Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2016
Сергей Валерьевич Захаров родился в 1976 году в Белоруссии. Окончил Гомельский государственный университет
по специальности «Преподаватель английского языка». Служил в пограничных
войсках Республики Беларусь, работал преподавателем английского языка, переводчиком,
переводчиком-синхронистом, переводчиком технических текстов, сотрудником газеты,
грузчиком, охранником, фермером, экспедитором, консультантом и т. д. Автор книги:
Сергей Захаров, Mariadelmar. «Сука, не взявшая верх».
М.: Издательство ООО «Эрфольг-А»,
2008. Член Союза российских писателей. Живет в Испании.
Белый пух нашей Ядвиги
Всю жизнь, сколько мы ее помнили, Ядвига мела.
Шаркала и шаркала неспешно метлой; осенью сгребала и жгла за ржавыми гаражами бурые, едким дымком исходящие листья; зимой, вооружившись совковой лопатой или скребком, она убирала снег. Железо скрежетало о мерзлый асфальт, взвизгивало и рычало, царапало нам нервы и слух — потому, может быть, мы досадовали порой на дворничиху Ядвигу.
В минуту отдыха Ядвига, устроившись на желтой скамье, потягивала дешевое винцо из плоской импортной фляжки, подаренной непутевым сыном Николаем. Для того чтобы опьянеть, в ее возрасте требовалось не так уж много, да она, казалось нам, и родилась такой — слегка уже навеселе.
Подвыпив, Ядвига пела — каждый раз одну и ту же, выученную нами давно наизусть песню о черном вороне, какой, невзирая на просьбы дворничихи, с редкостным упорством вился и вился над ее головой.
— Думаете, всю жизнь Ядвига старухой была? — говаривала, обращаясь к нам, дворничиха. — Нет, деточки, раньше все не так у Ядвиги было! Раньше Ядвига красавицей была — и какой красавицей! В хоре пела, в сарафане да кокошнике, перед Сталиным самим один раз выступала, в Кремлевском Дворце съездов — в пятьдесят первом, как сейчас помню, году. Не-е-т, деточки, Ядвига другие знала времена, другие пела песни!
А мы, дети девяносто шестого дома, недоверчиво улыбались. Да — по тому, как кружил в ее исполнении ворон, можно было сказать наверняка: когда-то она действительно умела петь, и очень, должно быть, неплохо — но теперь растрескавшийся от старости, потускневший от времени голос ее не вызывал особых симпатий.
— Да уж — перед Сталиным! — хмыкали мы. Сама возможность этого представлялась нам смехотворной: Сталин — он был из учебников по истории, командовал шестой частью суши, жил в Кремле, ухоженные имел усы и миллионами истреблял врагов народа, за что гореть ему в аду неугасимо, — а кто, скажите на милость, Ядвига?
Дворничиха — обычнейшая из обычных. Но все же…
Вечная дворничиха, живая реликвия нашего двора, ничуть не менявшаяся с годами — только новые борозды резало время на усохшем ее лице. Да и вся она, в неизменно небесной спецодежде, скрадывалась и истончалась, мумифицировалась до предела — но, как прежде, мела и мела, шаркала мерно метлой, а где-то там, за периметром нашего двора, уходили генсеки, умирали генсеки и являлись новорожденные президенты — чтобы тоже потом уйти.
Не выдвигаясь за ажур ограды, Ядвига совершала головокружительные путешествия из государства в государство: начав мести в Советском Союзе, она с нехитрым своим инвентарем перебралась в СНГ, а оттуда уже — в Беларусь, где и обосновалась на завершительное жительство.
Вот такая была она, Ядвига — мела, тянула винцо, перелитое в заморскую, недобрым сыном привезенную фляжку, распевала песню об упрямом как осел вороне и грешила, как казалось нам, чрезмерным хвастовством.
Подвыпив, путаясь в мыслях и словах — в голове у нее и без вина перемешалось все, пылью покрылось и плесенью, заткалось густо паутиной, как на ветхом чердаке под снос назначенного дома, — она хвалилась, какой замечательной красавицей ходила когда-то и скольких мужиков лишила покоя, сна и остатков разума. Гордостью Ядвиги и главным ее аргументом в те времена была русая, чуть ли не до пят, коса — так, во всяком случае, утверждала она сама.
А нам, признаться, трудно было поверить в это, глядя на легчайший и белый, как снег перводекабрьский, пух на голове дворничихи, сквозь который просвечивала желтовато-розовая, в пятнах пигментных кожа.
Так жила эта Ядвига, управлялась по дворницким своим делам, тянула копеечное винцо, единственную пела песню, хвасталась напропалую на желтой скамье — а мы, пацаны девяносто шестого дома, подрастали, заканчивали школу, шли в армию и институт, мы женились, и уже наши дети шевелились в животах наших жен — мы окончательно привыкли к Ядвиге, древнему, по большей части пьяненькому и любящему прихвастнуть существу.
* * *
Тем более были мы удивлены, узнав, что Ядвига — умерла.
Как это так — умерла? С чего бы вдруг — умерла? Глупости какие-то — не может этого быть! Столько лет жила себе да поживала, не меняясь ничуть с годами: все тот же белейший пух, морщины в палец толщиной на съежившемся лице — а тут вдруг умерла!
Мы рассердились даже — нельзя же так нарушать установленный некогда ход! Но фактом оставался факт: дворничиха Ядвига действительно, как говорят чопорные британцы, присоединилась к большинству.
Николай, сын ее и поздний ребенок, давно уже обретался на кладбище; кое-кто вспомнил, что во Владивостоке должна проживать Ядвигина дочь — но адреса ее никто, разумеется, не знал. И поискав в квартирке Ядвиги — пахло там непередаваемым, чуть-чуть едким запахом вековой старости, близкой, нестрашной и ожидаемой смерти, — наши старухи обнаружили коробку от конфет «Ласточка», завернутую аккуратно в целлофан и перетянутую резинкой, а в коробке этой — фотографии, документы и корреспонденцию: открытки и письма отдаленной, дальше некуда, дочери.
Да, да — именно тогда без особого удивления познакомились мы с прежней красавицей Ядвигой, с длиннейшей русой косой, в сарафане и кокошнике, Ядвигой, глядящей на нас с фотографии, сделанной в пятьдесят первом году, в том самом Дворце съездов… Без особого удивления — мы ведь не были больше детьми. Мы в положенный срок прозрели и поняли, что Ядвига не умела просто-напросто врать — не дано ей было этого искусства от природы.
Дочке Вале отправили телеграмму, но Владивосток подальше, чем магазин «Символ», да и дочь — давно уже бабушка, и вряд ли можно было рассчитывать на своевременный ее приезд.
И тогда за дело взялись старухи — интеллигентные городские старухи.
Старухи пошли по квартирам — и каждый, даже самый безденежный из обитателей девяносто шестого дома, дал, сколько мог.
Покойницу обмыли, одели соответственно случаю и поместили в новенький, пахнущий свежей сосной гроб, в изломанные старостью пальцы сунули тоненькую восковую свечку — торжественно сделалось и хорошо.
Ядвига лежала строгая, с окостеневшим, как-то разгладившимся лицом; белейший, легкий пух ее забран был траурным платком. Городские старухи молились — сдержанно, аккуратно, негромко; в два часа пополудни прибыл пастор Камоцкий, живущий в соседнем подъезде. Этот пастор запомнился нам душевным и свойским человеком; когда-то он инженерил на химкомбинате, но настоящее его призвание заключалось в другом.
Постояв немного, вглядываясь в лицо покойной, отдалив движением ладони сгрудившихся людей — их слишком много набилось в необъемную Ядвигину комнату, — пастор сказал короткую, трогательную и простую проповедь — тем несравненным, напевным и глубоким голосом, каким обладают воистину талантливые священники.
* * *
Не припомню, что и говорил Камоцкий — сам я, завороженный музыкой его голоса, особенно не вслушивался в смысл произносимого, но из-за неведомого угла сознания, из чужой и смутной глубины явились на поверхность слова, никем не сказанные и, должно быть, пришедшие на ум потому лишь, что я разглядывал белейший пух Ядвиги, полоску его, не скрытую за черным узорчатым краем: «Пусть будет ей пухом земля».
Они, слова эти, зацепились, вгрызлись абордажной кошкой, и не отпускали, и тащили назад — в далекое, мифическое и недоступное детство
…Вспомнился единственный сын Ядвиги, поздний ребенок и бесконечный любимец. Сын этот, как знали мы из разговоров родителей, был прижит Ядвигой от залетного художника-проходимца, оформлявшего в свое время интерьер автовокзала. Художник оформил, пожил с Ядвигой год и уехал, оставив дворничихе на память белокурого отпрыска. Коля, смышленый и смазливенький мальчуган, подавал немалые надежды, учился даже в Москве на актера — но вышиблен был за неизвестные подвиги; потом он ходил в загранплавание и побывал чуть ли не во всех портах мира.
Кубинские курил он на Кубе сигары, и пил на Яве яванский ром, и мадеру он пил на Мадейре, и в Глазго пил тамошнее виски, и пил что ни попадя и где угодно, и курил что зря, и нюхал не зубной порошок, и делал себе уколы, не будучи вовсе врачом, и подрался раз с капитаном, и кого-то к чему-то склонил, и вышвырнут был к чертовой матери из торгового флота — но все это было до нас.
Потом же этот развязный, порочно-обаятельный красавец, неудавшийся актер и отставленный моряк причалил к квартире матери своей, Ядвиги — и больше в моря не ходил.
Сын дворничихи прожил сумасшедшую, нелепую и короткую жизнь.
Вспомнилось мне, как сын этот, с бешеными и несчастными глазами, принимался иногда истязать Ядвигу прямо во дворе нашего дома. Он, ухватив мать за белый, перводекабрьский пух волос, выводил ее из подъезда — как правило, вечером, когда во дворе полно было народу, будто нарочно старался подгадать время, чтобы обеспечить себя наибольшей аудиторией, — и приступал.
— Вон опять начинает Колька свой спектакль! Паскуда! — говорили хмуро старухи и отворачивались, чтобы не видеть.
А он, все еще фактурный, по-прежнему красивый, хоть уже и с гнильцой, ухватившись надежно за белый пух, мотал голову Ядвиги из стороны в сторону, и вслед за головой таскалось невесомым паяцем и тело несчастной дворничихи; она, должно быть, нестерпимую испытывала боль, но — молчала, истекая крупными, стремительными слезами: как и всякий зверь, при виде слабости жертвы сын ее делался еще кровожаднее.
Ядвига молчала — а что же мы, бывшие во дворе? Мужчины и женщины, старики и старухи, дети и все, все? Мы — тоже молчали или что-то там поварчивали вполголоса, будто не зная, что лучше — никак, чем только наполовину. Мы — тоже молчали, потому что было, было в нас это: не лезь в чужие дела, если не хочешь усложнять себе жизнь. Не суйся не в свое дело — и не сунутся, придет время, в твое.
И сын Николай, совершив экзекуцию, оглядывал с вызовом людей во дворе, и каждый из находившихся там прятал взгляд — потому что в его, сына, глазах, читалось прозрачно-вызверенно-жаркое: я перешагну через все!
И так же держа Ядвигу за белоснежный пух ее, он поворачивался картинно и уводил мать домой — чтобы вторую начать, домашнюю серию. А на асфальте оставались, подлетая от малейшего ветерка, клочья целые нежного, невесомого пуха.
И каждый раз, когда мы, дети, наблюдали, сгорало что-то безвозвратно внутри — и человек маленький делался закаленней и взрослей. И не один, верно, я мечтал поскорее вырасти и убить — но сын Ядвиги не предоставил нам этой возможности.
Февральским утром его нашли у подъезда вмерзшим в заляпанный кровью снег.
Он мог перешагнуть через все, но другие нашлись посерьезней — перешагнувшие через него. Одиннадцать колото-резаных ран насчитали у него на теле — и ни одна из матерей не убивалась так над погибшим детенышем, как выплакивала себя Ядвига! А он-то и сделал ей только хорошего, что подарил несчастную, заморскую эту фляжку — так виделось нам.
Но тогда, зачарованный пасторским голосом, вот что представил я себе — глупо, конечно, нелепо, но чего уж теперь врать: увиделась мне сухонькая Ядвига, там, в земле, в целом облаке легчайшего, перводекабрьского пуха, с неизменной, плоской своей фляжкой. Как, должно быть, приятно будет лежать ей в белом пуховом тепле, потягивать копеечное винцо, хвастать былой красотой и распевать единственную свою песню! И ворон, февральская птица, перестанет ей докучать.
Картинка эта маячила в глазах, как живая. Ядвига возлегала, торжественная и строгая, как требовал того момент,
— …Аминь, — завершил музыкально Камоцкий, и — в души наши сошел непривычный, обманчивый и краткий покой.
Пастор, прихватив ветхозаветный, коричневой кожи саквояж, удалился; стали потихоньку расходиться и мы.
Я, оказавшись во дворе, закурил и кинул взгляд на часы — освобожденное время истекало, и нужно было двигать по грязноватым своим делам.
Средний Восток
Я разучился спешить — в октябре простреленного года.
…Младшие сестры наших друзей остаются надолго в тени. Более того — откровенно раздражают. Ябедничают родителям, не дают поболтать вволю о своем-нашем, мужском, вертясь перманентно перед глазами и встревая то и дело с идиотскими, не по существу замечаниями. Такие они — младшие сестры наших друзей…
Ты уже бреешься, куришь, куришь весело, ходишь в ДК на дискотеку, участвуешь в драках «район на район», пробовал «Агдам» и познал женщину, девушку, женщину, пьяную бабу, пожилую ****ь из соседнего дома и снова девушку, а они все еще носят банты, возятся со своими куклами и обмирают при голосе Юры Шатунова — младшие сестры наших друзей. Удивительно противные, случается, сестры. Как у Гришки — друга моего, правильного пацана из еврейской семьи. Правильного пацана — такое тоже бывает.
Ходила-была Ада, четырьмя зимами младше нас — девочка злоязыкая, носатая, черненькая, с коленками острыми птичьих ног… С прозорливостью недетской замечала все наши потуги перепрыгнуть скорей во взрослую жизнь — и потуги эти выстригала под ноль.
Разрезая ехидным форштевнем воздух, врывалась в неприветное пространство — комната у Ады с Гришкой была одна на двоих, и половинное свое право она использовала охотно и сполна — выбирала мгновенно цель и била килотоннами сарказма ниже нашей новомужской ватерлинии. Ах ты, мелкая с…!
На момент отъезда семьи их в Израиль такой мне Гришкина сестра и запомнилась — худющим, язвительным и вообще вредным редкостно существом.
Время, совершив пару ложных движений, выровнялось, определилось, взошло в янтарный вагон — и поехало на Средний Восток, громыхая на стыках взрослеющим басом.
Я заканчивал свои университеты. Гришка ничего не заканчивал — он адаптировался, ассимилировался и вкалывал в Тель-Авиве таксистом. На одной из присланных им несколько лет спустя фотографий (друг возмужал, отпустил усы и приобрел законченный облик мелкого деляги, так свойственный его честнейшему и бестолковейшему, в силу этого качества, отцу, инженеру-химику) он стоял в обнимку с беспощадной красы брюнеткой, жгущей дотла зеленью глаз.
О, небо без явных границ! Моника Белуччи, случись ей тогда заглядывать мне через плечо, искусала бы патентованные губы на нет. Пенелопа Крус, ругнувшись сквозь белую кость, собрала чемодан и воротилась бы к Крузу. Но — вряд ли стал бы я о том сожалеть.
Снедаемый жесткой завистью, впивал я злополучное фото — ну, как такое вообще возможно!? Как можно, чтобы Гришка, низкорослый, аномально брюхастый, с откровенно барыжьей своей физиономией, — и выдрал из когтей ухватистых судьбы такую принцессу!? Где, скажите, справедливость?!
Я продолжал созерцать, ощущая недопонятое нечто, и — понял. Понял! Заземленный друг мой и межпланетного масштаба красавица явно носили одни гены — но в каких же взаимоисключающих интерпретациях! Подтверждение догадке я нашел на тыльной стороне глянца, где имелась надпись: «Я с сестричкой Адкой. Алленби. Тель-Авив, 1999».
Вот, оказывается, как… Гадкий утенок уехал и приказал долго жить, непостижимым путем обратившись в сокровенное достояние нации. Я, за дальностью расстояний и отсутствием своевременной информации, проспал волшебство гормонального взрыва — а теперь должен был спешно наверстывать упущенное.
И я таки полыхал желанием — наверстать. Замудоханный долгим бездельем ангел любви проснулся по внезапному звонку и, почесывая в мышках и паху, принял эбонитовую трубку. Гришка собирался прилететь в июле — и взять в качестве бесплатного приложения сестру.
…Впрочем, можно, можно было еще все поправить, исправить, не допустить. Остановить в точке, откуда возможен возврат, когда бы не две июльских недели, проведенные нами вместе, — две недели, поменявшие всё. Нужные для того, чтобы понять и убедиться: если и создан кто-то для единственного другого — это как раз наш с Адой случай.
Препарировать блажной и алый туман, в просторечии именуемый любовью, я не стану. Скажу лишь одно: к завершению четырнадцати этих дней я четко знал, что, случись мне отвечать на вопрос «что же такое счастье?» — я нимало бы не задумался, а вывел Аду куда-то в центр, на свет и обозрение сколь угодно великой аудитории и с убежденностью полной молвил:
— Вот оно, счастье! Какие могут быть сомнения? Целых пятьдесят восемь кило — счастья-то! И пусть попробует здесь кто-то возразить! — и таких, я уверен, не нашлось бы.
Две недели истекли, Ада улетела в Тель-Авив, за скобяной прилавок, я же — полноценным ходил дурачком, улыбаясь случайным собакам. Любовь наяривала марши. Волынки упоенно фальшивили Мендельсоном. Я готовился стать мужем и отцом — в октябре она должна была вернуться и сделаться мне женой.
Время же — монолитный блок на стабильных рельсах — вдруг трещиной пошло сверху донизу, ухнуло и распалось на две половины. И звались они — время-вместе и время-порознь. Причем если первое исчезало влет — две совместных недели, по субъективным моим ощущениям, сопоставимы были с искрометным получасом, — то второе, время-порознь, ползло ревматическим и престарелым, норовящим загнуться вот-вот удавом.
И тогда по большому счету впервые — я впал в агонию спешки.
Неумолимо медлительный временной ход раздражал меня самым серьезным образом. Ну, давай же, давай — какого черта ты еле дышишь! Я не хочу — порознь! Двигай, дергай, шевелись — сделай так, чтобы октябрь наступил быстрее!
Давай, давай, давай — я жил в сплетениях оптоволокна, в кабине переговорного пункта, в предвкушении вскрытия очередного электрописьма… Жил ТОЙ и ТАМ, жил ТЕМ, чего, так или иначе, нужно было дождаться, выждать, переждать — а время-удав подвигало едва тяжеленные свои кольца. Вот ползучая сволочь!
Все безнадежнее я выпадал из рутины дневного зла, и на одной из сентябрьских облавных охот едва не застрелил коллегу, сочтя его искомым кабаном — после чего выезды в лес, убоявшись, прекратил. Да что там… Я любил — любил свирепо, лихорадочно и нетерпеливо — и знал, что точно так же любит и она, Ада.
Лихорадочно… Нетерпеливо. Билеты для Ады и Гришки были забронированы на двенадцатое. Нетерпеливо… Лихорадочно… Так же, зараженная мною, торопила время и она, Ада. Ей зачем-то и вдруг непременно понадобилось успеть к четвертьвековому моему юбилею. К пятому дню октября. Просто успеть — ко мне. Ада тоже спешила — и потому в последний момент изменила планы и решила лететь раньше, одна. Рейсом № 1976 по маршруту Тель-Авив — Город-Где-Мы-Будем-Счастливы. Она, как выяснилось позже, готовила мне сюрприз.
Вот, собственно, и все. Четвертого октября Ту-154, принадлежаший авиакомпании «Сибирь», вылетел из Бен-Гуриона — а примерно без четверти два пополудни искореженными фрагментами рухнул в Черное море, в двух сотнях километров к юго-западу от Сочи. Сбитый отклонившейся от учебной цели ракетой украинских ПВО. Выживших, понятно, не оказалось.
Такое бывает — и не надо делать из этого трагедию. Достаточно посмотреть вокруг — что-то подобное регулярно происходит во всем мире. От ошибок не застрахован никто. Как бы там ни было, мы с самого начала старались действовать максимально прозрачно. Это слова не мои — президента Кучмы. Пусть и сказанные им несколько позже — когда уже нельзя было просто молчать и делать вид, что ничего из ряда вон не случилось.
Да я, надо сказать, и не собирался — делать трагедию. Всю полусознательную жизнь я откровенно ее не любил — трагедию. Тем паче мелодраму. Так случилось, она полюбила меня — в простой и извращенной формах. Тогда, в силу скудости интеллекта, я не мог знать того, о чем давно и глобально ведал древний один англичанин: вся жизнь, в сущности, она и есть — мелодрама с урезанным безбожно бюджетом. Не хватающая звезд мелодрама. Провальный концерт. Ты заказываешь музыку, ожидая сэра Пола Маккартни, — а является багровоносый, вечно поддатый ханыга — учитель музыкальной школы по фамилии несерьезной — Петрушка, с сильно подержанным синтезатором «Ямаха» и группой подельников-лабухов. И вместо «Hope of Deliverance» приходится внимать упоительно-пошлому ****ству кабацкого репертуара. А надежды — нет. Как нет и спасения.
— Вот с… — помнится, единственное, что смог я произнести, услыхав невозможную весть. Остановите черную музыку, отмотайте пленку назад! Я ничего не слышал. Никто не звонил. Отмотайте пленку назад! Заберите меня отсюда — за месяц, день, час, полчаса, хотя бы пять минут ДО! Дайте, дайте мне, прошу вас — хотя бы пять минут ДО! Я привык ничего и никогда не просить — а теперь прошу. Прошу! Прошу на нижайших коленях! Самую малость — пять безмятежных минут. Пять счастливых бесконечно минут — там, где все, как прежде. Телефон не звонил. Я не спешил, роняя пепел, из кухни — в надежде услышать самого дорогого мне человека. Никто не кричал и не плакал в трубку, Гришкиным голосом ругаясь вперемешку на русском и своем — и узнать ничего я не мог. Чай еще не остыл и ждет в деревянной кухне. Все, как и должно быть. Теплый октябрьский вечер, теплый октябрьский мир. Хоть что-то, хоть как-то, но дайте мне — пять невозможных минут, верните Землю на место! Только пять минут — я же не прошу больше! Ну, что же вы…
— Вот с… — сказал я тогда, только, чтобы сказать что-то. Кто они, эти «с» — я не знал. Кто-то. Никто. Все и каждый. И главной, нечистой самой из с… был я сам. С…, которой нет и не будет прощения. За то, что родился в неправильный день. За то, что грешил и не был за грехи выездным — все тяготы перемещений-перелетов оставив Аде. За то, что ввел в организм ей чрезмерную дозу нетерпения-яда — дозу, оказавшуюся смертельной. Но она-то, она, черт побери! Неужели не могла она вылететь двенадцатого, как планировалось ранее?! Вылететь и долететь? Еще ребенком она поражала своей вредностью и своенравием — такой, выходит, осталась и по сей день! Я зол был, как опытный черт, и злился теперь именно на нее, Адку. Все такая же вредина! Как можно всегда и всюду поступать по-своему! Как вздумается левой ноге и мочке правого уха! А потом — я поостыл.
Поостыл и понял, что злиться на нее — глупо. Потому что я был, как была подаренная ей немецкая зажигалка, которую я без конца открывал и закрывал, пытаясь будто найти в равномерных этих щелчках несуществующее успокоение… — был-остался я, была зажигалка, кричали все так же за окном вечные дети, и кто-то не мог никак отключить сработавшую сигнализацию — с…, сволочь, гад, да выключи, заглуши, уничтожь ты эту дрянь, или я спущусь сейчас и раздолбаю твою тачку, на хрен!.. — все было-оставалось по-прежнему, и только ее, Ады, здесь уже не сыскать. И злиться на нее — глупо. Все глупо. Глупо и ни к чему. Ведь ничего нет. Нет, не было и не будет. Можно расслабиться. Выпить и закурить. И еще выпить. Напиться даже. И никуда не спешить, пытаясь обмануть время. Потому что ни к чему хорошему это не приводит. Никогда не приводило — к чему-либо хорошему…
…У нее был грудной, с картавинкой малой, голос, а в словах, там и здесь, проскальзывал обретенный на расстрелянной родине акцент. Там ракеты падали регулярно, порой совсем рядом, и сердце, сжавшись в тысячный раз, таким однажды навсегда и осталось: маленьким, злым и сильным — так рассказывала мне Адка. Совсем и не маленьким, возражал я — если нашлось в нем место для такого здоровенного обалдуя, как я… От волос ее почему-то пахло всегда чабрецом, а когда Адке случалось рассердиться, она морщила смешно нос и темнела, едва ли не в чернь, глазами. Мы и провели-то вместе — всего ничего. Четырнадцать дней. А рассчитывали — на сорок. Лет. Мне и вспомнить-то будет нечего — потом. Вот чего я опасался, но, как выяснилось, я не особенно и хотел вспоминать.
Напротив даже — я забывал. Забывал планомерно и против воли. Память включила механизмы защиты, и я терял с обвальной быстротой. Забывал все, что у нас было — или, точнее, могло быть. Ведь ничего и не было. Не успело. Не случилось — что, вероятно, и к лучшему. Счастье лишь поманило точеной рукой — и тут же сделало ноги.
…Я вообще плохо помню то время. То безвременье — так будет вернее. Я что-то делал, куда-то ходил, разговаривал с кем-то — но жил откровенно мимо. В сторону, вкривь и вскользь.
Вскользь… Так скользя, я начинал временами верить, что все неподъемное уже изжито. Слабее делались ледяные и жаркие волны, топившие меня каждым утром, когда, проснувшись, присваивая в новый раз мир, несколько секунд я бывал почти светел — а после приходило осознание невозможного, забирало с собой и било плашмя о дно, чтобы долго еще, на откате — мордой по острым камням…
Но слабее, слабее — иногда почти хорошо. В формате серого кино проскакивали вдруг посторонние и приятные краски: хрустящая, новорожденная зелень огурца в черных руках старухи на центральном рынке; молочно-розовый детский писк из весенних колясок; одна из моих незамужних коллег — помню кровавый рот ее, кривоватый, очень тонкий и белый правый клык, который мне так хотелось потрогать языком; помню тревожные колени и хвост, который определенно ей пригодился бы, чтобы обозначить свои намерения максимально ясно…
Хотя куда уж яснее — лифт, ром, сломанная рейка дивана, слепые обоюдные пальцы, лиловое мягкое кружево, губы на ощупь и губы на вкус — а после стоп-кадр, мгновенная пауза, взрыв — и нет ничего. Фрагментами в Черное море — и все потому, что духи у коллеги — те самые, от великой одной и несчастной француженки. Те самые, что любила Адка.
И пойми ты это сразу — не пришлось бы человека обижать, не пришлось бы бормотать, извиняясь, невнятное — и снова в серый формат. Да, катился мой янтарный вагон, вот только рельсы были хрустальными и шли мы меж минных полей.
И еще — неосознанно и вряд ли понятно — я активно выжигал в себе Украину. Перестал есть национальный борщ и вареники — два любимейших мною блюда. Перестал бывать у дядьки Анатолия в Чернигове, невзирая на отличнейшую рыбалку, какой он до того угощал меня каждое лето. При звуках украинской мовы меня коробило и трясло. Даже Гоголь утратил бесценные россыпи мистического, полусумасшедшего своего очарования, а Тарас Бульба из былинного гиганта превратился в излишне грузного, страдающего одышкой старика со вздорным характером и врожденной замашкой мокрушника. Нетребко больше не пела. София не устремлялась ввысь.
Я знал, что это нехорошо, неверно, и Гоголь по большому счету вряд ли в чем-то повинен, как не виноваты борщ, вареники, галушки и князь Владимир над суровым и вечным Днепром — знал, но поделать с этим ничего не мог. Есть вещи, которые сильнее нас. И на Черное море я больше не ездил. Я выдавил его из себя, излил в никуда, предал анафеме и похерил так же, как и многое другое.
Природный инстинкт, убедившись в несостоятельности разума, взял меня на иждивение и помогал, как умел, примириться с новым беспорядком вещей. Я с упорством обреченности забывал.
Но одно проросло и осталось, запустив корни в клетку каждую угнетенного мозга: время должно жить шагом. На бегу ему нечем дышать.
Время живет только шагом. Я разучился спешить — в октябре простреленного года. И удачно, пусть с опозданием, начал взрослеть. Открыв глаза очередным хмурым утром (на море был полный штиль), изучив взметаемую слабым сквознячком паутину в ближнем углу потолка, я как-то сразу и вдруг осознал, что уже не бессмертен — а это самый верный признак выздоровления.
И поезд с янтарным вагоном прибыл-таки на Средний Восток. С неизжитым и новообретенным своим зверинцем я выгрузился на вечерний перрон — и перевел дух. Воздух был узнаваем.
Я улыбнулся, и вокзальная нищенка, углядев золотой зуб, истребовала — и тут же получила — с меня мзду. В сорока километрах к северу, посыпанные крупной морской солью, маячили трехтысячники гор. Ехать дальше было нельзя — да и некуда. Рельсы заканчивались здесь.
И теперь, спустя годы, я с полным основанием могу утверждать: вряд ли вообще кому-то захочется — уезжать отсюда. Люди здесь существуют бесконечно долго, побивая свои же рекорды, воздух тягуч и вкусен, а голуби, переходя дорогу, предпочтут скорее погибнуть под колесом, чем ускорить хоть на йоту шаг свой. Здесь не взрывают больше, и худшее, чего можно ждать, — подожженный мусорный бак.
И главное, здесь есть волынки. Волынки, фальшивящие Мендельсоном, — но фальшь их снова приятна, как и всякому, кто готовится стать мужем и отцом.
Нет, Средний Восток — замечательное место. Исключительное. Уникальное. И стрелки, прилипшие к циферблату, всегда показывают нужное мне время — теплый октябрьский вечер, без пяти минут семь.