Две новеллы
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2015
Вера Исааковна
Чайковская
— прозаик, художественный критик, историк искусства, кандидат философских наук,
ведущий научный сотрудник НИИ теории и истории изобразительных искусств РАХ. Автор книг прозы ««Божественные злокозненности» (М., 2005), «Мания
встречи» (СПб., 2015) и нескольких книг по искусству XIX–XX веков, в частности,
монографии «Три лика русского искусства (Роберт Фальк, Кузьма Петров-Водкин.
Александр Самохвалов)» (М., 2006), «Тышлер. Непослушный взрослый» (М., 2010. Малая
серия ЖЗЛ), «К истории русского искусства. Еврейская нота» (М., 2011).
Лауреат международного конкурса прозы в г. Анкона (Италия) за 1997 год. Лауреат премии им.
В. Катаева в журнале «Юность» за 2013 год. Родилась и живет в Москве.
В Израиль. Залетейский
привет
Он приехал в Москву внезапно, никого не предупредив.
Для Виктории это было тем неожиданнее, что от него почти десять лет не
приходило никаких вестей. Она была, как ей казалось, не самой близкой его
приятельницей. Правда, их знакомство и общение приходилось на три последних,
самых безумных и сумасшедших года пребывания Михаила Кацмана
в России.
За все десять лет Виктория получила от него в первые месяцы его жизни в Израиле три горчайших письма. А
потом он замолчал.
Уезжая, он говорил, что его волнуют только интересы
семьи. Но эти горькие письма показали, что собственная
невостребованность (а он был превосходным
переводчиком с румынского и венгерского языков) больно ударила по его
самолюбию. Работа «погрузчика» (каких-то ящиков с гвоздями) ничего, кроме
моральных, да и физических мук, не давала. Но ведь и с семьей были сложности.
Устройство детей на престижные факультеты университета требовало больших денег,
которых не предвиделось.
Письма кричали о том, что он засомневался в
правильности своего решения. Находясь в России, он нахваливал израильскую
медицину. Она была важным стимулом и магнитом переезда. Но в одном из этих трех
писем он написал, что предпочел бы российское «плацебо» израильским «ядовитым»
лекарствам. Нужно очень серьезно заболеть, чтобы там приступили к твоему
лечению. Дальнейшее показало, что и очень серьезная болезнь, которая его
настигла-таки в Израиле, не поддалась тамошней медицине. Он умер молниеносно.
Виктория, получив эти три письма, сделала для себя
неожиданный вывод, что Миша считает ее своей близкой подругой, хотя в Москве
они виделись считанные разы. Все больше разговаривали по телефону. Слишком
интимными оказались эти письма, слишком исповедальными. Или он написал их ей,
потому что больше было некому? Почти все его знакомые разъехались по разным
странам. Впрочем, он был ей очень благодарен. Когда-то она откликнулась
небольшой рецензией на его перевод незнакомого ей прежде и в этом переводе
показавшегося значительным румынского писателя. Кацман
тогда позвонил и поблагодарил. Потом они встретились в метро. В Москве стояла
роскошная золотая осень. Виктория до сих пор помнит, что носила той осенью
черное приталенное пальто и синюю шляпку с полями, очень ей идущую. И он с каким-то
явным удовольствием заглянул ей в лицо, затененное этой шляпкой. Она сразу
поняла, что ему понравилась. И хотя он был преданнейший
еврейский муж и отец, да к тому же на много лет ее старше, ощущение, что он
всегда при встречах ею любуется, было ей приятно.
Тогда в метро он подарил ей новую книгу этого румынского
писателя. Большую часть рассказов перевел он, но несколько — его напарница.
Странное дело, — рассказы, переведенные напарницей, ей совсем не понравились. А
те, что перевел он, были, на ее вкус, великолепны. Неужели переводы столь
ненадежно передают писательскую суть? Неужели Миша «сделал» этого писателя,
как, говорят, сделали некоторых поэтов из азиатских республик бывшей Империи
виртуозные переводчики-евреи?
Потом он писать из Израиля перестал. А она вдруг
смогла опубликовать в те далекие 90-е годы один из своих рассказов. Их
накопилась целая гора. Но прежде их напечатать было совершенно невозможно, при том, что почти во всех рецензиях, присланных из
«толстых» журналов, говорилось, что рассказы хорошие и их опубликует любой
другой журнал. Но у них, к сожалению, иная тематика. В наши дни подобного рода
отговорка передается бессмысленным словечком «неформат».
В небольшом журнальчике, который и гонораров даже не
платил (что было тогда редкостью, а нынче — правилом), опубликовали один из ее
рассказов, да еще с фотографией, которую она выбирала с большой тщательностью.
Публикация рассказа даже в таком незатейливом
издании казалась ей редкостной удачей. Она сделала ксерокс рассказа (это
происходило в докомпьютерную эру) и, не поленившись
сходить на Главпочтамт, послала его прямехонько в
Израиль Михаилу Кацману.
Уж лучше бы она этого не делала!
Щепетильный и деликатный Миша,
которому нравилось до отъезда буквально все, что она ему показывала из ею
написанного, тут разразился каким-то грозным посланием, заклиная ее не писать
прозы. Пишите только критические статьи,— яростно
наставлял он. Виктории невольно подумалось, что изменение места жительства
очень сильно влияет на оценку и тон.
Но главный свой гнев Миша обрушил на фотографию. Кто
ее снимал? Почему так неудачно? Это совсем не она! Вот он приедет — и
обязательно ее сфотографирует.
Виктория недоумевала. Что ему не понравилось в
фотографии? Слишком черный ксерокс ее подпортил, но не убил. Видны были живые
глаза, улыбчивый рот, взлохмаченная прическа.
Самое поразительное, что когда Михаил Кацман через десять лет после отъезда впервые приехал в
Москву (это было за полгода до его мгновенной неизлечимой болезни), — он чуть
ли не на следующий день позвонил Виктории, что хочет ее сфотографировать.
К тому моменту он уже успел устроиться работать в
школьной библиотеке небольшого израильского городка. Но прежнего
добродушно-спокойного Мишу она не узнала. Внешне он почти не изменился — большой
и широкоплечий, с густой гривой седых волос, — но в нем теперь словно всегда
клокотала какая-то злая энергия. Это Виктория почувствовала сразу при встрече с
ним на одной из станций метро, — как в тот, первый раз. Но теперь он не смотрел
на нее доброжелательным взглядом, а точно прожег насквозь и даже из вежливости
не сказал, что она «хорошо выглядит». Они вместе доехали до «Красных ворот»,
где у выхода она договорилась встретиться еще с одним своим знакомым, чтобы
вернуть ему статью.
Этот знакомый (он был профессиональный философ) в
своей статье полемизировал с Фрейдом, считая его теорию «слишком литературной».
Строгая наука говорит о генезисе любовного чувства совсем иное.
Виктория самонадеянно вступила с ним в спор (она-то
не была профессиональным философом!), исчеркав рукопись карандашными пометками.
Суть замечаний сводилась к тому, что «литературщина»
Фрейда убеждает ее гораздо сильнее, чем все «научные» (научные ли?) аргументы.
Она явно шла на разрыв, в то время как автор, судя по всему, надеялся на
развитие отношений. Прежде он дарил ей свои брошюрки о любви, а теперь дал прочесть
неопубликованную рукопись. В координатах «ученой» любви это, вероятно, означало
почти объяснение.
Когда Виктория с Мишей подошли к «ракушке»-выходу, философ, невысокий человек с нервным, искривленным
капризной гримасой лицом, уже там стоял. При виде Виктории со спутником, богатырского
сложения и на голову его выше, он скривился еще сильнее.
Виктория простодушно хотела совместить две встречи.
Но вышло что-то почти «фрейдистское». Словно она бессознательно отгораживалась
от философа с помощью Миши, выступившего в роли любимого отца.
Мужчины злобно поглядели друг на друга. Виктория
вынула из сумки сложенную рукопись и без слов отдала ее философу. Все, что она
имела сказать, она написала на полях. Ее возмущение этой «ученой» любовью
достигло таких пределов, что она не желала больше получать ни брошюрок, ни
рукописей. К счастью, философ это понял и Миша этому удачно поспособствовал.
На Кацмана эпизод с
безмолвной передачей рукописи произвел самое благоприятное впечатление. Он
приосанился и повеселел. И даже перестал ей делать мелкие раздраженные
замечания. Почему она идет не с той стороны? Почему споткнулась? Почему
опоздала на две минуты?
Он захотел ее сфотографировать прямо у «ракушки». Но
народу там было так много, что решили все же дойти до ее дома.
Мама была еще жива и приняла Мишу за своего давнего
знакомого по эвакуации военных лет в Среднюю Азию, чуть ли не за Эди Рознера. Но Миша так был
сосредоточен на идее «правильной» фотографии, что даже не заметил этой смешной
и грустной невольной путаницы.
Он так долго усаживал Викторию в кресло, что она
разволновалась и потеряла свой обычный, немного задиристый вид. Тут-то Миша ее
и щелкнул, сверкнув острым прищуренным глазом…
Сообщение о его смерти Виктория получила от их
общего знакомого. А еще через некоторое время пришла в конверте фотография,
сделанная Мишей в тот первый и, как оказалось, последний его приезд из Израиля
в Москву. Вероятно, он успел кого-то из родственников попросить, чтобы ее
послали. Фотография была очень странной.
Лицо оказалось в тени, едва можно было разглядеть
чуть поблескивающие удивленные глаза. И вдруг у Виктории сжалось сердце, и
слезы побежали по щекам, словно Миша из тех, незнаемых смутных мест послал ей
последний привет, запечатлев ее такой или почти такой, какой запомнил после первой
встречи. В той самой синей шляпке с полями, затеняющими лицо…
Во Францию. Между шилом и мылом
Ехать, не ехать? Нашел бы ромашку — погадал. Да все
уже давно отцвели — начало осени. Какой, однако, кавардак в голове! Или это от
голода? Гнусная, на рынке купленная селедка камнем
лежит в желудке. А не надо было есть! Или хотя бы не всю. Но у Николаши другого не допросишься. Одно слово — философ. И
жена такая же — витает в облаках. А их с Николашей
академический паек поменяли на дрова. И вот оказалось — напрасно старались! Николашу с супружницей в течение
недели выдворяют из страны вместе с другими «врагами режима», то есть недовольными
происходящим в нынешней России. Сплавляют на пароходе из Петрограда по особому
распоряжению вождя и решению ГПУ. Николаше и размышлять
не надо! Не поедешь — расстрел!
А он с кем тут останется? Жена давно в Берлине и
шлет ему оттуда истерические телеграммы, требуя денег. Он в Берлин не захотел,
заартачился, топнул ногой. Когда жена уехала, он и перебрался поближе к Николаше. В случайно освободившуюся дворницкую — крошечную
запущенную комнатушку, но с большим окном. Окно и решило дело — был свет для
работы. И вообще стало веселее, не так страшно, не так голодно. Даже начал
что-то малевать маслом на каких-то картонках, найденных на чердаке. Николаше понравилось, хотя он и добавлял, что в искусстве
не понимает. Ему в искусстве нравится не красота, а свобода. А свобода тут
видна!
Но Глеб Натанович знал, что в новых его картинках
все дело в радости, а не в свободе. Радости от приобретения более или менее
надежного пристанища в ненадежном, рухнувшем мире. Его собственный дом — с
уехавшей в Берлин женой — таким пристанищем уже не был. Глеба Натановича Армана, известного в академических кругах художника, все
последнее время безумно раскачивало, а Николаша был
надежный и спокойный — настоящий аристократ. Правда, еще и бесконечно взволнованный. Но взволнованный он был всегда, а не только
сейчас. Живя поблизости и дружески общаясь, Глеб Натанович тоже успокаивался.
Взбадривался от клубившихся вокруг Николаши людей, от
шумных споров, в которых сам он никогда участия не принимал. Его дело —
малевать, а не разглагольствовать! И вот — выдворяют
из страны! А он-то с кем тут останется?
С начала революции он ощущал себя ребенком,
заблудившимся в лесу. Кто выведет? Кто поможет и спасет?
Глеб Натанович провел рукой по волосам, почему-то
мокрым. Дождь, что ли? А он и не заметил. Огляделся, — ноги сами привели его к
Кремлю. А ведь и точно — он хотел поговорить с наркомом Луначарским. И пропуск
лежит в кармане. Пусть его тоже внесут в этот проклятый список — по линии Наркомпроса. Он уедет с философами на немецком пароходе. С
милым Николашей и его безалаберной женой. Анатолий Васильевич
его прекрасно знает, ценит его кисть. Полгода давал стипендию из своего кармана.
Глеб Натанович приходил на квартиру Луначарского, и домработница, найдя его в
списке, отсчитывала деньги.
Благороднейший человек!
Тогда-то Глеб Натанович и написал на картонках
несколько картин, в основном портретов, купленных Третьяковкой. И как его
осенило? Словно революция прибавила ему страсти и напора, какой-то бешеной
энергии, которая бурлила рядом, изменив прежнюю размеренную жизнь. А написал он
вовсе не вождей, о нет! Старушку из «бывших», мальчишку-разносчика газет…
У мальчишки ему понравились большущие оттопыренные
уши, словно паруса, придававшие шагам скорости. А у старушки, уплотненной
каким-то нетрезвым людом, были красиво подвитые на стародавний манер
белоснежные волосы, словно она носила чопорный парик XVIII века в разухабистой
и нахальной послереволюционной Москве. Эти-то картинки
одобрили не только в Третьяковке, но и Николаше они
показались «свободными», да и сам Глеб Натанович оценил их выше прежних работ,
хотя «левые» критики их изругали.
Проскочил к Луначарскому, минуя
секретаря-машинистку, проводившую его испепеляющим
взглядом огромных, как у актрисы немого кино, подведенных глаз.
— Куда вы, Глеб Натаныч?
Сегодня не приемный день! Анатолий Василич занят!
Луначарский с задумчивым видом пил чай за большим,
покрытым скучным сероватым бархатом столом из граненого стакана с
подстаканником, как в поездах дальнего следования. Размешивал сахар маленькой серебряной
ложечкой и обмакивал в чай круглую белую сушку. Глаз не было видно, только
пенсне загадочно поблескивало. В углу за колонной притаился роскошный концертный
рояль, который страшно не соответствовал деловитой строгости кабинета. Там же
стояли в рядок массивные золоченые стулья, тоже выпадавшие из общего настроения
кабинета.
— Анатолий Василич,
дорогой, так как же?
Глеб Натанович настолько был возбужден, что, войдя
(скорее, ворвавшись) к наркому, забыл поздороваться. Разбитые ботинки оставляли
на красной ковровой дорожке мокрые следы.
Луначарский откусил кусочек размоченной сушки,
глотнул из стакана чаю и поднял на Глеба Натановича насмешливо-ласковые глаза.
— Ага, это вы! Я переговорил о вашем деле кое с кем.
Мне Николай Александрович телефонировал. Так, значит, покидаете нас?
Луначарский все еще дожевывал сушку, получая от
этого явное удовольствие. Даже глаза прикрывал, как довольный кот. И не забывал
отпивать мелкими глотками горячий чай какого-то неестественного желтого цвета.
Морковный, что ли?
У них с Николашей еще
осталось от старых запасов немного настоящего байхового. Такого сейчас и не
купить! Селедка в желудке Глеба Натановича нервно съежилась. Вот что нужно было
съесть на завтрак — сушку — и запить хорошим байховым чаем!
— Еду! — удивившим его самого, неестественно высоким
голосом выкрикнул Глеб Натанович, словно споря с невидимым собеседником.
Луначарский взглянул на него поверх пенсне. В глазах
— сожаление врача, ставящего неутешительный диагноз.
— Тогда, если не трудно, сходите по коридору через
дверь. Возьмите разрешение у Давида. Без резолюции ИЗО
неудобно, хотя, конечно, я и сам могу. Но неудобно. Он сегодня случайно тут.
Вам повезло, что не во Вхутемасе.
Глеб Натанович потрусил по сводчатому коридору,
сбивая красную ковровую дорожку и оставляя на ней влажные следы. Давида
Петровича он застал уже вышедшим из кабинета, в шляпе и в
не по сезону теплой куртке, делающей его птичью фигуру
несколько солиднее. Завидев Глеба Натановича, он со вздохом стал открывать
дверь в кабинет массивным, бронзового цвета ключом, словно сказочный персонаж,
впускающий гостя в волшебную страну.
— Не говорите! Все знаю! Бумаги на вас готовы, —
прокричал он каркающим голосом с немыслимым еврейским акцентом, кривя рот в
какой-то дьявольской ухмылке. — И куда едете? И зачем? Я-то вернулся из
тамошнего рая прямо в канун революции. Только тогда и очнулся! Пришел в себя!
Нашел свой стиль! Учтите — будете там на последних ролях. Как это? Парижская
школа, французский отстой, еврейский зверинец! А тут, я вам обещаю… И
Анатолий Василич к вам расположен… Спору нет,
ситуация непредсказуемая…
Выкрикивая все это, подписал резолюцию и выдал ее
Глебу Натановичу. Видно, был уверен, что его слова не подействуют.
Тот осторожно взял листок и поспешил к Луначарскому.
Ха-ха, он обещает! А холод? А голод? А Лубянка?
Ситуация не просто непредсказуемая, а архинепредсказуемая,
как любит выражаться заболевший вождь. Вон даже и Николашу
в какой-то момент свезли на Лубянку. Правда, быстро отпустили. А кто поручится,
что его не посадят? Жаль, конечно, картин, купленных Третьяковкой, которые
будут висеть тут без него. Поразительно, но принимали в Третьяковке как
классика, захвалили в первый раз в жизни. Он и прежде не был обласкан критикой.
Всегдашний маргинал, ни правый, ни левый, всегда наособицу, скорее архаист, чем
новатор, но и архаист какой-то подозрительный. Весь в своего учителя —
Валентина Серова, вечного бунтаря. Академики в ужасе отшатывались. А вот в Третьяковке признали за своего, хоть левая критика и напустилась…
К Луначарскому в кабинет прорвался, опять
пренебрегая негодующими вскриками секретарши.
Нарком сидел перед огромной кипой бумаг в каком-то
философическом оцепенении, склонив лысую голову набок.
— А? Подписал Давид? — ласково проговорил, завидев в
дверях Глеба Натановича. — Так все же едете? Жаль!
Пенсне таинственно поблескивает, словно он знает
нечто такое, чего Глебу Натановичу никогда не узнать.
— Нет! Погодите подписывать, я сейчас!
Выскочил в приемную, где сидела
секретарь-машинистка. Что-то стучала на машинке, зло на него поглядывая. Боже,
какие глаза! Кажется, Мейерхольд ее обхаживает или нет, какой-то другой режиссер,
но тоже весьма даровитый. Стриженая, черненькая, одета
без вычур. Но что-то в ней есть такое… Не она ли ему снилась все эти месяцы,
что он живет в дворницкой вблизи от Николаши и
временами таскается к Луначарскому по своим
«неразрешимым» бытовым проблемам, которые тот благосклонно решает?
— Вы что-то хотели, Глеб Натаныч?
— Я? Хотел?
Артистическим жестом
стряхнул с рукава сильно поношенной куртки мельчайшую пылинку.
— А если? Я, знаете ли… А вы такая…
Она со скучающим видом отвернулась к своей машинке.
Можно представить, как ей надоели эти липучие интеллигенты!
— Нет, что такое! — в голосе Глеба Натановича, все
еще неестественно высоком, послышались возмущенные нотки. — Вы неправильно
поняли! Я… Меня вон в Третьяковке приобрели. Сказали, что традиции Врубеля. У
меня, кстати, есть польская кровь. Польская и еврейская…
Она хмыкнула, весьма ехидно глядя на него своими
огромными, подведенными черным карандашом глазами.
— Так чего же вы хотите, Глеб Натаныч?
Это что же — предложение?
— Я? Предложение?
Ясно же, что она над ним издевается!
В полном смятении вбежал в кабинет Луначарского.
Надо было еще что-то сказать. Не про картины и Третьяковку. Не про польскую и
еврейскую кровь. Сказать: я вас люблю, мадам! А что такого? Даже Гейне,
помнится, это говорил. А она — кто-то ему нашептал — и впрямь, кажется,
замужем. Не то за Мейерхольдом, не то за Шкловским. Но это все пустяки.
Неважно. Теперь неважно. Он ведь тоже женат. Разве это браки? А тут что-то
совсем другое. Тут вопрос жизни и смерти. И он бы ее писал. Стриженую.
Черненькую. Совсем советскую. Большеглазую.
Ослепительную. Советскую Венеру. Писал бы крестьянок в поле, заводских работниц
с красными повязками на волосах, волевых и диких женщин — комиссарш.
И во всех этих женщинах — ее, и только ее! А там, что ждет там? В Париже,
который еще недавно так манил? Он представил, как будет тупо ненавидеть всех,
кто приехал раньше, кому обломилось, кто успел. Даже какого-нибудь совсем
провинциального художника с Украины, никому не нужного и не интересного. А еще
больше будет ненавидеть тех, кто остался. Все бездари, лизоблюды,
прихвостни власти! И чрезмерно буйный Шкловский, и чрезмерно шумный Кончаловский, и готовый ко всему приспособиться
«революционный» Мейерхольд! И хитрая лиса Луначарский, и дегенеративный Штеренберг!
Луначарский со своего кресла с интересом за ним
наблюдал.
Сколько он так простоял, застыв в размышлении?
Минуту? Две?
— Подписывайте, Анатолий Василич,
еду!
— Так все же решились?
Все внутри закричало: нет!!! Не хочу! Не надо!
Оставьте меня здесь! Дайте мне мамочку, которая будет меня любить и жалеть. И
восхищаться. А не эту надменную и насмешливую, прекрасную, как босоногая нимфа
на краснофигурном кратере…
Он приблизился к столу Луначарского, перегнулся
через стол (он был высокого роста) и зашептал пересохшими губами:
— Анатолий Василич! Что
делать? Вы знаете? Ехать или нет?
Тот поправил пенсне и в некотором смущении отвел
глаза.
— Ну, это, дорогуша, у
каждого свое. За вас вон Николай Александрович очень хлопотал. Вы из немногих,
кто едет по своей воле. Остальных высылают, и бессрочно. А у вас — бессрочная командировка.
— Но вот вы, например, не едете?
И что у него с головой? Луначарский — важный
государственный чиновник. У него машина с личным шофером. Доступ в кремлевскую
столовую. И в эти, как их? Спецраспределители. И, говорят,
жена — красавица актриса. Он приходит домой из Кремля, оставляет портфель с
бумагами в прихожей и начинает ее выкликать в гулкой, избежавшей уплотнения
квартире: «Актрисуля моя, ау!»
— Подписывайте, Анатолий Василич,
еду!
Или еще попробовать? Не сказал каких-то важных слов.
— Минуту, пардон!
Снова выбежал в приемную, сотрясаясь мелкой
«собачей» дрожью.
Машинистка сидит с обиженным выражением, разглядывая
сломавшийся наманикюренный ноготок. Готова расплакаться — видно по лицу.
— Что? Глеб Натаныч, что
вам еще?
Уже с какими-то истерическими нотками.
— У Гейне, помнится, есть одна
строчка… Вы Гейне читали?
— Читала по-немецки. Я, между прочим, закончила Высшие женские курсы. С отличием. Это здесь я
служу секретаршей, и некоторым кажется, что достаточно посулить французские
духи…
— Я вас люблю, мадам! — вклинился он, схватившись за
сердце, которое вдруг бешено застучало и неожиданно
съежилось, совсем как недавно селедка в желудке.
У нее слезы покатились из глаз.
— И всегда, всегда малознакомые люди считают, что
можно вот так… Что если я все потеряла — и мужа, и родителей…
И если я одинока, то можно просто так взять и оскорбить!
— Я не оскорблял! — запальчиво выкрикнул он. — Я
подумал, что я… Я вас действительно люблю! Честное слово! Я даже жене… Бывшей
жене… Она в Берлине… Я даже ей никогда не говорил таких слов!
Слезы полились сильнее. Она достала из сумки платок
и стала их вытирать.
Луначарский опасливо высунул лысую голову из
кабинета.
— Что это у вас тут? Глеб Натаныч,
так я подписываю? Вы — последний в дополнительном списке, — и к машинистке, другим, почти нежным голосом: —
Кирочка, я вас отпускаю. Домой идите. Сегодня много
было нервотрепки, — и снова Арману, строго и
деловито: — Вы — единственный художник. Остальные — философы и экономисты. Так
что же — подписывать? Решились?
Глеб Натанович в тоске оглянулся вокруг. Серенькая
приемная с кожаным черным диваном и немытым тусклым оконцем. В оконце серенький
день начала осени с серым давящим небом. Видны сумрачный
Успенский собор, часть каменных ворот. В проеме угадываются Верхние торговые
ряды, на новоязе ГУМ — беспокойная громада. Солнечный
двор, заросший ромашками, деревянный покосившийся заборчик, слышен надрывный
петушиный крик. В тени на веранде столик, а на нем плетеная корзинка с ослепительно-белыми
яйцами и кувшин с розовым, вероятно, вишневым морсом. Здоровый румянец няньки,
молодой еще бабы.
— Яички-то будете на завтрак кушать, Глебушка? Как вы любите — всмятку!
— Нет!— хрипло закричал Глеб Натанович,— Еду,
Анатолий Василич, еду, дорогой! Вы меня не слушайте.
Свяжите, в цепи закуйте, чтобы не сбежал, и отправляйте!
Секретарша явственно хмыкнула, что, судя по всему,
должно было означать крайнюю степень презрения. Быстрым движением, не глядя в
зеркальце, подмазала губы, зыркнула в его сторону невероятными
своими глазами и удалилась, покачивая бедрами. Будет он ее вспоминать!
И слезы. И яростные огненные взгляды. И это ее
презрительное хмыканье. Стерва или ангел? Скорее, и
то и другое! И как хороша! А в иные минуты — когда расплакалась — просто
ужас как безобразна. Но и от этого безобразия
захватывает дух !
Луначарский протянул ему бланк с разрешением на
выезд.
— Не забудьте, дорогуша,
поставить печать при выходе. Счастливого вам пути. Признаться, жаль…
— Счастливо оставаться!
Пулей выскочил из приемной и помчался по белому
коридору, словно спешил топиться. Довел бы кто-нибудь в Питере до этого
треклятого пароходика! А то ведь сердце ёкнет — и сбежит в последний момент. А
тут, в Москве — голод, холод и Лубянка. И одиночество. А в других краях?
Забвение, полное забвение…
И только это женское лицо, то плачущее, то злое и
насмешливое, то обворожительное и детски ясное, только оно останется в бедной
памяти. И весь путь до немецкого Штеттина,
а потом в коварном и искусительном Париже в какие-то
роковые минуты оно будет всплывать перед глазами — Россия, судьба, покинутая
женщина…