Рассказ. Подготовка публикации Маргариты Райциной
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2015
I
Дни стоят поистине золотые. Август. Жарко, солнечно,
лениво, и Волга дремлет. Набросит вуаль — мелкую серебристую чешую зыби,
пятнами пойдет плес, синими по бледнозеркальному, гладкому. Пески белизной режут глаз. Издалека слышен глухой
стук буксира, долго слышен, пока не выдвинется из-за горы на плес. И ползет,
чуть двигаясь, кажется, никогда не одолеть ему видимый отрез реки, а задумаешься,
отведешь глаза — уже нет, скрылся. Только стук глухой стоит в тихом
просторе, долго висит — не гаснет.
Лес на горах донашивает свое платье — потускнел
яркий когда-то бархат, рвется то там, то здесь, и скоро уже платье превратится
в живописные лохмотья. Придет старость, а с нею и нищета. Но это еще будет, пока
же над горами голубое небо, чистое, без единого пятнышка, и плавает в нем
солнце, ласкающее горы последними, уже ненужными знойными ласками.
И вся вокруг земля теперь похожа на женщину, усталую
от материнства, отдавшую детям яркость, живость, силу, красоту — все; но ей не
жалко растраченных телесных богатств, — душа-то больше стала, прекрасней. Тихо
в ней, как в безлюдной церкви.
А в доме идет звон, ровный, солнечный, летний.
Слушаешь и не слышишь, и забываешь, и опять слушаешь. И кажется, будто в лесу
сидишь, в траве, в цвету, я пахнет крепко, победно и
торжественно свежим медом.
‹…›
Полдень. Только что оттрезвонили
на колокольне невидной церкви (село в лощине, подальше от реки), и на террасе
пьют чай. Длинный во всю террасу стол накрыт белой скатертью, самовар, светло
начищенный, клокочет, и стол весь заставлен праздничной обильной снедыо, и над ним жужжат пчелы. Но хозяина еще нет.
Младшие, Петя с Нютой, оба
тонконогие, худые и темные от солнца, жадно, торопясь куда-то, глотают горячие
куски ватрушки, запивают горячим чаем, обжигаются и с полным ртом что-то выкрикивают.
Они крикливы, непоседы, как молодые жеребята. Вертятся
на стульях, размахивают руками, тянутся с ложками к меду и варенью и гоняют
пчел. Пчел никто не боится, привыкли и считают за членов семьи. А пчелы липнут
к меду в огромной миске, облепили блюдце жирным черным слоем.
Старшая, Катя с Соней, держатся степеннее, но тоже
непоседливы и все норовят метнуться куда-то, где их нет. Особенно Соня. Она
«совсем невеста», как говорит отец, с девственно нежной грудью, с руками полными
и круглыми, но в кистях еще худощавыми, и с лицом юной Мадонны. Видно, что вся
она хрупкая, как дорогой фарфор, который опасно дать в грубые руки. Большие, наивно
раскрытые глаза, серые, с синевой, то задумчиво-сонны
и ничего не видят, то вдруг проснутся, вспыхнут лукавством или неожиданным
возмущением. Нужный рот — как у ребенка, но с маленькой трагической
складкой, словно судьба с рождения положила на нее печать. И когда Соня
задумается и не видит ничего, углы рта опускаются, она похожа тогда на женщину,
пережившую горе. Но стоит ей засмеяться, и вы видите только прелестного
ребенка.
Катя спокойна. Она любит повеселиться, потанцевать,
попеть, но делает все это в меру, сколько нужно, не больше, не меньше. Она —
учительница в школе на селе — совсем взрослая и имеет свои деньги, помогает
отцу, тело у нее смуглое, широкое, рано раздавшееся, готовое хорошо питать
плод, но лицо маленькое, белое, еще детское. Эта похожа на отца. Эта не
возбуждает опасений, не то, что Соня.
Соня — неизвестно в кого. Соня — камень преткновения
на гладком жизненном пути попа. Она не хочет работать, а хочет «жить». Но что
значит это слово в ее устах, трагически детских, никому неизвестно, наверное,
даже ей самой.
Замужняя дочь Валентина с мужем-студентом еще не
показывались. Пара ютится в «дачке» — так зовется тонкостенная, из старого лома
хижина, поставленная для летних наездов в глубине огорода, у плетня, ближе к
горам.
Попадья не садится. Прилипает, стоя, к самовару на
минуту — налить тому, другому —и снова скрылась в
кухню: не все готово. Заботливо-спокойная, хозяйственная, скромная женщина, но
на попадью мало похожа. Может быть, в нее уродилась Соня. Может
быть, и эта, седеющая, сорокапятилетняя, была когда-то, очень давно,
бунтовщицей, но скоро спутали крылья, не дали развернуться воле. Недаром
рот у нее с той же трагической складкой, что у Сони: застыло в нем что-то
задавленное рано. Так кажется.
Поп идет вместе с дьячком, древним дьячком с
косичкой и в подряснике. Дьячок побрякивает связкой ключей.
— Федор Леонтьич, чай
пить! — появляется вдруг и звонко кричит Соня, когда проходят те мимо террасы.
Дьячок благодарит, немного шамкая — уж дряхлость
близко, — машет рукою вдаль, где ждет его старуха с чаем и пирогом, и, передав
батюшке ключи, уходит вдоль плетня за угол, скрывается.
— Через полчасика, Федор Леонтьич!
— кричит вдогонку батюшка. Голос у него горловой, неприятный, и совсем нет
слуха, что заметно даже в речи.
Молча
проходит по террасе к себе в комнатку, снимает бордовую рясу и является опять в
подряснике, уже домашний, свой.
Он тучен, но в меру, с широкой рыжей бородой,
тронутой по бокам сединкой, с лицом мужичьим,
обыкновенным, оспой изрытым, и редко расходящейся складкой заботы меж бровей.
Двигается тяжело, неуклюже, и говорит, сильно екая, как крестьяне в Поволжье.
— Давай чего закусить-то, да поживее,
некогда, — говорит он на своем месте, на краю длинного стола. И придвигает к
себе миску с сотами. — Души поверять поедем в Халеневку.
Назад-то по-темному, ране не управишься.
— Сейчас, — отзывается матушка.
Вразвалку, как гусыня, подымается
по ступенькам на террасу бочкообразная тетушка, сестра попа.
Ей хочется княжить в доме, и она тратит порох,
которого много еще в ней, но даром: ни дети, ни попадья ее не слушают. Иной раз
матушка не выдержит, крикнет резкое слово, но тут же переборет себя, уйдет, —
не любит она свары. Тетушка считает ее своим врагом,
недостойным ее брата (до сих пор не может забыть, что бесприданницу взял,
сироту), но таит это чувство про себя и обнаруживает только при случае.
— С
праздником, тетя! — кричит Нюта ей в лицо, а за Нютой гремит на своем новом самокате Петя. Он ловко кружит
по террасе между стульями и человеческими ногами и свистит дико, как волжский
ушкуйник.
— Не греми ты уж, дай спокой-то!
— ноет тетушка, придвигаясь к чаю. — Нет того, чтобы стульчик тете, не
понимает, что тетя устала, обедню выстояла, не на самокатках
скакала…
Петя свистит разбойнее.
— Петька! Убирайся вон! Ду-рак
эдакой! — говорит отец, и Петя повинуется, хотя и
неохотно.
— Пчел-то, пчел-то что
опять налетало! — удивляется привычно тетушка. — И откудова
их пропасть такая?.. Ох… Ноженьки что-то гудят, ненастье, видно, собирается.
Аль устала?
Течет неторопливо привычная беседа о пчелах, сотах,
погоде, сборах. На Волгу никто не смотрит, не замечают привычной красоты.
А пароходы величаво проходят, скользят черные лодки
рыболовов, медлительно тянутся длинные плоты, грузные беляны блестят на солнце
свежим тесом.
Гудят пчелы.
II
Является пирог, и вслед за пирогом молодая пара.
Гордость и слава, и утешение отца.
Студент пришел в рубашке, он гладкий, сытый, с умным
мещанским лицом, деловитый, энергичный. Дочь уже смотрит дамочкой, обзавелась
нужной осанкой, широкая в кости, тоже умная, курсистка. Но лицо у ней маленькое и маленькая голова.
Поздравили с праздником, шумно, независимо уселись,
завтракают.
Батюшка появился, широкий лоб его, с редкими
оспинами, масляно сияет: приятно видеть таких молодцов, эти не обманут
ожиданий, в этих уверен крепко.
Опять идет разговор, вечно юный, о пчелах — гудят,
липнут, вязнут в меду, в варенье, — нельзя не говорить.
— Взять им нечего, вот и летят на дух-от.
— Взятки нет, кончилось.
— И летят.
— И летят! Подружек за собой ведут.
Матушка тихо вскрикнула и зажала кисть правой руки
левой — ужалила-таки!
— А пирог нынче удался тебе, Варенька! — медово поет
рассолодевшая тетушка. И тут же слегка показывает
жальце: — Не всякой раз удается.
— Прекрасный пирог! — прямодушно хвалит Аким
Петрович, зять.
— Это вот кто делал, — указывает матушка на Катю. —
Она нынче стряпала, я только помогала. Катерина у меня — хозяйка, молодчина.
Вот только Сонька не в тех, не в всех, не в наших, не
в ваших.
Поп говорит добродушно, сияет широкий лоб, борода
горит. Бережно вытаскивает из миски затонувших пчел и пускает в бутылку с
сытой: не пропадать же зря меду — налипло на пчеле много, им же скормить.
— Вы, папочка, воображаете, что только тот и
человек, кто умеет стряпать? — вспыхнули Сонины глаза.
Начинается привычный спор.
— Стряпать — ваше дело, бабье, — защищается поп.
— Да было бы из чего стряпать-то, — живо вступает тетушка.
— Хорошо вот вам, есть кому заготовить-то, отец для
вас старается, жилы тянет. А вы и помочь-то — не помощницы. Да и стряпать-то —
не стряпухи, и из готового-то.
— А вы, тетечка, умеете
стряпать? — лукаво спрашивает Соня.
— Я умела. Я свое сделала на своем веку. Теперь с
меня нечего спрашивать, отжила, отработала, пора и на покой. А вот вы-то вот: и
молоды, и силы есть, и все…
Соня вскочила, вся розовая, большие глаза стали еще
больше и совсем черные, с синевой. Она кричит:
— И все врете! Ничего вы не работали, а жили да
поживали за чужой спиной. И не стряпали вы вовсе, а стряпала кухарка, а вы
только распоряжались, покрикивали да понукали…
— Софка! — голос отца
серьезен на этот раз. — Убирайся отсюда! Пошла вон! Ду-ура!
— Некуда мне убираться, — остывая, бубнит Соня. — А
надоело мне все это, только и слышишь: работай, делай, зарабатывай, копи,
собирай… Ну, и копите, если вам нравится, а я не хочу и не буду, и не буду!
Поп опять добродушен. Говорит, помахивая ложкой,
пугая пчел. — А не будешь собирать да копить, с голоду подохнешь.
Никто тебе не соберет, коли сама не позаботишься. Вот, погляди на нее, — тыкает
ложкой в увязающую пчелу, — жизни не жалеет, старается. Вот это работница, это
я понимаю. Вот у кого учись. Говорят, тварь неразумная. Да у ней, может,
разуму-то поболе твоего будет,
даром, что ты епархиальное кончила, а она вот и в сельской-то не училась,
неграмотная, а гляди, умница, что понастроила. Архитектор того не выстроит, что
она соорудила. Вот тебе и неразумная тварь!
Довольный своим остроумием, батюшка весело смеется.
— Ей Бог разуму дает за то, что воску на Божьи
свечечки припасает, — вставила тетушка.
— Да медку на кутью, — в тон ей договорила Соня. И
опять, другим тоном, своим, кричит: — А меня с вашей кутьи тошнит!
— Ничего, это молодость бунтует, — примирительно
весело начинает студент.
В памятные годы возмущения он, тогда первокурсник и
жених Валентины, тоже отдал дань общему делу: сеял среди мужиков новые слова,
потом отсидел в тюрьме и, уже женатый, был сослан в Енисейск. Но там не
потерялся, всплыл, поднялся даже на некоторую высоту: пристроившись к адвокату,
брал мелкие дела мещан и окрестных крестьян и так зарабатывал тысячи две в год.
Вернувшись из ссылки, сразу принял пчелиную мудрость: вычеркнул прошлое и
блестяще кончает университет, чтобы уже без помехи собирать мед со всех цветов,
какие есть на земле, и даже готовый со стола.
— Кровь молодая шумит, ничего не поделаешь, —
продолжал он. — Мудрость жизни не сразу постигается.
— Эх, деньги люблю! — открыто, убежденно и весело
вскрикнула Валентина. — Сила! Почет! Все! Омерзела нужда, жить хочу! Роскоши
хочу, театров, автомобилей шампанского!
— Валяй вовсю, Валентина
Степановна! — одобряет, сияя, поп. — Достигай! А мы на тебя полюбуемся.
И вдруг, спохватившись, поспешно допивает чай, накладывает на переносье отброшенную было складку хмурой
заботы и встает.
— Время ехать. Заболтался я с вами. Вот и Федор
Леонтьевич ползет. Попадья! Приготовила корзинку-то, какую я говорил, на
яйца-то?
— Все готово.
— Федор Леонтьевич! Заложи уж карюху-то,
поусердствуй. А я покудова книги припасу.
— Федор Леонтьевич! Яички сбирать пойдете? — ехидно
кричит Соня неугомонная.
— А то? Соберем, а вы покушаете на здоровье, —
шамкает старик, торопится во двор закладывать в тарантас карюху.
— Что, съела? — хохочет Катя.
— Скушала! — улыбается Аким Петрович.
Соня не отвечает. Сверкнув взглядом, с презрительным
поворотом плеч она сбегает в огород, и белое с красным горошком платье, прыгая
по-над картофельной зеленью, скоро скрывается из глаз.
Солнце жаркое нежит Волгу, и дремлет вода.
Успокоительно, сладко гудят пчелы.
III
Нынче праздник, жарко, и молодежь купается. Малыши
плещутся у берега, выскакивают из воды и прыгают нагишом по камням, опять
ныряют, пока не посинеет тело и зубы не забьют дробь.
Девушки купаются с мостков. Эти стыдливы, искусно сбрасывают исподнее,
погружаясь в то же время в воду, и молодые парни-подростки, сидящие на берегу,
врут, когда кричат, что видали, — ничего они не видели.
Выкупавшись, девушки собрались под тень огромных
старых осокорей, что растут на той черте берега, до которой подымается
полая вода. Он ярки — в синих, желтых, красных шерстяных платьях — праздничных.
На серых камнях они точно букет поздних осенних цветов. Сели в кружок на землю,
изборожденную выступившими корнями, подвернув шерстяные юбки, и тихонько, комариными
голосами, повизгивают песню.
А в доме — граммофон. Скрипучий гнусавый хохот
разносится из широкой пасти трубы далеко — до осокорей, где сидят девки, до воды, где плещутся ребятишки. И вот подымаются
красные, хихикая, подталкивая друг дружку, подступают все ближе и останавливаются наконец под самой террасой. Прыгая по
камням, вперегонки несется детвора, облепила террасу, и белые,
выгоревшие на солнце головенки торчат в ряд над перилами, слушают,
скалят белые зубы.
Веселого рассказчика Бим-Бом
с гнусавым хохотом сменяет военный оркестр, наигрывающей вальс «На сопках
Манчжурии», за вальсом следует «Херувимская» Турчанинова, а после «Херувимской»
Вяльцева…
Выбирает пластинки Нюта,
она не может остановиться, пока не испробует все тридцать штук.
Но Соня запирает граммофон.
— В ушах трещит, будет. Эй вы, шиш!
Белоголовая публика рассыпается в разные стороны.
Катя уткнулась на диване в книжку, Петя убежал
купаться, матушка беседует в кухне с бабой, у которой муж грудью мается, и Соне скучно.
Побродив по комнатам, она плетется в дачку, где
ученые погружены в науки.
Ее встречают неласково.
— Уходи, не мешай! — бросает, не отрываясь от книги,
Валентина.
Но Соне скучно. Выдернув книгу из рук курсистки, она
бежит с нею на огород.
— Фу, невыносимая девчонка! — краснея от гнева,
ругается Валентина, выбегает, кричит: — Отдай, дрянь! Отдай сию минуту!
А та уже переправилась через плетень, бежит к горам
и, одним духом взлетев на первую терраску, до известковых ям, горит на солнце,
бело-розовая, озорная, и строит курсистке нос.
Студент встает с кровати, кладет книгу на стол —
уголовный процесс, — потягивается, зевает и говорит жене:
— А не пройтись ли нам к дедушке на пчельник? Как ты
думаешь, Валя? Сегодня и покутить не грех — праздник.
— Сонька негодная испортила все настроение. Пойдем,
пожалуй. Все равно, не лезет в голову, жарко. Только пчел сначала выгоним.
В единственной комнате дачки, с обмазанными глиной и
побеленными мелом стенами, звонко от пчел, как и там, в доме.
У глухой стены стоит образцовый улей с сотами и ряд
кадушек с надписью на каждой: «Гневушевы» — фамилия
молодых. Это — из собственных ульев Валентины.
Она, раскрыв все три окна, платком выгоняет пчел, ей
помогает муж. Потом закрывают окна, запирают на замок дверь и идут в дом
захватить дедушке провизию.
К ним присоединилась Соня.
С мешком, в который матушка сложила куски пирога и
ватрушки, бутылку молока, соль, хлеб, яйца и пачку нюхательного табаку,
молодежь выходит за околицу, идет полем, мимо леса.
Хлеб сжат, жнивье пыльное, скучное, солнце
накаливает спину, и Валентина жалеет, что пошла.
На пчельнике это чувство проходить. Пчельник под
горой в лесу, на круглой, ровной поляне, кругом деревья, еще зеленые, летние, и
ульи — колоды вперемежку с домиками — разбросаны без всякого порядка, —
много их, трудно сосчитать. В стороне под развесистым дубом стоит дедушкин
шалаш, и хозяин, маленький, седой, с младенческим глуповатым личиком пьет чай
вместе со старухой, высохшей, коричневой и ласковой.
Гостей встречаюсь угодливо, с суетой и поклонами.
Очистили скамейку, угощают чаем. Дедушка благодарит за табачок:
— Это вот гоже, не забыли. Табачок-от
у меня как раз доспел. Матушке спасибо, балует старого дурака,
хе-хе…
Пчелы проносятся, как пули, жужжат строго,
предупреждая, что в своих владеньях ничего такого не допустят. Пахнет пьяно
медом, и все здесь кажется немного хмельным: шалый ветерок, взъерошенные
ореховые кусты, самое небо и солнце, пчелы и даже ульи, полные душистых живых
сотов.
— Чаю не надо, спасибо, дедушка! — говорить
Валентина. — А вот водицы выпьем. Вода у тебя, дедушка, сладкая.
Идут в лощинку, где катится светлый, как хрусталь,
ручей, бьющий из-под корней березы наверху. Тут уже примостилась Соня — стоит
на коленях и тянет сквозь зубы из берестяной черпалки ледяную струю. Чудесно.
IV
После обеда приехал на лодке «писатель», Семен
Семенович Анютин. Он сын богатого мужика, учился в городе, но не кончил,
высидел девять месяцев в одиночке за политику и теперь пишет рассказы у себя на
пчельнике в Береговой. Ему двадцать три года. В
поповом доме зовут его писателем.
Бывает часто, почти каждый день, и к нему привыкли,
как к пчелам. Все знают, что ездит он для одной Сони, но это никого не волнует,
даже самою Соню. Чаще он для нее забава, и Соня оттачивает на нем свое женское
жало кокетства.
Жар сдался, солнце наклонилось к Волге, легла от гор
в лощину прохладная, прозрачная тень. Косые желтые лучи, нагнувшись, прошли на
террасу и легли на стол, на щелявый пол, греют. Под
лучами сел привычный к ним Семен Анютин, а подальше, у стены, где еще
сохранилась тень, стоит Соня.
Она немного разомлела на солнце, сытая и чуть
сонная. Щурит глаза и опустила уголки нежного рта — вот такой и любит ее еще
неизвестный миру писатель Семен Анютин.
Покрутив тонкие черные усики, погладив волосы, он
сказал:
— Вы смеетесь над тем, что вот я пишу, я ведь знаю,
что там! У нас почему-то принято смеяться над теми, кто пишет и не печатает. А
Горький, между прочим, тоже прежде писал, а печатал уж потом.
Соня раскрыла глаза и улыбнулась.
— Вот, — продолжал писатель, обиженно покрутив усы,
— опять смеетесь.
— Горький!.. Так то
Горький! Господи! Он — один!
— А нас много? Правда. Но черт меня возьми, если я
не буду вторым Горьким! — Он вдруг размяк, опустил плечи и сказал совсем иначе
— робко и слабо: — Если вам все равно, то я писать брошу.
— Не бросите.
— Ей-богу, брошу, Соня! — встал и подошел к ней. —
Соня! Вам все равно и делать вам сейчас нечего, правда? Пройдемте со мной на
огород, я прочту вам в последний раз. Клянусь Богом, если вы посмеетесь над
тем, что я вам прочту, я исчезну с вашего горизонта.
— Да ну, Семен Семеныч! Я
спать хочу, все равно ничего не пойму.
Спотыкаясь, Соня плетется в огород, в беседку с
одной глухой и двумя сквозными стенами из вьющейся по проволокам, уже
подсыхающей, фасоли.
Здесь она ложится у глухой стены на широкую лавку,
закинув руки за голову. Платье прилипает к телу, и нежно выступают круглые
девичьи груди, колени и ноги в черных, полинявших от стирки, чулках.
Семен Семенович садится сбоку у стола и когда,
развернув тетрадку, бросает взгляд на девушку, бледнеет и как-то криво и
жалобно улыбается.
Голос у него глухой, но отчетливый, когда говорит:
— Я думаю, Софья Степановна: почему женщина жестока
даже с теми, к кому она равнодушна? Почему мужчина, если он не любит, никогда
не старается казаться краше, чем он есть?
— Читайте, все равно я не понимаю, — сонно
отзывается Соня, открывая глаза.
Мятая тетрадка чуть дрожит в пальцах писателя. И
чуть дрожит его голос.
Рассказ называется «Красота». Темной ночью собрались
на берегу реки вокруг костра несколько горожан, которым скучно и тоскливо жить.
Они жалуются друг другу на пустоту своего бытия, на то, что нет в их жизни
красоты. И вот выступает юноша, застенчиво скрывавшийся до сих пор в тени, и
говорит, что он знает красоту и что жить ему не только не скучно, но страшно,
удивительно, весело. И рассказывает свою историю. Сидел юноша в гнилом каземате
и проклинал жизнь. И, проклиная жизнь, решил прекратить ее. Но вот, по дороге
на допрос, он видит в окне какого-то дома девушку. — «Мужайтесь!» —
крикнула ему девушка и бросила цветы. Но цветов он не видел, а видел только ее
улыбку, которая была прекраснее всех земных цветов. И понял юноша, что если
есть на земле такая улыбка, то земля не проклята, а благословенна.
Язык рассказа переполнен такими словами: «мечта», «сеянный», «безбрежность», «высь», «сказка», «греза»,
«таинственный»… Кончается так:
«Не знаю имени тебе, весенняя греза! Но царишь ты в
моем маленьком сердце и зовешь к осиянной жизни и хмурой ночью и сияющим днем,
разжигаешь мою душу небесным огнем и тоской искания наполняешь мое
сердце… О, как я люблю тебя, моя первая радость!»
Кончив, Семен Анютин сидит минуту без движения,
почти не дышит, с опущенными под стол глазами. Он боится взглянуть, увидеть
насмешливый блеск в милых глазах и дрожащие уголки губ.
Потом решается и бросает исподлобья взгляд.
Соня спит.
Спит мирно, чуть открыв детские губы, и видно, как
ровно дышит грудь, поднимается — опускается.
Писатель долго смотрит, и лицо его густо краснеет.
Покраснели веки, задрожал круглый, еще детский подбородок, и вот уже бегут
слезы, скатываются по гладким щекам на мятую тетрадку — крупные слезы, тоже еще
детские.
И плача беззвучно, только судорожно вздыхая, он
смотрит, как ровно и невозмутимо дышит нежная, милая и такая жестокая, далекая
грудь, как шевелятся на коленях и на ногах желтоватые солнечные пятна, —
ласково, не оскорбляя, ощупывают, целуют тело.
И вдруг, оглянувшись испуганно и быстро, он вытер
рукой глаза, приподнялся и, еще раз воровски оглянувшись, нагнулся и поцеловал
линючий сероватый чулок.
Засунул в карман тетрадку и быстро, не оглядываясь,
вышел из беседки.
И тотчас прозвучал за ним невинный и сонный голос:
— Куда вы,
Семен Семеныч?
Вздрогнув и замерев от стыда, залившего жаром щеки, Анютин остановился и, не поворачиваясь, ответил:
— Приятных снов, Софья Степановна!
В голосе у него горечь обиды, и не простит он этой
обиды никогда, во всю свою жизнь!
Но Соня уже выскочила, схватила его за плечи и
трясет.
Хмуро, искоса он бросает взгляд на ее лицо: не
понять. Может быть, вправду спала, а может быть, притворялась. Дрожат чуть заметно длинные ресницы, и в светлых теперь глазах тоже дрожит
что-то — насмешка?
Анютин
уклоняется от озорных рук с худенькими, цепкими пальцами и говорит
вздрагивающим голосом:
— Я мужик, пишу скучно, я графоман, да, да, все это
прекрасно, и все правда, я не спорю, но у меня есть сердце, Софья Степановна,
зачем вы его топчете?
— А зачем вы говорите хорошо, а пишете плохо? —
спрашивает Соня.
Анютин
вынимает тетрадку и рвет ее на клочки перед глазами Сони. Глаза с любопытством
следят за нервными движениями рук и провожают разлетающиеся по земле обрывки.
Сделав это жестокое дело, писатель резко
отвертывается и быстро, почти бегом, спускается к реке.
Его лодку бьют мутные валы: прошел снизу меркурьевский теплоход «Бородино».
V
Семен Семенович домой
однако не поехал, он только укрепил лодку и выкупался.
Вернулся хмурый, злой, и за
чаем на террасе спорил с тетушкой о призвании писателя.
Когда-то, в присутствии тетушки, он прочитал свой
рассказ, в котором говорилось об обманутой и брошенной девушке. Тетушка рассказ
похвалила.
— И все правда, и все так бывает, — сказала она.
Анютину ее похвала не понравилась: низкого мнения был
он о литературных вкусах вдовой дьяконицы.
Теперь он об этом вспомнил, взглянул на жирное, с
умильно сложенными губами лицо, на заплывшие маленькие глазки, на чудовищно
выпирающую грудь, на все потерявшее форму тело и вдруг почувствовал ненависть к
этой туше, сосавшей с наслаждением мед.
И приторный ее голос будил в нем желание грубо
оборвать ее, когда она говорила:
— И что это, не пойму я, — писатель, какой-такой? Есть
священники, дьякона, адвокаты, доктора, чиновники разные — все служат, все дело
делают, жалованье получают, награды, ордена, повышение по службе по своей.
Это хорошо, это все так, и я это очень даже понимаю. Это значит — люди сумели
жизнь свою устроить. А вот писатели, их-то куда, писателей-то? Приткнуть-то их
и некуда. Жалованье они не получают, чинов на них никаких не значится,
начальства никакого они не признают… Да это, я так понимаю, и не люди даже, а
так, я и не знаю уж что…
Слова сыпались быстро, как из мешка, и язык успевал
делать два дела: сосать чай с медом и выбрасывать слова. И уже трудно было
остановиться тетушке, может быть, она и не могла бы остановиться, если бы Семен
Семенович не крикнул:
— Да позвольте!
— Ох! — сказала тетушка.
За спиной у нее стояла Соня, беззвучно хохотала и
подмигивала Анютину, но тот ее не видел. Матушка мягко улыбалась, сидя под
самоварным краном, а Валентина беседовала с мужем на другом конце стола.
— Позвольте! — кричал Семен Семенович. — Писатель
потому человек, что он мыслит и горит, а ваши чинуши
только бумагу портят да небо коптят, никому их бумажонки не нужны, чинуши ваши
— трупы! Писатель кровью своего сердца пишет, вы это знаете? Каждая строчка его
— страдание, вы это понимаете?
— Ну, уж, избавь Господь от такой каторжной жизни! И
недругу не пожелаю, коли так. Что уж за жизнь такая — всю жизнь страдай да жилы
из себя тяни. Я понимаю: жить тихо, смирно, спокойно, все бы у места, да все бы
в свое время. А уж это что за жизнь, коли он каждую строчку с кровью из себя
тянет, да уж это лучше…
— Позвольте! Как вы понимаете жизнь? Что, по-вашему,
жить? На печи лежать?
— И на печи не плохо, и прогуляться вовремя не худо,
всему свое время.
— Это черт знает что! С вами нельзя спорить! У вас в
голове какой-то мусор! Ну и мировоззрение!
Тетушка отложила ложку с медом и, выпрямившись,
насколько могла, произнесла отчетливо и с достоинством:
— А у вас, молодой человек, что в голове? Я полагаю
так, что у вас и головы-то вовсе нету! Молоко на губах
не обсохло, а туда же… Люди-то вас постарше, да поблагороднее,
не мужланы какие. Поживите с мое-то, тогда и побеседуем.
И совсем разобидевшись, она отодвинула чашку с чаем,
поднялась с кряхтеньем и уходя закончила:
— Я бы таких неучей и в дом-то не пустила. Распустил
вас батюшка-то, вожжёй бы вас всех!
— Ну, уж это позвольте! — вдруг, вспыхнув, крикнула
матушка.
— Оставьте! — примирительно улыбаясь, вмешался
студент. — Бог с ней! Что старые мозги ворошить?
Соня хохотала звонко, не стесняясь, а Петя с Нютой с диким визгом поскакали на огород. Никто здесь
тетушку не любил, и все были рады, что она ушла.
Через минуту загремело над головами железо — Петя с Нютой забрались на крышу.
Анютин вдруг смущенно засмеялся, точно весь просиял.
— А ведь я действительно сглупил. Зачем обидел
старушку? Пойду извинюсь.
Встал и пошел, но дверь загородила Соня.
— Не смейте извиняться! Так и надо. Еще не так бы ее
отделать.
— Что такое? Почему?
Все, что лежало на сердце тяжким камнем, вдруг, под
теплым и строгим взглядом, рассыпалось, будто и не было ничего.
— Да нет, почему же? — улыбаясь, повторял Анютин и
ловил этот строгий и благодарный взгляд. — Почему не извиниться? Я уж виноват
тем, что сделал глупость, вступил в спор с человеком семнадцатого столетия.
— Ну, и черт с ним, с семнадцатым столетием. Идемте
на Лысую гору, — сказала Соня.
— Матушка! — улыбался все Семен Семенович, похожий
на выпившего праздничного парня. — Передайте ей мое извинение, сожаление, все,
что угодно. Право, я глубоко виноват. Матушка! Пойдемте с нами в лес. И вы,
господа! Пойдемте все! Нет, господа, все-таки, как прекрасна жизнь, а? Посмотрите,
какая красота!
VI
В горы пошли впятером: Гневушевы,
матушка и Соня с Анютиным. Катя с младшими осталась домовничать
— посуду убирать.
‹…›
На гору восходили медленно, и хоть жар свалил —
тянуло из лесистой черной лощины свежим закатным ветром, — а дух все-таки
захватывало, на лбу выступала испарина. Раз пять отдыхали, прежде чем поднялись
до каменного стола — скалы, висящей над обрывом к Волге. Сюда, по преданию
волжскому, взбирался Великий Петр и вычертил где-то здесь свое имя, стертое
временем. Соня прежде всех вскочила на каменную площадку, рассеченную широкими
щелями, раскинула руки и закричала от удовольствия. За нею влез Анютин.
Отсюда, с большой высоты, Волга была широкой,
мутно-синей, а под солнцем рыжей, шире была, чем снизу, с берега, и далеко
раскрывалось сплошь лесистое Заволжье. В ясные утра можно было видеть отчетливо
прямо на севере, за лесами, на далекой туманной горе белую церковь с серебряным
куполом: собор города, до которого было ровно сто верст. Теперь церкви нельзя
было различить. Пароход отсюда казался плоским, странным, игрушечным, потому
что видно было то, чего никогда внизу не видно — пароходную крышу, выкрашенную
в сизый цвет. Лодки же казались просто подсолнечной шелухой. Такой простор
обнаруживался перед глазами, что было удивительно, куда это он прячется там,
внизу, и почему только здесь, на высоте, показывает человеку свое лицо земля?
Потом повернулись все к селу. Ровная, плоская долина
уходила вглубь, таяла в жемчужной дали, а по бокам охраняли ее две гряды
зеленых, теперь не бархатных, как в начале лета, а взлохмаченных гор.
На дне равнины село приплюснулось к земле прямыми,
широкими и зелеными улицами, перерезавшими одна другую крестом. Было оно отсюда
плоским, словно раздавленным гигантской подошвой, и тоже не настоящим,
игрушечным, как все людское. Из него шел далекий-далекий гул-шум: кричали бабы,
визжали ворота, мычала, блеяла, ржала скотина, лаяли собачонки. Но гул-шум тишины,
стоящей здесь на горе вечно, не нарушал, был он слишком чужим, не настоящим,
призрачным и в нее не вливался.
Соня уселась на самый край, как ножом срезанный,
даже свесила в пропасть ноги. Валентина, не выносившая высоты, закрыла руками
глаза и кричала на Соню. Анютин сел за Соней и держал ее за платье, а его
держала за полу пиджака матушка; матушку держал за кожаный кушак студент.
Дурачились, пили воздух, свежий и чистый, как
ключевая вода, потом снялись и пошли по гребню Лысой горы в лес. Трава уже
присохла, цветы отцвели, только сизые шарики карликовой синеголовки
еще попадались под ногами, да мясистый очиток, сухой колючник,
полынок и сухой, бледный мох жили еще, не боясь
припека. А на северных склонах горы цвел запоздавший розово-лиловый иван-чай,
внизу давно отцветший, пустивший по ветру клочья ваты.
Лесной тропинкой, неясно путавшейся в тесноте старых
дуплистых стволов и кустов калины, орешника, можжевельника, дошли до макушки
горы, самого высокого в окрестности места. Прошлым летом зачем-то приехали
инженеры, лазили по горам и поставили здесь и еще на другой горе, по ту сторону
села, по вышке. Вышка, что стояла здесь, на плеши горы, далеко превышала самые
высокие деревья, и видно было ее издалека. Начинаясь широким основанием из
толстых балок, она кверху делалась все тоньше и кончалась квадратной площадкой
с дырой в середине для лестницы. Лестница шла вверх отвесно, жутко было на нее
смотреть — так высоко и так ненадежно.
Но Соня уже раз лазила. И теперь, едва вышли к
вышке, Соня бросилась к лестнице и полезла вверх. Опять Валентина закрыла глаза
и так, слепая от страха, стояла и ругалась. Анютин молча
встал под лестницей, приготовил руки, чтоб подхватить в случае беды. Матушка
ахала в сторонке, впрочем, больше из приличия, не от страха: тоже была
бесстрашная.
Вышка дрожала, трещала в скрепах, а цепкие,
худенькие руки быстро перебирали перекладины, и мелькали ноги в линючих черных
чулках.
Анютин напряженно — весь струна — следил за
мельканием милых ног, которые делались все меньше, все милее, и все жутче
замирало его сердце.
И тут же как-то странно, предательски, билась под
черепом смущенная мысль: а что если сорвется, удержат руки? Да! И понесут, и
прижмут к груди.
Казалось, конца не будет мельканию рук и ног.
Но вот укрепилась, на колени встала, маленькая
отсюда, как ребенок, вертит во все стороны головой и вопит.
А за лощиной откликается кто-то, такой же звонкий:
— Ба-тюш-ки мо-и-и!
‹…›
Возвращаются другим путем — лощиной, холодной,
черной и мрачной теперь вечером.
Студент с женой впереди, за ними Анютин с Соней, и
позади всех отставшая матушка.
Анютин говорит горячо:
— Через месяц я еду в Москву, буду ходить в университет
Шанявского, в кружки, на вечеринки, на собрания. Буду работать и учиться. Через
два года… Слушайте, Соня, Сонечка! Нынче что, Преображение? Так вот, я говорю
серьезно, как никогда в жизни не говорил, ровно через два года я приду к вам,
где бы вы ни были, приду в этот день и в этот час — преображенный. Слышите, Сонечка?
И ради Бога, будьте серьезны хоть на одну минуту. Я приду новый, знающий, приду
писателем. Настоящим писателем, признанным. И вы уж тогда не засмеетесь.
— А где я буду через два года? — мечтательно
спрашивает Соня и смотрит вверх — в небо. Небо завоевывают тучи, скоро заполнят
все, тогда — конец. И делается грустно.
— Вы будете на курсах.
— Папа ни за что не пустит. Он Валю пустил только
потому, что она замужем. А то бы и ее не пустил.
— Завоюйте!
— Я убегу.
— И бегите. Но бегите не в Казань, а в Москву. В
Казань бежать — не стоит игра свечей.
— Это вы для себя стараетесь, не для меня. Эх вы,
писатель!
— Соня! — прижимая к груди ладони, говорит Анютин.
Даже остановился и ее удержал необычным, страдальческим и восторженным лицом. —
Сонечка! Голубочка моя! Песенка моя! Дайте мне два
года, только два! Подождите меня два года! Звездочка! Клянусь Богом, если вы не
хотите, я не буду видеть вас эти два года, исчезну, провалюсь, умру для вас, чтобы
забыли вы меня, будто и нет меня вовсе, Семена Анютина, мужика, неуча,
графомана. Об одном прошу: позвольте мне придти к вам через два года 6 августа.
И что тогда мне скажете, то и свято.
— Ладно, — смеется Соня. — Да нет, раньше приходите.
Зачем через два? Через два года я умру, а мне интересно.
— Вы не умрете, Соня. — Опять шли, — догоняла
матушка. — Не умрете. Я вот сижу у себя на пчельнике, один, в лесу, весь день,
всю ночь и думаю о вас. И мне так хорошо, что вот вы живете, и что я о вас думаю,
и когда-нибудь увижу, услышу ваш голос, смех… Когда я сидел в тюрьме, в одиночке,
мне было скучно, потому что не было вас, я не знал тогда еще вас, а теперь я сижу весь день один и мне не скучно, потому что я знаю, что
есть на свете вы… Соня поедемте со мной в Москву!
Но тут же, испуганный
движением Сони, Анютин торопливо объясняет:
— Вы чистая, Соня, но и я чистый. В мыслях даже я
избегаю грязи. И если я говорю вам: поедемте, — это значит только одно: вы
будете на курсах, а я в университете. Больше ничего, клянусь вам Богом.
— Догоняйте!
— говорит вдруг Соня, обернувшись к нему озорным, лукавым, без смеха смеющимся
лицом. — Догоните, будет по-вашему.
И бежит вперед по белой известковой тропке, между
камней, между гор, то скрываясь за орешиной, то снова сверкая платьем, — дикая,
безумная, бессердечная.
‹…›
VII
Поп с дьячком приехали по-темному,
в двенадцатом. Федор Леонтьич выпряг лошадь, задал
сена, попрощался и побрел домой спать. Усталый, красный и потный батюшка внес
денежную кружку в дом, поставил ее под свою кровать и сел ужинать.
‹…›
Он ел и рассказывал, а матушка сидела у окна,
слушала и не слышала, — смотрела на огоньки не видных на черной реке судов.
— Дичь-то,
дичь-то, Господи помилуй! Церкву строят, а как были
язычниками, так и до сей поры пням дубовым молятся. А пью-ут!.. Как воскресенье, так все от мала
до велика сплошь. Да ведь пьют-то, пьют-то как, я тебе скажу! Не по-русскому, а пес ё знает по-каковскому.
До той поры жрут эту водку, покуда
носом в лужу не ткнутся. Такой содом по деревне, не приведи Господь! Бабы,
ребятня, девье, мальчишки — все сплошь. Обнимаются,
дерутся, воют, блюют… тьфу! Гадость такая… Ныне
двунадесятый, пили, да не так, — раньше пропито, — а что в воскресенье
творится — а! Что за неделю добудут — в день. В понедельник — похмелье. Так два
дни крутят. Ну наро-од! Одно
слово — чувашла дикая.
Грязь-то, слепь-то! Всё в гною, ни
единого, чтобы чисты глаза, не поверишь? — ни единого. Замаялись мы с
ними. Спрячется, сукин сын, прости
Господи, в амбарушку, в клев и сидит, а ты разыскивай его, скота. Да и
разыщешь — бьешься, бьешься с ним. «Нету, бачка, ей-Пох, нету!» Это гривенника-то у него нету!
А сам, паршивый, налакался на трешницу, а то и
боле. Пиво дуют, собаки! Жигулевское! Пивную завели, раньше храма Божия!
Храм-то еще когда-а будет, а
трактир, да пивная уж тут — на почетном месте. «Зачем тенька попу, пропить
тенька, поп тенька любить, а я водка любил». Сам слыхал.
Матушка слышит и не слушает: давно слыхала, все старое. Темный народ, погибающей.
Школу бы им, а потом уж храм. Сидят в своих неприступных лесных лощинах, в
самом сердце Жигулевских гор, не скоро доберется до них свет. Разве что их
потомки, а уж эти обречены, этих не выправишь.
Отужинав, поп идет в кабинетик-спаленку,
где спит и матушка, лицо его лоснится, багровое, сонное, размякшее, и на рыжей
широкой бороде блестит масло.
Он садится молча на
табуретку, и матушка заплетает ему волосы в тугую жесткую косицу. Сколько раз
она это делала за двадцать восемь лет!
Хриплым, сонным голосом поп отдает последние
распоряжения.
— Яйца-то в кухне, в корзинке. Пересчитай да в чулан
запри, не забудь, смотри. Считал я, семьсот двадцать штук, да, может, сбился,
хорошенько считай. А хлеб я велел в амбар свалить, три мешка. Хлеб не важный,
коровам да свиньям пойдет. А что придется, можно продать… Завтра поране разбуди, часов в семь выедем. Дни на три, а то и на
четыре хватит. Громадная деревнища. Вот церкву выстроят, туда перейдем. Их ежели
приручить — ничего, жить можно. Только с ними надо не как, а умеючи. Можно их во как держать. Пригляделся я к ним довольно.
— Ну уж к чувашам я не
пойду, как хочешь, — говорит матушка, вплетая черную косоплетку
в жесткие поповы волосы.
— Как не пойти-то? Без Халеневки
здесь не прожить, Халеневкой и живы-то. Триста душ —
разве это хлеб? А там тыща
семьсот. Вот и понимай… Ну, там что Бог даст, когда еще соберутся, когда-а достроят. Я так полагаю,
что на нашу жизнь Господь не попустит.
— Что ты говоришь, поп!
— Чего? — поп зевает. — Ну и вправду, видно, я
того… сплю совсем… Яйца-то пересчитай.
Стянув запыленные сапоги с мужниных
ног, матушка выходит, захватив с собою лампочку.
Через минуту из спаленки разносится ровный, мирный
храп прибыльно потрудившегося за день человека.
VIII
Ночь пришла темная, теплая. Тучи полонили-таки небо
— затянули сплошь черной, жаркой овчиной, душно земле под нею. Мерно, глухо
вздыхает спящая тяжело река, черная, как небо, как земля. Ничего не видно в
трех шагах. Полоски мутного, скупого света тянутся из окон дома и, перерезанные
крутым обрывом, умирают, задушенные густою тьмой. Так тепло, что можно ходить в
рубашке, а под горою, как в топленой бане. Тянет с горы сухим, пахучим жаром
нагретого солнцем камня, спаленных трав.
Анютин и Соня стоят на берегу у самой воды, чуть
плещущей на берег. Смутным, черным пятном проступает косовушка,
стоящая у берега на якоре. С
рассветом сбегутся бабы, девки, нагрузят косовушку
дровами, и тронется она, неуклюжая, широкая, как черепаха, боком, вниз до
Самары.
За Волгой на острове горит багровым, мутным глазом
рабочий костер. Снизу плывет по воде глухой, ровный стук — двойной: один повыше
тоном, другой чуть слышен.
Лодка Анютина готова, но тот все не может оторваться
от белого нежного пятна, живого и теплого. Не видно ни лица, ни глаз, но
напряженный взгляд угадывает милую улыбку, и голос Анютина
глух, насыщен нежностью и печален.
— Ничего я не хочу от вас, Соня, мне радостно видеть
вас такой, какая вы есть. Не изменяйтесь, Соня. Будьте птицей. Пойте, прыгайте,
клюйте тетушку в самое темя, и да благословит вас Бог. Мое царство кончилось,
теперь пойдет ненастье. Засяду на своем пчельнике и буду…
— Писать рассказ?
— Да, писать рассказ. Можете смеяться, Соня,
смейтесь, ей-богу, это хорошо, а я все-таки буду писать.
— Зачем вы изорвали «Красоту»?
— Будет другая «Красота». Я ведь только учусь, Соня,
писать буду после, можете смеяться. Смейтесь, Соня.
Семен Семенович молчит, и молчит Соня. Так стоят, не
видя лиц друг друга, и о чем-то оба думают.
Анютин
вдруг говорит, но не так, как раньше, и не то, что раньше:
— Соня! Позвольте мне поцеловать вас.
Молчание — и Соня спокойно отвечает:
— Нет, не надо.
Молчание — и она говорит так же просто, спокойно:
— Ну хорошо, поцелуйте.
Анютин
берет ее за плечи, склоняется и дышит тяжело и неровно. Целует в щеку.
— Больше не надо. Не дышите на меня, зачем вы так
дышите? — говорит Соня, уклоняясь и отступая на шаг в сторону.
Анютин не отвечает.
Показались
наконец пароходы — два. Белые носовые огни обоих стояли рядом и были белыми глазами,
зоркими и спокойными. Красные боковые огни тоже стояли рядом и были мутно-багровыми
и мрачно высматривали в темноте.
— Смотрите, дьявол! — показывает Соня на красные
глаза. — Я видела «Чайку» Чехова, там тоже так. И серой пахнет.
— Чайка моя милая! — шепчет Семен Семеновича, ловит
Сонину руку и не пускает.
— Пустите!
— Нет, не пущу.
— Ну?!
Глаза — уже не глаза. Одно чудовище опередило другое
и уходит от него все дальше. Теперь не похоже на дьявола, а похоже просто на
пароходы.
— Баста! — решительно вскрикивает Анютин,
сжимает руку и, отпустив, прыгает в лодку.
— Конец. Теперь дождик зарядит на неделю. — Он
упирается веслом в берег, потом садится, и весла мягко плещут. — Спокойной
ночи, Соня! Да благословит вас Бог.
‹…›
Соня стоит на берегу. Потом лениво взбирается наверх
к дому, оступаясь на камнях; камни сердито скрежещут.
В доме тихо. Маленькая лампочка горит в средней
комнате — столовой. На столе кринка молока. Соня пьет молоко и задумчиво
смотрит на странных блестящих черных мух с длинными ногами. Мухи летят на огонь
в открытое окно, кружатся, обжигаются, ползают по клеенке. Что за мухи?
Поужинав, Соня выходит на террасу, спускается в
огород и в темноте привычной тропой, ощупью, идет меж огурцов, помидоров,
картошки в угол огорода. Там стоит клетушка — тоже «дачка», — старая дощатая каютка, купленная за бесценок попом с баржи. Там Соня
ночует.
В каютке душно, и Соня,
едва вошла, опять выходит наружу. Подумав, она влезает на плоскую крышу,
садится и, обхватив руками колени, уткнув в них подбородок, смотрит на реку.
Стучат пароходы, не разрушая, не оскверняя тишины.
Какая большая, непонятная тишина!
Так сидит Соня, принцесса Жигулевских гор, и грезит
так же смутно, бездумно, прекрасно, как горы, как лес, река. И будет сидеть
Соня всю ночь на крыше рыбой пропахнувшей каютки,
будет грезить и любить какого-то писателя, которого, может, и нет, а может
быть, он где-нибудь и есть. У него черная борода, бледное лицо и умные ласковые
глаза. Он тоже не спит, как Соня, сидит и пишет. И также любит, как и она его,
принцессу Жигулевских гор на крыше пахнущей рыбой каютки,
любит нежно и будет любить до утра, всю ночь.
__________________________
Публикуется (с
сокращениями) по: М. Премиров.
Кабак. Рассказы. М.: Т-во «Книгоиздательство писателей в Москве», 1917. С.
146–175.
Михаил Львович Премиров (1878 — не ранее 1935, умер в лагере) — прозаик,
очеркист. Печатался в журналах «Образование», «Русская мысль», «Современник»,
«Новый журнал для всех», «Всемирная панорама», «Вестник Европы» и др. Многие
послереволюционные произведения Премирова остались
неопубликованными. В апреле 1935 года вместе с сыном был приговорен к шести
годам лагерей за «помощь международной буржуазии, направленной на свержение
социалистического строя». В 1964 году реабилитирован.
«23 марта
[1918 год]. ‹…› └Кабак“ Премирова.
Несомненно, талант. Да что с того? Литературе конец» (И. А. Бунин.
Окаянные дни).
Подготовка публикации Маргариты Райциной