Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2015
Александр Олегович Большев
родился в 1955 году в Ленинграде. Профессор кафедры истории
русской литературы филологического факультета Санкт-Петербургского
государственного университета. Автор книг «Исповедально-автобиографическое
начало в русской прозе второй половины ХХ века», «Диссидентский дискурс и русская история», «Шедевры русской прозы в свете
психобиографического подхода». Живет в Санкт-Петербурге.
Почему они нас не любят?
В середине XIX века славянофил А. Хомяков с горьким
недоумением писал о беспричинной неприязни, которую испытывают европейцы по
отношению к России: «Трудно объяснить эти враждебные чувства в западных
народах, которые развили у себя столько семян добра и подвинули так далеко
человечество по путям разумного просвещения. ‹…› Европа не раз показывала
сочувствие даже с племенами дикими, совершенно чуждыми ей и не связанными с нею
никакими связями кровного и духовного родства. ‹…› Странно, что Россия одна имеет как будто бы привилегию пробуждать худшие чувства
европейского сердца». С тех пор многое в мире переменилось до неузнаваемости,
но вот отношение Запада к России осталось прежним, и мы не перестаем
недоумевать и сокрушаться по этому поводу. Подчеркнем: речь идет о западной недоброжелательности
именно к России в целом как к воплощению неких национально-государственных
начал — отношение же американцев и европейцев к россиянам как таковым, вне
связи с нашей цивилизационно-этнической целостностью,
оказывается в большинстве случае вполне дружелюбным.
Разумеется, Запад всегда объяснял свою враждебность дефектами нашего социально-политического
устройства, давая понять, что их устранение немедленно обернется мирными объятиями.
Западу вторят отечественные либералы, которые не устают повторять сегодня, что
на международную изоляцию страну обрек (прежде всего
своими агрессивными акциями в ситуации украинского кризиса) порочный режим —
после же его ликвидации американцы и европейцы придут к нам на братский пир
труда и мира. Увы, поверить, что неприязнь Запада обусловлена
недемократичностью России, а также и ее агрессивной политикой, трудно. Европа и
Америка вообще никогда не испытывали к нам симпатий («Европа не признает
нас своими», — беспристрастно констатировал Н. Данилевский полтора века назад),
но при этом поддерживали дружеские отношения с куда более недемократичными,
воистину дикими племенами и режимами. Обвинения же в нашей всегдашней агрессивности
по отношению к соседям несостоятельны: как раз наоборот, России чаще всего
приходилось отражать агрессию. Здесь нельзя не согласиться с А. Тойнби,
которого трудно заподозрить в русофильстве: «Хроники вековой борьбы между двумя
ветвями христианства, пожалуй, действительно отражают, что русские оказывались
жертвами агрессии, а люди Запада — агрессорами. ‹…› Русские навлекли на себя
враждебное отношение Запада из-за своей упрямой приверженности чуждой цивилизации».
Да, похоже, Запад ощущает нашу цивилизационную
чужеродность — притом крайне опасную для своего существования; и в этом причина
его извечной враждебности («Европа признает Россию и славянство чем-то для себя
чуждым, и не только чуждым, но и враждебным», — писал в 1871 году уже помянутый
Данилевский). Но чем же конкретно мы так непоправимо чужды
европейско-американскому миру? Конфликтная ситуация крайне осложняется одной
странной коммуникативной проблемой, а именно — очень последовательным отказом
называть вещи своими именами. Действительно органически-бессознательную свою
неприязнь Запад упрямо рационализирует ссылками на отсутствие у нас гражданских
свобод, ущемление прав сексуальных меньшинств и прочими довольно вздорными
мотивировками, которые потом с энтузиазмом повторяют наши либералы. Можно было бы прислушаться к консервативно-почвеннической точке
зрения, суть которой в том, что атлантическая ненависть к нам вызвана нашей
приверженностью истинным духовно-нравственным идеалам (так, например, все тот
же Данилевский противопоставлял пагубную «насильственность как коренную черту
европейского характера» благостной терпимости, которая, по его убеждению, «составляла
отличительный характер России в самые грубые времена»), если бы не одна
загвоздка: охотно декларируемые нами высокие моральные ориентиры плохо
соотносятся с нашей собственной поведенческой практикой. Так что оставим
высокопарные рассуждения о русской духовности, колющей глаза погрязшему во грехах западному миру. Мы, возможно, не хуже, однако уж
точно и не лучше европейцев и американцев — мы просто другие. Но какие?
Страна бытовой свободы
На вопрос о том, в чем конкретно состоит особая
специфика, отличающая Россию от Запада, давались разные варианты ответов, но
наиболее внятные из них так или иначе затрагивали житейско-бытовой аспект нашего национально-государственного
существования. И в самом деле, загадочная российская самобытность нагляднее
всего проявляется в странной хаотичности, необустроенности
бытовой сферы. Пресловутая западная демократия опирается на четко
отрегулированный быт. Впрочем, и на Востоке большинством граждан с детства
усваиваются и неукоснительно соблюдаются несложные, но незыблемые житейские
правила. Россию же Бердяев очень точно назвал «страной бытовой свободы». И
действительно мы не слишком склонны следовать каким бы то ни было четко выверенным
житейским резонам, поэтому и имеем так много неведомых остальному миру бытовых
сложностей. Только у нас супруги могут вести длительные и напряженные дискуссии
(зачастую переходящие в рукоприкладство) о том, кому выносить мусорное ведро, а
кому мыть посуду. Не случайно именно конфликты на бытовой почве составляют у
нас сегодня до 80 % от общего числа преступлений.
Разумеется, феномен российской «бытовой свободы»
обнаруживает всецело амбивалентную природу, а потому амплитуда колебания его
характеристик и оценок очень широка — от восторженных
до резко негативных. Так, Бердяев, например, весьма позитивно отзывался о
«природной стихийности» русского народа, обусловленной благородно-возвышенной
«устремленностью к трансцендентному»: «В русском
народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком
поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства»; «Россия —
страна бытовой свободы, неведомой… народам Запада, закрепощенным мещанскими
нормами. Только в России нет давящей власти буржуазных условностей». Напротив,
Розанов, при всех своих известных противоречиях, склонялся к негативной
трактовке российской «бытовой свободы», утверждая, что мы живем «в моральной
анархии», «среди бытового безобразия», чем и отличаемся невыгодным образом от остальных
народов мира: «Русские в странном обольщении утверждали, что они └и
восточный, и западный народ“ — соединяют └и Европу, и Азию в себе“,
не замечая вовсе того, что скорее они и не западный, и не
восточный народ, ибо что же они принесли Азии и какую
роль сыграли в Европе? ‹…› Между Европой и Азией мы явились именно └межеумками“, то есть именно нигилистами, не понимая ни Европы,
ни Азии. Только пьянство, муть и грязь внесли. Это действительно └внесли“».
В книге М. Салтыкова-Щедрина «За рубежом» точно
изображена хорошо знакомая и сегодня каждому россиянину, пересекающему западную
границу, ситуация резкого контраста между нашим запустением и их благополучием
— и этот контраст всякий раз рождает в русской душе «непобедимую неловкость»:
«Природа, которая открывалась перед нами, мало чем отличалась от только что
оставленной мною природы русско-чухонского поморья… Та
же неизменная равнина, те же рудо-желтые пески, вперемежку с торфяными низинками. Но ни кочкарника, ни мхов, ни лезущего отовсюду
лозняка, ни еле дышащей и во все стороны гнущейся березки — и в помине нет. И
справа и слева тянутся засеянные поля… Но этого мало,
что хлеба у немца на песках родятся буйные, у него и коровам не житье, а рай,
благодаря изобилию лугов. ‹…› Везде канавы чистые, без лозняка, и везде вынутый
из канав торф сформован и сложен в стопки. Этим торфом и отапливаются, и сдабривают
поля. ‹…› Физиономия крестьянского двора тоже значительно видоизменилась против
довержболовской. Изба с выбеленными стенами и
черепичной крышей глядела веселее, довольнее, нежели довержболовский
почерневший сруб с всклокоченной соломенной крышей.
Это было жилище, а не изба в той форме, в какой мы, русские, привыкли
себе ее представлять. Я смотрел вместе с прочими на эту картину и невольно
задумывался. Я не скажу, чтоб сравнения, которые при этом сами собой возникали,
были обидны для моего самолюбия (у меня на этот случай есть в запасе прекрасная
поговорка: моя изба с краю), но не могу скрыть, что чувствовалась какая-то
непобедимая неловкость».
А вот что писал приблизительно по тому же поводу
Горький: «Человек Запада еще в раннем детстве, только что
встав на задние лапы, видит всюду вокруг себя монументальные результаты труда
его предков. От каналов Голландии до туннелей итальянской Ривьеры и
виноградников Везувия, от великой работы Англии и до мощных Силезских
фабрик — вся земля Европы тесно покрыта грандиозными воплощениями организованной
воли людей, — воли, которая поставила себе гордую цель: подчинить стихийные
силы природы разумным интересам человека. Земля — в руках человека, и человек
действительно владыка ее. Это впечатление всасывается ребенком Запада и
воспитывает в нем сознание ценности человека, уважение к его труду и чувство
своей личной значительности как наследника чудес, труда и творчества предков.
Такие мысли, такие чувства и оценки не могут возникнуть в душе русского
крестьянина. Безграничная плоскость, на которой тесно сгрудились деревянные,
крытые соломой деревни, имеет ядовитое свойство опустошать человека, высасывать
его желания. Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг
него и через некоторое время чувствует, что эта пустота влилась в душу ему.
Нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества».
Можно подыскать много объективных
социально-исторических причин для убедительного объяснения контраста между
извечной соломенной нищетой русской деревни и уютным благополучием европейского
хутора. Мы, кстати, любим рассказывать вдохновенные
истории о том, как прекрасно была бы обустроена наша жизнь, если бы… — и далее
обычно следует традиционный перечень неблагоприятных обстоятельств, воспрепятствовавших
обустройству: нам мешали структурировать свой быт то монголы, то крепостное
право, то ригидный царский режим, то большевистская диктатура, то всевозможные
инородцы, то криминально-олигархический беспредел. Но все это, конечно же, иллюзорные
помехи, а на самом деле причины бытового безобразия глубоко укоренены в самой
нашей национальной природе, и можно только повторить вслед за Бердяевым: мы, в
силу устремленности к трансцендентному, не поглощены
жаждой земного благоустройства. Повторюсь: речь идет о всецело амбивалентном
явлении, решительно ускользающем от любых однозначно-прямолинейных оценок. И в
этом смысле наши беды и поражения являют собой продолжение наших же несомненных
достоинств и триумфов.
Зато мы делаем ракеты
Один из тургеневских персонажей, западник Потугин, пытаясь убедить собеседника в несостоятельности
России, ссылался на то, что мы якобы не внесли никакой лепты в сокровищницу человеческой
цивилизации: «Посетил я нынешнею весной Хрустальный дворец возле Лондона; в
этом дворце помещается, как вам известно, нечто вроде выставки всего, до чего
достигла людская изобретательность — энциклопедия человечества, так
сказать надо. Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и
статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой
вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли
немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот
народ выдумал, — наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары,
и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: все бы
преспокойно осталось на своем месте, потому что
даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут — эти наши знаменитые продукты — не нами
выдуманы. Подобного опыта даже с Сандвичевскими островами
произвести невозможно; тамошние жители какие-то лодки да копья изобрели:
посетители заметили бы их отсутствие. ‹…› Старые наши выдумки к нам приползли с
Востока, новые мы с грехом пополам с Запада перетащили, а мы все продолжаем
толковать о русском самостоятельном искусстве!» Потугину
как будто вторит Тихон Красов, герой бунинской «Деревни», когда рассуждает о фатальном неумении
русских крестьян пахать, сеять и печь хлеб: «Ты подумай только: пашут целую тысячу
лет, да что я — больше! — а пахать путем — то есть ни единая душа не
умеет! Единственное свое дело не умеют делать! Не знают, когда в поле надо
выезжать! Когда надо сеять, когда косить! └Как люди, так и мы“, — только и
всего. ‹…› Хлеба ни единая баба не умеет спечь, — верхняя корка вся к черту
отваливается, а под коркой — кислая вода!»
Что ж, согласимся с этими (и бесчисленными другими
подобными им) инвективами — только не для того, чтобы впасть в отчаяние от
собственной исторической никчемности. Признаем относительную правоту героев
Тургенева и Бунина, дабы с гордостью заявить в ответ: мы рождены не для забот о
нуждах низкого быта, наплевать нам на самовары и лапти, пахоту и хлеб насущный!
Мы обогатили энциклопедию человечества, помимо гениальных романов и картин,
материальными изобретениями, рожденными порывом к величественно трансцендентным
сверхзадачам, — и любую выставку достижений современной цивилизации украсили бы
наши баллистические ракеты, ядерные реакторы и космические корабли. Парадокс
состоит в том, что наша устремленность к трансцендентному,
помогающая нам делать ракеты и перекрывать Енисей, неотделима от бытового
безобразия и моральной анархии. Попытки гармонизировать в координатах нашего
национального существования трансцендентное и бытовое начала — ну или, по
крайней мере, минимизировать издержки, обусловленные их извечным диссонансом,
предпринимались неоднократно, но ощутимых результатов пока не принесли.
По-божески или никак
Если отказаться от модной ныне политкорректности и
назвать вещи своими именами, то придется признать: пресловутое российское
своеобразие в первую очередь обусловлено явно негуманистическим характером
нашей цивилизации. Об этом наиболее прямо сказал философ Сергей Аскольдов,
подводя ранней весной 1918 года первые итоги революционной катастрофы. Опираясь
на известный посыл о трехсоставности всякой
человеческой души, включающей в себя три начала: «святое, специфически
человеческое и звериное», Аскольдов подчеркнул крайнюю неразвитость в русской
душе среднего, «специфически человеческого» компонента: «В русском человеке,
как типе, наиболее сильными являются начала святое и звериное. Этот
своеобразный душевный симбиоз может показаться странным». Странность же, по Аскольдову, состоит в том, что ростки гуманизма на нашей
почве не дали всходов: «Гуманизм — это независимая от религии наука, этика,
искусство, общественность и техника. Это есть то, чем человек отличается от
зверя. Но именно русский человек, сочетавший в себе зверя и святого по
преимуществу, никогда не преуспевал в этом среднем и был гуманистически некультурен
на всех ступенях своего развития. ‹…› Культура и гуманизм русскому народу в
качестве положительных энергий все же не привились…
Русский народ оставался по существу чужд гуманизму, зародившемуся и
пребывавшему лишь в русской интеллигенции». Русский быт Аскольдов не без оснований
назвал «гуманистически диким». Подчеркнем, кстати, что этого
мыслителя никак нельзя отнести к числу горячих поклонников западных ценностей,
он отнюдь не был склонен к идеализации людей, принадлежащих к «специфически
человеческому» гуманистическому типу (и, соответственно, лишенных, выражаясь по-бердяевски, устремленности к трансцендентному).
Подобных гуманистов Аскольдов охарактеризовал как «искренно отзывчивых и самоотверженных,
но все же в этих своих качествах до противности пошлых в восприятиях и оценках
жизни, глухих к ее духовным красотам, не замечающих никаких высот и глубин».
Что ж, очень похоже, что благоустроенный быт
западных народов действительно обусловлен всецело гуманистическим форматом
европейско-американской цивилизации — в то время как наше национальное бытие
явно зиждется на иных, во многом противоположных основаниях. Мне кажется, что
очень точно и ярко раскрыл глубинную суть этого глобального противостояния
современный (к сожалению, уже покойный) философ В. Бибихин.
Он подчеркнул, что «в общественное устройство встроена метафизика»; российская
же «встроенная метафизика» основана на убежденности в том, что «устроение земли
больше чем человеческих рук дело»: «Земля не для человеческого
самообеспечения. ‹…› Человек, устроивший себя на ней,
все равно себя не устроит и устроит не себя. Именно это знание сделало
ревностным наше отношение к делу Европы. Мы вызов тому Западу, каким ему всегда
грозит оказаться дело чисто человеческого обустройства на земле. Мы, так сказать,
для того, чтобы этого не случилось. Наша правда в том, что мир, который все
равно никогда не был и никогда не станет человеческим устройством, на
метафизику обречен. ‹…› Мир должен устроиться по-божески или никак». По-моему,
трудно точнее сформулировать сущность нашей ментальности. Мы
в самом деле отвергаем принципы земного благоустройства, полагая, что уж лучше
жить «никак», чем не по-божески.
Россия, убежденная, что «мир должен устроиться
по-божески или никак» (В. Бибихин), действительно
являет собою метафизический вызов Западу, занятому делом чисто человеческого обустройства
на земле. Неудивительно, что гуманистический Запад интуитивно
всегда видел в нас смертельно опасного врага, отсюда и неизменная его
враждебность, прикрываемая фиговым листком озабоченности нашей «недемократичностью».
Не в силах жить по-божески, мы существуем «никак»,
то есть в условиях гуманистически дикого быта. Проблема, однако, состоит в том,
что подобное «никакое», то есть неустроенное, существование претит не только
иностранцам; бытовое безобразие, как точно отметил Бибихин,
«никогда не устраивало прежде всего нас самих».
Представление о жизни «по-божески» в безрелигиозную эпоху может находить и новые эквиваленты,
метафизика возможна и внерелигиозная. Ею может
сделаться, например, и стремление к историческому творчеству, о чем, в
частности, пишет Александр Мелихов в романе «И нет им воздаяния»: «Жизнь
народа, который делает ракеты и перекрывает Енисей, представляется мне красивой
и значительной, а жизнь народа, который хорошо питается и обустраивает теплые сортиры, некрасивой и незначительной. Потому что счастье для
меня — преодоление бренности, а благополучие — погружение в нее, в реку
забвения. Если Россия перестанет удивлять и ужасать мир подвигами, перестанет
рождать титанов, перемешивая дикарей с аристократами, мне будет до нее не больше
дела, чем до Голландии с Зимбабве, мир с ними обоими. Я предпочитаю быть
четыреста первым среди творцов истории, чем первым среди устроителей комфорта».
Идиотизм или геополитическая воля?
Наиболее ярким выражением этого противоречия стал
конфликт между образованными классами и народом, являвшийся на протяжении
нескольких столетий главным регулятором российского исторического бытия. М.
Гершензон справедливо писал о «метафизической розни» между европейски
ориентированным барином и простолюдином. Мне могут напомнить, что наша
интеллигенция не была однородна, но делилась на западников, считавших Россию
неотъемлемой частью европейско-американского мира, и славянофилов (или
почвенников), признававших Россию всецело самобытным суперэтническим
образованием, не могущим ориентироваться на опыт Запада и долженствующим
развиваться собственным уникальным путем. Здесь, однако, все дело в том, что в
житейском плане и западники, и почвенники были примерно одинаково вестернизированы и, следовательно, в равной мере отчуждены
от простого народа, проникнутого духом гуманистической некультурности.
Славянофильская апология исконных бытовых традиций носила по преимуществу
абстрактно-умозрительный характер. Хрестоматийным примером подобного
«почвенничества» является грибоедовский Чацкий,
который в патриотическом монологе о «французике из Бордо» выступает против
ношения фраков и бритья бород, будучи сам при этом выбритым и во фраке. Не
менее показателен и тургеневский Павел Кирсанов, который пользуется пепельницей
в виде лаптя и в споре с Базаровым превозносит достоинства крестьянской семьи и
общины, но брезгливо зажимает нос, оказываясь рядом с мужиками. Известный своей
любовью к русскому крестьянству Лев Толстой, в тех случаях, когда его соприкосновения
с мужицким бытом носили эмпирический, а не идеологический характер, не
церемонился в резких выражениях: «Что за свиньи и неряхи!»
— писал автор «Войны и мира» жене об обитателях деревенской избы, где он
остановился заночевать летом 1865 года. Один из участников философского диспута
в трактате С. Булгакова «На пиру богов» едко высказался по поводу
отвлеченно-книжного характера почвеннической любви к национальным началам:
«Ведь чего греха таить: и Тютчев приятнее чувствовал себя в мюнхенском
посольстве, нежели в └краю родном долготерпенья“, └в местах немилых, хотя и
родных“. Я вообще не знаю, что осталось бы от нашего славянофильства всех
видов, если бы не стало европейского └прекрасного далека“. Мне даже кажется,
что оно наполовину является порождением эмиграции».
Россия на протяжении длительного времени была
вынуждена практически перманентно осуществлять модернизацию, догоняя Запад.
Разумеется, стремление обзавестись всеми европейско-американскими
институциями было вызвано не столько любовью к атлантической
цивилизации, сколько прагматическими задачами конкурентоспособности и
национального выживания. При этом усилия по просвещению народа, предпринимаемые
прозападнически настроенной интеллигенцией и
правительством, осложнялись поистине беспрецедентным упорством, которое
проявили крестьянские массы в борьбе против попыток обучать их и приобщать к
цивилизации европейско-американского типа. Об этом ярко и наглядно свидетельствует прежде всего русская литература — в произведениях
И. Гончарова, М. Салтыкова-Щедрина, И. Тургенева, Г. Успенского, Л.
Толстого, А. Чехова, И. Бунина много место занимает изображение мужицкого
сопротивления прогрессу и просвещению: читая эти книги, мы вновь и вновь видим,
как отчаянные попытки очередного прекраснодушного интеллигента, дворянина или
разночинца, благоустроить деревенскую жизнь вдребезги разбиваются о твердыни
крестьянской косности. В результате же в канун революционной эпохи русская
деревня воистину была погружена в омут бытового безобразия и моральной
анархии — чтобы в этом убедиться, достаточно перечитать чеховских
«Мужиков» или бунинскую «Деревню».
Но почему же отечественное крестьянство столь рьяно
противодействовало прогрессу и с таким неистовством отстаивало свое право жить
в нищете и грязи? До сих пор наиболее логичным и убедительным признается
либерально-западнический посыл, согласно которому все дело было в исключительной
дикости и тупости крестьян, которых Горький назвал «полудикими, глупыми, тяжелыми
людьми русских сел и деревень». По убеждению автора романа «Мать», «среда
полудиких людей» отвергла благородно-просветительские порывы русской
интеллигенции единственно по причине своей животной косности: «Вся русская интеллигенция,
мужественно пытавшаяся поднять на ноги тяжелый русский народ, лениво, нерадиво
и бесталанно лежавший на своей земле, — вся интеллигенция является жертвой
истории прозябания народа, который ухитрился жить изумительно нищенски на
земле, сказочно богатой».
Конечно же, существовала и другая точка зрения, ее
сторонники отвергали рассудочные доводы, они полагали, что российское бытие
имеет мистическую природу, а потому ускользает от логического анализа. Разумеется,
в подобную Россию можно было только верить. Тютчев, Гоголь, Достоевский, Блок
верили в чудо грядущего преображения русского народа, в его способность вдруг,
подобно сказочному Ивану-дураку,
превращающемуся в Ивана-царевича, избавиться от звериных черт и обрести
святость. Вообще же идея обретения святости через грехи всегда пользовалась у
нас популярностью, недаром такое широкое распространение на Руси получили так
называемые кризисные жития — истории о том, как закоренелые грешники, вроде
блудницы Марии Египетской или насильника и убийцы Иакова-постника, внезапно трансформировались
в святых. Судьбы персонажей русской классики нередко разворачивались в
соответствии с этой жанровой моделью — так, например, Зосима, герой романа
Достоевского «Братья Карамазовы», за одну ночь превратился из брутального
гвардейского офицера в праведника-монаха, отмеченного печатью божьей благодати.
Соответственно, Достоевский призывал судить русский народ не по его
эмпирическому звериному облику, а по высоким идеалам и устремлениям: «Нет,
судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А
идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений; они срослись с
душой его искони и наградили ее навеки простодушием и честностью, искренностью
и широким всеоткрытым умом, и всё это в самом
привлекательном гармоническом соединении. А если при том
и так много грязи, то русский человек и тоскует от нее всего более сам, и
верит, что все это — лишь наносное и временное, наваждение диавольское,
что кончится тьма и что непременно воссияет когда-нибудь вечный свет».
Традиционно так сложилось, что приверженцы точки
зрения, согласно которой русский народ дик и туп, чаще опираются на логику и
апеллируют к фактам (которых в их распоряжении, увы, хоть отбавляй), тогда как рассуждения их оппонентов носят преимущественно
эмоционально-визионерский характер — сквозь нынешнюю грязь они предлагают
прозревать будущую благодать. Приведу один характерный пример столетней
давности — воспроизведенный Горьким эпизод его спора с Леонидом Андреевым о
России: «Живя в Италии, я настроился очень тревожно по отношению
к России… Тревожное настроение мое особенно усугублялось фактами,
которые определенно указывали, что в духовном мире великого русского народа
есть что-то болезненно-темное. Читая изданную Вольно-экономическим обществом
книгу об аграрных беспорядках великорусских губерний, я видел, что эти
беспорядки носили особенно жестокий и бессмысленный характер. Изучая по отчетам
московской судебной палаты характер преступлений населения московского
судебного округа, я был поражен направлением преступной воли, выразившимся в
обилии преступлений против личности, а также в насилии над женщинами и
растлении малолетних… И было еще много такого, что
утверждало мое тревожно-скептическое отношение к судьбе великорусского племени.
По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему
мои невеселые думы. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но
возражения его показались мне неубедительными — фактов у него не было. Но вдруг
он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее,
заговорил о русском народе словами необычными для него — отрывисто, бессвязно и
с великой, несомненно искренней убежденностью. Я не
могу — да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась
не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в
чувстве, на которое — в такой силе, в таких формах его — я не считал Л. Н.
способным. Он весь дрожал в нервном напряжении и, всхлипывая, как женщина,
почти рыдая, кричал мне: └Достаточно гения одного Достоевского, чтоб оправдать
даже и бессмысленную, даже насквозь преступную жизнь миллионов людей. И пусть
народ духовно болен — будем лечить его и вспомним, что — как сказано
кем-то, — └лишь в больной раковине растет └жемчужина“». Все здесь очень
типично: один из оппонентов приводит объективные фактические данные, свидетельствующие
о народной деградации, другой же в невротической экзальтации ссылается на гений
Достоевского и призывает верить в чудеса духовного преображения народа.
Согласимся: очень похожие споры происходят и сегодня — и по-прежнему патриотам
России приходится уповать в большей степени не на факты, а на веру, ибо умом
загадочную логику нашей жизни не понять.
Справедливости ради согласимся, что и горьковскую,
то есть либерально-западническую, версию, при кажущейся ее логичности, трудно
признать убедительной: ну а в самом деле, если русский
народ настолько туп и бездарен, как же он мог дать миру Достоевского, Толстого
и Чехова? Вообще же возникает вопрос о том, каким в идеале должно быть взаимодействие
интеллигенции и народа. Мне кажется, что если интеллигенция являет собой
сознание нации, то народ можно уподобить ее бессознательному. Хорошо известно,
чем способна обернуться для человеческой личности попытка действовать
исключительно рациональным образом, игнорируя бессознательные импульсы: самонадеянный
всадник, не желающий считаться с волей своего коня, рискует вылететь из седла
на первом же повороте. Народ может быть дик, жесток, неразумен, и интеллигенция
обязана его просвещать — только не следует забывать: именно стихийные и
зачастую деструктивные порывы темных народных масс нередко концентрируют в себе
внутреннюю волю нации, ее встроенную метафизику.
И почему бы не предположить, что русский народ
отверг чужой, хотя и соблазнительно комфортный бытовой уклад жизни вследствие
безотчетного, но мощного инстинкта этнического самосохранения? Возможно,
парадоксальный отказ русских крестьян адаптироваться к житейским реалиям
благополучного Запада был обусловлен все же не идиотизмом,
а фактором внутренней геополитической воли? Возможно, в глубинах народного
бессознательного жил страх — страх, обретя европейские удобства, подпасть под
непреодолимое обаяние чуждой цивилизационной ауры, а
значит, забыть собственное предназначение, связанное не с задачами земного
благоустройства, а с порывом к трансцендентному. Очень
похоже, что русский народ стихийно сопротивлялся европейскому просвещению,
отстаивая свое упрямое стремление «устроиться по-божески или никак».
В коммунистических доспехах
Своеобразной кульминацией этого стихийного волевого
порыва русского народа стала революция 1917 года. До сих пор еще пользуется
немалой популярностью известная солженицынская версия,
согласно которой кучка злодеев-большевиков осуществила переворот в процветающей
стране, навязав свою преступную волю стосемидесятимиллионному
народу и отбросив его в «полудикарство». Но эта конспирологическо-мелодраматическая мифологема не имеет
никакого отношения к реальности, поскольку государственность и бытовой порядок
в России были полностью разрушены еще до того, как большевики вышли на историческую
авансцену. Кто же выступил в роли разрушителя? Разумеется, русский народ: по
точной характеристике Аскольдова, во время революции
восстал и восторжествовал «злой зверь, живший в народной душе». Это был предсказуемый ответ крестьянских масс на предпринятую
интеллигенцией попытку одним махом покончить с пресловутым народным идиотизмом и приобщить Россию к миру европейских гуманистических
ценностей.
Веховец С. Франк описал революционную катастрофу
следующим образом: «Впервые родина стала истинно свободной
для воплощения заветных своих идеалов, лучшие русские люди стали у власти, еще
лучшие, более энергичные и пылкие, подгоняли их в осуществлении желанных целей,
— и внезапно все это куда-то провалилось, и мы очнулись у разбитого корыта,
хуже того, без всякого корыта и даже без старой, покосившейся, но все же родной
избы». Провозглашение весной 1917 года принципов свободы, равенства и
справедливости обернулось прежде всего стремительным
превращением одиннадцатимиллионной крестьянской армии в неуправляемый сброд, о
котором генерал Корнилов 11 июля отозвался в телеграмме Временному
правительству так: «Армия обезумевших темных людей ‹…› потерявших чувство
человеческого достоинства, бежит. На полях, которые нельзя даже назвать полями
сражения, царит сплошной ужас, позор и срам…» Банды вооруженных солдат, которые
никому не подчинялись, стали закваской «русского бунта». Вот очень характерное
свидетельство начальника Кавказской туземной дивизии, части которой пытались
охранять Подольскую губернию: «Теперь нет сил дольше бороться
с народом, у которого нет ни совести, ни стыда. Проходящие воинские части
сметают все, уничтожают посевы, скот, птицу, разбивают казенные склады спирта,
напиваются, поджигают дома, громят не только помещичьи, но и крестьянские имения…»
На заводах рабочие отказывались трудиться, выдвигая невыполнимые требования повышения
зарплаты. Веховец А. Изгоев писал об этом: «Немедленно уничтожалась всякая
дисциплина. Власть на фабрике и заводе переходила к быстро сменяющимся
комитетам, фактически ни перед кем ни за что не
ответственным. Знающие, честные работники изгонялись и даже убивались».
Керенский в августе 1917 года на Государственном совещании в Москве признал,
что после Февральской революции в «свободной России» свершилось 10 тысяч актов
вандализма — цифра явно заниженная, поскольку власти к тому времени давно
утратили всякий контроль над ситуацией в стране. Кадет Шингарев вынужден был
констатировать незадолго до большевистского переворота, что «революция
превратилась в дикое хулиганство», а монархист Шульгин тогда же сказал, что
«Российская держава превращена в кабак». К этим
характеристикам трудно что-либо добавить. Общеизвестно, что Временное
правительство в октябре фактически никто не защищал — только горстка мальчишек-юнкеров.
Ответственность за чудовищный разлив зла в
революционной России принято возлагать на большевиков, но это не совсем
справедливо. Вряд ли можно объяснить волну беспредельного народного насилия большевистской
пропагандой. Агитировали тогда, и весьма активно, все политические партии — но
крестьянско-солдатские массы пошли именно за большевиками. Не потому ли, что
большевистские доктрины совпали со стихийными умонастроениями миллионов?
Овладевшая русским народом злая иррациональная воля
к разрушению действительно поразила либеральную интеллигенцию, неготовую к
такому повороту событий. В заметках и публицистических текстах того времени мы
находим поистине жуткие картины массового озверения, хамства и скотства. Один
из героев уже упоминавшегося мною булгаковского
трактата «На пиру богов» в отчаянии восклицает: «На месте шестой части света
оказалась зловонная, зияющая дыра. Где же он, великодушный и светлый народ,
который влек к себе сердца добротою и детской верой, чистотой и незлобивостью,
даровитостью и смирением? Теперь это разбойничья орда убийц, предателей, грабителей
сверху донизу в крови и грязи, во всяком хамстве и
скотстве. Свершилось какое-то черное преображение народа, народ Божий стал
стадом гадаринских свиней… Пусть
бы народ наш оказался теперь богоборцем, мятежником против святынь, это было бы
лишь отрицательным самосвидетельством его
религиозного духа. Но ведь чаще-то всего он себя ведет просто как хам и скот, которому вовсе нет дела до веры. Как будто и
бесов-то в нем никаких нет, нечего с ним делать им. От бесноватости можно
исцелиться, но не от скотства. Это у меня навязчивая
идея. Ночью иногда просыпаюсь в холодном поту и повторяю в ужасе: не богоборец,
а скот, скот, скот…»
До сих пор в либеральной среде любят повторять, что
большевики повели народ путем утопии, вознамерившись
построить в крестьянской стране «фантастический коммунизм» (это выражение использовал
В. Короленко, характеризуя в письмах к наркому Луначарскому большевистский проект).
На самом же деле по-настоящему утопической, то есть невоплотимой
в жизнь, была программа героев Февраля, прекраснодушных интеллигентов, которые,
проигнорировав встроенную метафизику своего народа, решили приобщить Россию к
европейскому делу чисто человеческого обустройства на земле. Проект же
построения коммунизма был по глубинной сути своей нацелен на то, чтобы устроить
мир «по-божески», а потому гораздо лучше коррелировал
с извечной русской устремленностью к трансцендентному,
чем псевдореалистические идеи кадетов. К тому же с самого начала Ленин и компания вынуждены были в большей степени считаться
с реалиями российской действительности, чем с умозрительными догмами. В 1923
году Л. Карсавин метко указал, что, «плывя по
течению, большевики воображали, будто вводят коммунизм». Разумеется, вожди
русского большевизма, не говоря уже о рядовых коммунистах, комсомольцах и
сочувствующих, не осознавали истинного глубинного смысла происходивших событий.
Они полагали, что строят коммунизм в России, в соответствии с марксистскими
теориями, и верили, что стремительно двигаются к мировой революции. В
действительности же сталинская кровавая модернизация не приблизила страну к коммунистической
гармонии, зато безусловно укрепила ее оборонный
потенциал: ощетинившаяся штыками и танковой броней Россия была готова к бою за
собственные трансцендентные геополитические интересы, которые мало общего имели
с декларируемыми коминтерновскими грезами.
Россия надела коммунистические доспехи, чтобы в
смертельной схватке с Западом отстоять свою встроенную метафизику — ну а заодно
и свой гуманистически дикий быт. В сентябре 1941 года в беседе с американцем У.
Гарриманом Сталин сделал на этот счет красноречивое
признание: «Мы знаем, народ не хочет сражаться за мировую революцию, не будет
он сражаться и за советскую власть… Может быть, будет
сражаться за Россию». Впрочем, и противники России вспоминали о коммунизме
главным образом в высказываниях пропагандистского формата, когда политкорректно декларировали заботу об интересах русского народа,
стонущего под большевистским игом. Но в узком кругу своих соратников они
формулировали собственные цивилизационно-геополитические
цели совсем иначе. Вот, например, типичные комментарии Гитлера: «Что же
касается потешной сотни миллионов славян, то мы выберем лучших из них и приведем
их в надлежащий нам вид. Остальных же мы изолируем в их собственных
свинарниках. И всякий, кто осмелится говорить о поощрении местных жителей и цивилизовании их, отправится прямиком в концентрационный
лагерь»; «славяне созданы для того, чтобы работать на немцев, и ни для чего
больше. Наша цель — поселить в местах их нынешнего проживания сто миллионов
немцев. Немецкие власти должны размещаться в самых лучших зданиях, а
губернаторы жить во дворцах. Вокруг губернских центров в радиусе 30–40 километров
будут размещаться пояса из красивых немецких деревень, связанных с центром
хорошими дорогами. По ту сторону этого пояса будет другой мир. Там пусть живут
русские, как они привыкли. Мы возьмем себе только лучшие их земли. В болотах
пусть ковыряются славянские аборигены». А вот высказывание У. Черчилля,
датированное октябрем 1942 года: «Произошла бы страшная катастрофа, если бы
русское варварство уничтожило культуру и независимость древних европейских государств».
Лидеры Запада, несмотря на внутренние разногласия, видели подлинную опасность
не в коммунизме и не в большевиках, а в тех глубоко чуждых для них «варварских»
началах, на которых основывается самосуществование
российской цивилизации.
У талантливого современного прозаика, поэта и
музыканта Михаила Елизарова есть песня под названием «Оркская».
В ней война Советской России с Германией увидена через призму художественной
мифологии Джона Толкиена — как смертельное
противостояние орков и эльфов: «Помнишь, брат, как давили эльфийскую
мразь, / Как бежали на запад их злобные орды. / Мы
полками месили гондорскую грязь, / Чтобы ярче сиял белокаменный Мордор». Разумеется,
подобное уподобление носит сугубо условный и шутливый характер, но все же в
этой шутке есть большая доля правды: цивилизованной Европе русские действительно
представлялись неким подобием монструозных орков.
Мы больше не орки
Сегодня, в связи с украинским кризисом, вновь до
предела обострился конфликт России с западным миром. Как и прежде,
противостояние, обусловленное нашей упрямой приверженностью, чуждой гуманистическому
Западу и не слишком понятной нам самим метафизике, принимает форму борьбы
европейских ценностей против русского бытового варварства — и не случайно
киевские прогрессисты презрительно называют своих донецко-луганских
оппонентов «ватниками». Только вот действительно ли мы по-прежнему «ватники»?
На самом ли деле мы все еще «орки»? Даже поверхностный взгляд, брошенный на
современную общемировую ситуацию, заставляет в этом сильно усомниться.
Изменился Запад, изменились и мы.
Конечно, глобальные сдвиги, затронувшие глубинные
слои национального бытия, не завершены, у нас, выражаясь толстовским языком,
все переворотилось и только еще начинает укладываться, поэтому подводить итоги
рано. И все же складывается впечатление, что произошедшие перемены необратимы.
Главное для нас сегодня — разобраться в хаосе собственных туманных предпочтений
и антипатий и понять: кто мы, чего хотим, за что собираемся бороться? Очень
похоже, что мы окончательно устали от российского многовекового бытового
безобразия и готовы предпринять усилия по оптимизации житейской сферы своего существования —
и на сей раз готовы по-настоящему, то есть без ущерба для реализации своего
возвышенно-трансцендентного предназначения. Разбитые дороги,
замусоренные дворы, загаженные подъезды, безбрежный алкоголизм, бросаемые на
произвол судьбы дети, тотальная коррупция — словом, «муть и грязь», ужасавшие
Розанова, до предела опротивели нам самим. И
кажется, мы вот-вот обретем способность решительно взяться за устранение всего
этого «варварства», но не для отказа от заветной встроенной метафизики, а для
по-настоящему полноценного служения ей. Блеск европейско-американских витрин
больше не слепит нас, и роскошные автобаны не уведут в сторону от собственных
магистральных путей.
А как же внешние враги? Полноте, господа! Великая
западная цивилизация, с соблазнами которой нашим пращурам на протяжении
нескольких веков помогали бороться звериные начала, сегодня утратила прежнее
могущество и ощутимо близится к своему закату. А нам пора всерьез заняться собственными
проблемами — и для начала хорошо бы навсегда проститься с гуманистически диким
бытом.