего американского
жениха, сообщив, что в Корею не поедет, а останется в США.
Спасибо Льву Николаевичу Толстому, познакомившему меня
в университетском Энн-Арборе с Омри Роненом, уроженцем Одессы, самым внимательным
и памятливым читателем русской литературы. Омри извлекал новые смыслы из разнородных текстов — от классики
до забытой советской повести. Чрезвычайно симпатична его догадка о том, что, поощряя
детскую книгу и сохраняя в широком доступе памятники критического реализма, коммунисты
проглядели существенный источник духовной независимости. Он утолял поколения и народы,
вплоть до китайцев эпохи культурной революции, у которых отобрали Конфуция,
но оставили Тургенева. Делая чужое своим, Омри легко пересекал границы между культурами
— русской, еврейской, венгерской, англо-американской и т. д. — и между странами,
вырвавшись из Венгрии в 1957 году, когда революция захлебнулась. Впрочем, он все
написал о себе сам в «Записках из города Энн», он и его жена Ирена.
Зима накануне
нового тысячелетия выдалась в Мичигане снежной, дом Роненов утопал в сугробах, от
соседей доносился неизбежный «Вальс цветов» Чайковского, в сумерках мерцали неоновые
волхвы и верблюды.
Заснеженные
леса Мичигана, желтые поля кукурузы в Огайо, ночные граниты Сиэтла заставляют испытывать
чувство сиротства, возникающее, должно быть, от ощущения, что природа равнодушна
к человеку, как вечность равнодушна к смертным. В Старом Свете это чувство называют
португальским словом saudade, пушкинское: печаль моя светла.
Приступ саудади настиг меня в Копенгагене при виде толпы японских
и прочих туристов, заслонившей несчастную Русалочку. Обратившись к сослуживцу-этнографу,
я сказал что-то не вполне корректное на самодельной мове:
«Усих туристив трэба мицно залишати». Вдруг услыхал на чистом украинском: «Где вы
изучали наш язык, на курсах в Дании?» — «Так», — храбро подтвердил я. «А почему
не русский?» — «А москальска мова нам, датчайцам, для бизнесу
не потрибна», — нагло заявил я, и мы разошлись, довольные друг другом. Верь после
этого научным опросам местных жителей. Беседа у Русалочки казалась мне безобидной,
сейчас понятно, что обидеться можно на все.
Благодаря
арабистке Ханне Шениг, добившейся щедрого гранта, я начал ездить в Хадрамаут на
немецкие деньги — те же йеменские лица, только постаревшие за восемь лет, и седые
головы. Некоторые, следуя Пророку Мухаммаду, стали закрашивать седину хной и горячо
советовали брать с них пример. Безучастность к вере сменилась демонстративным соблюдением
исламской обрядности: ежедневная пятикратная молитва, мечеть по пятницам, пост в
месяц Рамадан. Стало модным подчеркивать свое племенное происхождение, ссылаясь
на старые документы. Ими-то я и занимался в белоснежном султанском дворце, разбирая
небрежную вязь на ломких бумажках. Этнография текстов подразумевала ксерокопию каждого
документа, выяснение каждого слова, каждой местной реалии в долгих беседах с потомками
тех, кто писал документы или упоминался в них. В 2011 году
Немецкий институт в Бейруте выпустил нашу с Ханной Шениг книгу «Хадрамаутские документы,
1904–1951 гг. Семейная жизнь и социальная обрядность при последних султанах».
Домой я возвращался кружным путем — через Тироль, Венецию,
Падую, Сардинию и Рим. К шестидесятилетию получил в подарок фестшрифт с несколькими
опечатками: мусульман ибадитов путали с исмаилитами, Москву — с Петербургом, но
до МИХИАЛА РОДИНОВА им было далеко. Ведь настоящий юбилей бывает только в пятьдесят.
12. «ПАХНЕТ КРАСКОЙ»
Так говорила
дочь Катя лет с трех до десяти, когда что-то шло не так. Хотя настоящие краски пахнут
упоительно — острый дух масляных, приморская свежесть акварельных.
Осенью 2008
года в Хадрамауте разверзлись хляби, жидкая глина уходила из-под ног и фундаментов,
минареты Мукаллы покосились, бетонные плиты набережной встали дыбом. Началось разрушение
Ближнего Востока, хрупкого и мало похожего на свои пирамиды.
В городе
Гайл Ба Вазир мне показали талисман — листок бумаги хранился
в ножнах кинжала. Мир колдовства выходил из тени. Вчера нас уверяли с улыбкой, что
магия — суеверие африканских рабов, несовместимое с прогрессом и исламом, сегодня
те же люди охотно знакомили с ее законами. Самые крепкие талисманы пишутся тем,
что нельзя стереть, на том, что нельзя разрушить, например, кровью дракона, она
же смола драконова дерева, на плоском камешке. Зловредный талисман так и называют
— галька, сарф. Хочешь наслать порчу — кинь сарф в море, жертва никогда не найдет
его, а значит, и не сможет освободиться от заклятия, если, конечно, камешек не проглотит
рыба, а повар не подаст ее на обед счастливцу, который уничтожит камень вместе с
заклятием.
Оберег хирз,
напротив, надо носить с собой, как это делал владелец нашего талисмана, бедуин Авад,
сын Тифли. Послушать про него в Британский музей пришли полдюжины специалистов,
десяток сочувствующих и полсотни любопытных. Арабский талисман, рассказывал я, обычно
балансирует между дозволенной белой магией, обращенной к Аллаху, и греховной черной,
призывающей джиннов. Наш, например, взывает к правде Аллаха
и к правде демонов Будур, Азаба, Ашрахи и Ануш; клянется силой Бога Живого и силой
Маруша Талуша. Цитаты из Корана соседствуют с магическим квадратом, магическими
числами и суммой, выведенной из цифрового значения букв в имени заказчика.
Зачем бедуин Авад носил магический листок в ножнах кинжала?
Он хотел, чтобы его женщины — сестра Слума и ее дочь Тифла — перестали ругаться
между собой, слушались его и склонили шеи перед ним и Аллахом. Мы знаем, что племянницу
нарекли именем бабушки, ибо вместо отчества брата и сестры в тексте дано имя их
матери, как принято в арабской магии. Талисман из Гайл Ба
Вазира тоже называют сарф, хотя в желании семейного согласия ничего зловредного
вроде бы и нет. Однако для усмирения Слумы и младшей Тифли мобилизованы слишком
грозные силы, способные и помочь, и навредить.
Когда у
берегов Хадрамаута появились британские корабли, местный поэт назвал хитроумных
англичан «людьми талисманов». В третьем тысячелетии риторику, бичующую колониализм
и реакционных феодалов, потеснила своеобразная ностальгия по англичанам.
Вот поздний анекдот. Аденский рынок. Старушка приценивается к товару: «Почем рыба?»
— «Шестьсот риалов», — отвечает продавец. Старушка возмущена: «При англичанах стоила
шиллинг». — «Верни англичан и бери ее даром!»
Джинны,
ифриты, мариды — все они творения Аллаха, как мы с вами или фауна с флорой. В 1953
году ежемесячник «Аль-Ахбар», выходивший в Мукалле, сообщил: в деревне Михмида невидимый
великан-ифрит пытался захватить дом семейства аль-Амуди — кидался в жильцов нечистотами,
дьявольски хохотал. Вмешательство представителя султана и офицера полиции не помогло,
ифрит продолжал хохотать и обрушивать на людей каменный дождь с фекалиями. Психиатры
не сумели объяснить происходящее. Сын издателя ежемесячника, литературовед Абдаллах
ибн Хусайн аль-Бар, клялся, что тут нет ни сатиры, ни юмора
— сухое изложение фактов.
Вспоминаю
случай накануне первой экспедиции в Йемен. В обшарпанном
и пустом здании психдиспансера рядом с Александро-Невской лаврой надо было поставить
штамп, что я не состою у них на учете, иначе не выпустят за границу. Скучающая докторша
завела в кабинет и стала задавать вопросы: «Закончили восточный факультет, значит,
принадлежите к интеллектуальной элите?» Как тут отвечать: соглашаться — запишет
манию величия, отрицать — неадекватное восприятие. Промычал что-то невнятное. Следующий
вопрос: «А лисы в Йемене есть?» — «Для того и еду, чтобы выяснить». Улыбнулась темно-красными
губами на белом лице: «Знаете стихотворение: „Один бакалейщик в Йемене жил, лис
ему лавку его сторожил”?» — «Не знаю!» Начала писать заключение крупным почерком
с обратным наклоном: «Во время собеседования видимых признаков психического расстройства
не выявлено», поясняя: «Это если вы там начнете ходить под луной». Посмотрел ей
в лицо и увидел: все оно в тонких трещинках — кракле на чашке. Один хорошо вооруженный
бедуин признался, что больше всего боится встретить ночью в пустыне женщину у костра:
«Поприветствуешь ее, она повернется, а лица у нее нет — одно белое пятно».
Сезон дождей
в Хадрамауте закончился тем, что юный мотоциклист, гонявший по вздыбленным плитам
Мукаллы, столкнулся со мной и пропорол мне ногу какой-то деталью японского мотоцикла.
Русский хирург, таджик из Узбекистана, зашил рану. На том закончилась и моя двадцатишестилетняя
этнографическая эпопея в Южной Аравии. Очень скоро — с уходом бессменного президента
— Йемен сполз в ад безвластия и насилия. Лис больше не сторожит лавку бакалейщика.
Кто наслал порчу и куда закинул сарф? Проглотит ли рыба зловредный камешек, и на
чей стол она попадет?
К полуторавековой
годовщине восточного факультета мой тезка Суворов и я выпустили стихотворный сборник
— опыты преподавателей, выпускников и студентов факультета, бесхитростно названный
«О Востоке, о любви». Сборник понравился двум журналам, питерской «Неве» и московским
«Четкам», а главное, самим участникам предприятия. Через два года последовал второй
выпуск — «Свое чужое. Поэзия востоковедов».
Несмотря
на разницу пристрастий, устремлений и жизненного опыта, всех авторов объединяло
чужелюбие — так Омри Ронен называл желание сделать чужой мир своим, разделив свой
с чужими. О чужелюбии, переходящем
в чужебесие, писал востоковед Иван Стеблин-Каменский, отвечая философу Владимиру
Соловьеву на вопрос: «Каким ты мнишь себя Востоком, Востоком Ксеркса иль Христа?»
— «Осуществив идеи Маркса, // Ты стала, Русь, Востоком Ксеркса // И с кровожадностию барса // Сама себе терзаешь сердце».
С третьего
выпуска поэзии востоковедов мы начали игры со временем, разделив наших авторов на
три категории, согласно английской грамматике. К прошедшему совершенному отнесены
востоковеды, завершившие жизненный путь; к настоящему продолженному — ныне здравствующие
специалисты; к будущему неопределенному — зеленые студенты и аспиранты. С четвертого
выпуска сборники получили общее название — «Аль-Манах», что вопреки обычным европейским
словарям означает у бедуинов «привал», от глагола «ставить верблюда на колени»,
то есть по-нашему — привал востоковедов. В предисловии к нему я самокритично писал:
«Количество редакторских и типографских ошибок (чего стоит один только Симонов,
превратившийся в Эренбурга) делает „поэзию востоковедов” аналогом знаменитой марки
„Голубой Маврикий” у филателистов. Быть может, в счастливом будущем за нашими выпусками
будут гоняться коллекционеры». Собран и пятый номер «Аль-Манаха» с унылым подзаголовком
«Будущее в прошлом».
Однажды
позвонил московский поэт Сергей Маркович Гандлевский и, как председатель жюри литературного
конкурса «Тамиздат», сообщил, что я победил в разряде поэзия. Наш разговор его,
кажется, разочаровал: я оказался не похож на рисовавшийся образ молодого поэта,
работающего, как в семидесятые, где-нибудь в котельной. Счастливец награждался дипломом,
бесплатным ужином в книжном магазине «Буквоед», публикациями
в журнале «Знамя» и американском «Агни», а также катанием на слонах в Кении.
Литературный
журнал «Агни», издающийся Бостонским университетом в честь индийского бога огня,
опубликовал стихотворение «Рук вкруг тебя не сомкнуть этой ночью бессонной» (см.
ниже: Стихи к повести, № 10), где вторая строка
была переведена как «Ты не отсеешь мою пыль от темной стоячей воды». Я было решил, что это очередная опечатка — dust вместо lust,
но, скорее всего, американский переводчик увидел в «мой пыл» мою пыль с кавказским
акцентом. Все условия были выполнены, а вот знакомство с кенийскими слонами сорвалось.
В Хадрамауте Кению называют Явой для бедных: билет туда стоил дешевле, чем в Индонезию,
поэтому на заработки в Восточную Африку отправлялись малоимущие. Вместо Кении мне
выпал Алжир.
Город Алжир
— как яблоко с выеденным нутром: европейские или восточные фасады сохраняют приличную
мину, на стенах прелестные изразцы — красочный салат из тонконогих лошадок в райском
саду, грозных усачей в шарах-шароварах, кривых сабель и красавиц полумесяцем бровь.
Приглядишься — фасады в трещинах, лестницы туземного квартала Касбы кривятся, сопровождающие
готовы ко всему. Незадолго до нашей конференции в городе случилось два громких теракта,
шестьдесят смертей. «Аль-Каеда» взорвала представительство ООН по делам беженцев
и еще два здания — Верховного суда с Конституционным советом; понятно, что нас охраняли
не хуже, чем Мигеля Сервантеса, мыкавшегося в алжирском плену
пять лет. Правда, черногорцы уверены, что создатель Дон Кихота томился в
черногорском Ульцине, в честь которого назвал свою Дульцинею.
Поздние гулянья давали мало поводов для веселья. Печалью веяло
от теплых мостовых, печаль источали французские и арабские книги в уютных магазинах
Алжира. Печальны образы рыцарей-иоаннитов, отступавших под ударами мусульман из
Иерусалима на Кипр, с Кипра на Родос, с Родоса на Мальту, где они геройски выдержали
турецкую осаду, но были побеждены и ограблены Наполеоном. Ливанские христиане-марониты,
напротив, кипят энергией, маронитский университет Нотр Дам в Кесруане полон жизни,
но единого Ливана больше нет, как нет той пестрой и вольнодумной Сирии, которой
я был очарован полвека назад. Из Северной Пальмиры наблюдаем уничтожение Южной.
Привычное дело: старый мир рушится, а новый внушает отвращение.
Алжирские
изразцы привели меня на родину саудади, в Португалию, через Барселону, Мадрид, Сеговию,
Толедо, Кордову, а главное — Севилью, откуда в Лиссабон и Порту доставлялись прообразы
изразцов-азулежу. Настоящая саудади требует вида на воду — озеро как в Лозанне,
море как в десятках знакомых портов, но самая грандиозная и светлая печаль возникает
на океаническом побережье Португалии. В Порту сбываются желания: знающий все песни
мира цыганский скрипач и впрямь сыграл нам гимн Даргнинелы, идеальной страны моего
отрочества.
Я заканчивал
повесть, глядя с террасы вниз на Боко-Которский залив — один из самых невероятных
ландшафтов — норвежские фьорды в финиковых пальмах, мандариновых деревьях и английских
дубах на черногорской Адриатике. Курчавая листва темнеет, цепочки белых домов разгораются,
подсвечивая картинку. Как говорили киношники, уходящая
натура.
Вспоминаю
жаркие летние съемки ранней весны из матушкиного фильма, где я бегал в ватнике,
но дописываю эти слова уже в Петербурге солнечным августовским вечером, когда ей
исполнилось бы девяносто пять лет.
Повествование
дошло до настоящего и на миг совпало с ним, чтобы тут же уйти в прошлое. Ганга пошел
на войну, Ганга вернулся с войны.
СТИХИ К ПОВЕСТИ
Стихотворения
можно рассматривать как эпиграфы, вернее, ипографы к концу каждого из вышенапечатанных
текстов. Непонятные слова в общем ясны и без перевода.
1.
Результат
перемены прекрасной
сразу
после Второй мировой,
я
родился на улице Красной
Связи
— в городе над Невой.
Рынок
Мальцевский пел под окном,
и
солдаты шагали из бани.
Я
покинул давно этот дом,
возвращаться
же — Боже избави.
Связь
времен, говорят, прервалась,
сквозь
эфир не прорваться ответу.
Выхожу
я на Красную Связь,
только
не было связи и нету.
2.
Я
в тридцать шесть не научился
ни
ненависти, ни любви.
От
пресной жизни приключился
избыток
сахара в крови.
Не
знаю: горько или сладко,
но
ничего я не забыл.
Я
помню, как горит лампадка,
Я
помню, как горчит облатка,
и
запах кошки и белил.
Опять
гремели комсомолы,
и
Гитлер отшагал на вы,
а
здесь все те же разговоры,
слегка
подрубленные полы,
мелком
намеченные швы.
Решается
фасон карманов.
Над
чайным паром воспаря,
печальный
самовар Романов
грозит
Девятым января.
Меня
обманом затащили!
Мне
скоро пять, и я сердит,
но
отвлечен вареньем — или
гляжу:
еще не дострочили;
еще
бессмертен Джугашвили,
и
клюква в сахаре горчит.
3.
День
«Дэ», час «Че»
Гевары
час,
все
чаще беспокоит нас.
Когда
наступит время «Вэ»
и
головам лежать в траве?
Вам
этих не решит задач
сам
коренастый бородач,
лечивший астму табаком,
добитый дружеским штыком.
Лежит
в земле он костяком.
Разбей
стекло, взорви барак
и
преврати бардак в бардак.
Ударь
по кнопке молотком,
добитый дружеским штыком.
Не
подбирай свои кишки,
а
повторяй мои стишки:
день
«Дэ», час «Че»,
Гевары
Че.
Не
захлебнись в его моче.
4.
Время
идет, разрушая людей и дома;
дребезг
памяти сходен с руинами Рима:
те
и другие — достойный предмет для ума,
только
одни ощутимы для глаз, а другие незримы.
Вот
ты вернулся в былое и шишку набил
о
покосившийся портик былого восторга.
Этот
пейзаж, вероятно, убог и уныл,
Всюду
метелки шуршат, неизвестно — ковыль или сорго.
Ненаблюдаема
скорбная эта страна,
но
ощущаема. Как эти своды тенисты.
При
столкновении с прошлым вина возникает, она
тоже
невидима, как утверждают юристы.
5.
В
Сувейде, в кабачке «Сократ»,
в
печальный месяц Рамадана
сидел
я и глядел вполпьяна
на
кратковременный закат.
Белел
в стаканчике арак,
распространяя
дух бадьяна.
Итак,
сидел я и вполпьяна
глядел,
как подступает мрак.
В
лавчонке рядом рыжий друз
перемеряет
сукна ярдом,
слегка
несет бараньим лярдом,
и
пения не слышно муз.
Дорога
впереди легка,
и
одиночество приятно.
Приятно
помолчать приватно
при
свете лунного клинка.
Мне
говорят: прошло семь лет.
Но
оторваться я не в силах
от
этих сукон темно-синих,
от
бесконечных этих лент.
6.
Симеон
Полоцкий
Как
тесен путь. Какая тьма околиц.
Влачу
свой век, за все благодаря,
тишайший
раб и присный богомолец
из
милости у грозного царя.
Идут
харчи. Но мне идти труднее.
Какие
вести совесть припасла?
Зачем
шары вращаются над нею,
над
головой, пока она цела?
Лоб
не клеймен, ноздря моя не рвана,
не
бит хребет, язык не усечен.
Исправно
все, печаловаться рано.
Чего
бояться, коли ни при чем?
Не
вопрошай! Да будет он неладен,
чужой
глагол и дерзостный пиит.
Высокий
слог не выше перекладин,
высокий
дух на виске отлетит.
Точильный
круг в полнощи искры мечет,
скрипит
осина, мылится петля,
кричит
петух, и выпадает нечет
у
красных стен прекрасного Кремля.
7.
В
ночь моего рожденья вид
небес
наводит дрожь.
Повсюду
вспышки Драконид,
метеоритный
дождь.
Зияет
Сириус. Под ним
пробоин
звезд не счесть.
Октябрь.
Я в Москве один.
И
вот мне двадцать шесть.
Гляжу
сквозь дырки прямо вверх
на
сполохи огня.
Довольно
странный фейерверк
затеян в честь меня.
Пробитый
купол шапито
от
встречи не спасет.
И
даже Бог не знает, что
сейчас
произойдет.
Бризантный
свет, шрапнельный блеск,
бесшумная,
видна,
идет
за тридевять небес
гражданская
война.
8.
Над
огромной Ламцадрицей,
Ламцадрицей
Гопцаца,
полночь
ртутью озарится,
сизой
пенкою лица.
Появилась.
Что за цаца!
Осетровым
бьет хвостом
и
давай себе ругаться
на
наречии немом.
Мявы,
чмоканья и стоны
над
петровской стариной
милицейские
фургоны
объезжают
стороной.
И
пропала. Дурь сочится
из
заснеженных домов.
Не
уходит Ламцадрица
из
разнеженных умов.
Посиневший
опер обмер:
сквозь
метельный вой и лай
прет трамвай девятый номер
с
Малой Охты в Парагвай.
Ох,
в окне того трамвая
продышалась
полынья.
Ламцадрица,
не мигая,
смотрит
в дырку на меня.
9.
Они
кривят надменно губы,
не
замечая нашей боли.
Они
заходят в наши кубы,
они
взбираются на джоли,
взирая
сверху вниз на крыши,
рисуя
крестики и дуги,
они
считают наши кирши,
рулеткой
измеряют плуги.
Запоминая
наши дыры,
на
жен глядят бесстыжим глазом,
твердят
о площади матыры,
встают
и уезжают разом,
чай
не допив, не вымыв руки.
Чего
изнемогают ради?
Кто
их обрек на эти муки,
кто
их забросил в наши вади?
Чреваты
и сивобороды,
кочуют
в поисках наживы.
Они
совсем другой породы
и
для людей непостижимы.
10.
Рук
не сомкнуть вкруг тебя этой ночью бессонной.
В
темной стоячей воде ты не разделишь мой пыл.
В
жилах играет озон болезнью кессонной,
а
на газоне — ракун, русское имя забыл.
Здесь
выдыхается все до последнего вздоха.
Наш
лексикон отшуршал, слышу «покос» и «надой».
Мерными
водами дышит моя Шенандоа,
путь
поухатанам лежит только текучей водой.
Если
наутро гигантские аттракционы
схватят
тебя и замкнут мертвой и мокрой петлей,
Маленький
Ястреб с усмешкою традиционной
новый
закат разожжет и заголосит над тобой.
11.
Мое
кольцо на пальце у голубки.
Голубка
мне протягивает губки
и
говорит: «Спасибо за вниманье,
за
прилежанье и обниманье».
Пока
голубка крылья расправляет,
движеньем
этим душу растравляет,
путем
воздушным улетает, тает.
Когда
вернется — никто не знает.
12.
Под
куполами бурного Растрелли,
с
которых черт украл колокола,
я
выжидал, а женщины старели,
град
расточался и земля плыла.
Деревья
оплывали, будто свечи,
суглинок
то твердел, то раскисал.
Земля
плыла по кругу — те же вещи
век
удалял и снова приближал.
Блаженно
неподвижное движенье.
Вот
снова исчезает седина,
запальчивость
вернулась, наважденье
от
предвкушенья или от вина.
Гончар,
гончарный круг — персидский образ,
средь
топи блат на кой он нам, на кой,
но
мы опять сместились в эту область,
смесились,
будто глина под ногой.
Все
снова совместилось и распалось,
и
старость воротилась, словно страсть,
черт
знает что, восторг, какая жалость.
Так
сколько раз нам выпадет совпасть?