Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2015
Антон Владиславович Заньковский
родился 1988 году в Воронеже. В 2007 году переехал в Санкт-Петербург, учился в
Русской христианской гуманитарной академии на факультете философии, богословия
и религиоведения. С 2011 по 2014 гг. сотрудничал с Международным евразийским
движением, руководил Санкт-Петербургским филиалом Центра консервативных
исследований. В 2012 году опубликовал повесть «Каменные дети» в альманахе «Имажинэр»; с 2011-й по 2014 год публиковал эссе и научные
статьи в журнале «Апокриф», сборниках
материалов «Деконструкция», «Четвертая политическая
теория» и «Acta eruditorum».
В 2014 году вошел в лонг-лист премии «Дебют» в
номинации «крупная проза» с романом «Девкалион». С
2015 года живет в Коктебеле.
Часть первая
1.
Самогон в Епифановке гнали
из рыбьей требухи, из сельдерея, из лягушачьей икры, из наждачной бумаги. Дзычиха гнала из паслена, Фитиль — из шелковицы, Прынька — из резеды и бурьяна, а Спиридониха
гнала отменный чемергес из апрельского заката, ее
сивуха не уступала самогону Александра Смольского, который гнал из «Метафизики»
Аристотеля.
— Бабка Моториха, почему
ты кушаешь ложкой?
Моториха
располовинила алюминиевой ложкой последнюю
картофелину — та выпустила пар.
— Грешно за едой балакать.
— Почему? — настаивал Алешка, топя блестящего слепня
в рюмке с каплей самогона, не допитой Тихонычем.
Слепень был плененным врагом армии
жесткокрылых; рассыпанные по столу среди тарелок и утренних объедков, жуки
выстроились в блестящее каре; копейщиками были четырехточечные
мертвоеды, за ними следовала остальная пехота: дровосек-титан, жук-геркулес, огненосный щелкун, жук-троглобионт,
погребальный могильщик, короед-типограф, божья коровка, майский жук и долгоносик.
Бабка Моториха с опаской
поглядывала на блестящую армию, пережевывала, чавкая, картофельный клубень.
— Дед собирал, собирал жуков, а ты взял да и
разорил! — укоризненно закивала Моториха, глядя на
Алешку глазами, видавшими дореволюционный мир и минометные бомбардировки.
— Зато теперь они воюют, — сказал Алеша и добавил: —
Я знаю, почему ты ешь ложкой! Потому что вилкой не умеешь.
— На что мне твоя вилка?
Моториха
рыгнула, перекрестилась и поковыляла на двор. Алешка
поставил рюмку на хмельного слепня и выбежал следом в солнечный прямоугольник
дня, затемненный кружевной занавеской, оставив Тондракия
во времянке наедине с письмом Александра Смольского.
Это было волокнистое письмо, полное чернил, знаков и
пустых, белых мест бумаги. Настоящее письмо имеет значение и приходит издалека;
чем дольше идет письмо, тем глубже его смысл; можно прочитать письмо или сжечь,
можно переписать его иным почерком на другом листе; письмо непредсказуемо: оно
в силах задействовать и слезные железы, и спазм улыбки; бумажные письма следует
хранить в особой коробке и ежегодно перечитывать.
Тондракий
не стал читать письмо Александра, он предпочел скомкать его и окунуть в стакан
с молоком.
— Там опять лес горит! — с криком вбежал во времянку
Алешка.
Тондракий
опрокинул стакан и выскочил во двор.
2.
Вспыхивали деревья; пощеголяв в дымных сарафанах,
помахав рукавами огненных рубах, они превращались в черные рыбьи скелеты.
Верхушки сосен пасовали друг другу пламя, как футболисты мяч, поэтому от
перекопа земли на пути нижнего пламени толку было немного. Воду носили в особых
рюкзаках с опрыскивателями. Кое-где жарило так, что и на десять шагов не
подойти: ибо вот придет день, пылающий как печь.
Огонь то и дело смешивался с ветром и прогонял
изможденных тушителей — сотни две работников лесхоза да нескольких добровольцев
из Епифановки, среди которых был Тондракий.
— За два дня триста гектаров к сатанам угорело!
Пламя смаковало опушки, слизывало разом луговые
бреши. Гам стоял застольный, ветер был наудачу, жара и без того за тридцать в
тени. Пожар словно начитался Троцкого — не хотел прекращаться.
— Как лесничество убрали, так и пожары начались.
Лес разделила полоса, по одну сторону которой все
уже умерло, и там, как в призрачном мире, дымились черные перья, густое и белое
клубилось меж ними, а хвоистую почву покрыл пепел.
— На полигоне занялось. Видно, в сторону от мишени
пальнул, а сосна-то сухая, что солома.
За водой ходили к автомобилям, те раскалялись и
грозили попросту взорваться. Здесь отдыхали от тяжелых водных рюкзаков и долгих
перекопов, промывали воспаленные от жара глаза. Здесь слышны были не только
отдельные фразы, но и разговоры.
— Теперь подчистую все
срубят. Что разрешено, то уж порубали, теперь жгут, что так рубать нельзя!
Потом собирают. Глядишь, горелки повезли.
— Так и тайгу срубили.
— То природа свое забрала: не надо было сосну садить
у нашей климате.
— Иван, слухай сюда, какая
природа? Говорят тебе, с самолета бабахнул, а в такую погоду оно хватит и
спички.
— А теперь ужо и в Ольховке
занялось, люди из хат убегли.
— А куды бечь, если со всех сторон горит?
К ночи ветер поутих. Тондракий
вернулся из лесу, дымясь подплавленной обувью. Не
показываясь на глаза домашним, завалился на тахту в пустой времянке, слегка
галлюцинируя от соснового дыма. Разглядывая красивые трещинки в потолке,
мушиный помет, затаившееся комарье, Зиндиков уходил все глубже умом и зрением в широту
потолочных просторов. Сначала замелькали различные палочки, крестики, потом
забегали паучки, махнуло веером, смерклось, задождило. Тондракий
стал явственно различать буквы, копошащиеся в четырех углах потолка: буквы дергались,
скреплялись, морщились и безобразничали, пока могучий твердый знак не построил
всех рядами, дав Тондракию шанс разобраться. Он стал
читать вслух: «Было непонятно… было непонятно, дождалось ли. Утро. Было
непонятно, дождалось ли утро рассвета или засветило…»
3.
Было непонятно, дождалось ли утро рассвета или
засветило из самого себя, без солнца. Предметы, как во времена снов, маялись, перетекали друг в друга, чему содействовал и туман:
он облепил холмы над рекой и затек в яр, как сигаретный дым в бокал. Фитиль и Дросисяй молчали. Белые зонтики водных цветов с малиновыми ядрицами да
неряшливо-желтые полураскрытые тыковки кувшинок качались над водой. Плешивая
гряда белых холмов — плотный творог — показывалась и пряталась в туманной
сметане, оттого Фитилю опять хотелось завтракать, и он вспоминал жаренную на
сале картошку, вчерашнюю, как похмелье, которую он доел, восстав затемно с
печи, и запил огуречным рассолом. Тогда к нему вошел Дросисяй
и сел подле стола у топки. Стал глядеть на Фитиля, а тот уже полоскал зубы в раковине.
— Картоху будешь? —
спросил Фитиль затхлым голосом металлосварщика.
— Наливай! — нахмурился Дросисяй.
Фитиль достал из-под стола коричневую бутылку с
пивной этикеткой, вынул из горлышка газетную затычку и наполнил граненую рюмку
непрозрачной жидкостью, ароматной, как свежевычищенные
сапоги. Дросисяй выпил, жадно двигая кадыком,
исказился и вынул-таки кулак с огурцом из трехлитровой банки. Дросисяй был навсегда писклявым, оттого что «плохо уродился
или с люльки уронился» — так про него говорили.
Фитиль смотрел на него наивными глазами старого пса, который давным-давно
свыкся с обязанностью брехать на прохожих и выкусывать
блох.
Наконец, бойко выругавшись, чтобы начался день и
нашелся мiръ, а сон —
враждебный своей инакостью — вышел вон, как пьяный из
церкви, мужики отправились на рыбалку.
Как ни подкармливали — не клевало. До первой рыбы
говорить не положено, но Фитиль почему-то сорвался:
— Ты слыхал?
— Про паренька с краю? Слыха-ал.
— А я ведь его еще сопляком
помню! Давеча, ага, за бабкой бегал, а уже и — хлоп…
— Из-за бабы, — нахмурился Дросисяй.
— Кто его знает? Говорят, чудной был. Как
пойду, бывало, на Дон, смотрю: Сашка, твою мать, у
кустах лазит. «Чего ты там, ага, лазишь у кустах, а?»
— говорю. Куда там! Себе на уме. Приедет и лазит, ага, по кустам один, по
болотам. Рыбачишь? Ни… ты не рыбачишь! И товарищей туда же послал. У него ж и
мать-то — ага.
— Ну, чего балакать?
Понятно — дурак.
— Нет, не дурак, говорят,
а много чего надумал.
— Надумать — надумал, а земля себе прибрала.
Фитиль закурил папиросу, отложил удочку на рогатину,
воткнутую в берег.
— Мож, в сетях запутался,
ага? Тетке показали — не он, говорит. Как — не он? Твой же пропал? Мой пропал.
А это — не он, ага. Только одежда его.
— Нехай ищут.
— Да мать-то узнала. Ага? Сколько годов молчком
сидела, а тут — Саша, Саша, ага. Кличет, по двору метается. Показали, ага.
Саша, говорит. Хлоп — и померла.
— Да ну?
— Вот тебе и ну. Выловили этого Сашку чи не
Сашку, глядь — вся рыба на Зую кверху брюхом плавает!
— Брехня! То дождь травленый
прошел. Смотри, Фитиль, клюет!
4.
Алеша законсервировал майских жуков еще в начале
июня. Теперь, в середине августа, решил отпустить на волю. Стоило только слегка
провернуть крышку пузыря, и жуки, под напором скопившихся газов, салютировали в крону ясеня, что раскинул свои старческие
ветви почти до крыльца хаты. Алешка выл и утирал зловонные капли с лица. Жучий компот весь оказался на нем. Тамара горестно
восклицала, сдерживая смех. Алексей, починявший рядом забор, даже выронил
махорку и смущенно отворачивался в улыбке.
— Эх ты, консерватор! — сказал Алексей.
— Горе одно! И на штаны, и на рубаху, и на голову! —
причитала Тамара, чувствуя зловоние.
Алешу благополучно отмыли, запах вывели одеколоном.
К вечеру мальчик уже позабыл о давешнем несчастье и в рыхлой тени акации
сосредоточенно казнил саранчу, то и дело хихикая. Он часто смеялся: даже
когда родился, не заплакал, а хихикнул — так весело в этот час подшутила звезда
Бетельгейзе над Хироном.
Тем же вечером после ужина преобразился Тихоныч: принарядившись в вельветовые брюки и клетчатый
пиджак, он в сенях декламировал Пастернака:
Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.
Тихоныч,
отец Тамары, зять Алексея, играл на клавикорде, писал
стихи, у него были коллекция жуков, язва и нервный тик; Тихоныч
носил бородку, ел крыжовник, шептался в хлеву с Сенекой и пил без закуски.
— Слыхал, Алешка? Про тебя
стихи! — Алексей снял очки и отложил газету. — Что, будешь еще жуков
консервировать?
Алексей, сын Моторихи,
состоял из напильников, рубанков, верстаков, из пчелиного воска и рыбацких
сетей; у него были ружье, немецкий нож, сухой табак на чердаке. Алексей курил
махорку, читал «Правду», был отставным офицером и вспоминал ракеты
«земля–земля» с ядерными боеголовками, они снились ему в счастливых радужных
снах.
Тем временем в своем пыльном
закутке бабка Моториха молилась апостолу Петру — о
рыбах, святому Василию — о коровах, Илье-пророку — о дожде, святому Зосиме — о
пчелах, святому Георгию — о курах, святому Никите Мученику — о гусях, святому
Василию Великому — о свиньях.
Моториха
пахла коробкой, исподним, старой грушей; она прятала конфеты в шифоньере, макала
булку в борщ, носила распятие поверх заплат; Моториха
дергала бурьян, била мух газетой, боялась грозы.
Тамара слушала по радио прогноз погоды, обещали
дождь:
— На юге черноземной области дожди с грозами.
Тамара вспоминала Петербург, крутила банки, читала
анекдоты, стирала рубашки; у нее были припрятаны блузка из креп-жоржета, кофта
из крепдешина, платье из велюра, еще обрезок сатина, полметра тика, три локтя
кримплена.
Шелест газеты Алексея, радиовещание, декламации Тихоныча, молитвы Моторихи — все
мешалось в голове Тондракия с письмом Александра
Смольского, который тем временем уже стоял на его пороге.
5.
Приветствую, Тондракий!
Мои письма складываются в последовательную повесть, но я мало писал о своем
детстве, а тебе было бы полезно кое-что узнать о нем…
В детстве я мечтал разводить медуз
и тайком бегал в подпольный медузариум, что
располагался между школой и птичьим рынком в подвале трехэтажного дома.
Школьным урокам я предпочитал уроки созерцания, которые давал престарелый медузариус. Постоянных посетителей было всего несколько
человек. Среди них выделялись мать с грудным ребенком, Зоолог и я — десятилетний
школьник с красным ранцем за спиной. Зоолога все презирали за его холодное
отношение к предмету, даже ребенок, обычно удивительно тихий, начинал плакать,
когда входил этот рыжебородый мужчина в очках. Сеансы созерцания длились по
шесть-семь часов с небольшими перерывами, во время которых Зоолог выходил
курить во внутренний двор, мать пеленала и кормила ребенка, а я заполнял свой
дневник и тетради узорчатой тесьмой симулякров.
Помимо лжи, я занимался воровством: чтобы оплачивать изысканное удовольствие,
приходилось воровать деньги у родителей. В конце концов
я был разоблачен. Из-за меня чуть было не арестовали весь медузариум,
но старичок уговорил отца не обращаться в совет публики. Я попал в черный
список всех медузариумов и медузных
лавок города. Но самым страшным было то, что отец ко времени моего разоблачения
уже успел проявить неслыханное великодушие: он купил мне двух красавиц медуз.
Разумеется, как здравомыслящей человек, отец не допускал меня к ним дольше, чем
на полчаса, раз в неделю — по субботам. Так некоторые родители, узнав о пристрастии
сына к табаку, заключают с ним сделку, по условиям которой они обязаны давать
чаду деньги на приличные сигареты, а сын — постепенно бросать дурную привычку.
Стоит ли говорить, что подобные соглашения никуда не годятся? Мягкотелый
либерализм в пику суровой традиции склонен к истерии. Узнав о школьных прогулах
и воровстве, мой отец не проявил родительской мудрости — он поступил, как
поступает борец за социальную справедливость, демократ-народолюбец, получив
бразды правления: теперь, поняв бессмысленность неблагодарной черни,
освободитель обнаруживает жестокость, неведомую и сатрапам. Отец потребовал,
чтобы я своими руками… В последний раз я созерцал медуз, когда они медленно
испарялись со сковороды.
6.
После реки, долгого фланирования в лиственных дебрях,
сидения под ольхой на корнистом берегу камышового болотца Александр изнывал под
гнетом скопившихся созерцаний. От бодрости бледный, прозрачный в мыслях,
ужаленный пчелой, он желал общества.
— Смольский? — удивился Зиндиков,
наблюдая своего друга на пороге.
Александр Смольский был сложен вычурно и близоруко,
как будто звезда Люцифер поссорилась с Луной в момент его зачатия. Впечатления
от него не складывалось — Смольский сам впечатывался, словно гербовый штамп
побочной ветви дворян загадочного подданства.
— Приехал вчера. К реке пройдемся? — спросил
Александр и стал рассказывать Зиндикову, пересыпая
шутками, свои последние планы жизни.
Шли через луг, пропуская тропы, — напрямую по
выжженной траве, жалостливо обходя островки кошачьих лапок. В ковыльном мороке
августовской полдневной жары бежали чрез дикий щавель от полынного парного духа
— сухого и здорового. Стрекочущим ливнем из-под ног сыпались кузнечики. Охряным
куревом дымились грибы-дождевики. Все клубилось в
подвижности полдня, в заварке разнотравья. День, лягушачьей кожей обернутый,
повис на суку августа, надкушен был и валялся терпкой грушей во влажной тени.
Уже и река глянула из-за пригорка, и стало понятно, что неспроста на той
стороне так дыбились бедра холмов и резали мел овраги, — это они заискивали в
страхе перед всевышним веществом: вода искрилась и ни на что не походила.
— И ты всерьез собрался переезжать в деревню? —
продолжил Зиндиков ливнем прерванную беседу: туча
явилась, как только они подошли к реке.
— Вот сюда пойдем, под дерево. Да, именно так —
всерьез и совершенно точно. Чтоб на досуге размышлять о смерти, — сказал
Смольский, отчетливо выговаривая, как рублем даря каждым словом.
— Под дерево-то не надо ходить, сейчас гроза,
кажется, начнется. Какая тебе деревня, Александр? Ты же здесь вмиг сопьешься!
— И не подумаю. Тебе я в город ехать не советую. Там
все давно закончилось. А населяет Петербург толпа бездельников и свора шлюх! — Смольский теперь повысил голос, силясь перекричать
ветер и ливень.
— А я, представь, вчера дымом отравился и
галлюцинировал. Домой надо бежать — гроза.
Мел гулкий, словно пустой. Когда стадо коров
спускается к воде, сильный топот. Пастух на гнедой маслом скользит по сырной
головке холма: срезом к реке лежит зеленый, плесневелый рокфор. На холмы с вышины
горизонта рваными клоками стелется смешанный лес, проваливается в углубы. В яругах — змеи: шахматные гадюки, медянки. По всей
правой стороне Дона, сколько глаз может разглядеть, берега с плакучими ивами и
осинами в тени меловых горбов. И если приходит гроза в побежденный
растительностью край Епифановки, где у развалин
свинарни обрывается асфальтная дорога и растет металлический гриб водонапорной
башни с гнездом аистов на шляпке, то приходит с юга, из-за холмов.
— Слушай, мы же до нитки промокли. Сходили искупаться!
— негодовал Александр, догоняя Тондракия по склизкой,
размытой тропинке.
— Давай тут под кустом переждем немного. Нет, я
лучше под петербургским дождиком помокну, чем здесь. Можешь ты объяснить, какой
черт тебя в Епифановку потянул насовсем?
— Склонность и внcшнiя обстоятельства съ первыхъ летъ сдружили меня съ природой; меня питали ея внcшнie предметы; духовное съ нею
слiянiе скрывалось в тихомъ
развитiи и долго мнc являлось
въ мечтахъ и сновидcнiяхъ, отрcшенное отъ сознанiя.
— Что ты сказал?! — воскликнул Зиндиков.
— Я ничего не понял. Все, стороной туча уходит. Пойдем!
И только благодаря тому, что Бог пишет от руки,
видим мы порой эти чернильные разливы. А гром — не грохот ли опрокинутой
чернильницы? Не грохот — эхо его. Блуждающее в медных лабиринтах «Искусство
фуги». А может быть, и не хаос это вовсе — эта ветвистая избыточность природы,
эти вечные метаморфозы на грани и за гранью жестокости? Может быть, это палитра
художника, без которой не было бы картины? Но где картина?
7.
Сумерки мешались с дождем, покрапывали, ежились в
колючих свитерах, пахли мокрой шерстью и жженым пером. Размок в подорожнике
птичий помет, и перепончатыми ногами давили его индоутки:
они вперед кур вышли из сарая с углем, из дровницы,
вылезли из-под перевернутой лодки. Рубахи Тондракия и
Александра были еще тяжелы влагой ливня, теплой, как ночная река, а с волос за
шиворот падали холодные капли. Дверь во времянку была отворена и подперта кирпичом.
Ложки Алексея и Тамары хлюпали в жиже, стучали о донца тарелок, Моториха выедала мякоть соленого томата, Тондракий и Александр переваривали беседу, Алешка подливал
Кабанчику в миску с молоком грушевый компот, а Тихоныч
обсасывал курью ногу.
— Так ты, говоришь,
галлюцинировал вчера от дыма? Пожар тушил опять? — спросил Смольский Тондракия, шевеля левым ухом, — он часто шевелил ухом,
когда беседовал с кем-нибудь.
— Нынче потухло. Господь дож послал. Слава тебе
Господи! — вмешалась Моториха и принялась креститься
и рыгать.
— Так точно, — подтвердил Тондракий,
— а впрочем, жаль….
— Как это жаль? — удивился Алексей.
— Хорошо горело, — ответствовал Тондракий.
— Пора! — сказал Смольский и, раскланявшись,
удалился. Тондракий последовал за ним, но Алешка
тотчас расстрелял его в спину из детского пистолета.
— Ты этой весной будешь еще в Петербурге? — спросил Зиндиков Александра, догоняя его на дороге.
— Едва ли. Но комнату я сохраню за собой. По поводу
жилья будь спокоен.
«Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и
замечательный в своей сфере, — говорил себе Тондракий,
вернувшись во времянку, как будто защищая его перед кем-то. — Но что это уши у
него так странно двигаются!»
8.
Был хворый день начала
марта и черные прорехи на тропинках. Тондракий
предпочитал страдать мигренью на печи, которая словно дышала, наполняя хату
своеобразным, неравномерным теплом. От этого маялась
Кабанчик, от этого Моториха в закутке бормотала
что-то свое, древлее. Оттого ли,
что квелый свет замер в предвесеннем ожидании, а электрический заведомо вызывал
неприязнь; оттого ли, что взгляд в окно изобличал забор, дорогу, сад с акацией
и вязом, белый настил в огороде, плешивый луг, темный гребень рощи, холмы за
невидной рекой, белые снегом и мелом; оттого ли, что умер Тихоныч,
— в хате было пусто и тихо.
Как умер Тихоныч
Однажды в
детстве он залез под скамейку в Летнем саду, взглянул на небо, где собрались
грозовые тучи, крикнул: «Ленин дурак!» — и
зажмурился. Ничего не произошло: его не испепелило, и тогда Тихоныч
решил, что Бога нет. С тех пор он полюбил музыку и с годами выучился играть на клавикорде. И вот прошло много лет, Тихоныч
уже переехал из Петербурга в деревню к своей дочери Тамаре, где продолжал
играть на клавикорде, давал уроки музыки Тондракию и местным девкам да
веселил мужиков К.-Ф.-Э. Бахом на сенокосе.
Как-то раз Зиндиковы поехали в райцентр за бузиной, а Тихонычу велели сторожить хату и строго-настрого запретили
даже близко подходить к инструменту — как бы чего не случилось. Тихоныч согласился и стал коротать одинокие часы в компании
со штофом обычной перцовки. Но вдруг началась гроза, в то время как бутылка
заканчивалась, и Тихонычу взгрустнулось; он снял свой
инструмент с чердака, где сушился табак Алексея, хранилась прялка Моторихи, протезы покойного Мотора, сломанная маслобойка да
поеденные мышами валенки, и отправился на луг играть под дождем. На широком
лугу подле ракиты Тихоныч взял первые ноты, и в него
тотчас ударила молния, так что от Тихоныча остались
лишь горстка мокрого пепла да посмертная вера в Ильича.
Смертью началась
весна, но потом окотилась Кабанчик. Четверых полосатых котят утопили в казане,
пятого оставили, но Кабанчик сама отгрызла ему голову с досады, а теперь сидела
на коленях в понуром дне, умывалась и мурчала от долгой грусти своей. Только Тондракий понял и простил ее поступок. Поглаживая кошку, Зиндиков перелистывал страницы китайского трактата. Из
книги то и дело вываливались желтые листья ясеня, из книги сыпался песок, дул
ветер, кто-то чертыхался с десятой страницы. Вдруг Тондракию
надоело читать про озеро Тряпичного дракона, он укусил кошку за хвост и выбежал
во двор.
Хлопнул ставень,
на выгоне взревел телок, полдень встал на четвереньки, выгнулся колесом и
полетел с горы красным солнышком. Тондракий натерся
золой из семи печей, плюнул на порог старой хаты, бросил окурок в окно,
обмотался исподними тряпками Дзычихи, перекувырнулся
через лезвие ножа и отправился в Петербург.
9.
По пути в Петербург, обеспокоившись явлением слов на
потолке, Тондракий решил заскочить к психиатру Семену
Франку. Врач жил в центре села, возле дома культуры, и принимал у себя пациентов,
которым и выписывал арбузный самогон собственной выработки. Смольский застал
Франка, когда тот вскрывал живому козлу черепную коробку, притом оперируемый
был подвязан за бороду и рога веревками, а на грудь животному Семен постелил
слюнявчик для кровоподтеков.
— Садись в кресло, — предложил врач, снимая кровавые
перчатки. Зиндиков согласился, ведь знал Франка еще с
детства, когда лечился у него от алкоголизма.
— Произноси вслух буквы, на которые я буду
указывать, — сказал Франк и принялся тыкать в треугольный алфавит длинной
указкой.
— Гэ, — сказал Зиндиков, когда Семен ткнул в соответствующую букву, —
простите, я не знал, что вы еще и окулист. Но у меня другие проблемы: я хорошо
вижу буквы даже там, где их не должно быть.
— Я не мальчик, — возразил Франк, — не надо меня учить.
Сейчас мы твое бессознательное выведем на чистую воду!
Складывай буквы в слоги, слоги — в слова.
— Эл.
— Дальше! Дальше! Некогда мне с тобой возиться, у
меня козел стухнет! — воскликнул Франк и затыкал, а Зиндиков
стал читать:
— Эл, у…. лу, чи, лучи, ве, чер,
не…. лучи вечернего сол, солн,
лучи вечернего солнца…
ШKБ
МТК
ЫЗХВ
ЯЕКЛ
НШМК
ЫИКБ
НБКЫ
МЪБИ
ЭИЫН
ЦФИ
10.
Лучи вечернего солнца проливались между бордовых
штор, падали на стену и перечеркивали полосой желтого света японскую гравюру,
приколотую к стене иглой дикобраза. Это была слишком старая и пыльная комната.
В таких комнатах сухая мышь треть века жует угол, оставляя на стенной обойной
шкуре незаживающие язвы, из коих торчат обрывки газетных листов, пестрящие буквой
«Ять». Ничего толкового в этой комнате в этот час видно не было, словно не
комната была, а дно винной бутылки с мутноватым осадком застоявшегося на солнце
шабли.
Юлия Домна воротилась с Блаженного подворья. Комната
на миг сдалась и посвежела, прихорошилась. Слишком часто заставали ее врасплох:
ворвутся, бывало, когда она уже приготовилась безлюдствовать,
разбросав невпопад блики, шорохи, в зеркалах отражения призраков. Юлия сняла
всю одежду и отразилась в пузыре обветренного зеркала: нагая страстотерпица в намоленных чулках, с широченным крестом во всю девичью
грудь, с крестом о четырех перекладинах, разящая ладаном и парафином, — Венера
с тайной устрицы. Розовые ангелки барочной похотью скопились вокруг ее
отражения, а толстощекий Борей выкуривал голубоватые облака, застилая мебель,
заволакивая вечер. Налюбовавшись вдоволь собственным благочестием, розовым от
скопившейся неги, Юлия Домна напилась бирюзового чая с карамелью. Тотчас
понеслось, закружилось — вокруг себя и поперек, вся комната, все вещи, а
птица-дождевик на палочке от зонтика (прабабушкина игрушка) пустилась в пляс.
Домна молилась потолку, кружившемуся в бестолковом вальсе, словно Босх в
неистовстве. Ее остолбенело (потолок крутился), ее оборвало на получувстве; и вдруг почудилось Домне, что пространство
комнаты открыто осязаемой тишине. Этой тишиной дышали вещи: каждая стояла на
своем, делалась здешней (а потолок вертелся). Юлию Домну поразило, что всякая
вещь лежит в пространстве, имеет свойства: цвет, протяженность, вес и полноту —
и сама она, Домна, удостоена возможности быть среди вещей, обретаться,
достигать тайны великой устрицы. Медленно подняла руку Юлия Домна, пошевелила
ею, провела по лучу солнца — тот заиграл пылинками. Домна прошла в кухню, чтобы
выпить стакан воды. На кухне одна и та же капля падала в раковину, ей подпевали
качели, задыхаясь в гипнотическом ритме скрипа, — звук проходил в форточку со
двора. В отместку за свою беспомощную немоту все внутренние вещи дома решили
организовать ЧК, грозили террором.
Уже несколько недель Домна затворничала.
Она выходила из дому только в Блаженное подворье, чтобы молиться святому Василиду. Лишь мягкий томик Сафо скрашивал ее одиночество;
разнузданный в прах томик Сафо валялся на полу в уборной, с выпавшими
страницами, словно прямая кишка Ария.
Такова была Юлия Домна: имелось в ней отталкивающее
притяжение, как если бы два полюса магнита согрешили меж собой. И если можно
читать лица, то в этом были запечатлены слова со статуи Изиды: «Я есмь все то, что было, то, что есть, и то, что будет: нет
смертного, кто бы поднял покров, меня скрывающий». Между тем не было лица более
мягкого и простого. А еще Юлия Домна чернила зубы, как японская женщина.
Почувствовав агрессию вещей и предметов, Домна взяла
свой парижский зонт, шляпку, бросила в сумочку зубную помаду и, застегивая на
ходу черно-белое пальто, снова пошла прочь из дому. Она ходила по городу,
забредая в самые невероятные отсеки действительности: районы-новостройки с
остатками соснового леса, где рогами вздымались высотки, а на затылке микрорайона
примостилось чучело пустыря, оно смотрело мертвой пластмассой глаз, упершись мордой в крестец длинного девятиэтажного дома. Домна
смотрела по сторонам, и ей хотелось вымести всю эту скомканную
действительность, как сор из избы. Юлия Домна зашла в радужный бетонный двор и
присела на скамейку возле детской площадки. Прибежал круглый синий мопс, он
понюхал свежую кучку неизвестного пса и проникся уважением к ее автору, так как
пахло мясом, что указывало на высокое общественное положение хозяина. Мопс
фыркнул, копнул и вцепился зубами в одинокий дырявый башмак. Подпрыгивая и
взвизгивая, мопс драл башмак беспощадно, а тот лишь жалобно хрустел печальной
ветошью нитей. На скамейке возле Домны шевелилось ветром полгазеты; чтобы
отвлечься от своей неясной тоски, девушка взялась читать сектантскую брошюру
«Вестник Апокалипсиса».
11.
Вестник Апокалипсиса. Газета для
всех и ни для кого. Выпуск № 5
Это возникло в
виде пузырей, пены — обычное бурление на поверхности Атлантики, океанические
пузырьки. Явление так и назвали — ocean bubbles. Но потом, когда подул норд, когда на восточный
берег Северной Америки обрушился бурый снег, а Великобританию атаковали
песочные ветра, мировое сообщество забило тревогу. Однако действие происходило
слишком стремительно. Все, кто пережил это, помнят то чувство, что захлестнуло
тихие миры, комфортабельный быт, чувственную гигиену, выхолощенные полости
искусственных пространств информации. Оцепенение кончилось разом, восторг и
ужас пришли изнутри: чрева разбухли от воодушевления и гибели. Каждый внутренне
плясал: святоша, пьяница, агент, мерчандайзер,
многодетный отец. Големы — обслуживающий персонал великой
машинерии — метались в поисках подходящих средств
защиты. Ничего не помогало. Любое сопротивление вызывало чудовищную тоску,
нестерпимое чувство оставленности. Каждый мистик
вдруг понял, что искал не того и не тем способом, каждый верующий ощутил
небывалый искус. Ветхое растворялось в бодрости действия:
молитвенники, иконы, идамы, четки всех конфессий, трезубцы, молоты, ножи для оскопления, плети,
пыточные вериги, каменные фаллосы, кадила, коврики для поклонов, флейты из
берцовой кости, ладанки стали пахнуть иначе. Возникла новая сотня
ересей, ибо продуктовые рынки галдели богословием: тысяча новых ипостасей
взамен сытного творога, сотня природ вместо шпината! Големы
Атлантики, воспользовавшись неразберихой, пытались столкнуть действующих:
спровоцировали обоюдные погромы, убийства шейхов, священников, лам, но вскоре
кровопролитие затихло. Все чувствовали несвоевременность этих жертв. На
площадях устраивали публичные диспуты, по проспектам бегали неведомые харизматики; бледные теурги, содрогаясь в конвульсиях, эякулировали ртом сгустки чистого света. Машинерия пустила в ход клинический террор, появились
первые жертвы трепанации, нейролептические страстотерпцы, мученики аминазина; сотни новых корпусов, оснащенных новейшей
техникой психической инквизиции: машины, сосущие прозрачными иглами серотонин, электронные терапевты сна, блокирующие быстрые
фазы. Вскоре корпуса переполнились воющей массой жертв психического
холокоста. В конце концов операция «stop triptamin» потерпела фиаско.
Однажды медики обнаружили собственное безумие: визг вскрытых
психотиков, пыточные камеры, полные недвижных катотоников, — суровая картина, похожая на сон шизоида. К тому же весь персонал психических корпусов давно
был заражен необычной формой сифилиса. Уже на ранних стадиях болезни кожа на
лодыжках и запястьях начинала светиться. Дело в том, что братья душевной
гигиены в профилактических целях топтали истых нимфоманок, которые, яростно
онанируя и призывая фаллических богов, фаршировали себя обувью, ножками
табуретов, лампочками, кулаками подруг, столовыми приборами и битой посудой. На
очередном заседании медперсонала комиссия объявила о срочном завершении
операции «stop triptamin»,
а главврач центрального корпуса, выступая по общей видеосвязи, провозгласил
себя врагом науки и принял смертельную дозу кетамина.
Пока
госдепартамент расхлебывал эту кашу и расчищал
восточное побережье от бурого снега, силы периферии успели переиграть стратегию
сопротивления. Очевидные симптомы мирового конца вынудили знающих
действовать без промедления. Агенты целого, как называли себя члены
древнего всемирного ордена, созвали съезд представителей всех подлинных
традиций. Неожиданно воцарилось полное согласие: единство внутреннего чувства —
действия — не дало погрязнуть в привычных межрелигиозных склоках. Решили
действовать заодно против западного врага, что с абсолютной очевидностью
предстал в лице великой машинерии, подчиненной
госдепартаменту, — настолько ожидание Майтрейи, Махди, Христа было очевидным, действенным. Съезд состоялся
в КНР, где к тому времени уже наметились перемены: даосский
коммунизм объявили государственной идеологией, а красный флаг Китая украсила
63-я гексаграмма «Книги перемен» цзи-цзи,
что в переводе означает «уже конец». Эти реформы были естественны и даже прошли
незаметно, ведь большинство населения Китая практиковало энергетическую
гимнастику и отправляло культы предков. Агенты назвали это явление бархатной
консервативной революцией.
Ядерный коллапс
отрицал боевые действия в классическом виде: эту старую апорию политиков,
определявшую ход событий на протяжении десятилетий, предали забвению. Участники
съезда традиционных движений учредили сакральный комитет, который оказался в
авангарде политической стратегии: теорию контролируемого хаоса сняла новая контрсистема хаоса,
контролирующего теорию. Великая машинерия отныне
действовала силами чистой технологии: оккультные силы, некогда бывшие в руках
атланта, больше не подчинялись ему, словно все демоны и боги огдоады, как добрые, так и злые, ополчились на одного архонта,
забравшего себе всю власть в XVII веке. Бомбардировать было некого, а угрозы повисали
в пустоте: система информационного кодирования распалась, рациональное послание
(месседж) терялось в блоках тринитарной теологии, в
системах исмаилитского гнозиса,
в диалектике прасангиков. Люди просто не хотели слушать
демагогов и паяцев, которых големы набирали из числа
самых непрошибаемых левополушарных тупиц, но и те постепенно сходили с ума от вездесущего кетамина и трансцендентного призыва к действию.
Наконец они
решились атаковать, но лучи бешеной звезды привносили хаос в любое предприятие,
принцип случайности разбивал тактические ухищрения. В самый разгар вражеского
штурма адепты традиции Бон вызвали сильнейшие сейсмические толчки, в результате
чего пришла в движение карта материков и Африка сместилась на тридцать
градусов. Самолеты, описав в воздухе иероглифическую петлю, падали, не долетая
до места бомбардировки, танки целовались дулами, пехота в пик наступления вдруг
валилась со смеху в окоп, срывалась в кромешный щекотливый делирий. Небеса
совокуплялись с землей в бессмысленных взрывах. В Чистый четверг по наитию
подвига мужики из Нижней Самодуровки,
прискакав на козлищах в Турин, захватили местное правительство и учредили махновщину.
В великой степи объявились затерянные полки барона Унгерна:
поджарые скелеты, мумифицированные бодхисатвы-махасатвы
в ореоле разноцветного пламени, с ваджрами и гхантами в руках… Новые ордынцы кормили ретивых жеребцов
тюльпанами Амстердама. Арабы били в набат, взобравшись на пражские колокольни;
подростки, массово онанирующие в венецианских подворотнях, воплями возносили
хвалу неведомому богу, буквально следуя заповеди дельфийского храма. На
Дворцовой площади Петербурга на высоте креста Александрийской колонны отрешенно
левитировали йоги, а поодаль от них бродил задумчивый
призрак Павла Первого. Это был эсхатологический
контрудар периферии. Когда все было кончено, когда царь мира стер пыль наших
кожаных риз, всю сажу разнообразия и отворил ставни, — тогда возник свет. Мальчик
с глазами восьмого цвета радуги протягивал руки к новому солнцу.
Начитавшись сектантской газеты, Домна решила запить
ее свекольным шнапсом, чтобы не сработать изжоги; пройдя еще немного, она
увидела подвальчик «Гусь и вертел».
12.
Тондракий
выскочил от психиатра Семена Франка с двумя баклагами арбузного самогона. Доктор
взялся было интерпретировать высказанное Зиндиковым с
помощью архитектоники старших арканов Таро, но трепанируемый
козел вдруг заблеял, мотнул головой и, сорвав клок бороды, опрокинул себе в
мозги колбу со спиртом. Раздосадованный Франк взревел кошерным бараном, так что
Зиндиков дал деру на северо-запад.
Дорога длилась, однообразный пейзаж темнел и светлел
в зависимости от времени суток. Тондракий шел прямо,
вверив шаги компасу. Если солнце пекло затылок, то Зиндиков
остужал его талой водой рек: Икорец, Битюг, Хворостань, Красивая Меча, Турдей, Непрядва,
Уперта, Кобылинка, Шиворона,
Рассошка, Шат, Лама, Мста,
Волхов, Тосна, Ижора пересекали местность. Тондракий потел на равнинах, спотыкался в просеках, ел на
бездорожье, втирал подошвы в асфальт и жизнь — в минуты. Первичный мир зеленел,
щебетал птицами, вился змеей в канаве; вторичный — гудел моторами, суетился в
безобразной спешке.
Даль являла собой складчатую поверхность с голубыми
разрывами рек. Дорога тянулась швом по окрестным ухабам, струилась по степям.
Во весь окоем города казались чередой сгибов плотного материала, дыбами
измятых скал. Вмятины равнин, меловые горбы, шрамы и волдыри земли — все с
запахом воли. Так сказывалась языческая свежесть России, развал юной
необъятности. Чересполосица адских стремлений: хорошо ворваться сюда на тачанке
с пулеметом.
До того измятым был мiръ вокруг Тондракия, что
стоит читателю загнуть угол этой страницы, и тотчас появится складка.
Зиндиков
смысла не осознал, когда вошел со стороны Московских ворот в кромешный день петербургской
ночи. Ведь был уже июнь: в этот месяц полночь веселится грозой, наряжаясь в
белое платье дня; стриженой нигилисткой щеголяет в мужских брюках, что плотно
обтягивают бедра ее зараженных небес. Светлая полночь больна сифилисом.
Франтовска2я сорочка ее мутного неба облегает плотную грудь неуместной луны.
Ложь белых ночей как улыбка маленькой проститутки.
13.
Улицы Петербурга: прямые складки, где чувствуешь
себя книжным червем, заползшим в исполинское оригами. Зиндиков
подошел к Пяти углам и быстро отыскал дом, в котором
некогда квартировал Александр Смольский; с торца здание, из-за высокой башни,
сходствовало с носорогом — пятиугольный носорог белых ночей. В темной парадной
валялись почтовые ящики с переломанными дверцами, и мертвый, раздавленный
голубь кровавил черный угол. Зиндиков поднялся во
второй этаж, позвонил в нужную дверь.
— Здравствуйте! — бодро воскликнул Тондракий в направлении старушки, которая ему отворила. —
Извините, что так поздно явился. Я к Александру Смольскому.
— Говори громче, я глухая, — ответила пожилая дама
статной наружности.
Лицо старухи было нестрого, глаза смотрели правдиво
и ласково, но Зиндикову показалось, что в ласковости
ее был особенный, умышленно спокойный тон.
— Меня зовут Тондракий Зиндиков. Я приехал к Александру.
— Зиндиков? Я вас
воображаю на бале в лиловом. Он предупреждал. Заходи!
Янина Львовна Склеровская,
скуластая старуха с кильками серег в ушах, в очках, стекла которых сходствовали
с донцами полуторалитровых банок, нехотя освободила
проход. В квартире пахло кондитерской пылью и застарелой человечиной. Узкий
коридор упирался в умывальню с битым зеркальцем.
Тондракий
вошел в комнату. Шторы цвета гнилой сливы, обои цвета свиточных небес и шахматный
стол были предельно возможны в густоте рухляди. Зиндикову
почудилось, что он стоит в голове «русского мальчика», а кальян, торчавший на
столике в центре засекреченной напрочь комнаты, казался
мозжечком воспаленного мозга. Тондракий никогда
раньше настоящего кальяна не видал, подошел к нему весьма осторожно и сел подле
стола на пень, нарочно приспособленный под табуретку. На столе, помимо кальяна,
водились иные вещи: пачка соли, каминные спички, шахматы и кукла-балерина с
ключом в спине, склонившаяся в изящном поклоне у самого края.
— Баб не води, сынок. Все! С новосельем! — сказала
Янина Львовна, вернувшись с ключами.
Приятельски похлопав Тондракия
по плечу, она спряталась в безобразии вещей — сделала вид, что ее знобит,
стянув на груди вельветовый пиджачок. Но Тондракий
видел, что на самом деле она огромная моль: сложила крылышки, присела на ветхую
ткань, выстрочила насекомые глазки из-под громады очков и замерла пыльным
остовом в деревянных останках шкафа с красными лыжами, торчавшими промеж
створок.
14.
Следующим днем, восстав с матраца, Зиндиков принялся убирать комнату: подметал, складывал,
протирал, распределял рухлядь в пространстве. Но вещи имели свою логику
отношений: комьями слипалось белье, пыль взлетала мимо совка, сворачивалась в
крупные колтуны, штукатурка сыпалась из-под обоев, портьеры сорили сухоцветом;
с книжных полок валились тома: Штирнер, Никиш, Георге; падали на паркет
шахматные фигуры, рассыпались колоды Таро. Смольский
имел привычку клеить на стены старую заварку, мох и кленовые листья — все это
крошилось в камни, коими был устлан пол вдоль плинтусов. Так что Зиндиков уморился… какая-то
змеиная кожа была приклеена к разноцветным стеклам окна — чешуилась
теперь, отпадала. Среди допотопных фотоснимков, с
крестьянами и барышнями (недобитое дворянство, помещичий элизиум, трактора,
застолья, офицеры), прокрадывался Зиндиков
ощупью, чтобы не нарушить магический гербарий жизни Александра Смольского.
Наконец он сгреб всю мистическую рухлядь в единый ком и среди жилья установил
менгир, из коего торчали статуэтки, антикварные ножки, рога сайгака, масляные
портреты, свечи. Что делать с этим? Отнести в помойку — рука не поднималась, но
и дышать было нечем от скопления пыли и времени. Тондракий
сел среди пола, подобрал скомканный клочок бумаги — тот оказался письмом,
запиской.
Тондракий
взглянул в короткое письмо и обомлел: что стало с почерком его друга? Где характерные
составы букв — спрессованные, измятые в аварии смысла? Где незаконно отставшие
друг от друга слоги на путях линованной бумаги? Куда девались великаны
препинания? Прежде строки тащились вверх, увлекаемые черной дырой разумения, и
сходили на нет, курясь извилистым дымком, далече за
полями. Не было теперь обретенных в агонии нажима рваных ран бумаги, исчезли
буквы-водоросли, буквы-медузы, буквы-призраки и чуть видные саламандры-буквы,
сомнамбулы-буквы. Почерк был единотел, что клинопись.
Шаржист
Magister
Sententiarum показал мне его пятнадцатого марта на
митинге совета публики. Шаржист выделялся среди скоморохов и мимов своим
недобрым лицом: оно чем-то напоминало зловещий образ с полотна Гойи «Похороны
сардинки». Шаржист следовал за нами до Пяти углов,
изредка мелькая в отражениях витрин и автомобильных стекол. Один раз я
поскользнулся на ходу и попался ему в руки: Шаржист тотчас обвязал меня своими
длинными рукавами. Насилу вырвавшись, я догнал Магистра и вдруг заметил в одном
из множества отражений, что часть моих волос исчезла. Дома я заперся на все
замки, зашторил окна и завесил зеркала. Но стоило мне два раза хлопнуть в
ладоши и показать язык, как тотчас посреди комнаты возникло огородное пугало с
черепом вместо горшка и в окровавленной рубахе. Утром я очнулся с пригоршнями
земли в руках. Эту землю я ссыпал в кружку и посадил в нее боб, найденный мною
в Крыму в пещерном городе Эски Кермен.
Багряная рубаха валялась на полу, я выжал из нее всю кровь до капли, оросив
землю. В третьем часу ночи боб стал прорастать, издавая резкий свист. Плети,
змеясь по столу, связывали морскими узлами книги, чашки, свечи. Нащупав свой
корень, плети свили вокруг него защитное гнездо и дали стручки, которые
надулись и лопнули, разбросав по всей комнате не бобы, но черные шарики — те самые,
что венчают короны белых ферзей. Я собрал две пригоршни шариков — и сорвал
покрывало с большого стенного зеркала. В нем плясал Шаржист. Заметив меня, он
стал пятиться к стене и в конце концов слился с
картиной «Похороны сардинки». Тем временем этажом выше пятилетний малыш одним
взмахом руки смел вражескую армию и разлил кефир на голубую скатерть.
Зиндиков
опомнился от записки не сразу — долго еще стоял образ Шаржиста у него в глазах;
а потом перевел взгляд на стену между окон — там висела действительная картина
Гойи «Похороны сардинки»: ехидная физиономия глядела из сумрака, слегка
освещенная белым полуночным светом. Тондракий прочь отвел взгляд и хотел было кинуть записку Смольского обратно
в идолище рухляди, воздвигнутое им давеча среди комнаты, но на том месте уже
кто-то был.
— Добрый вечер! Я зашел по просьбе Александра
Смольского, он просил меня заглянуть к вам, — обратился к Зиндикову
человек в двубортном пиджаке из картофельной кожуры.
— А вас не Шаржистом зовут? — без обиняков спросил Зиндиков.
— Меня вообще редко зовут.
Шаржист, когда говорил, то отворачивал лицо, кося
глазами в сторону Тондракия, то, поворотив
лицо к нему, отводил глаза.
— Некоторые считают меня художником. Вот, приходите
на выставку моих икон, — Шаржист протянул Тондракию
карточку с приглашением в галерею современного искусства.
— Обязательно схожу. Я про вас только что читал, а
вы и объявились сразу. Смольский хорошо пишет, хотя часто не сдерживает
фантазию и допускает чрезвычайно много художественных обобщений, — Зиндиков вдруг осекся и примолвил: — Вам, по всей
вероятности, Янина Львовна открыла?
— Мадам Склеровская.
Кстати, вы знаете, что Александр сейчас в Петербурге?
— Да? — удивился Зиндиков.
— А почему он здесь не живет?
— Он считает, что Янина Львовна ворует у него сны.
— Сны ворует? — озадачился Тондракий.
— Именно так. Но забудьте об этом. В будущую пятницу
он хотел вас повидать — вот я и зашел известить. Пятнадцатого числа
состоится одно интересное мероприятие, — сказал Шаржист и со смешком прибавил:
— В одном необычном месте. С докладом выступит собственнолично Magister Sententiarum. Пойдете?
— Разумеется. Я буду рад повидать Смольского.
— Тогда до скорой встречи! — Шаржист поднялся
уходить. — Я за вами в пятницу вечером зайду, хорошо?
— Договорились, — сказал Зиндиков
в дверях, осматривая наряд Шаржиста.
15.
Вскоре по приезде в Петербург Зиндиков
почувствовал надобность в деньгах. Тогда он прошелся по Михайловскому парку, по
Летнему саду, по Таврическому саду, съездил в Петергоф, в город Пушкин, в Ораниенбаум,
в Гатчину, чтобы набрать гусениц; он купил все необходимое, нарвал свежей
листвы и принялся выращивать бабочек для свадебных букетов — на продажу.
Гусеницу Тондракий помещал
в емкость на влажную салфетку и давал ей крапивы, капусты и других яств.
Насытившись листвой, личинка из отряда чешуекрылых
темнела, разбухала и, согнувшись крючком, повисала неподвижно. Затем гусеница
начинала дергаться и ходить маятником, а потом аморфная масса, розовая и
бугристая, прорывала шерстистое тельце гусеницы и, стянув с себя обрывки
прежнего, успокаивалась роговидным червем с опухолями будущих крыльев по бокам.
Зиндиков ждал. Постепенно куколка обретала цвет еще
запертой бабочки, виднелись ее лапки и усики, процесс метаморфозы выдавал себя
чуть заметной пульсацией; незадолго до превращения куколка размягчалась и
несколько вытягивалась. После освобождения бабочка около часа высушивала крылья,
вцепившись лапками в прежнюю плоть, чтобы наконец
внезапно вспорхнуть в недолгую пеструю жизнь.
Зиндиков
прятал бабочку в цветах, и та взлетала, когда невеста открывала букет. Зиндиков продавал цветы с бабочками подле входа в загс, а
на вырученные деньги обновлял свой гардероб, готовясь к особому событию в
особом месте, куда его позвал Шаржист. Питался Тондракий
остатками крупы Смольского и запасами топинамбура с антресолей, но в четверг
все кончилось, все запасы еды иссякли, и Зиндикову
пришло в голову: не заняться ли энтомофагией? Ведь
энтомофилией он уже занимался из-за привычки спать в
чем мать родила: сколько раз будила его легкая щекотка, когда бабочка
тринадцати минут от роду (любой Гумберт лопнет от
зависти), перепутав с цветком ту самую часть его тела, приземлялась и начинала
опахивать крылышками, так что, проснувшись, Зиндиков
мог наблюдать, как его собственный кадуцей медленно вздымается ввысь,
увенчанный живыми крылами.
Поскольку Зиндиков не был
столь изощрен в поварском искусстве, чтобы достойно зажарить капустниц, он
решил наведаться в лавку, где приобрел пакет макарон «Азбука».
Эти макароны были изготовлены в форме букв, так что Зиндиков выхватывал ложкой из тарелки целые слова и,
проглатывая их, усваивал смыслы; разноцветные буквы-макароны плавали в тарелке,
но Тондракий даже не пробовал читать — буквы сами
складывались в осмысленные фразы, стоило Зиндикову их
прожевать. «Александр Смольский вывернул, — сглотнул Тондракий,
и его чуть самого не вывернуло, но он глотал дальше, — свою комнату наизнанку,
но так ничего и не нашел».
16.
Александр Смольский вывернул свою комнату наизнанку,
но так ничего и не нашел. Он раздвигал коробки, отодвигал тумбы, отрывал доски
паркета, задумчиво фланировал по комнате из угла в угол, путаясь ногами в
разбросанном тряпье. Смольский проснулся с ясным ощущением недостатка,
отсутствия чего-то, но точно не мог решить, чего же ему не хватает. Искал ли
Смольский вещь, или потребность заключалась в другом, в другой — ничего не мог вполне осознать Александр,
но продолжал разорять комнату и шарить: открыл диван, посмотрел под ковром, за
обоями, в мышиной норе — и там ничего не нашлось; его шляпа оказалась пуста, да
и в голове этим днем было пустовато — ни одной мысли, даже первая попавшаяся
книга с полки оказалась с пустыми, белыми страницами, как сон японского
буддиста. Наконец Александр Смольский устал и лег вздремнуть, но и во сне он
продолжал искать что-то, уже в других ландшафтах. Выспавшись в бордовых снах,
Александр заварил в чугунке воробьиные язычки и огляделся. В комнату падал
снег: июньский нежданный снег валил в форточку, так что и жалкий альков, и
чайные кружки, и кастрюля с кофейной гущей, и полупустая бутылка рислинга, и
голубая книга, заложенная в середине куском газетного листа, — все
перепачкалось белым, словно картины художника Утрилло. Город постукивал
молоточками приглушенной суеты. Комната с горящей вечерним янтарем стеной, и
щелястый паркет, и платяная моль над разбухшим от книг сервантом, и запах горького
чая — все застыло в оцепенении, даже выдвинутый стул упрекал дыхание,
нарушавшее гармонию неподвижности.
Обысканная комната пристыженно
глядела раздетой нимфеткой, так что Смольский взял шляпу и выскочил на улицу.
Во внешнем мире, вне жилища, хранилось множество
скарба: пространство щеголяло предметностью, как Ницше усами; улицы с
неподвижными домами и подвижными автомобилями не поддавались ревизии, нельзя
было их перевернуть, вывернуть, оторочить, чтобы взглянуть — не завалялось ли
чего; и то же с карманами мимоходящих людей — все не
пересмотришь. Смольский поймал прохожего за руку, отодвинул манжет и взглянул
на часы — он мог еще успеть на встречу, о коей напрочь
позабыл в ходе непрерывных поисков чего-то. «А вдруг оно спряталось там?» — подумал
Смольский и повернул в сторону знакомого погребка под вывеской «Гусь и вертел».
В полутьме Александр отыскал угловой столик, чтобы
издали перевертывать и выявлять как можно больше всего. В заведении курили
кальяны, оттого было много розового, мятного и ванильного дыма, который все
скрывал под собой, но и дарил надежду, ведь скрывают обычно что-то важное.
Смольский привыкал глазами к дыму и уже различал на грубых кирпичных стенах восхитительно
порочные картинки Яна Саудека, некоторых посетителей
и небольшую деревянную сценку в дальнем углу, где что-то готовилось: ставили
микрофон. Посетители кучковались
разрозненными группками, и каждая обладала признаками отличия: вот собрались
длинноволосые ребята и девушки греческого склада, за ними не по возрасту
мрачные субъекты в деланно строгих костюмах, а поодаль какие-то бородатые
мусульмане, тут же рядом сидели декадентские дамы, словно из позапрошлого века,
с длинными мундштуками в губах. Все типажи были прекрасно знакомы Александру,
многие личности приходились ему друзьями, но Смольский нарочно сидел в невидном
месте, чтобы приветствия не отвлекали от поисков. Помещение оказалось больше,
чем на первый его взгляд, так что Смольскому предстояло многое перевернуть, но
за него начал официант — опрокинул поднос, расколотив чайник с простым
кипятком, и целая форель, на полу распавшись, объявила Смольскому свое нутро —
пустое, без волшебного колечка.
17.
Утром в пятницу Зиндиков
поднялся раньше обычного, хотел завтракать, но вспомнил о подвохе азбучных
макарон, а другой еды вокруг себя не видел. Тогда он решился поискать в кухне и
обнаружил, что старуха плотоядная: Янина Львовна, сидя за деревянным столом,
хоронила в себе куски вареной рыбы и запивала их компотом. «Не продать ли
кухонный скарб Склеровской? — подумал Зиндиков, оглядывая кухню. — Старуха все равно на ладан
дышит, а добро ее лежит, пылится: никелированная подставка для редиски с
хрустальными вставками для масла и соли, икорница,
сухарница, кумганы персидские, латунные
плевательницы, кастрюли красной меди…»
— Доброе утро, Янина Львовна! — сказал Зиндиков.
Старушка приветливо кивнула и, дожевав рыбий хвост,
молвила:
— Там в холодильнике Сашка продукты оставил, велел
тебе доедать.
Холодильник Смольского обрадовал Зиндикова
двумя корнеплодами топинамбура, склянкой морковного пюре, куском печеной тыквы,
непочатой банкой соленых арбузов и патиссоновым вареньем, а в морозилке нашлась
записка:
«Приветствую, Тондракий!
Надеюсь, что эта записка не простудилась и не станет чихать на тебя. Она
послужит тебе пропуском в штаб-квартиру Магистра Сентенций, мой почерк там
знают».
Некоторые сведения о магистре и
его жилье
Magister
Sententiarum организовал свое жизненное пространство,
руководствуясь принципом алмазного сечения. Согласно его теории, любой topos, любой участок мiра
обладает совокупностью характеристик, каковые причисляют его к той или иной
пространственной формуле. Этих формул не так много: от железной формулы
утилитарных пространств ремесленников до формулы золотого сечения в священном
пространстве царской власти. Пространство ремесленника всегда содержит предметы
физического труда и максимально сближает сон, труд и прием пищи; золотым сечением
обладает то пространство, где есть трон, алтарь или жертвенник. Magister Sententiarum получил
свой титул за открытие новой формулы пространства. Заслуга этого открытия
состоит в том, что формула алмазного сечения заметно облегчила практику
«эффективных созерцаний», распространившихся в академической среде по всей
Ойкумене с тех пор, как перрениализм получил научное
обоснование. Благодаря особому распределению лапидарных фигур, которые Magister назвал алмазными элементами всеобщей
протяженности, увеличивается эффективность созерцаний, что помогает превозмочь геркулесовы столбы чувственного опыта. Многие
философские академии признали, что эта новая метода в каком-то смысле
преодолевает агностицизм Канта с помощью магического проникновения в состояния,
символически предшествующие априорным формам чувственного опыта. Magister Sententiarum защитил
диссертацию в собственном доме, куда в назначенное время явилась комиссия.
Свидетели защиты диссертации в один голос удивлялись глубоким познаниям
Магистра в области сакральной орнаменталистики, особенно
всем запомнилось, как в беспрецедентном опыте он объединил эффект кривых зеркал
и принцип водоворота: этим экспериментом Магистр увенчал свою защиту и в честь
собственного успеха откупорил бутылку шабли.
Отзавтракав топинамбуром, Зиндиков
наловил в комнате бабочек и отправился на рабочее место. Дорогой он вырвал
бегонии из ресторанной клумбы, но, простояв у загса до вечера и ничего не
продав, отпустил бабочек, подарил бегонии случайной барышне и решил уже
воротиться, чтобы Шаржист застал его дома, но и этого не пришлось делать.
— Чем это вы тут занимаетесь, господин Зиндиков? Не бабочек ли продаете? — сказал Шаржист,
возникнув даже слишком внезапно, и принялся ловить ртом пролетных бабочек.
— Я бы и вам продал, господин Шаржист, но не вижу
невесты…
— Бросьте. Полноте холопствовать. Я могу занять.
Сколько надо? На любой срок.
Зиндиков
опешил. Все его существо противилось тому, чтобы брать деньги у этого типа, который
взял приступом его жизненный мир, его ближайшее пространство. Но денег с
продажи бабочек выходило чуть меньше, чем требовалось для оплаты жилья, а на
еду и вовсе не хватало. Шаржист добродушно улыбался, тревожно вибрируя глазами:
— Чего вы сомневаетесь? Я процентов не спрошу.
Пройдемте к вам на Пять углов. Не на улице же мне
отсчитывать!
Заметив дорогой невозможную худобу Тондракия, Шаржист решил немедля зайти в магазин, где купил
на ужин всяческие яства: грильяж, козинаки, халву,
нардек, фадж, чурчхелу,
цукаты, рахат-лукум, бадам, пахлаву, шакер, курабье, нишалло, альвицу, шербет, огул, бекмес и финики.
Отужинав и пропустив по чарочке подогретой
газированной водки с сахаром, господа отправились в назначенное место.
18.
— Я помню это название «Гусь и вертел», где-то я его
уже слышал… — удивлялся Зиндиков, пока пропускал
господина, выходившего из заведения, а затем и сам вошел в низкий проем, нарочно
так сделанный, что каждый посетитель кланялся.
— Так вы не знаете всей подоплеки? Сегодня здесь
проходит семинар общества «Девкалион». Вы должны
иметь о нем какое-то представление! — говорил Шаржист, в тесноте зала
подкуривая сигариллу от дымного уголька ближайшей
кокотки, а та лишь похотно склабилась его наглости.
— Ну, что-то знаю. Ведь сам Magister
Sententiarum учредил это общество, не так ли? — осведомился
Зиндиков, садясь за столик против Шаржиста.
— Да! И он сегодня выступает здесь с докладом.
Впрочем, не только он, — с этими словами Шаржист извлек из недр своего
двубортного пиджака блокнот, карандаш, легкими штрихами набросал фас Магистра
и, вырвав листок, бросил в меню, которое листал Зиндиков.
— Это Magister Sententiarum! Похож. Вы молодец, — сказал Зиндиков.
Тем временем началось мероприятие: на сцену вышел
рассеянный человек в плохой одежде и стал читать доклад — «О причинах упадка
сельского водоснабжения».
— Я вас еще удивлю сегодня, — тихо сказал Шаржист;
чтобы не перебивать докладчика, он стал шептать Зиндикову
на ухо: — Позвольте вкратце рассказать про общество «Девкалион».
Членов общества объединяет только вода, и ничего больше; они собираются, чтобы
обсуждать потоп… И Дух Божий носился над водою. Так?
Шаржист хитро улыбнулся, нарисовал в блокноте
каракули и продолжил:
— В самом деле, общество «Девкалион»
создано для тех, кто озабочен наводнением. Даже предлагали ввести мотто
«Учитесь плавать!».
— Так они все заодно? — спросил Тондракий,
чтобы поддержать беседу, одновременно вслушиваясь не только в речи оратора, но
и в толки, доносившиеся от сопредельных столов, где, в частности, спорили о преимуществах
горных и морских курортов.
На сцену вышел второй докладчик, неопределенного
возраста, — подросток с манерами старика и седыми волосами. Он стал читать
доклад «О пользе и вреде кипяченой воды». Докладчики выступали один за другим,
так что Шаржист с Зиндиковым какое-то время слушали.
Их заинтриговал рассказ пышной дамы о родах в воде; затем интеллигентный
старичок с дефектом речи сообщил об эпидемии латентной водобоязни; еще один докладчик,
последователь К. Шмитта, излился о вражде Суши и
Моря.
— Что скажешь о публике? — спросил Зиндиков, оглядывая соседние столики.
— Вон там за сценой столпились мавританцы, возле них
богатыри из Степного союза, человек с трубкой — это Заньковецкий, редактор
сектантской брошюры «Вестник Апокалипсиса», справа от него саксонцы семиградья и азербайджанские бандиты шиитского
вероисповедания… Кстати, ты знаешь, что Смольский
состоит в Степном союзе?
— Нет…
— Теперь знаешь. Он и с Телемской
обителью как-то связан. А вон там, смотри, — Шаржист кивнул в сторону
уборной, — из клозета выходит адепт ордена О. Т. О. и телемитский патриарх всея Руси Бидон Сирисов.
Ширинку забыл застегнуть.
— Вон тот, что ли? Толстенький? — уточнил Тондракий.
— Да. С высоким голоском. В руках держит сакральный
линолеум с бесовскими кличками — это его магический круг. Вот к нему подошла
очередная его любовница, которую он посвящает в тайны сексуальной магии. Бидон боится, что его съедят, ведь сейчас в оккультном свете модно
болтать о сакральном каннибализм. А вон там, — никак
не хотел униматься Шаржист, — в самом темном углу, засели воронежские анархосатанисты из церкви «Гнилой хлеб». Слева от
них Кайвалья Брахмапудра,
великий подвижник агхори, — объявил Шаржист.
— И что он делает? — только из вежливости
интересовался Зиндиков, устало глядя на мужчину.
— Агхори — это радикальная
индийская секта, они почитают гневную ипостась господа Шивы. Агхори делают все, что запрещено: едят мясо, курят гашиш,
живут в оскверненных местах — чтобы во всем научиться видеть частицу абсолюта. Брахмапудра (раньше его звали Иваном) обосновался в самом
скверном месте на земле, даже хуже кладбища и перекрестка дорог, — в Мадриде.
Там он безостановочно медитирует под кокаином. Вот ты можешь наблюдать его
стрижку: это не просто сбритые виски, но так называемые антипейсы
— так Брахмапудра выражает протест против мирового
сионизма.
— Кстати, вот и Смольский нашелся, а я его сразу не
заметил! Тондракий, сиди здесь! Сейчас я мигом его
приведу.
Шаржист побежал за Смольским, а Зиндиков
стал внимательно слушать докладчика: на сцену вышел Magister
Sententiarum.
19.
Смольский не прекратил ревизию, когда начались
доклады: он по-прежнему что-то разыскивал — даже в перечне слов и смыслов.
Когда на сцену вышел Magister Sententiarum,
работа Смольского собралась в одной вибрирующей точке: в том коротком молчании,
что предшествовало началу доклада и было весьма
содержательно, в тембре первых слов и в напряженной, но уверенной фигуре
Магистра, в его естественной речи, одновременно простой и сложной, что-то
скрывалось, Александр чувствовал это явственно; но сегодня Смольский искал
другого — это он точно понял с первого взгляда на Магистра, хотя и продолжал искать
из чувства неподдельного уважения. Фразы доносились как будто издалека, и
Смольский не понимал внутренней связи отдельных положений, ведь он рассматривал
каждый фрагмент слишком внимательно, схватывал и смаковал всякую мелочь, так
что трудно было составить целое из дробей.
Издали он расслышал голос Магистра:
— Это был праведный Девкалион,
Водолей, в Индии его называют Ману. Девкалион
построил судно и вместе с женой Пиррой отправился в
плавание.
Вдруг Смольский услышал иной голос, вблизи:
— Приветствую, пан Смольский! — раздалось у него за
плечом, и за столиком образовался Шаржист. — Как настроение?
— Рад видеть. А где Зиндиков?
Я сегодня что-то искал, но так и не понял, что мне нужно. Почти забыл про
встречу. Да и вовсе забыл, если честно.
— В затопленных лесах плавали рыбы, задевая хвостами
верхушки деревьев, — доносилось со сцены. — Наконец они приплыли к вершине горы
Парнас.
— Будешь что-то заказывать? Зиндиков
вон за тем столиком сидит, тебе отсюда не видно. Я уже ознакомил его со всеми
достопримечательностями.
— Слушай, я к вам чуть позже присоединюсь, хорошо?
Я, кажется, начал что-то нащупывать, — говоря это, Смольский невменяемо глядел
в сторону одной молодой особы. Та наслаждалась свекольным шнапсом, слушая
докладчика с интересом и заметным недоумением. Шаржист присвистнул и в
несколько штрихов набросал портрет незнакомки. Потом он вырвал листок из блокнота,
бросил Смольскому на стол и удалился.
— Девкалион и Пирра хотели
восстановить человеческий род. Тогда Зевс повелел им бросать камни через
голову. Те камни, что бросил Девкалион, превратились
в мужчин, а камни Пирры — в женщин.
— Этот растяпа сегодня
что-то потерял и весь день искал. Чуть не забыл прийти, — зашипел в ухо Тондракию Шаржист. — Сейчас он какой-то дамочкой
заинтересовался. Что на сцене происходит? Это Магистр.
— Да быть этого не может! — почти закричал Тондракий, так, что иные головы поворотились
к нему. — Я же давеча все это с макаронами съел!
— Что «это»?
— Этот его поиск чего-то. Я все знаю про
него! Понимаешь ли, я ел буквы…
— Серьезно? Если ты скажешь, что каждая буква имеет
особый вкус, то я признаю тебя вторым Рембо!
Действительно, Тондракий
теперь точно знал родину своих видений — это был Смольский и та девушка возле
него. Но почему эти двое подцепились к нему — вот вопрос.
— Сегодня этот миф должен знать каждый. Мы вступили
в эру хаоса. Вода растворила землю, затушила огонь и вытеснила воздух. Эон
Водолея: неупорядоченность, брожение, растворение. От влаги все гниет, лишается
формы. Все превращается в жидкость: мысли, поступки, события.
Смольский принялся искать вокруг девушки: он еще
надеялся, что заметил что-то не в ней самой, а подле нее; потому он обыскивал и
за спиной ее, и сбоку, но никак не нашел. И тогда Смольский посмотрел Домне
прямо в глаза.
— Что такое? Что съ вами?
— испугалась Юлия и вскинула брови. — Вы что-то потеряли? — заговорила она тихо,
чтобы не мешать докладчику.
— Каждый говорит на своем языке и не способен
слушать, ибо вода не пропускает звук. Все перетекает и меняет состав: твердое
становится мягким, тяжелое — легким; вкусы и запахи неразличимы, цвета слились
в перламутровом блеске.
— Да!.. такъ точно, я потерялъ что-то, — воскликнул Александр не своим голосом, ошалело поверчивая головой с прикованными к глазам Домны
глазами. — Мнc надо въ васъ поискать!
— Это новый способъ
знакомиться съ дcвушками?
— сказала Домна, смеясь глазами: ее забавлял Смольский.
— Нcтъ,
вы меня интересуете постольку, поскольку я увcренъ,
что въ васъ что-то
спрятано.
— Такъ я вамъ не отдамъ теперь, — вправду
засмеялась Домна, — вотъ вы найдете, а я не отдамъ!
— Мир вышел из хаоса воды, и теперь он уходит обратно,
качаясь на волнах. Все, что было твердой основой цивилизации, размыто потоком
бессмыслицы. Мы — люди хаоса, мы видим разбитый на сотни частиц мир, — на этих
словах речь Магистра оборвалась, и раздались аплодисменты.
— Тогда мнеc
придется васъ убить или забрать всю цcликомъ, — шепнул Александр, — кстати, я еще не знаю, мало
ли это или велико. Можетъ статься, что оно больше васъ.
— О, все это такъ сложно!
— Домна вынула японский веер, стала обмахиваться, отведя взгляд от Смольского.
— Какъ вы находите сегодняшнЁй
вечеръ? Не наскучили вамъ всc эти доклады и выступленЁя?
— Ну, я имcю
ко всему этому нcкоторое отношенЁе,
— Смольский смутился, ему не хотелось говорить о потопе. — Я неплохо знакомъ съ трудами Магистра СентенцЁй. А вы что-то знаете о Степномъ
союзc?
— Нcтъ.
Я сюда случайно попала, хотела шнапсу выпить. Здcсь такъ душно! — сказала
Домна, страдальчески сдвинув бровки.
— Вы не хотcли
бы пройтись немного? Я бы васъ проводилъ,
— выпалил Смольский, нервно двигая ушами.
— Ну, если ужъ вамъ во что бы то ни стало надо
найти…
— А какъ васъ зовутъ? Вы знаете, я жилъ съ пенсЁонеркой,
которая воруетъ сны…
Продвигаясь к выходу и пропуская девушку вперед
себя, Смольский еще раз оглянулся в сторону сцены — теперь выступал московский
поэт Александр Штернберг, он читал стихи из цикла «Барбело-гнозис». Уже совсем на выходе Александр уловил
четверостишие:
Я словно в страсти, словно в
октябре,
Я словно в поле, словно я помешан
На этой женщине, наевшейся черешен
И белым глазом обернувшей бред.
20.
Смольский дорогой искал взглядом в ее платье,
в походке, уверенной, но женственной походке, искал в простом смехе и в
ироничной улыбке; движения мысли Юлии навели его на ложный след, но он вернулся
и повел поиски в сфере ее переменчивого настроения; подъемы и спады чувственной
жизни Домны напоминали холмистую местность — те самые меловые холмы из детства
Смольского, прорезанные оврагами белые холмы, одетые земляникой и чабрецом.
Теплое разнотравье степей так не схоже с прохладою мела.
На променаде Смольский подметил, что Домна
становилась все серьезнее и грустнее по мере его внимательного углубления во
все ее скрытности и тайности. От него не ушло, что Юлия заметила его поиски и
поддается им, но не всегда, а как бы заигрывая, подмигивая. Порой она закрывалась
или внезапно переменялась, так что Смольский терял путеводную нить. Беседа же
их касалась обыденных мелочей жизни: прецессии, эклиптики и лунных узлов.
Незаметно для обоих они подошли к дому, где жила
Юлия Домна; они прошли пешком несколько кварталов, ничего не видя по сторонам:
все наблюдения Смольского сосредоточились в одной Домне, а та следила за мерой
откровенности, не давая прокопать себя чуть глубже, чем дозволяли приличия
куртуазных манер. Но возле самого подъезда, чуть сокрытого во вьющихся летних
растениях, подъезда двухэтажного дома с деревянной лестницей, подле этого дома
Юлия даже не остановилась, но как-то сразу завела Смольского в квартиру в
первом этаже, а тот сделал вид, что не заметил этой внезапности.
Спустя четыре часа тело Юлии Домны не имело более ни
дюйма Terra incognita.
Смольский швартовался во всех бухтах, уходил в бездну океанических скважин и
дрейфовал на коралловых отмелях; неутомимый в своих поисках, Александр посетил
два грота и один океанский кратер.
Очнувшись поутру, Смольский обнаружил в своей руке
фарфоровую улитку и тотчас нашел Домну: она сидела в кресле возле окна,
безупречно обнаженная, и, глядя на Александра, дымила электронной папиросой.
Юлия Домна осталась суверенным обладателем чего-то, что продолжало привлекать
Александра, собственницей его стремлений. Он хотел было взять нож в кухне да
еще хорошенечко поискать, но Домна, словно бы осознав его намерения, изменилась
в лице — тогда он вдруг понял, что из этого ничего не выйдет, и поцеловал
фарфоровую улитку.
21.
Зиндиков
не знал теперь, что ему делать в Петербурге. Шаржист внезапно распался, не
взыскав долга, — исчез в разгар беседы после «Вечера Девкалиона»:
господа поспешили обратно на Пять углов, чтобы поделиться
впечатлениями и выпить бокал-другой джинанаса; Зиндиков рассказывал что-то, а когда оглянулся, Шаржиста
уже след простыл — только груда хлама и тряпья среди комнаты да картофельные
очистки. Что касается Смольского, то он ушел с незнакомкой, еще раньше
являвшейся Тондракию в галлюцинациях; но искать Юлию
Домну Тондракий не собирался, он хотел пройти
стороной эту загадку, радуясь, что больше нет букв, слов и навязчивых текстов:
разноцветные макароны «Азбука» плавали в тарелке и ни во что не складывались,
на потолке царило спокойное безмолвие, а глазной врач со своей таблицей был
слишком далеко. Так что Зиндиков не мог понять, зачем
он вообще приехал в Петербург. Что привело его сюда, в каменный город? —
симпатия к приглушенным оттенкам охры.
Зиндиков
прекратил столоваться дома: там Янина Львовна Склеровская
летала молью по комнатам, подкармливая гречишным медом его бабочек. Эта
старушка все больше раздражала Тондракия, ее чудные
манеры наводили страх. Так, Янина Львовна каждый раз встречала его в дверях
римским приветствием, и глаза ее при этом зловеще блестели. Зиндикову
приходилось ночевать на Пяти углах, но остальное время
он коротал во всевозможных кафе или фланировал по улицам.
Особенное развлечение — оно с некоторых пор стало
смыслом жизни Тондракия — состояло в наблюдении за
официантками. Каждый день Зиндиков изучал весь женский
персонал нескольких кафе, чтобы наконец испытать явную
чувственную симпатию к одной из девушек, — порой на это уходила добрая половина
дня. Тондракий мучился бессонницей, если днем в его
сердце не вселялся милый образ какой-нибудь славянки или татарки. Но засыпал он
всегда один, несмотря на редкие эпизоды взаимной симпатии, когда официантка
вкладывала в счет записку с номером телефона и отпечатком губной помады, — так
действовали на девушек пристальные взгляды Тондракия,
его астрологические и генетические данные. Обычно Зиндиков
делал из этих писулек самокрутки, набивая их добротным
табаком. Следы помады сообщали сигареткам особый аромат.
Зиндиков
терпеть не мог, когда у его столика вертелись гарсоны. Не должен молодой
человек, мужчина носить тарелки — так думал Тондракий,
смотря на здоровых, крепких или изящных юношей с правильными чертами: какое
проклятие постигло их род, что они пресмыкаются здесь? Лучше бы им погибнуть на
войне, чем топтаться в этой Гоморре в фартуке, прислуживая свиньям. Он жалел мускульную
силу, попусту растраченную в пустом деле, жалел кипучую кровь молодости,
обреченную стыть в мелкобуржуазной клоаке.
Но Тондракий все равно
захаживал в кафе: в «Мертвую мышь», в «Новые Афины» и, конечно же, в «Гусь и вертел», а также в
китайские жевальни, где тщетно пытался насытить
потаенную страсть к энтомофагии. Но даже китайцы не
умели стряпать гусениц. В кафе Зиндиков оставлял все
деньги, вырученные от продажи бабочек, а зарабатывал он неплохо с тех пор, как
заказал через Интернет куколки экзотических насекомых. У него появились даже
постоянные клиентки — профессиональные жены мигрантов, те самые, что доставляли
выходцам с самого Ближнего Востока великоросское гражданство, взимая плату в
размере пяти ежемесячных, честно отработанных на стройке окладов; продавая на
вес гражданские права, они порхали из брака в брак, как бабочки с цветка на
цветок. Зиндикова жены ценили: он был хранителем их
тотема.
Куколки бабочек… похожие на инопланетных созданий,
эти странные выдумки Натуры лежали в инсектарии возле постели Тондракия, где он сам каждую ночь заворачивался куколкой в
одеяло и чего-то ждал-ожидал во сне.
22.
Как-то раз, очищая карманы пиджака от шелухи мертвых
насекомых, тычинок, пестиков и шматов непрочитанных
писем, Тондракий среди прочего обнаружил приглашение
на выставку икон Шаржиста, которое тот вручил ему, когда они виделись впервые.
И вот Зиндиков решил устроить себе выходной и
отправился на Васильевский остров в модный центр современного искусства. Он
брел туда мимо покосившихся линий (9-я косая линия, 13-я косая) от набережной
Лейтенанта Шмидта, от верфей вплоть до туберкулезного диспансера, что стоял в
патине революций; это было желтейшее из зданий, словно подкладка Раскольникова
пальто, — тубдиспансер и его голый брандмауэр с изысканной трещиной,
достойной сфинктера нимфетки. Зиндиков любовался
изяществом чахлого дома, шагая по тротуару, и вдруг зацепил боковым зрением
нечто превосходное, что покоилось охровым пятном у поребрика
и на что он чуть было не наступил. Тондракий
недоумевал, откуда здесь этот прекрасный экземпляр Мертвой головы (Acherontia Atropos), — здесь, на
грязном асфальте, приколотый к мятому клочку и раздавленный. Присмотревшись, Зиндиков увидел, что это была вовсе не бабочка Мертвая
голова, но оброненный платок с подтеком мокроты и крови — кровавый платочек.
Извержения дыхательных органов так причудливо засохли на ткани, что отчетливо
проступал силуэт ширококрылого насекомого с черепом на мохнатой грудке — узор
Мертвой головы, самой мистической бабочки в мире. Тондракий
вглядывался в иллюзорный череп на спине иллюзорного существа, созданного
чьим-то предсмертным, может быть, кашлем, и насвистывал «Безумие» Шнитке. Он долго еще созерцал кровавый платочек, а потом
сунул его в накладной карман блейзера и пошел прямиком на выставку.
В art-центре было несколько
экспозиций; художники словно хвастались рухлядью своих патологий: в одном зале
на стенах висели фотографии использованной туалетной бумаги с подписями на
древнегреческом языке; в другом стояли десятилитровые банки, и в них
заспиртованные людские конечности вперемешку с детскими кубиками разных цветов;
в третьем просто лежали доски, в том числе одна стеклянная доска.
Зиндиков почти не разглядывал экспонаты, шел вперед
без остановки, изредка нащупывая в кармане найденное сокровище, пока не
добрался до галереи с иконами Шаржиста.
Шаржист видел все в обратной перспективе, поэтому
так любил эстетику древних икон. На стенах висели иконы без ликов — намоленная пустота. Слоистые горы, плоские города и городские
стены, пейзажи средневековья — красно-коричневые и маслянистые. Но святых не
было: так, в центре стены висело что-то похожее на «Троицу» Рублева, вот только
за столом — никого. Эти работы по заказу Шаржиста выполнил кронштадтский
иконописец Михей из секты офитов.
Когда Зиндикову надоело
смотреть иконы, он прошел в соседний зал, где вообще ничего не было: другой
художник-концептуалист перещеголял самого Шаржиста, выставив на всеобщее обозрение
одну только пустоту, белые стены без туалетной бумаги, досок, трупов — пирожок
без начинки. Но Зиндикову было плевать на это, он
страстно хотел еще раз взглянуть на свой трофей и, развернув платочек, приколол
его булавкой к стене, чтобы можно было любоваться им чуть издали. На ум Тондракию село пятистишие какого-то японского поэта:
Харкаю кровью,
на ложе болезни простерт,
но в час досуга
полистаю старые вирши –
и своим же стихом утешусь…
23.
Однажды Тондракий
встал не с той ноги, раздавив прекрасную graphium agamemnon: она плохо вышла из куколки, повредив крылья, и
поэтому оказалась на полу. Зиндиков
очень расстроился и даже выругался вслух. Выпив крепкий настой воробьиных
язычков, Зиндиков надел свой любимый твидовый блейзер
цвета гнилой сливы и пошел в «Дю Кардиналь».
Официантка явно страдала мигренью или даже ПМС — так
решил Зиндиков, следя за резкими движениями девушки,
за нервным поворотом ее бедер и подергиваньем бровей. Не то что симпатии не
испытал Тондракий к этой особе, но крайнее отвращение
заполнило его до кончиков длинных, отполированных ногтей, которыми Зиндиков нервно постукивал по столу. «Вот она, хваленая гигиена
современного мира! — думал Тондракий. — А что если у
этой женщины сейчас проблемные дни? Она истекает кровью и злобной энергией,
порченым светом Луны! Во всех древних обществах в это время запрещалось даже
прикасаться к женщине, ей нельзя было ступать на мужскую половину дома. Зато
сейчас эта стерва подносит мне семгу с брокколи!» Тондракий впервые в жизни убежал из кафе,
не расплатившись. В кафе «Наполитен» все
повторилось: теперь каждую девушку Зиндиков
подозревал в менструации и не мог смотреть ни на одну без гадливости. Мужчины же делились в его сознании на две равные группы: одни, на
его взгляд, были злобные приматы, агрессивные и, вероятно, опасные, так что Зиндиков при их появлении неизменно сжимал в кармане нож;
другая половина состояла сплошь из пассивных содомитов, жеманных и ласковых, —
к этим Тондракий относился спокойно, но не мог
приблизиться без омерзения. Что до официантов, то в некоторых из них Тондракий признавал замученных графов и князей: их лица выражали
скорбь и затаенную злобу. «Все перевернулось! Это безумие!» — восклицал про
себя Тондракий, а сам дружелюбно улыбался неприятному
гарсону, который подливал игристое в его кубок.
Осушив три фужера «Асти Спуманте», Зиндиков выбежал из
кафе на Загородный проспект в пятиугольный дождик, но ему показалось, что не
вода льется с неба, а нечистая кровь. Вымокший такой неприятностью, он язвился
по комнате ужаленным угрем. Дождь усиливался, делая жухлый двор темнее, изгоняя
крыс в подвалы, наводя тоску, как женщина наводит марафет.
Ночью Тондракий черпал
стаканом воду из окна: дождь залил его сон по горлышко; Зиндиков
силился проснуться, чтобы не утонуть тряпичной куклой, не пойти на дно
фарфоровым ангелочком, не раствориться сахарной головой в зеленом дожде Петербурга.
24.
Можно вытянуть сон из буквы «О» или из нуля десятой
страницы — так из зрачка можно вытянуть слово, отогнув веко спящего.
Утром, не вполне скинув чары сна, Тондракий уплыл из комнаты в окно, по пути завтракая куском
епифановского мела, однажды взятого им с холма; но Зиндикову пришлось отложить трапезу (мел, булькнув, пошел
на дно, к двери подъезда) и плыть скорее, спасаясь от ядовитых жал.
Четырехкрылая
оса Наездник закладывает яйцо в гусеницу бабочки, из которого является червь;
паразит съедает внутренности жертвы и вместо нее обращается в куколку. Так и
бодрствующий человек носит в себе червя ночных кошмаров, рискуя превратиться в
нечто противоположное собственным ожиданиям.
Тондракий
растил бабочек, но вместо них явились осы, летевшие теперь за ним по улице Рубинштейна,
где парадные кровоточат, а рыжие суки отгрызают своим щенятам головы, где сапожник
вгоняет ржавый гвоздь в каблук убийцы, — здесь плыл Тондракий,
задевая сапогами утопленников и крыши автомобилей, листая дрейфующие фолианты,
страницы которых захлестывала вода, смывая буквы, выкидывая фразы волной на
стены. Так, Зиндиков уже
дочитывал строку мимо проплывавшей книги: «Я любил полутьму, смешение теней и
говорящие сумерки. Я любил плоть и естество…», когда вдруг хлестнуло волной по
странице и буквы брызнули на плесневую стену дома: «…смертную иллюзию, святой
грех, жертвоприношение и цикл. Я молился тлению…» — фразу захлебнуло накатной
волной.
Невский проспект заполонили разбухшие утопленники,
бумажные кораблики, плавучие книги; вода становилась вязкой от букв: плыть в
гуще слов все равно что тонуть в манной каше. Руки Зиндикова покрыла татуировка текста, и он хотел уже
смириться и пойти ко дну, чтобы вечно лежать в глубине усатым карпом, но
вовремя опомнился, уколовшись иглой Адмиралтейства.
Пересекая вплавь Дворцовую площадь, Зиндиков расслышал залп — это Петропавловская пушка
стреляла двенадцать дня; будто ровная черта среди зигзагов или внятный слог в
какофонии бреда — так громыхнул ясный полдень. От этого стало суше, и Зиндиков брел по колено в воде вплоть до Марсова
поля.
В сырости Петроградской стороны штукатурка лезла со
стен, обнажая кирпичи, — они выпадали из размокших брандмауэров,
утопленных по грудь, и город медленно превращался в груду, груда — в ворох, а ворох
— в ветошь.
Так мокро было этим днем в Петербурге, что и
читатель, прикасаясь к странице, рискует заразиться водянкой.
25.
Кирпичи
На старых
кирпичах остались заводские клейма: «Тырловъ», «Стрcлинъ», «И. П. М.»
— оттиск прошлого времени, жизнь и похороны истории. Когда-то в пустых
пространствах между кирпичей, где мебель, слова и люди образуют орнаменты, —
когда-то в комнатах горел свет живого огня, сотни фитилей и массы парафина
уничтожались во имя уютных вечеров за партией виста; тогда и книги резали
ножом, что хлеб, а ткани шуршали громче.
Потом запахло
жиром сапог, слюна смочила изысканный наборный паркет, желтый свет
электрической груши утопил свечи, что твой Герасим собачку, ароматные сорта
дерева сгорели в печах, чтобы согреть людей. Плавные линии, изящные завитки,
легкий фарфор, лепнина и прочий избыток золоченого счастья — все ушло,
прихватив с собой тонкие запястья, свободные жесты и поэтическую мигрень;
трамбуя людей, поставили новые стены, слили жизнь в один рукомойник, где
тараканы целовались взасос с тетей Глашей и в
алюминиевых тазиках варился красный борщ. И снова пули застревали в кирпичах,
как семена ежевики в зубах, чтобы утрамбовать жизнь плотнее…
Теперь в
пространстве между реакционных кирпичей с ятями в клеймах скорченные люди
сливают жизнь в виртуальный компост; и каждый волен смотреть в нарисованное окошко,
выбирая богов и спутников жизни. Играют на глухих клавишах, прислушиваясь к ответам
с той стороны нарисованного окна, — так заключенные перестукиваются в камерах.
26.
Вода и ночь — две равноправные субстанции. Медузы
светятся, как звезды, а созвездия копируют морских существ. Поэтому козерог и
дельфин так часто навещают сны тех, кто родился ночью.
Зиндиков
шел на юго-восток. В его левом глазу сверкала звезда Капелла, Страшная звезда Алголь
— глаз Горгоны — мигала в созвездии Персея, чуть выше поблескивал W-образный
изгиб красавицы Кассиопеи, а спиной Зиндиков
чувствовал Драконий хвост, распластанный над Ковшом. Вышние
иероглифы отвечали словам Зиндикова, какие он
бормотал, чтобы не замыкаться во тьме, — он бормотал, а звезды
подмигивали, спуская в подлунный мiръ нити астральных
чувств. Что говорить о Луне? Ее свет лился в цветники селенотропов, и те подставляли синие орхидейные лона потоку
серебряной пыли, что сыпалась из кратеров и ложбин спутника. Потом восстал Люцифер,
горделиво обгоняя Солнце, Восток посветлел у горизонта, и стало скучно. Зиндиков пробуждался по мере отдаления от Петербурга, но
только в просушенном мiре
несносных губерний он вполне очнулся, не сбавляя шага. Небо тем временем
образовало новый орнамент, заменив блестки перьями облаков; знакомая фактура
привечала Зиндикова, развлекая его цветистой
разностью гофрированных полей, лугов, пролесков.
27.
В новолуние Тондракий
зашел в Епифановку и сразу же повернул к дому
Смольского, чувствуя неладное и близость своего друга. Проходя мимо озера Зуй, Зиндиков решил искупаться, чтобы вполне смыть кирпичную
росу болотной Венеции; когда он вышел на берег, ему показалось, что вода в
озере поменяла оттенок: была она будто бы зекрой, а
стала цвета гусиного помета.
Дом Смольского кривился у чертова
перекрестка четырех дорог: здесь и свалка была рядом, были рядом лопуховые
заулки, проулки чертополоховые, тропы с кущами пижмы, сельдереевы
душные проходные сквозняки. Дом Смольского был без ограды — так и стоял голый,
как к месту присох, один лишь колышек близ него торчал с глиняным кувшином — на
вечную просушку — и гнилой, давно зацветший колодец в полуобмороке
развалившейся колоды, инвалидная дыра в земле с водицей, которой иные барбеловские забулдыги
похмелялись.
Скрипнув дверью — не дверью, а названием, — Тондракий вошел в сени, вошел в хату.
Хата Смольского давно уже претворилась в богемный флэт: всю мебель, кроме
старинного кича пружинных кроватей с железными шарами, громоздкого шкапа и сервиза, — всю ее давно уничтожили, сожгли зимами,
стопили. Огромная русская печь почему-то была перламутровой, под умывальник
приспособили ступу, а стены оклеили мешковиной; окна замуровали книгами, так
что в доме царил полумрак, слегка рассеянный огоньками разнородных свечей,
огарков.
Зиндиков
ступил в пространство действия: оно развертывалось, осуществлялось командно, смольски, окружно-маршево —
потому что Александр одержимо, с педантизмом, планомерно обследовал родное, казалось
бы, помещение.
— Ты знаешь, друг, я тут ищу кое-что. Заходи, гостем
будешь, — сказал Смольский, не прекращая ощупывать за обоями.
Домна безучастно что-то пила, что-то пегое из рюмки.
Зиндикову улыбнулась приветливо.
Зиндиков
заявил:
— В Петербурге мокровато.
Смольский поддержал:
— Да и тут не сушняк.
Домна предложила:
— А ты бы потолокъ задcлалъ.
Тондракий
дознавался:
— А что ты потерял?
— Не я — Домна, — сказал Смольский.
Домна сморщилась.
И встала. Томно обошла кругом Смольского,
ковырявшего пол, и Тондракия, на все это глядевшего,
как пэтэушник в том «Камо грядеши».
— Знаете, Зиндиковъ?
Знаете что? — нахитрилась Юлия.
Зиндиков
смутился:
— Что?
Смольский отвлекся — слушал.
Юлия:
— А вотъ вы знаете, что въ глазахъ, кромc красивой радужки — голубой, или зеленой, или коричневой,
cсть еще и бездна зрачка?
— Да?! — удивился Зиндиков.
— Да, — продолжала Юлия, — такъ
и во всемъ, на что смотрятъ
глаза, помимо формъ и цвcтовъ, cсть какая-то
непознаваемая чернота.
Хлопнула дверь — это Смольский ушел. Но те двое даже
не обратили внимания.
28.
Смольский нашел ключ от лодочного замка под корой за
стволом ракиты, где его спрятал Фитиль; Александр столкнул подгнившую лодку с
грязевой отмели в озеро и поплыл.
Весла путались в водорослях, как пальцы в нижних
завитках красавицы, весла, покрытые зеленым инеем ила. Сальная муть парила
зловонным благоуханием, а цапли, соколы и стрекозы сбрасывали помет в гущу.
Скользкий Смольский тонул в кишащей жиже, и раки приветственно стрекотали
клешнями из-под воды. Лодка — гнилая скорлупа, продолговатый череп с
зелеными мозгами — накапливала воду, топя смольские
башмаки, уже обросшие планктоном. Дрейфующая лодка двигалась ощупью в слепой
осоке, продавливала ход в густой похлебке озера.
Смольский наслаждался метаморфозами Натуры: виды
животных и растений перетекали друг в друга, соединялись, множились и
ветвились. Мертвый окунь, опутанный длинным корнем кувшинки, разлагаясь,
становился живой икрой лягушки; ряска, круто вываренная летним солнцем,
слеплялась в подвижные комья головастиков; затвердевшая на дне слизь всплывала
личинкой стрекозы, а гнилая тыква, брошенная Фитилем на подкормку, превращалась
в сома, словно Овидия начиталась.
Переплыв Зуй, Смольский вдруг увидел себя на берегу,
под тенью дубов, которые за несколько дней перед тем были безмолвными
свидетелями его восторгов. Это воспоминание потрясло его душу; страшнейшее
сердечное мучение изобразилось на лице его. Но через несколько минут Александр
погрузился в некоторую задумчивость — осмотрелся вокруг себя, увидел Фитиля,
идущего по дороге с удочкой, кликнул его, вынул из кармана огромную букву «Я»
и, подавая ему, сказал: «Любезнейший, отнеси эту букву Зиндикову
— она не краденая — скажи ему, что… скажи, что Смольский велел каждый вечер
целовать эту букву, скажи, что я…» Тут он бросился в воду. Фитиль закричал,
выругался, но не мог спасти его, побежал в деревню — собрались люди и вытащили
Смольского, но он был уже мертвый.
29.
Оставшись вдвоем, Тондракий
и Юлия кое-как пили чай, не продолжая беседу, а потом Домна, почувствовав
неловкость, принялась разыскивать сережку, которую вдруг будто бы потеряла; Тондракий выпил еще чаю, потом перешел на пегую жидкость, а
затем и вовсе смешал чай с пегим чемергесом,
стал прихлебывать.
Все более Зиндиков ощущал
интересный запах, аромат, летевший из другого угла комнаты, из темного пятна, —
там должен был стоять шкаф, и там он стоял, но свечи догорали, а дневному свету
преградой были книги. Что такое пахло из темного угла?
Анисовый шкаф
Громче других
вещей молчал старый шкаф. За одной из его многочисленных створок хранились специи,
Смольский отворял ее перед сном, и в комнату приходили многорукие боги Индии. В букете ароматов аниса, гвоздики, кардамона, шамбалы, куркумы,
майорана, тамаринда, зиры, фенхеля, шафрана,
асафетиды вещи обретали густоту заморских масел: плющ вился лианой, ночник
мерцал глазами пантер, дребезжащая за окнами телега проносилась кимвалом
неслыханных корибантов. Или под музыку Шнитке,
если Смольский не мог уснуть и заводил пластинку, каждый аромат исполнял свою
партию: низко звучала специя шатавари, звонко
раздавался анис. Постепенно Смольский растворялся в густом мороке вязких
запахов; натянув красное одеяло, что превращалось в петушиный гребень небывалых
размеров, Смольский залезал в мягкое дупло сна, где жила его тайная птица:
жако, лори, тукан, попугай духа.
А теперь и Зиндиков причастился таинствам шкафа; вовсе уже забыв про
Юлию, он перебирал мешочки со специями, озаряя внутренность шкафа огнем свечи;
но тут Домна, бросив поиски якобы сережки, напомнила о себе:
— Знаете что, Зиндиковъ? Мнc
кажется, это вы украли мою сережку, — кокетливо заявила Домна, поигрывая
рюмкой.
— Тогда обыщите
меня! Вы должны меня обыскать! — воскликнул Тондракий,
подходя ближе к Домне, и поднял руки, как бы сдаваясь на обыск.
— Хорошо. Начнемъ вотъ здcсь, — сказала Юлия и стала расстегивать его ремень,
но тут в хату ворвался Фитиль.
30.
Если земля намокает дождем, то начинает пахнуть —
это и есть главное доказательство бытия Бога и загробной жизни.
Кладбище окопали живые люди, чтобы сберечь покойных
от огня, чтобы кресты торчали готовыми к рукопожатию ладонями
и каждый жилец мог поздороваться с изнанкой мiра.
Летом землю иссушил жар солнца и близкого земного пламени, но весной ее
смягчили талые воды, и теперь чернозем с легкостью поддавался металлическим фрикциям лопаты: вода, металл, огонь, земля, а под землей
утопленник — так сообщаются элементы, не замечая людей, которые наивно полагают,
что мiръ вертится вокруг
отдельных судеб.
В гробу было просторно. Так что Зиндиков
даже расстроился: он предполагал избыток впечатлений, хотя цели своих действий,
как повелось, не знал. Но даже запаха впечатлений в гробу не было — пусто. Тондракий не вытаскивал гроб, исследовал его прямо в
могиле; он знал наверняка, что какое-то послание Смольский должен был оставить
ему, Александр не мог уйти просто так. И действительно: вдоль правой стенки гроба
лежала гладкая материя, что-то там было еще кроме могильной темноты. «Не то
шкура?» — подумал Тондракий и поднял на свет кожу,
испещренную письмом. Это была натуральная кожа Александра Смольского с
весточкой ему, Зиндикову: он узнал почерк друга. «Как
же он писал, если вот она и с рук шкура снята?» — удивлялся Зиндиков,
развертывая. Что там было написано, на шкуре? Тондракий
медленно зачитал вслух:
«Я упал в травы и молился травам — бессловесно
бессловесным. Я смотрел на увядание, находя в нем безмерность, и я любил
безмерность и повторение, влажную почву, сочные листья, прожилки с горьким
соком и терпкие ягоды. Я любил полутьму, смешение теней и говорящие сумерки. Я
любил плоть и естество, смертную иллюзию, святой грех, жертвоприношение и цикл.
Я молился тлению: остовам домов, сухим деревьям, этому солнцу, что шириной в
ступню человеческую. Я молился буйству семени: лягушачьей икре, склизким грибам
в хвойных сумерках. Я молился картине, а художник был рад этому, ведь он
достаточно умен, чтобы ценить свое творение больше себя».
Зиндиков
свернул кожу друга, спрятал за пазуху и пошел вон с погоста.
Натура уже ворочалась во сне, готовая к пробуждению:
еще не листьями, но зеленой дымкой подернулась роща, в деревьях шумно струился
сок, и приближалось просторное донское
Половодье
Однажды твердая
вода делается жидкой, и белый снег теряет в цвете, становясь прозрачным. Лед
хрустит на реке и звенит хрусталем, побуждая сонных рыб к движению, затем ломаются
берега и в размягченные долины поднимается Дон. Пускаются в плавание горелые
коряги, куски дубов и сосен, почва намокает и согревается, провоцируя восстанье
вязкой жизни; всюду спеют новые запахи. Старик с мальчиком ходят замерять
половодье: ставят палочки на границе воды и суши: одни еще торчат над волнами,
другие давно царапают брюхо скользкой щуке. Река затопляет луг, потом огород,
так что по нему плавают в лодке, прячет забор, наполняет копанку,
сад, улицу. Как-то поутру мальчик отворяет сени и видит, как старик умывается
водой из-под крыльца.
Так складываются
обстоятельства, так скучиваются предметы: жизнь бледнеет, становится прозрачней
крыльев стрекозы, и это возвращает ей исконную легкость. Звуки падают в
открытую форточку, цвета наполняются детскими смыслами, так что можно часами
разглядывать обои или следить за мухой в пятне солнца. Что это? Окончательный
проигрыш? Куколка вскрылась, но вместо бабочки вылезла оса. В это время нас
покидают все люди, остаются лишь мясные развалины, остовы прошлогоднего бытия.
Это называется «бабье лето» — время злаков, элевсинское время большого урожая,
но вместо радости нас встречают спокойные глаза мертворожденных.
Часть вторая
Двигаясь от города к городу, можно наблюдать
перемену мест. Можно дойти до того, что разглядишь свое отражение, — это
позволяет мiръ, его
устройство. Мiръ настолько
сентиментален, что сохраняет следы, особенно после дождя на размокшей почве;
глухому он позволяет быть глухим, лиственнице — иметь иглы.
1.
Весной 2557 года буддийской эры в Епифановке случился последний разлив. С тех пор в этом краю
не давали плодов садовые деревья, стала немощной некогда мясистая, жирная
почва, сохли колодцы, из копанок ушла вода,
так что томаты и огурцы, горох и кукуруза довольствовались жидкой грязью;
плодовые деревья гибли, а сухощавые акации, сорные вязы и сребролюбивые осины тянулись
все выше; но местные жители приспособились: делали варенье из терна, паслена, молодых
сосновых шишек и кабачков, засаливали в банках мелкие арбузы, которые
неаппетитно кукожились весь август на бахче.
В допетровские времена здесь ширилась безлюдная
степь, и река отделяла меловое змеиное царство правобережья от придонских
лугов. Еще поэт заметил:
Мел — обиталище змей,
Никакая им местность иная
Пищи приятней не даст
И подземных удобней извилин.
В 2087 году от рождения Аристотеля вольные крестьяне
поселились в этой местности на левом берегу Дона. Говорят, что и на правом,
меловом берегу когда-то стоял хутор, но его сожгли итальянцы, расселил Хрущев,
поглотил тартар. Левобережную Епифановку
летом в знойные дни заносило песком, летевшим с севера. Иная старуха, бывало,
не могла отворить дверь хаты поутру: мешал бархан. Только после эпохи войн
Советы залатали север хвоей и разбили в соснах полигон. Теперь же этот край
вновь мертвел: песок шел, как кровь носом, но не из сторон света, а изнутри
почвы. Так, однажды дед Фитиль наточил топорик да погубил осину, но вместо
древесной мякины из нее хлынул песок. Растерявшийся Фитиль уронил топорик на
ногу и отрубил себе один из крупных пальцев; обрубленный башмак Фитиля и
обрубленное тело даже не зарозовели, но исполнились белизны. Фитиль изошел
песком и помер.
Ясень
На фоне общего
запустения садов он выглядел чудно2. Уже в пору
цветения ясень удивлял разностью своих тонов: розоватые цветы яблони,
абрикоса, белые цветы вишни, цветы груши оттенка мокрого сахара, цветы сливы
вдруг появлялись на ясене. Еще до эпохи войн дед Федон
посадил это дерево у порога хаты, прививанием же занялся Алексей — племянник Федона. Мать Алексея, Анна, которую исстари звали Моторихой, поначалу решила, что сын освоил колдовство по
наущению своей городской жены, Тамары. Невестка сносила наветы свекрови,
отшучивалась до тех пор, пока из Петербурга не приехал отец Тамары, Тихоныч. Он без труда объяснил Моторихе,
как работает ясень. Так или не так, но старушка и до этого не слишком
брезговала плодами дерева: груши, яблоки, сливы, абрикосы, вишни созревали на
нем летом, а желуди, свисавшие гроздями с дубовых веток, напоминали Моторихе о войне, об эвакуации, о хлебе из желудевой
муки. Маленький Алешка, приемный сын Тамары и Алексея, с интересом слушал
рассказы о хлебе из желудей и мечтал попробовать. Время от времени ясень
обновляли свежие прививки: миндаль, каштан и грецкий орех, свисавшие с его
ветвей, давали повод для кривотолков: не колдовством
ли, в самом деле, занялись Зиндиковы? Тихоныч больше всех любил старый ясень и часто восклицал,
указывая на него тростью: «Смотрите — это искусство будущего!» Домашние не
понимали слов Тихоныча, но с удовольствием слушали,
усевшись на лавке под ветвями, его импровизации на клавикорде.
В день, когда умер Тихоныч, от ясеня отпала большая
миндальная ветвь, большая миндальная ветвь.
2.
Тондракий
Зиндиков аккуратно сложил испачканный буквами листок
и поместил его назад в короб, где хранил письма своего усопшего друга
Александра Смольского. В отворенные ставни окна нехотя лился равнодушный свет
белесого утра. Солнце давно поднялось, но вещи не хотели принимать его, молчали
в предрассветной бледности. Лишь Кабанчик нарушала тишину — металась, норовя
укусить себя за хвост, да Моториха в своем закутке
убивала мухобойкой черные точки стены. Алексей с Тамарой до сих пор не
проснулись, ведь накануне была Пасха, приезжали родичи из Ольховки, и на
кладбище все пили самогон, пили до безразличия к цвету яиц, наливали покойникам
— ставили рюмки на могилы.
Тондракий
лежал на печи и рассматривал комнату. Его пугали растения: фикус, гортензия,
алоэ, карликовая береза, сенполия, аглаонема, аспарагус перистый и диффенбахия.
Растения внушали страх: кто знает, сколько еще в них спрятано возможности,
сколько тайной потенции содержится в Натуре? Стоило семечку попасть в воду, и
взошло зеленое щупальце, стоило солнцу пробиться к порам, и воплотился ужас
цветка. Дунешь на эту зелень — вмиг набухнет и лопнет стручок, разбрызгивая семя,
разбрасывая споры, стены покроются корой, по полу расстелется туман, взойдет
месяц в зеркале.
Опомнившись от смольских
видений, что всегда являлись ему после чтения разноцветных писем утопленника, Зиндиков вышел из хаты и бросился прочь. Чтобы смирить
хождением разлитие фантастической желчи, он отправился на луг.
После половодья, этого женского явления природы,
почва тестом прилипала к ботинкам, похотливо шлепала черноземными губами под
ногой да пахла спросонья. Скупой пейзаж умиротворял неторопливостью цветовых
переходов, разутая и нагая роща, как нищая дочь, стояла по колена в воде,
тропинки хворали лужами, в липком небе мутился заспанный глаз солнца.
Зиндиков
шел мимо осиновой рощи и малых озер, обросших по берегам ольхой и тополями, шел
к Зую. Прохладная ясность щекотала в голове, легко дышалось в эту пору. Этой
весной, как в начале начал, из теплого дыхания, из взаимной симпатии солнца и
земли родились корешки. Они колыхались и вздрагивали, сплетались друг с
другом по чувству схожести. Из сорных завязей этих, из пут и чепухи
образовались лапки, жилки, пузыри; они лопались и крошились, обнимались крепко,
схватывались, скреплялись, давая жизнь тварям. Тондракий
зашел в дубовый лес, миновал поляну, где некогда стояли огромные ивы, а теперь
в сырой глуши, как заскорузлые чирьи, лопались гнилые пни, истекая белым соком
на радость голодным бобрам. Над водами озера стлался туман. Тондракий
подошел к берегу, ударил ногой гнилое кабанье копыто и заглянул в расходящиеся
по воде круги. Он еще постоял у спокойной воды, помянул друга-утопленника
сигареткой и воротился на луг теми же путями, какими пришел. На подходе к дому Тондракия схватила истая весна — это случается у природных
людей, какие любят бродить одни: и вот уже пузырится земля, огоньки на лугу
кружатся, что-то дышит, грубые ветки акации так и ходят вверх-вниз, и
калитка-кликуша принялась браниться.
3.
Дрова уже прогорели в печи, уничтожились в пепел,
похолодало. Старики еще не проснулись, храпели в унисон; на груди Алексея
лежала газета, его очки с веревочкой вместо дуг валялись на полу возле дивана;
Тамара спала на кровати, отвернувшись к стене; Кабанчик же дремала в кресле,
свернувшись калачиком. Тондракий пошел на двор
отворить сарай с птицами. Вернувшись в хату, затопил печь и со скуки достал
короб с корреспонденцией Смольского.
«Смольский
приветствует Зиндикова!
Зная твою
страсть к самообразованию, хочу предостеречь тебя от возможных просчетов. Вот
что со мной когда-то приключилось…
Однажды я решил,
что надо прибавить себе жизни за счет сна и сократил отдых до четырех часов. Я
пробовал спать еще меньше, но тогда среди дня клонило в сон, это мешало сосредоточению,
а собранность была необходима, ведь я читал сразу несколько книг: открывал
одну, к примеру, └О египетских мистериях“ Ямвлиха,
читал минут сорок, делая пометки карандашом, закрывал, брал Мюрже,
фрагменты досократиков или Упанишады. Времени суток
все равно не хватало: я читал слишком медленно, скапливались недочитанные
книги, недописанные статьи… Тогда я решил разделить четырехчасовой сон так,
чтобы спать по два часа утром и вечером. Спустя неделю такого режима я, теперь
из любопытства, ради эксперимента, стал ложиться спать четыре раза в сутки на
часок: в шесть утра, в полдень, в шесть вечера и в полночь. Чувствовал себя
превосходно, засыпал мгновенно, времени на чтение оставалось вдоволь. Но
вскоре, незаметно для себя, я каждый раз стал просыпаться на полчаса раньше и
уже не мог уснуть, приходилось расстилать постель восемь раз в сутки. Вскоре я
уже не мог спать дольше пятнадцати минут и проходил границу сна и бодрствования
по тридцать два раза в день. По мере такого дробления жизни дробились источники
знания: я читал одновременно добрую сотню книг, уделяя каждой по две минуты
чтения за сеанс; писал четыре романа. Один был посвящен Древнему Египту, в
другой я хотел вплести детективный сюжет и покрыть его фабулу древесным лаком,
третий — морской, авангардный, в красных лоскутах, пришитых к нему кое-как, и,
наконец, четвертый роман кусался и был духовидцем. Однажды я опомнился на миг,
подошел к окну, отдернул шторы и увидел, что ночь лилова».
Пепел от прогоревшей бумаги припорошил черно-красные
глыбы горящих поленьев. Все слова, знаки препинания, межстрочные пустоты и
софизмы вылетели через дымоход в пространство дня. Пес Барсик,
рьяно чесавший правое ухо задней лапой, на миг замер, словно разглядел скользившие
по крыше дома смыслы и значения. Наконец письмо Александра чистой сутью упало
под мшистый плетень. Знал ли Тондракий, что через три
месяца под этим плетнем вырастет вьюн бешеный огурец, который плюется
семечками? Однажды летним днем Агрономша, проходя мимо того плетня, падет на
землю, пораженная в темя влажным семенем вьюна. Плешивая псина
выест Агрономше клок волос и разродится бесхвостым щенком. То место, где
останется в покое Агрономша, мужики обнесут оградкой, бесхвостый кобель сходит
туда в новолуние и выблюет подлещика, костью которого поперхнется байбак, чья
шкурка пойдет на рябой полушубок Юлии Домны. Всего этого Тондракий
никак не мог знать, сжигая письмо Александра. Он сжег и стал решительней,
принялся ходить взад-вперед по кухне, слушая звук собственных шагов. «Еду!» —
блеснуло в голове Зиндикова.
— Скатертью дорога! — пробасил Алексей, словно
расслышав мысли Тондракия.
— Клавикорд не забудь, —
озаботилась Тамара, с болью смотря сквозь внука.
— А вы мне его отправьте с баржей. Представьте:
полная баржа клавикордов, хаммерклавиров, клавесинов,
геликонов, варганов, сузафонов. Там — кучка балалаек,
здесь — гусли, баяны, ксилофоны. Что еще? Кяманча, гоша,
нагара, никельхарпа… — Тондракий
заходил по комнате, поглаживая скулы, пощипывая бородку. — Тут не так просто
все — дело мистическое. Надо выбрать момент, когда все детали жизненного орнамента
сложатся в определенный узор, и тогда действовать, чтобы опять не пришлось возвращаться.
Кстати, я собираюсь поступать на исторический факультет.
— Вот еще новость! — всплеснула руками Тамара.
— Почему мне интересна история? — вслух задумался Тондракий. — Потому, что мне интересно знать, с кем спит
моя дальнозоркая совесть.
4.
Теперь Зиндиковы сидели за
столом — все пятеро: Моториха, Алексей, Тамара,
Алешка и Тондракий, а Тихоныч
висел портретом на стене. Кроме Тондракия и Алешки,
никто ничего не ел, Тондракий же уплетал за четверых:
жареную картошку, сало, огурцы, хлеб — и запивал все смородиновым компотом. Он
ел быстро, словно опаздывал, и все подряд без очереди.
— Надо бы помирать мне. Покамест
земля сырая. Копать-то легше, — сказала вдруг Моториха, — Емельянихе балакай, Алеш, нехай у могилы тмин посадит, а не тмин, так
рожь либо маку белого. Дзычиха обмывать будя, так нехай на мене рубаху наденя,
которую Гусь на свадьбу дарил.
Хата тотчас наполнилась людьми: одни теснились у
дверей комнаты, где стоял гроб с телом старухи, другие по очереди подходили к
телу, садились на табурет. Посидев с минуту, они мокрили
платки, целовали восковой лоб и уступали место возле покойницы. Старухи,
плачущие одними лицами, заняли диван, кровать и кресла, иные стояли вдоль печи.
Мужиков было меньше, а парней и девок — всего
несколько. Затем суетно вынесли гроб, и хата опустела, белые простыни сами соскочили
с зеркал и сложились кипами в шкафу.
— Налей-ка мне стопочку, Тамар. Пойду за матерью, —
сказал Алексей, доставая огурец из банки. — Пилу Кабану отдай, он просил. Мотор
от лодки — Василю. А ружье — Сашке.
Вдруг в красном углу, оставшемся еще от Моторихи, что-то засветилось, хата ослепла от яркого
свечения, на улице закричал петух.
Тондракий
очнулся один на кухне. Кабанчик лежала на столе среди тарелок, смотрела на Зиндикова глазами животного. Из комнаты донесся голос
Тамары:
— Уходи, Тондракий! Алешку
не забудь.
— А ты? — спросил Тондракий,
смотря на портрет Алексея, висевший теперь подле Тихоныча.
— А ты сейчас умирать не станешь? — наивно
полюбопытствовал Зиндиков, взглянул в красный
угол, где висела икона с образом Троеручицы, и залез
под стол.
5.
Вечером, когда уже стемнело, Зиндиков
вылез из-под стола, вышел из хаты и отправился на край села к Дзычихе — старуха гнала знаменитый в деревне пасленовый
самогон.
Дзычиха
жила одна лет шестьдесят. Муж не вернулся с фронта, детей Бог не дал. Ее хата с
соломенной крышей стояла у перекрестка дорог в некотором отдалении от линии
деревенской улицы и недалеко от хаты Александра. Дороги вели от хаты Дзычихи и к Дону, и на полигон, и в центр села, и к Зую.
Одна из них вела к дубовому лесу, но вязалась узлом на лугу и тянулась в черт знает какую глушь. По этой
дороге никто не ходил, но она не зарастала, иногда становилась глубже, рискуя
перейти в овраг, иногда тонула в заросшем озерце, но вновь продолжала петлять, выходя
сухой из воды. По этой дороге, впереди ее семи дьяволов, ходил Александр
Смольский, и цыгане если заезжали в Епифановку, то по
ней же. В 2351 году от рождения Аристотеля Фитиль напился пьяным и пошел по ней
к черту, но воротился. Правда, весь седой и хромый на обе ноги. Жена Фитиля
через одиннадцать дней после его прогулки разрешилась дубовой кадкой.
— Дзычиха, влей чекушку! — кликал Тондракий и
стучался в дверь.
— Иду! Иду! — послышался в сенях насмешливый
трескучий голос Дзычихи. — Чаго
долбишь? Кого там? Ой! Тондрашка! Я ж тебя обняму! — старуха, как латинский священник, раскинула руки,
расцеловала Тондракия.
— Будет тебе, Дзычиха.
Влей сивухи!
Зиндиков
тоже растрогался: он любил эту старуху, с которой в детстве водил коров на
выгон, и помнил теперь все ее рассказы о ведьмах.
— Чакушку али две? Бери
две, перваком не торгую!
— Давай и две, я завтра уезжаю.
— Завтря? У Ленинград, ага? Ну, шастлива
пути табе! Можа, и невесту
себе сыщешь путевую, ага?
— Уже нашел, теперь за ней и еду.
— Ну и чаго? Правильно!
Дело молодое. А то и возвращайтеся. Туточа-то воля, — кивнула Дзычиха
и нырнула в хату. Воротилась через минуту с двухлитровой баклагой.
— На бяри, не первак! Поглядим — придишь
еще к Дзычихе!
— Спасибо, Дзычиха! Бывай!
— Ну, шастлива пути табе!
И он побрел по чертовой дороге в направлении
растущего месяца: стоило подставить к его рогам палочку, и месяц превращался в
букву «Р». Слабеющий же месяц всегда узнается по схожести с буквой «С».
Проходя по лесу, Тондракий
то и дело закрывал глаза — берег зрительный свет (ведь предстояла долгая ночь)
и протягивал руки, чтобы ненароком не столкнуться нос к носу с чертом. Утром он
очутился на ровном поле и вскоре, неожиданно для себя, пришел в районный центр
к автостанции. Внутри помещения автостанции, пустой комнаты с лавками вдоль
стен и картой автомобильных дорог у входа, на которой города и села
обозначались красной пятиконечной звездой, Тондракия
уже поджидал Алешка. Через полчаса они дремали в автобусе, а через шесть часов
вагон поезда позаимствовал их бордовые сны.
Переносить багаж снов из автобуса в поезд, из
электрички в метро, из дома в дом. Всю жизнь изо дня в день перебрасывать
сон и бессонницу — из ночи в ночь.
6.
В смрадном и тряском курятнике плацкарта уживались
тела и аппетиты: губы окунали в сладкий чай свои герпесы, пальцы со слоистыми,
словно кора, ногтями рвали тушку птицы, а локоть тем временем старался не
задеть ступню, испускавшую все запахи спящего пассажира, чья носоглотка
бодрствовала, трудясь на благо храпу; падала на пол скорлупа яиц, подушки
сорили перьями, вываливаясь из наволочек, как грыжа из-под рубахи; истертые
пемзой пятки девиц смущенно выглядывали из пушистых тапочек.
Наружный кавардак не сходствовал с курятником вагона
— за окном, как бесстыжая девка, мелькала в исподнем
весеннем белье Россия: знаменитые скудные поросли, талая голь простывших равнин,
неумытые железокартонные теремочки — пейзаж,
вспрыснутый селитрой, ржавый буколик для наших тоскливых медитаций, горемычный
лесостепной дзен.
Города — запруды; стоячая вода жизни переплескивается
в них из века в век. Текучая жизнь дорог по сердцу тем, кто предпочитает играть
в кости с детьми, нежели участвовать в делах дурной эпохи. Весна цветет на
задворках, на задворках цветет благородный сорняк, и есть что-то аристократичное
в придорожном соре, в томной черноте незасеянных полей, в зарослях ракиты, в
крапиве под лавочкой, что обожгла Катьку неизвестного села. Так, баба Прынька смахивает снег с валенок, в то время как мясистая круглоглазая б… мчится в лимузине; так, дед Фитиль закусывает
полдень огурцом, в то время как худосочный юнец зарабатывает ранний инфаркт на
безлюдной танцплощадке. Ветвится путь, люди меняют роли, зной летних месяцев
делает реку мельче.
Когда Зиндиковы добрались
до Невского проспекта, город настиг их объемом, широтой, звуком, но пустовал.
Воскресным утром пустующий проспект напоминал скошенный луг: не было жизни без
стеблей человеческих, движимых без конца то суетливой надобностью, то праздной
покорностью. Тондракий присмотрелся, понюхал —
различил недавний праздник, услышал явно запах расточительства. Растяжки над
проспектом сияли поздравлениями, автомобили-мусорососы
подбирали объедки со стола отбушевавшей черни, за ними ехали — вылитые жуки —
поливальные и полирующие машины.
После оргии город пахнет женским молоком. Отдавшие
долги страстям, свободные от страстей, мы жадно спим в мокрых от пота постелях;
остывая, превращаемся в камни.
Тондракий
думал об одном: надо отыскать квартиру, что на Пяти
углах, — там жил когда-то утопленник Александр Смольский. Крепко взяв за руку
Алешку, Тондракий шел и на ходу вспоминал рассказы
Александра, его разоблачения: вот справа здание гостиницы: плоский галет внешней
стены (подделка), внутри же — стеклянная гофра. Чучело Петербурга пахло
стариной — так женщина в шубе из ласки пахнет матерью.
7.
Хозяйка комнат, Янина Львовна Склеровская,
отворила сразу, словно долго ждала пришельцев. Грузные ее очки не сменились с
первого приезда Тондракия — все те же, словно донца
банок. Янина Львовна, перекрестившись, пустила Зиндиковых
в квартиру, в узкий коридор, где пахло клопами и революцией. То, что сначала в
глаза не бросалось, затем объявилось на стенах вещным расточительством:
широкополые шляпы с перьями, цилиндры и котелки, папахи и пара тюбетеек,
строгое иудейское наголовье, фетровые, льняные,
ковбойские и черепаховые шляпы, куски распластавшейся древесной коры, шлемы,
каски, чепчики, ушанки…
— А! Тондракий! Опять
приехал в наш развратный Вавилон, — сказала старушка, подавая Зиндикову крошечную желтую руку и вспоминая его слова, сказанные
как-то в прошлый приезд, что Петербург есть Вавилон. — Что, Вавилон исправился
или ты испортился? А Сашка предупреждал, что ты опять явишься, — продолжала
старуха, кончив цитировать Толстого, когда Тондракий
уже возился с ключами.
— Смольский утонул, — оглянулся Зиндиков.
— Что ж, дело-то молодое. Глядишь, нагуляется, —
предположила Янина Львовна, протягивая Тондракию
другие ключи. — Я замки сменила — возьми.
— В каком смысле «нагуляется»? — удивился Зиндиков, но старуха только махнула рукой и поковыляла к
себе — досматривать чужой сон.
Сны Янины Львовны достойны внимания.
Уже несколько дней старушка только и делала, что
напрягала челюстные мышцы во имя комиссионных снов. Именно
так, ведь ни для кого не секрет, что человеку дается всего тридцать два настоящих
сна, остальные — вариации на тему следующих главных сюжетов: преследование, полет,
опоздание, пожар, сплавление по реке, лабиринт, инцест, унижение, казнь,
коронование, встреча с тенью, беременность, падение в бездну, прорастание
сквозь землю, барахтанье в болоте, собирание самого себя в корзину, превращение
в рыбу, игра в прятки, омоложение, женитьба и еще двенадцать тайных
сюжетов, связанных с Луной и Меркурием. Установлено, что число этих главных
сюжетов совпадает с естественным количеством зубов у человека. Обусловленность
сна зубами подтверждает тот факт, что беззубые люди не видят снов. Так и наша
старуха: сначала, потеряв резцы, она перестала летать во сне, потеряв клыки, не
видела больше кошмаров. Вставные челюсти не дают снов, золотые коронки
порождают бессонницу. Ничего не поделать: старухе оставалось ворочаться в своей
постели да вспоминать первые, молочнозубые сны. И так продолжалось бы до самой смерти Янины Львовны, если бы Матфеюшка не сплюнул в урну катышек жевательной смолы,
которую он купил на блошином рынке возле железнодорожной станции Удельная у
длинноволосого уроженца Нового Гермополя — тот
продавал жевательную смолу, детских птиц, кошельки для волос, бонбоньерки, блохоловки, голубой янтарь и другие необычные вещи.
Рынок на Удельной изобилует
не только предметами, но и вещами, не только тряпьем, но и одеждой, не только
рухлядью, но и антиквариатом. Помимо советских кукол, приличных и разнузданных,
с конечностями и без оных; помимо музыкальных инструментов, настроенных и расстроенных,
с дырами вместо клавиш, с натянутой пустотой взамен струн; помимо коллекционных
альбомов с вкладышами из папирос эпохи Третьего рейха
(Гитлер с девочкой на руках); помимо сточенных коньков, сношенных туфель,
ржавых велосипедов, смазанных пластмассовых фаллосов б/у,
воющих патефонов и китайских Будд из слоновой кости, — кроме всего этого, в
скрытых пространствах барахолки есть и другие, тайные, вещи, среди них
Блохоловка
Бараний жир, в
отличие от современных средств укладки волос, что сродни приправам дезинсектора,
приходился по вкусу паразитам. Прически в стиле рококо хранили множество
секретов, в том числе ловушки для насекомых и грызунов. Изящная коробочка с
прорезями помещалась под накладными волосами, под одеждой или в декольте. В блохоловку клали кусочек ткани, пропитанный гречишным
медом, еловой смолой или кровью. Кузен дез Эссента граф де Мошеврель собрал
коллекцию драгоценных бонбоньерок и блохоловок. В
этой коллекции были редкие экземпляры древних китайских трубочек из слоновой
кости: в Китае их нагревали и клали под кровать, приманивая насекомых теплом,
затем трубочку с паразитами бросали в ведро с кипящей водой. Коллекция, хранившаяся
некогда в замке Лурп, в эпоху войн была разграблена
восставшей чернью. Сохранилось лишь два десятка экземпляров из коллекции де Мошевреля, среди них — блохоловка
из слоновой кости в форме скарабея, с рубинами и абиссинским самоцветом. На
другом экземпляре выгравирован герб рода Смольских. По одной из легенд, де Мошеврель был обладателем знаменитой «магической ловушки» —
спиралевидной блохоловки, принадлежавшей двору аббасидских халифов. Ученые-алхимики эпохи Возрождения
выбились из сил в поисках «халифской западни»: считалось, что в ней спрятан
секрет королевского искусства — формула правильных пропорций для сухого делания.
Детская птица-снегирь
В деревянных
ларцах старины, скрипучих и зимних, живет детская птица-снегирь. Эта птица
зимует в матрешках или на печи под скалками, ест желтое пшено и бисер, спит неделями,
обняв крыльями вязаную мышь. Детская птица-снегирь любит сухие плоды и вязальные
спицы, стружку цветных карандашей, любит морс и калину, крутит юлу и пластинки.
Снегирь летит к румяному человеку, летит в сени, клюет семечки веника и
собирает колокольчики с простыней. Шарманщик носит птицу в серебряной клетке по
деревням и государствам и накрывает клетку фиолетовым платком. Снегирь
подлетает к печальному — поит с ложечки сладким
сиропом, утирает крыльями губы, подлетает к испуганному — дарит петушка на
палочке. За птицей поспешает свита рыцарей в желтых доспехах, предводитель сидит
на рыжем пони, машет синим флажком. Кто не пьет сиропа и не ест петушка, тех
кладут в мешок и закапывают в землю. Кто не радуется, не поет смешные песенки,
тем зашивают рты и относят в чулан на съедение крысам.
8.
Возвращаясь в нашем повествовании к Янине Львовне,
следует сказать, что она всю жизнь, вплоть до беззубой старости, была натурой
романтической и авантюрной. Как небесный свод плечи Атланта, обременял скромную
пенсию Янины Львовны груз ее эксклюзивных потребностей: старушка не могла
обойтись без добротных крымских вин, к которым пристрастилась еще в молодости,
пережив в 2326 году от рождения Аристотеля на берегах Черного моря
курортно-оккупационный роман.
Его звали Ганс Фраер — немецкий офицер, родом из Швабии. Он знал по-русски
только три слова: керосин, Карамазовы, подвязки. Янина Львовна была караимкой,
нацисты не имели претензий к ее народу и вере. Даже древнееврейские письмена на
стенах кенасы не помешали сближению Ганса и Янины. Они плавали в прибрежных водах, пьяных и
алых от вина, слитого русскими при отступлении, смолили Дукат и пели дойчен зольдатен, пока дождь лупил дробью по скалам.
В последний вечер перед уходом немцев из Крыма Ганс учил Янину стрелять. Убив нескольких чаек, они
изжарили их на костре. Это был хороший вечер: Ганс
читал наизусть «Восточный диван» Гёте, Яна декламировала «Скифов». Напившись
допьяна крепленым, она отдалась немцу в последний раз, а утром обнаружила в
своем лифе карточку с фасом Ганса Фраера, офицера вермахта1.
С тех пор прошло семьдесят лет, Янина Львовна сумела
пережить своих правнуков и, находясь на попечении у самой себя, не обремененная
ничьей заботой, большую часть пенсии тратила на крепленые вина. Это и стало
причиной последнего авантюрно-магического похождения в ее жизни. Дело в том,
что мадера и мускат не могли долго поддерживать силы Янины Львовны, поэтому, истратив
последние деньги на дорогие плесневые сыры, старушка приступала к опустошению мусорных
контейнеров. Как-то раз в одном из таких контейнеров пенсионерка отыскала благоуханный
кусочек жевательной смолы, купленный Матфеюшкой у
длинноволосого уроженца Нового Гермополя и давеча
сплюнутый близ Гостиного двора, — этот-то кусочек и подняла Янина Львовна,
отчаявшись найти что-то сытнее. Могла ли знать старушка, что жевательная смола
из Нового Гермополя скапливает в себе сны ее жующих,
которые, в свою очередь, могут передаваться как зараза, как тиф или чахотка?
Янина Львовна отправилась в
тысячный раз пересматривать во сне путешествие в Новый Гермополь,
а Зиндиковы тем временем зашли в комнату Александра
Смольского.
9.
Комната Александра Смольского представляла собой Рим
времен упадка: в двадцати квадратных метрах умещался исход всевозможных оргий и
сатурналий. Здесь властвовал сущий кавардак: на полу в соку хмельных подтеков валялись
порожние бутылки марочного вина, журнальный столик отягчали зачерствелые
останки яств, в темных окраинах комнаты томились бордово-черные пыльные
сухоцветы, соседствуя с книгами, коих было не счесть. Пиалы с недопитым чаем, покрывшимся
перламутровой пленкой, вырванные ящички шкапа с
выпавшей кишкою цветастого тряпья, постельное белье, громоздким идолом
воздвигшееся на тахте, — все свидетельствовало о поспешном отъезде жильцов.
Оказавшись среди вещей своего покойного друга и
своей возлюбленной Юлии Домны, Тондракий опешил,
несколько забылся и не понимал даже, что следует предпринять. Он увидел себя сидящим
в светлом квадрате комнаты, словно с дома срезали крышу
и представился вид сверху. Все эти соты человеческих пчел: в одной ячейке
молодая особа любуется своей спиной в зеркале, в другой — темные собутыльники
пьют на брудершафт, в третьей — забавляются любовники, в четвертой комнате
старик прислонился седым виском к стене — что-то выслушивает. Множество шевелящихся
и недвижных, темных и светлых ячеек: в одних звучат выстрелы и пули пробивают
насквозь янтарные стекла, в других совершенно пусто, а свет горит; есть и
такие, где жизни текут вспять, есть горячие и ледяные комнаты, есть комнаты, в
которых живут только птицы. Одни квадраты гаснут, другие зажигаются, третьи
наполняются доверху желтым песком, наполняются желтым песком.
Очнулся Тондракий от стука
в дверь. Алешка тем временем прикорнул в липких грудах комнатного шлака, но Тондракий не стал будить его и вышел в коридор.
— Давно ли дрыхнешь? —
дознавалась Янина Львовна, насмотревшаяся чужих снов. — Пойдем на кухню,
потолкуем кой о чем.
На кухне Зиндикову стало
весело и спокойно оттого, что все вокруг было обвешано елочными игрушками,
мишурой и бусами, оставшимися, очевидно, с незапамятных праздников. От Янины
Львовны он узнал, что в квартире больше никто не проживает, так как соседей
выселили в новые дома на окраину города, а Янина Львовна, последний жилец
коммунальной квартиры, не собирается уезжать. Разорение множества деловых
людей, чей интерес был связан с жильем Янины Львовны, свидетельствовало о том,
что фортуна была на стороне пенсионерки. Старушка решила держаться до конца и
никуда не уезжать до самой своей смерти — естественной или насильственной. Тондракий ее поддержал и согласился обеспечивать старуху
едой и питьем, чтобы взамен получать проживание во всех пределах квартиры.
Исключением являлась одна лишь комната, у которой имелся хозяин, пропавший,
однако, в юридических боях за собственные интересы и интересы Янины Львовны.
Старушка предупредила, что комнату хозяина в любой момент могут занять
съемщики.
— Поэтому вы замки поменяли, Янина Львовна? —
догадался Тондракий.
— В тот раз подселил ко мне, с…, двух чучхоков! Я жить с ними не могла! Пришлось газ на ночь
открыть, чтобы они уму вразумились. Говорю: в
следующий раз чиркну! Я все равно кремироваться хотела — так уже и пора, и
денег сберегу. Как ветром их сдуло, детей с…! Ты-то сам-то… чего ты явился, пришелец?
— Во-первых, я ищу встречи с одной дамой. Она должна
быть вам знакома, ее зовут Юлия Домна.
— Домночка? Как же, знаю
ее! Разве она не Сашкина жена?
— Александр утонул.
— А ты и подобрал ее, стервец?
— Что-то подобное. Но в этом, Янина Львовна, суть
всей истории, так что не спешите слишком. Во-вторых, я приехал оттого, что был
нанесен ущерб моим любимым пейзажам.
Тондракий
заметался по кухне, искренне заламывая руки с неистовством дурного актера и
неся околесицу.
— Заасфальтировали улицу! — восклицал Зиндиков. — Погребли мое детство под серой плитой чужого!
Чужое моему детству и пыли июльских вечеров, когда скамейки полны приезжими, а
воздух сыт жуками… чужое моей душе вытянулось видимой лентой по миру. Газ и
водопровод стали причиной того, что снежинки уменьшились вдвое. Срубили рощу,
подвели пожары к лесу, Дон стал пешеходным… Дети мои, Янина Львовна, не
смогли бы теперь пробежать босиком по земляной дороге: асфальтная лента съела
времянку, чапок, верстак, выгон, погреб, косогор, Лепяховку, копанку, старуху Прыньку…
— Заткнись, с…! —
воскликнула пенсионерка, хватаясь за сердце.
10.
На следующий день по приезде Тондракий
устроился демонстративным курильщиком в крупный магазин близ Владимирского
собора. Рабочая обязанность Зиндикова заключалась в
курении сигарет, сигар, сигарилл, сигарон,
папирос, кальянов, трубок и чубуков, он должен был выучить все табачные сорта,
ароматы табаков, их свойства и прелести, чтобы предлагать и расхваливать товар.
Тондракию выдали табачного цвета передник и
сопроводили на рабочее место, которое располагалось в самом центре первого
этажа магазина и представляло собой непросторную открытую будку с полками для
товара и рабочей стойкой. В первый же рабочий день Зиндикова
обучили пускать дымовые кольца, во второй день его обучили выдувать два кольца,
соединенные цепочкой, чтобы получались наручники, в третий день Тондракий сам научился выпускать три олимпийских кольца
дыма. Зиндиков хорошо приспособился к своей работе:
он ничего не продавал и курил только при появлении начальства, зато наблюдал
окружающую жизнь, делал заметки в блокнот.
Магазин
Магазин, куда устроился
Зиндиков, был самый обычный магазин, один из тех, что
расстроили по всему Петербургу и поименовали торговыми центрами. Зашедшего туда
обдавало нагретой струей воздуха — это было чрезвычайно приятно после морозной
улицы. Внутри торгового центра покупателя завораживали пятиметровые плакаты с
изображением слишком красных яблок, слишком синих кабачков, слишком круглых
ягодиц под смехотворным бельем. Счастливая прозрачность витрин, счастливое
самодвижение механических лестниц, счастливая англоязычная беззаботность
песенок побуждали удовольствовать. Огромный экран под потолком показывал
счастливцев, снедающих яства, текущую жаркую лаву, водопад, пчелу, присевшую на
медовые соты. Полуобнаженные рекламистки в белых наглаженных блузах переливали
из ведра в ведро нежно-голубую и розовую пену — дескать, покупайте наше
мыло! В разных отделах многоэтажного магазина располагались стеклянные чуланы и
лавки с разносортным товаром. Был здесь товар золотой и серебряный, камни
драгоценные и жемчуга, виссон и порфира, шелк и багряница, и всякое благовонное
дерево, и всякие изделия из слоновой кости, и всякие изделия из дорогих дерев,
из меди, и железа, и мрамора; корица и фимиам, мирpа и ладан, вино и елей, мука и пшеница, тела и души
человеческие, тела и души.
* * *
Зиндиков
решил завязывать знакомство с Петербургом не спеша, чтобы не пресытиться сразу
впечатлениями. Устроившись работать говорящим орудием, демонстративным
курильщиком, Тондракий только до работы и ходил, а по
пути домой, на Пять углов, делал круг от Владимирского
собора по улице Достоевского, иногда проходил всю улицу Правды и Большую
Московскую — на том ограничивалась Зиндикова топография.
Алешка же целыми днями сидел один в невымытой комнате, где Рим времени упадка
властвовал по сию пору. Надо сказать, что облезлый паркет в этой комнате был
такой липкий от пролитых сладких вин и кофеев, что читатель, дотронувшись
ладонью до этой страницы, рискует прилипнуть к ней пальцами.
Ночами Тондракий читал
книги — по списку, приложенному Александром Смольским к одному из своих
последних писем; в том списке перечислялись книги, без знания которых, по
мнению Александра, нельзя называться достойным человеком. В списке числилось
пятьсот наименований в неалфавитном порядке, но с внутренней, особой логикой
последовательности. В своем письме утопленник предупреждал Тондракия,
что необходимо прочесть все книги, если он вообще-то намерен встретиться с
Юлией Домной.
Ты, конечно, умный парень, Тондракий,
но Юлия придет к тебе только после посвящения. Чтобы причаститься знанию, ты
должен продержаться какое-то время в полной изоляции. Эскапизм, пост,
монотонное хождение туда-сюда, вперед-назад по комнате, по улице, среди книг,
людей плюс поиски заработка, чтобы не помереть с голоду и не сгубить братца,
плюс нетопленая комната с треснутой форточкой плюс ее образок, зашитый в
подкладку захирелого пиджачка. Все это было бы вульгарной романтикой, если бы
не было правдой. Читай, Тондракий, читай! Ведь все
отшельники, возрастая духовно, меняют диету: с земляных корешков переходят на книжные.
А вот с Магистром Сентенций ты уже не встретишься в
Петербурге: спустя несколько месяцев после своего выступления на вечере
общества «Девкалион» Магистр уехал во Францию. Надо
сказать, он колебался: сначала предполагал осесть прямо в центре водоворота, в
Великобритании, чтобы оставаться незатронутым всеобщим головокружением, и тогда
его выбор пал на меловые холмы Чилтерн-хилс, но потом
он внезапно изменил свое решение и обосновался в Шампани в окружении нескольких
учеников. Они выбрали один из притоков Марны, где раскинулись виноградники и цветут
орхидеи, — это престижная зона Шампани Кот-де-Блан, царство шардоне.
С помощью ледорубов «ныряльщики» (самоназвание французской группы учеников
магистра: «homme-grenouille» )
прорубили в одном из меловых холмов Кот-де-Блан пещеру и оформили ее в стиле
рококо. В эпоху морского владычества решили использовать материал, некогда
созданный океаном, ведь мел — это отложение раковин древних моллюсков: таков
был замысел Магистра Сентенций. Стиль рококо был выбран по той причине, что
когда-то он был завершающим аккордом господства аристократии, а теперь, под
землей, может стать символом тайной элиты. Снаружи вход в пещеру замаскировали
кустарником; никто не смог бы догадаться, что изнутри возвышенность холма
пуста, ибо каменные потроха тут же сбрасывали в Марну! Своеобразным камуфляжем
«ныряльщиков» стали твидовые френчи в «гусиную лапку». Пользуясь естественным
преимуществом подручного материала, ученики по указу магистра выдолбили
сводчатый зал для собраний, комнаты и спальни, стены украсили высокими
пилястрами, горельефами и барельефами, воздвигли колонны с резными капителями,
балюстрады с флаконовидными балясинами, покрыли все
ажурным орнаментом, установили гигантских кариатид; статуэтки, бюсты,
подсвечники и бра также вырезали из мела и покрыли бронзовым лаком, стены
обтянули шелком пастельных тонов, расписали куполовидный свод, увеличив розовых
девушек Буше до исполинских размеров. На празднике в честь завершения работ
Магистр Сентенций собственноручно откупорил бутылку местного блан де блан.
Зиндиков
посмотрел дату на штемпеле конверта: письмо было отправлено через семь месяцев
после самоутопления Александра.
«Как же так, — подумал Тондракий,
— человек утонул, а письма от него все еще идут?»
11.
— С… ты
сын! — воскликнула как-то раз Янина Львовна, когда пивала чай с Тондракием на кухне. — Чего ж ты поросенка этого с собой приволок?
— Какого поросенка? — испугался Зиндиков.
— Братца своего, днем ежечасно визжащего! Я, глухая,
и то слышу, спать не могу — так он кричит, братец твой поросенок!
— Я ничего не знал об этом, Янина Львовна. Алеша, ты
почему кричишь?
Алеша ничего не ответил и убежал с кухни прочь,
оставив и чай, и конфеты.
— Давай я с твоим подкидышем сидеть буду днем, чтоб
он не орал, как раненый Вельзевул, — сказала Янина Львовна с похотью во
взгляде, как показалось Тондракию.
Тондракий
подумал недолго — даже чай не успел остыть — и согласился сбыть Алешку на попечение
пенсионерки Склеровской, несказанно ее обрадовав.
Старушка даже помяла свою отвисшую до живота грудь и открыла в улыбке
искусственную челюсть с изжеванными катышками прилипшей смолы — той самой
смолы, что приобрел Матфеюшка у длинноволосого
уроженца Нового Гермополя: купил, пожевал и сплюнул.
А Янина Львовна возьми да и подбери ее и сунь в рот. Так или не так, но город
Новый Гермополь стоит отдельного упоминания. Вот что
говорит о нем Александр Смольский в одном из своих писем Тондракию:
«Приветствую, Зиндиков! В своих письмах ты часто просишь меня рассказать
о тех необычных городах, где я бывал когда-то. Расскажу тебе о моей
поездке в Новый Гермополь и
о тех переживаниях, которые меня подтолкнули к ней.
В шкатулках
наших матерей было слишком много янтаря. Древняя муха просилась на свободу, и
мы дробили твердые капли в попытке вызволить ее, довольствуясь крошевом. Мы
хоронили этот песок в спичечных коробках на вершине мелового холма, сжигали в самодельной
печи. Наше детство было войной за янтарную муху Египта. Однажды мы поняли, что
давно побеждены, а все потуги союзных армий — медленное барахтанье в
застывающей смоле. Помню летний полдень в начале века: медленно оглянувшись, я
заметил в блестящем окне тихо плывущий пучок ядовитых цветов, под ним —
воздушный пузырь величиной с футбольный мяч, менявший очертания краев. Пузырь
вплыл сквозь окно в комнату и застыл навсегда. Я посмотрел на свою ладонь, не
смог пошевелить пальцами и понял, что все кончено.
Потом снова
началась жизнь, но потекла иначе. Все схоронилось в
прозрачных футлярах: музыка, образы, самое жизнь. Запрудили гераклитов
ток, статичные эйдосы
засияли в янтаре, смерть стала последним прибежищем бытия, единственным
полновластным процессом. Но вскоре перекрыли дыхание самой смерти: в Новом Гермополе открыли великое янтарное кладбище. Решив взглянуть
на модное веяние, в начале января я прибыл в Гермополь.
Вот что представляет собой этот город. Маленький жилой центр сосредоточен
вокруг гостиничного комплекса. Выходя за городские ворота, попадаешь на
необъятное поле, где до горизонта тянутся ряды пирамидальных столпов: дешевые
сделаны из стеклопластика, дорогие — из искусственного янтаря. Внутри
помещены тела. Вот Эмма: она залита в простецкий пластик с любимой шавкой Ми-ми; в своем завещании Эмма выказала желание увеличить
после смерти грудь на два размера, но за час до эвтаназии решила, что достаточно
увеличить на один. С Эммой поработали корректоры: платиновые ногти, золотые
нити вместо волос, клык Ми-ми инкрустирован бриллиантом. Мистер Джонс в деловом
костюме: подмигивая, он указывает на платиновый гроб, а пальцы второй руки
сложены в американской мудре
└ok!”. А вот и культурист Томас: стоит у всех на виду
в центре кладбищенского газона со вздутыми мышцами и с
эрекцией. Достоинство Томаса поддерживают урановые проволочки похоронной
компании └А posteriori”.
Брезгливым не стоит ходить в зону └18+” — это кладбищенская зона супружеских
столпов, где располагаются семейные пары в своих излюбленных позах.
Я пробыл в Новом
Гермополе не больше суток. В аэропорту купил на
память леденец в форме анха».
12.
Тондракий
Зиндиков восстал с постели в третьем часу пополудни.
Это был его выходной, когда можно было вовсе не курить, а читать весь день, но Тондракий и так читал целую ночь, а спать лег в пятом часу
утра. Поэтому он и решил прогуляться по тем местам Петербурга, что давно заприметил
на многих картах, найденных в комнате Смольского. Эти места Зиндиков
уже знал заочно, чувствовал их и сообщался с ними, словно с интересными
личностями, точно со знакомыми знакомых, с коими лишь предстоит общение, но уже
известно о них много замечательного.
Высвободившись из алькова, он стоял некоторое время
перед высоким вертикально расколотым зеркалом без рамы — совсем нагой, с
удовольствием рассматривал себя со всех сторон. Налюбовавшись вдоволь, накинул
халат черного шелка, расшитый желтой и серебряной нитью, принадлежавший ранее
Александру, вышел в кухню. Поняв, что Янина Львовна еще спит (Алешка же заперся
у нее еще второго дня и не выходил с тех пор), а недавно вселившийся сосед,
хозяин последней комнаты, о котором предупреждала старушка, уже ушел на работу,
Тондракий вылез обратно из халата и остался ни в чем.
Отзавтракал в кухне кусочком плесневого сыра, запил бирюзовым чаем — больше у
него из еды-питья ничего не было, а в холодильник новоприбывшего хозяина
комнаты Тондракий заглядывать перестал, когда
приметил, что тот заклеивает дверцу скотчем, дабы знать вернее, что завелся
вор. Так Зиндиков не хотел. Теперь он и брезговал
брать еду столь неуклюжего мещанина, и перестал с ним здороваться.
Закусив, Тондракий стал
наряжаться в одежды Смольского. Он наряжался с час: метался перед зеркалом, не
умея намотать кашне, потом понял, что оно и вовсе нейдет к сюртуку; пробовал надевать
шляпу, но красивые белые волосы его так густо ниспадали на плечи, что жалко
было прятать их частью под головным убором.
Наконец Тондракий вышел из
дому в желтушный заблеванный двор, отгоняя изящной резной тростью гадких крыс.
Здесь же, с черного хода дешевого кафе, в специальной клетке, оборудованной
табуретами, курили работники общепита, грязно сквернословя и поддерживая
ладонью одной руки локоть другой, курящей, словно тяжелы были их сигареты.
Подле Владимирского собора Зиндиков зашел в цветочную
лавку; вставив в петлицу легкого приталенного сюртука нежно-белую орхидею, он
зашагал с тихим вызовом грации по тротуарам погибшего города. На Литейном проспекте
Зиндиков погодил у китайской беседки, не решаясь
зайти в замаранный чернью храм изящества; повздыхал, гладя каменного льва с
отбитым зубом, о памяти своих «китайских» недель, отданных постижению
бессловесной мудрости Дао. От пагоды Зиндиков ушел в расстроенных
чувствах, в выражении его лица читались проклятия матерям толпы. Он смотрел на
иного прохожего и думал ему вслед так: «Как считаешь, выродок,
для тебя ли создавал вот это здание архитектор Мурузи?
Чтобы ты открыл в нем офис? Чтобы ты наклеил на него рекламный плакат с
полуголой проституткой? Нет! Благородство архитектуры здания как роспись на
шкатулке с драгоценностями. Но драгоценность ли ты, сквернословящий выродок?»
В таких мыслях Тондракий
дошел до Петропавловской крепости, спустился к набережной Невы. Река
захлебывалась весной, ясным днем — слишком редкими явлениями географии здешних
мест. И Тондракий с мокрым камнем заодно, в сговоре
со стариной момента, с сознанием уникальности пребывания здесь своей персоны,
да и вообще явления ее в мiръ,
старался не обращать внимания на уродливо-бежевые, распластавшиеся в
неэстетичных позах тела. Они загорали. Тондракий
извился от разнородных чувств: с одной стороны — день, старинный Петербург, с
другой… «Нет, лучше и не смотреть в ту сторону… там, кажется, мертвец
раздувшийся щеголяет своей холодной кожей», — подумал Зиндиков
и вспомнил Брюсова: «О, закрой свои бледные ноги».
И ноги понесли Зиндикова
прочь: уже скрылись из виду прелести архитектуры, гнезда людей все меньше
отличались друг от друга, и город погасал в тихой анархии предместий;
Марксистские улицы, Рабочие переулки, безымянные крутосклоны
монструозной жизни.
Здесь Тондракий отыскал
бордель, рекомендованный ему Александром Смольским, ибо книжную бессонницу духа
лечат противоположным: грязной постелью в прах залюбленной
шлюхи, сочащейся щелочным семенем падших сарацинов, евреев и необрезанных татар. Поэтому Зиндиков смазался антисептическим раствором, прежде чем
нырнуть в альков молодой Катьки, которую он шлепнул по порченой попке и выгнал
прочь, ведь пришел сюда спать, как велел Смольский; сюда, где сотни проходили,
как единый фалл, где пахло дешево, уютно. Кондомной
смазкой, потом, и розовой водой, и лепестками.
— Добрых снов, детка! Если понадобится что, звони в
колокольчик, — сказала старая сутенерша
Белонна, в златых серьгах и деревянненьких
браслетах, взяла с барочного трюмо купюры; наградив Зиндикова
воздушным поцелуем, удалилась. Он смахнул эфирные лобзанья и провалился в
ароматы дешевой туалетной воды, в пивную отдушку, в сочное лоно Астарты.
— Уж полночь близится, а Германна
все нет! — с этими словами какой-то Бармалей в тельняшке
перевернул кровать с Тондракием и принялся бить его
ногами, но тот вскочил и выбежал, вопя:
— Ай, ай! Увы мне!
13.
Уже мерцала ночь, когда Зиндиков
воротился с окраин. Дорога чуть стушевала растрепанность его одежд и разбитость
тела, припудрила пылью синяки, разрывы, подтеки, кровотоки, развеяла общую
грусть и душевную падаль. Достигнув сферы мало-мальски приличной архитектуры, Тондракий решил развеяться. Ему, конечно, не хотелось идти
домой, где зеркало и разбросанная утренняя постель напомнили бы о хорошем
начале дня, ничего воинственного не предвещавшем. Фланировать же ему надоело,
совсем опостылело мешать головную боль с болью внешних вещей: тротуарной грязью,
грязью прохожих лиц, ушной переписью звуков. Тондракий
зашел в первое попавшееся ночное заведение, чудом миновав охранников, которые
сочли необычный убор и агрессивный макияж Зиндикова
нарочной тонкостью моды.
Кваканье, икота, стук первобытных барабанов и визг
шимпанзе — музыка удивляла первозданной ладностью ритма. Казалось, бульканье в
мозгах олигофрена, блудливые ахи матросов и проституток,
возгласы недоношенных октябрят смешались в танцевальной какофонии. В мельтешении
разноцветных огоньков конвульсивно потряхивались счастливые люди — дрыг, скок!
Светило и снизу, и сверху, и со всех четырех сторон, пахло пивом и случкой.
Вдруг из-под пола потек искусственный туман, и стало не видно ни зги. Когда в
тумане образовалась плешь, в нее вошел инкуб — существо с длинной бородою, но в
женских чулках; оно извивалось, вытянув руки ладонями вперед, словно
отгораживаясь от гнева Божия, оно скалилось, оно виляло задом. Туман сокрыл
его. В другой стороне площадки выявились две особы в черном кожаном белье — они
обвивались вокруг железной палки, как змеи на кадуцее, лизали друг с друга пот.
Туман сокрыл их. Проявился обнаженный по пояс негр — он лил на свою блестящую
сизую грудь минеральную воду и сиял зубами, a подле
него корячились три пышногрудые матроны с курьими ляжками, на каблуках, с
пьяным огнем во взглядах — дрыг, скок!
Оказавшись рядом с полным звука вибрирующим коробом,
Зиндиков услышал в нем стук сердца: страшной силы
пульсирующие удары звука подчиняли ритму. «Что такое бьющееся сердце? — стал
размышлять Тондракий. — Это символ жизни. Но жизнь,
пульсирующая вот так, — это оболганная жизнь! Сюда приходят, чтобы
почувствовать интенсивность жизни, а это значит, что жизнь оболгана! Солнце и
плоть оболганы!»
Скоро надоело Зиндикову
смотреть на расхристанные движения тел, на баб, от искусственного загара
похожих на печеных кур, в глазах его завелась усталость от мигалок,
в печени — тяжесть от пива. Тоска в селезенке и гул в ушах
понесли Тондракия прочь из ночного заведения, прочь
из внешнего мiра, из большого чувствилища. Уже
не шел Зиндиков, а бежал, не щадя прохожих, светофоры
и свою систему дыхания. Утром Зиндиков не вспомнил,
как вбежал по лестнице, как зарылся в дюжину простыней и лишился сознания. Он
крепко решил, что больше не уйдет из дома на работу и будет жить в затворе до
тех пор, пока логически не вымерит способа отыскать Домну. Можно ведь давать
концерты в голове, вкалывать батраком, что твой Гитлер, озлобиться и выесть
плешь на голове мiра. Так Зиндиков не хотел. Выкурить еще одну папироску? Забить чашечку
кальяна? Улыбнуться еще одному счастливчику? Чтобы потом вырезать глаза
начальнику и скормить их Склеровской под видом
яичницы! Так Зиндиков не хотел. Он уповал на
предметность, верил в нее, как художник Утрилло в белый цвет. В квартире много
вещей — это само собой позволяло быть среди них в обход логике. Питаются же полумифические люди солнечной энергией! Одна старуха ела
песок — это все знают. А Тондракий будет
есть чистую предметность. Почему бы и нет? Ведь какой-то философ сказал: в
присутствии предметов мудрость людей возрастает.
Прошло столько-то дней затвора, и Зиндиков стал Квартирантом.
14.
Куда все подевалось? Квартирант не помнил. Знал, что
заканчиваются продукты, оставшиеся преют в слякотне
холодильника, а это значит, что Янине Львовне придется умереть с голоду. Досадно…
впрочем, ничего страшного: скрошится штукатуркой, изойдет в кондитерскую пыль,
в позапрошлый серпантин, костлявой буквой ять забьется в паркетную щель
— и все. А он? А он, если все сложится удачно, станет шахматным конем — белым.
Недавно, когда понадобилось переставить все вещи в квартире, чтобы заплутал Джокер, в кухонном столе обнаружился выдвижной
ящик, а вместе с ним — нож с костяной рукоятью, табакерка в кожаном чехле,
трубка покойника, крапленая колода карт, черный шахматный конь — к нему и
замыслил присоседствовать Квартирант. А старушка
помрет с голоду, ведь после удара, случившегося с ней вследствие переизбытка
жевательных сновидений, она не могла ходить дальше кухни, совсем перестала
говорить и, в общем-то, превратилась в часть интерьера.
На кухне синие шторы всегда были чуть-чуть
отдернуты, ведь прилетали черные иудейские и голубые христианские птицы, ждали
пшена, плавали в заоконном тумане, словно рыбы в
молоке. Старушка брала пшено из холодильника Квартиранта, сыпала желтые дорожки
на ржавое подоконье. В отведенное время Квартирант оставлял ей завтрак, обед,
ужин: пшено, рис, гречу. Он удобрял пищу имбирем, индийским шафраном, солью,
куркумой и молотым абиссинским горошком. Теперь старуха ела два раза в день, но
скоро — он знал — отвалится и обед. А потом…
Все забылось — вот где отмычка от ларца. Забылась
сама память — ушла за холмы. Потом, пожив два месяца с красивой содержанкой,
ушел и хозяин последней комнаты: ушли запахи ее ванильных духов, его вишневых
сигарет. Квартирант ждал неделю, но никто не вернулся. Потом он вышел в
магазин, а воротился с неуемным тремором в руках. Потому что два раза налетел
на прохожего, три раза оскорбился видом новостроек, пять раз затыкал уши от
шума, от нескладной речи вездесущего плебса.
«Больше ни ногой! Носа не высуну! — решил
Квартирант. — Ничего! Сбудется жизнь, всегда сбывается. Красная, словно
буддийская, подкладка шахматной доски моей как была, так и пребудет. Так и я.
Оставьте в покое мои сухоцветы, приметы, монеты, родной клавикорд!»
Чтобы убедиться в своей правоте, Квартирант решил
совсем не выходить из дому.
Неделя, вторая… Перечитаны диалоги: «Федон», «Федр», «Парменид».
Старушке — обед и пол-ужина, себе и Алешке — молотый абиссинский горошек со
щепоткой соли. Нашел в капроновом чулке на антресоли грамм триста каркаде — пить, не тужить, но…
третья неделя взаперти, полпачки риса.
Дверь, как всегда, не скрипнула, когда он зашел на
кухню, чтобы отобедать старуху. Шел пятнадцатый час. Ушлый свет, просунув руки
в сальную фортку, обнимал грязно-бежевую кухню. Квартирант стал хозяйствовать.
В коробке2 осталось восемь спичек, он пересчитал их
еще раз и чиркнул девятой. Нехотя вспыхнули остатки земного газа. Квартирант
вздрогнул и отскочил к двери, обронил короб: в форточке окна, в бархатной
синеве штор, как рыба по берегу, забилось крыло. Это голубь застрял промеж
оконных рам: фух-фух, фух-фух
— терзался. Коробок упал на ребро, шершавый свет болтался на проводе, что
фрукт, и капля падала в раковину. Часы с римским циферблатом, как всегда,
стояли, но Квартирант знал, что старуха опаздывает почти на семь минут.
«Умерла», — прошептал Квартирант, а голубь рухнул на
дно междурамного пространства: трепыхался
враскорячку, ронял перья, открывал клюв. Квартирант
выбежал в длинный коридор, заставленный рухлядью: лыжные палки, негожие
салазки, трюмо с разбитым зеркалом, шелест додонских
рощ, ножки табурета, непознаваемая ветошь, клеенка с васильками, оленьи рога,
чугунный утюг — чего здесь только не было.
Бежать? Звать? Стучаться к ней?
В конце коридора, навалившись спиной на входную
дверь, лежало тряпичное тело старухи.
15.
Воспользовавшись помощью международной похоронной
компании «А posteriori», Тондракий
избавился от тряпичных останков Склеровской и тотчас
занялся обследованием ее комнаты. Старуха бедствовала, но жила аристократкой:
ничего, кроме элитного нижнего белья, сложенного аккуратно в ящичках шкафа, и
разнокалиберных винных бутылей, — ничего больше у старушки из собственности не
было. В углу еще мешок пшена стоял: его Тондракий видел
впервые и смекнул, что старуха подкармливала в комнате
уличных птиц, — о том свидетельствовал и голубиный помет, всюду засоривший пол.
Отдельным существом, жильцом, пассажиром комнаты казался манекен, наряженный в
форму немецкого офицера, фашиста: он стоял у окна и будто бы смотрел из-под черепастой фуражки в колодец двора на желтые брандмауэры,
на кирпичную ветошь. Тондракий медленно
раздел манекен, чуть возбудившись от силы фашизма, но плюнул и пришел в
себя — он кое-что придумал. Усмотрев в замысле жажду обогащения, Тондракий Зиндиков обвинил себя в
лютом сионизме. Hо уже в
следующее мгновение стоял перед зеркалом в полном обмундировании. Ведь был
праздник — Девятое мая, или День Победы. Народ выходил из
домов и отправлялся на гулянку в центр города: пить пиво, слушать концерт,
фотографировать, знакомиться, есть, говорить, скандировать, смеяться, воровать,
громить, сквернословить, мочиться, петь и веселиться. Зиндиков решил воспользоваться таким скоплением денежных
масс. Он так придумал: обрядится в форму, выйдет на Невский проспект, а Алешка
станет кричать: «Дамы и господа! Товарищи и товарки! Джентльмены и пылесосы! Не
упустите свой шанс — сфотографируйтесь с фрицем!»
— На память с
фрицем! Не проходите мимо! — кричал Алешка, зазывая дам и господ, а Тондракий прохаживался. Дело было у Казанского собора, где Зиндиковы составляли конкуренцию бутафорским Петрам и
Екатеринам.
— С фашистом на память! Что? Нет, только на ваш
фотоаппарат.
Три маленькие девочки обступили Тондракия,
а он улыбался швабской улыбкой, пшеничного цвета волосы его торчали из-под
черной фуражки, и рука приветственно устремлялась вверх.
Собрав достаточно денег, чтобы прикупить на месяц
вперед рислинга и немецкого хлеба, Зиндиковы
воротились квартировать. Тем более что начался дождь, разогнавший прочь всех
праздных, пьяных, счастливых, гуляющих, солидарных. Стемнело. Скупой моросью
обдавало спиртные лужи, унылых беглецов дождя, камни.
После праздника город пахнет человечьим нутром,
город становится влажным от слюны подоночьих соитий,
ведь толпа что протекшая клизма — годна мокрить
улицы в праздник.
Благопристойное мельтешение, потряхивание туда-сюда,
взад-вперед по Невскому, Литейному, Большому и Загородному проспектам, по
Садовой улице, круговой марш по Сенной площади, гулянье по набережной Мойки,
пивное шествие по Дворцовой площади заканчиваются истой оргией масс, зоологией.
Стоит только фокуснику вытащить кролика из цилиндра, и освежеванная история
показывает свою кровавую тушу: человечьи массы лезут из кишки районов,
пригороды восстают, на подъездах в город появляются желтые подтеки, в
подворотнях забивают грифонов и homo academicus. Наконец дают салюты, сцены верещат, воркуют
тимпаны, и толпы улюлюкают на языках мiра.
Происходит возвращение к первой материи, все сгущается обратно в великий ком:
автомобили становятся железной рудой, дома затвердевают в единый монолит, дышащий
теплом горячих недр земли; люди же перемешиваются в парное мясо, в своей
ритмичной пульсации подверженное строгости морских приливов.
Дождь
Во время дождя
Квартирант любил бывать на чердаке, где груды битых кирпичей с клеймами «Тырловъ», и полутьма, и ведра с пылью. Там он садился в
чердачное окно, чтобы пить рислинг, и читать книгу, и наблюдать, как ржавчина
крыш меняет цвет под дождем, и заглядывать в окна, где нет никого, и следить за
приходом лета. Он любил подойти к самой кромке и смотреть вниз, где собаки в
могиле двора, раскрыв зубатые пасти, откинув головы вверх, наполняют кишки
ливнем; где дохлые мыши, смываемые водой девяти туч,
падают с крыш в клумбы и прорастают мышиным горошком, а дохлые кошки — кошачьими
лапками.
16.
Влюбиться в голос — что в этом особенного? Но
кому-то может показаться странным то, что для Квартиранта было в порядке вещей,
ведь он был музыкантом. Квартиранта удивительно взволновал этот голос… Ему, в
сущности, было безразлично, о чем говорила привлекательная особа, незваная являнка квартиры, что она пела, — имели значение одни лишь
голосовые связки, музыкальное наполнение… меццо-сопрано.
Вкрадчивая глухота ночи разостлалась матрацем по
коммунальной квартире, только алюминиевый тазик грохотал
вдалеке коридора да собачка Настя царапала быстрыми коготками по линолеуму
— бегала взад-вперед лупоглазая сучка, ведь неймется в тишине собакам, как,
впрочем, и влюбленным, каковым стал наш Квартирант. Он притаился, ловя дырами
ушей легкие посвисты возлюбленной носоглотки. Нёбные, губные, жалобные звуки
доносились до него, пробивались сквозь стену, в коей был ли замурован
неизвестный композитор?
Была ли ночь? Был ли июнь? Было ли Квартиранту немного
за двадцать? Он чиркнул каминной спичкой и сел на сжитую в прах тахту.
Дождавшись затмения, зажег вторую, потом четвертую и третью спичку… все
слушал похрипы. Вдруг он явственно почуял
сокровенным зрением, где именно за стеной покоится желанное личико: контур
девушки проступил в черноте и тусклоте стенной твердыни. Квартирант даже смог понять,
куда обратившись почивает голосистая соседка, слухом
осязательно внял или просто вообразил, что губы ее почти целуют стену, что
тонкий змеиный язычок, подрагивая, щекочет нарисованный на обоях тюльпан или же
ромб или же черную трещинку в неоклеенной стене. А
стены были толсты в этой квартире, так что если положить плашмя одну к другой
все книги Льва Николаевича, то они уместились бы в полости промеж двух комнат. Жаль,
что эти стены уже с полвека назад нафаршировали еловою трухой вперемешку с бодяжным цементом.
Как звать соседку? Не помнил! Помнил, что собачку ее
Настей кличут, да та, с…, и не отзывалась никогда, только тявкала радостно,
осклабив редкозубую пасть; помнил, что однажды к соседке заходила подруга, они
вместе готовили яичницу, и та подруга величала ее как-то, да не помнил он, как
величала… Может быть, Ксения? Или Кристина? Домна? — что-то основательно
глубокое, скорее яма, чем имя. Наконец ему осточертело
гадать. Квартирант подошел к стене, где брезжил контур женской головы, погладил
стену — та отшутилась твердостью и холодом. Тогда Квартирант постучал
предположительно в то место, где должно было быть ухо девушки.
— Ну что такое? — послышался недовольный стон из застенного соседства.
— Это я, Квартирант. Хочу с вами поговорить. Можно?
Долго напрягалась тишь, силясь совокупить два
дыхания. Соседка отвечала бдением, в молчании сквозило ее настороженное
внимание. Через пять минут стало шумно от мыслительных потуг девушки, от ее умственных
просчетов, какой дать ответ.
Соседка, второго месяца въехавшая в квартиру, все
глядела-оглядывала Квартиранта, тем более что теперь никого, кроме них, в сем
жилье не обитало: хозяин последней комнаты, как известно, куда-то исчез — завалился,
быть может, прожженным паласом в гардероб, где его и замели в пыль сухие мётла,
закрошили коричневой пудрой моли. Куда-то исчез
хозяин. Квартирант, впрочем, не заметил, что он и соседка во всей квартире
остались вдвоем, или заметил, но виду сам себе не подал — зачем, если есть
возлюбленный голос? Соседка ходила при нем в неглиже, брила в ванной подмышки
при разинутой двери, была молодой при нем открыто: приплясывала, припевала,
что-то улыбалась, опустив глазки долу, в то время как он бродил по коридору с
похмельным графином; дошла до того, что старалась всякий раз примести, подмыть
пол, подобрать упавший прибор с полу и что-то еще такое устраивала в своем
женском роде. Однажды, когда он ковылял по коридору, соседка окликнула из
журчащей душем ванной комнаты: «Эй вы! Дайте мне полотенце, над плитой там
висит». С тех пор он стал ее подкармливать — так растрогался, увидав полную
худобу мытой женщины. Красиво было ее тонконогое тело, но ребрышки отдавали
звоном, что сказывалось отрицательно в тембре голоса. Даже Алешка заметил, что
тетя очень худая… Квартирант решил исправить весовую недостачу, чтобы голос
соседки расцвел пышнее. Под дверью в комнату соседки была щель от пола, чтобы
Настя беспрепятственно сновала по квартире, — в эту-то щель и стал подсовывать
Квартирант почтовые конвертики с гречневой кашей. Соседка на следующее же утро
после первого такого письма ответила взаимным приветом, поставив на смывной бак
унитаза рюмку бренди. До этого, надо сказать, Квартирант не пил. У него было
тяжкое каждодневное похмелье, но без причины спиртного.
Во взаимных услугах этих, в милых ритуалах соседской
жизни все более замечались нежность и обхождение. В захламленную
квартиру проник свет июньского солнца, в открытые форточки влетали тополиные
пушинки, мыльные пузыри, стрекозы; последние облюбовали книжный шкаф в
Сиракузах пыльной библиотеки — завелись там, как вши на голове, как муравьи в
сахарнице…
Квартирант тем временем обжегся очередной спичкой и
повторил свой вопрос:
— Можно с вами поговорить?
— Не через стену же? Заходите ко мне сейчас!
Надо сказать, что комната соседки мало чем
отличалась от жилища Квартиранта: те же бугристые стены, словно в них завелись
кроты, скопища жухлых книг, потолок в коричневых
разводах, что были следствием потопа у высших людей, или мистически
проступившие карты неизвестной географии — такие же были на потолке
Квартиранта. Зато у него не было попугаичьей клети меж оконных рам и проектора
слайдов, светившего беспрерывно желтую картинку на белую дверь. В той картинке
— полностью в кадре — очутился Квартирант, зашедши в комнату. Ослепленный светом
проектора, он закрылся руками, но уже через мгновение был на тахте, держа в
руках соседку.
— Послушайте. Я не могу быть неправдива. Я должна
сказать все. Вы спрашиваете что? То, что я любила, — сказала соседка,
вырвавшись из объятий Квартиранта.
Она положила свою руку на его плечо. Он молчал.
— Вы хотите знать кого?
— Нет.
— Хозяина последней комнаты!
— Я тоже его любил. Хороший был парень, жаль, что
пропал куда-то.
— Но я должна сказать…
— Ну, так что же?
— Нет, я не просто. Я была его содержанкой!
Она закрыла лицо руками.
— Как вы отдались ему? Ну, я имею в виду, каким
способом? Это важно… Понимаете, меня волнует одно: имел ли он доступ до
вашего… понимаете, ваш голос и все, что связано с происхождением голоса… понимаете
вы? Я имею в виду — язык, рот, небо, десны, и так далее, и так далее. Что вы
молчите? Не отвечайте! Я все равно люблю вас, хотя бы вы и целовали его!
— Ну и что? Теперь я вас буду целовать!
Обоеполые стрекозы — синие и зеленые — облепили
Квартиранта и соседку да вознесли их к потолку, где от ветра форточки
покачивалась люстра о трех огнях в двадцать ватт. Соседка закашлялась и упала,
выронив себя из объятий Квартиранта, а тот, в свою очередь, ниспал вместе с люстрой
и грохотом да разбросал повсюду осколки и зво2нки, круша в падении скудную
мебель.
— А кто придумал поцелуй? — спросила соседка,
потирая отшибленный бок.
— Ева. Она, когда опомнилась, попыталась выесть
яблоко изо рта Адамова, но не успела: он уже проглотил.
— Гадость какая! Подождите!
Соседка завела патефон. Шершаво затрещал голос,
каких уже нет давно, голос доверчивый, словно двадцатый век:
«Be
Sa
me,
Besame
mucho!»
Затем квартирант сорок минут безостановочно
наслаждался усиленным звуком голоса соседки, возомнив себя настоящим дирижером
с палочкой, и только заевшая патефонная пластинка омрачала его наслаждение:
«Besa… Besa… Besa… Besa… Besa…»
* * *
Зима пришла в одну ночь оттого, что календари в этой
квартире не меняли десятилетиями. В щелистые окна задуло со всех каналов и рек:
с обширной Невы и закопанной Лиговки, со стороны Обводного мрака и парадного Грибоедова. Отопление же забыли включить во имя пледов,
имбирного чая, глинтвейна, мурашей, шерстяных носков и
грелки. Было почти тепло, даже стрекозы перелетали иногда с книги на книгу, только
в уборной с битым окном морозило так сильно, что приходилось дышать на
стульчак, прежде чем сесть. Так или не так, но все простудились: Квартирант, соседка
и собака Настя; собака смешно чихала, подрагивая задней ногой, а хозяйка ее
осипла и не дрыгала больше ногами совсем, но днями напролет смиренно лежала в
перинной клоаке тахты. Квартирант же не помнил о своей хвори,
он благословлял ушные затычки, которые одни отводили его мысли от желания
расправиться вовсе с соседкой за ее теперешнее сипение. Один Алешка был вполне
здоров и очень рад тому, что тетя больше не кричит по ночам, а только кашляет.
Зато Квартирант претерпевал в эти дни великие мучения: он вовсе ушел из комнат
в библиотеку, но и туда долетали неприятные сипы и хрипы соседки. Фурии
отвратительных звуков напали на Квартиранта, раздирая его ушные раковины,
перепонки барабанов и прочие слуховые органы. Неделя таких мучений истощила его
на пять лучших килограмм телесного веса, вдобавок он истинно запил, отобрав у
соседки все припасы бренди. И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы одним
утром, плавно переходящим в вечер, Квартирант не решился на поступок…
В заросший светлыми кудрями затылок дуло из неплотно
запертого окна, за коим, в свою очередь, тем же затылком чувствовался
чахоточный брандмауэр домины. Затылок принадлежал Квартиранту или наоборот, но
обоим было невесело в это утро. Кашель и хриплые стоны доносились из комнаты
соседки, к тому прибавилось гриппозное скуление ее псины,
заразившейся человеческой хворью.
— Послушай! Вы должны!.. — завопил Квартирант и
вскочил. Его черно-зеленый, словно мусульманский, домашний плащ распахнулся,
обнаружив Квартиранта во всем его бледно-бежевом естестве.
— Послушай! — сотрясался Квартирант, необычно вращая
глазами (он уже влетел в комнату соседки).
— Что случилось? — хрипло простонала девушка из
мягких окопов дивана.
Квартирант же схватил ее и принялся за дело:
причесал конским гребнем слипшиеся волосы, умыл из графина лицо ее, натянул
шерстяное платье поверх ночной рубашки.
— Только молчи! Ради Бога, молчи! Тебе надо сходить
в аптеку, иначе мы все умрем! Ты же знаешь: я не выхожу, старуха усопла, хозяин
последней комнаты — и тот исчез! Нужна стрекозная настойка,
бинт и еще всякая брехня! Я тебя умоляю!
Квартирант кричал, подталкивая соседку к выходу.
Девушка не сопротивлялась, только медлила: застегивала на ходу бежевое
пальтецо, наматывала шарфик, хотела застегнуть сапожки, но Квартирант вытолкал
ее за дверь. Следом, визжа от больного пинка,
полетела сука Настя. Дверь захлопнулась. Квартирант, продолжая нервно метаться,
вытащил из десятой кладовой огромный пласт поролона, залепил им наглухо дверь и
прижал ее дубовым гардеробом.
17.
Боязливо выглянул Тондракий
за входную дверь, прежде поборов тяжесть неподъемного гардероба. Молчала
площадка лестницы, никого не было, но признаки соседей имелись — полное ведро
окурков у лифта. Осмотрев следы ногтей на дверной обивке, Зиндиков
тотчас вспомнил про Дзычихин самогон. Вспомнил и
воротился за ним в квартиру, позабыв про рислинг — выходку прежнего вкуса.
«Кончился мой Ветхий Завет. Все: марьяж, гамбит,
пенальти!» — подумал Зиндиков и отправился в ночь.
Пошатываясь, он брел в тумане, в плотном вечернем
тумане уже не Петербурга, но жалких предместий: как-то быстро, незаметно для
себя вышел Тондракий, бывший Квартирант, за пределы
знакомых мест. С початой баклагой в руке и в неизвестной географии — так
заблудился Тондракий. Другие пьяные подходили
знакомиться с ним, ведь какой-то философ заметил: «Собака сидит на черепице,
потому что между ними имеется величайшее сходство», — но Зиндиков
не чувствовал этой симпатии, взаимоподобия, он хранил
жизнь от лишних людей. А туман становился гуще, твердел, крошился уже мелом с
балконов — туман становился твердым. Губы, выкрашенные помадой, мелькали и там
и тут — может быть, это от самогона? Может быть, и плакал не он, не Тондракий, а просто выходили излишки напитка? Так или не
так, но Зиндиков все грезил помадой и красными
цветами, кудри тумана совсем оплели его и отправили из эмпирии в чужую память.
Бобок, бобок, бобок…
Необычный день.
Смольский уже два часа бегает под проливным дождем, ворует охапками сирень и
разоряет цветники вокруг двухэтажных домишек. Эти
жилые миндальные печенья с трещинами от крыши до земли, в мокрых бинтах
простыней, дома-инвалиды, почему они стоят и не тают? Кто живет в этих логовах,
слепленных из двухдневной заварки, из подгоревшего молока, что соскребли со дна
эмалевой кастрюли? В одном из них живет Домна. Смольский стоит под козырьком
подъезда, ему нравится эта винная какофония, этот пьяный ливень. Из форточек
соседнего дома валит табачный дым: зеваки в белых майках и халатах глазеют во двор, бросают в лужи окурки. Александр устал от
них, он бежит к руинам больницы, что бомбили в эпоху войн, — теперь она похожа
на амфитеатр, где можно играть «Орестею», но мешают куски бетона, повисшие на
ржавой проволоке. Здесь же, в грязи, между колесом и грудой битого стекла,
лежит собака. Александр подходит ближе, его ботинки мокры насквозь, и брюки
впитали воду до колен. Рыжая собака еще жива: ее словно всасывает земля, морда тонет в воде, брюхо движется от частого дыхания, хвост
— торчком вверх, словно деревянный, глаза остановились, и открыта пасть. «Александр,
отдай мне свои цветы!» — просит собака. «Возьми, пожалуйста. Ты, наверное,
любила убегать за город и ловить ящериц в траве?» Собака не отвечает, она
спешит умереть в теплом ворохе цветов. Прекращается ливень, теперь сумрачно и
тихо, слышен благовест.
Все глубже в туманы уходил Зиндиков,
торопя подобные видения, гнал их впереди себя по слепым улицам, продавливал
себе ход в белке2 вечера.
Туманы
Ученые доказали,
что сон и туман — родственные явления: два часа блуждания в тумане заменяют час
сна, но туман есть чистый сон без примеси кошмаров.
В туманах жизнь
праздничней: прохожие удивляются друг другу, как случайным поцелуям. Брести в
ночных туманах по теплой демисезонной слякоти мимо живых окон студенческого городка,
где смешались все расы: китайцы у магазина возмущенно стрекочут над кефиром,
невозможным продуктом для них; негры тесной группкой пританцовывают у светлого
входа в общежитский хлев, от них пахнет детством человечества, парфюмерией,
калом, теплым хороводом жизни; арабы же хитрят в сторонке — там, где кусты
шиповника у кирпичной стены, где женщины в синих штанах Америки продаются
наспех, где туманы гуще. И голуби хлопают крыльями над кровлей туманов, и
китайская вермишель капает с ветвей, и коляски орут детьми в сумеречных
просеках парка. Город опустился на дно мелкого озерца: всюду слизни да улитки,
жирные водоросли да изящные колючки, спящие рыбы да рачьи клешни.
В туманах,
укрытые пледом слипшейся пестрой листвы, спят неразумные девы, дышат себе в
рукава и в карманы друг другу. Как лошадиные ноги над речной гладью, стоят над
дымкой минареты. Седой дым папиросы, вытекая из губ, смешиваясь с туманом,
обволакивает неразумных дев, минареты. Тень с человеческим лицом оббегает
вокруг фонарного столба, за ней охотится коляска, полная младенческого визга и
стеклотары… Горбатая баба с клюкой раздвигает туман, как шторы, кличет
впотьмах свою молодость, а той и след простыл — чихает сморкатый
след… Так, набирая воду из колодца, поднимаешь ведро
тумана, так пьет молоко оглашенный, забыв помолиться перед едой, так перезрелая
дыня разваливается комьями грязного снега… так задыхается осень, превращая
туманы в белый камень.
Так долго
блуждал Тондракий в туманах, что соскучился по
Смольскому, по туманному другу, по его неясным прозрениям. Но Смольского не
было в ближайшем окружении Зиндикова, никаких друзей
не было с ним во всем его пути до вокзала, где Тондракия
уже поджидал Алешка. Только раз какая-то ржавая собака, сидевшая во рту
подворотни, подружилась с ним взглядом.
18.
Заходя в города, человек опыляет их — так бабочка
опыляет цветы: перелетая с цветка на цветок, она кружит над своей тенью. А тень
человека наоборот: она движется вокруг него по мере вращения Земли и удлиняется
— так удлиняется хоботок бабочки, когда она пьет нектар.
Была яркая ночь летней провинции, горящая недорогими
авто, дешевыми закутками с музыкой и грошовыми ногами девиц; водка с томатным
соком — провинциальная ночь. Автобусы на привокзальной площади подхватывали
пассажиров, чемоданы, разного рода похмелья, подхватили и Зиндиковых,
достаточно сонных, чтобы сразу найти попутный маршрут.
Еще не светало, когда они высадились в районном
центре. Найдя запертой автостанцию, отправились пешком в сторону огнистого
зарева — горела Епифановка.
Занялось во всех сторонах: в черноте потрескивал
лес, тесня жаром асфальтный путь, на меловых холмах, вдалеке горизонта,
светилось красным, и вблизи уже тянуло дымом. Встречались автомобили, ускоренно
стремившиеся прочь из Епифановки, из Ольховки, из
лесостепной полосы, где огонь, отужинав полторы деревни, успокоился на ночь.
Такая горячка была в округе, так полыхало с четырех
сторон, что и теперь, стоит читателю поднести зажженную спичку к этой странице,
и она вспыхнет в руках.
От того, что людно было этой ночью в глуши, от
уютного огня, от света рдеющего села, от вкусного хвойного дыма Зиндиковы довольно пьянели. Пошатываясь, Тондракий запел «В бананово-лимонном
Сингапуре» Вертинского, потом стал насвистывать «Интернационал». Так, с песней,
навеселе шли Зиндиковы среди горящего
мiра, где предметы преобразовывались в пепел.
Большая авантюра вещей: они повстречали огонь и пошли дальше; и каждая вещь стала прахом, прежде
сыграв большую свальную свадьбу.
Вообще-то многое приключилось той ночью, а сердцем
приключений был огонь: погорело гнездо лесного сверчка, и тот поселился в
лисьем ухе, а лиса, в свою очередь, подпалила хвост и оттого стала вегетарианкой;
скворец утонул в яичнице, на поляне сварились кроты, в лесном пруду
приготовилась уха — большое пиршество для Гаргантюа.
Когда Зиндиковы зашли к
себе на двор, то увидели бабушку Тамару: она сидела за столом под ясенем,
читала газету. Когда приметила Тондракия, выдала без
обиняков:
— Что, выгнал свою Домночку?
Приезжала она, пожаловалась на тебя. Говорит, передайте, чтобы он меня позабыл.
Дурак ты, дурак! Больную
девушку из дому выгнать! А мы с ней к Сашке на могилку сходили.
— Нет, — отвечал внук, теряясь, — я не знаю, что и
сказать. Что в газетах пишут?
— Все про тебя и пишут. Слушай! — Тамара стала
зачитывать: — «Размножение черенками роз имеет весьма большое применение.
Лучшее время для срезки черенков с грунтовых роз, смотря по местности, — май и
июнь, когда молодой побег начинает уже деревенеть. При летнем разведении
черенками необходимо начинать работы пораньше, чтобы к осени получить хорошо закоренившиеся и сильно развитые экземпляры, способные к
перезимовке. Так как побеги у роз, выгнанных в оранжерее, имеют более нежную
древесину, нежели у выращенных в грунте, то полученные
от них черенки укореняются легче и к зиме дают более крепкие экземпляры. Однако
далеко не все розы легко размножаются черенками. Так, розы с короткой
древесиной (центофолии) этого не допускают, и для них
предпочитают разведение отводками и прививками. Легче всего размножаются
черенками розы с мягкой древесиной: бенгальские или месячные, чайные
гибриды…»
Тамара выглянула из газеты.
— А у тебя какая Роза? Чайная или бенгальская?
— Моя Роза….
Тондракий
задумался и вдруг заговорил:
— О, она прекрасна, возлюбленная моя, она прекрасна!
Глаза ее голубиные под кудрями ее; волосы ее — как стадо коз,
сходящих с горы… меловой; зубы ее — как стадо выстриженных овец, из которых у
каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы ее, и уста
ее любезны; как половинки гранатового яблока, ланиты ее под кудрями ее;
два сосца ее — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями.
— Соломон-то! Соломон! — вскрикнула Тамара и пошла в
хату.
А Тондракий стал ходить по
двору, продолжая бормотать:
— Да. Киперы с нардами,
нард и шафран, аир и корица со всякими благовонными
деревами, мирра и алой со всякими лучшими ароматами…
19.
Тондракий
задумчиво глядел на горевший дом соседей. От близкого огня шел жар, но ветерок,
оставшийся от урагана, и дрожащая тень ясеня давали прохладу. Дым шел стороной,
только слегка обвевая копченым душком двор Зиндиковых.
Соседи-погорельцы бегали взад-вперед по двору, собирая вещи, какие можно было
еще спасти. Их дом уже почти сгорел: крыша, ухнув, провалилась, а внутренность
дома стала обугленным сухарем. Дед Макар тушил забор, отделявший его участок от
двора Зиндиковых; он вопросительно взглянул на Тондракия — тот сидел на скамье под ясенем, отрешенно
созерцая огонь.
— Мигрень, — простонал Зиндиков,
заметив этот взгляд.
Макар понимающе кивнул и побежал за водой. Тамара
выглянула из хаты, позвала Тондракия:
— Кофе готов. Знаешь, что у меня есть?
— Что?
— Иди посмотри.
Оказалось, что старушка испекла пряников. Решили
пить кофе за столиком под ясенем. Тондракий показал
бабушке рецепт — кофе с угольком: отломил от погоревшего забора черную неостывшую
щепу и запустил ее в чашку. Тамара не захотела так, но пила с сахаром. Потом
играли в переводного дурака. Прибежал Алешка, весь
вымазанный в саже и в прожженной рубашечке.
— Там Дзычихина хата
сгорела, — сообщил Алешка и схватил пряник со стола.
— Алеш, давай с нами в дурака
переводного? — предложил Тондракий.
Русский пожар. Рассмотрим его причины, следуя методе
философа.
Формальная причина: жара, вставшая тем летом у нас
на побывку.
Материальная причина: хвоя — хороший горючий
материал, излюбленный деликатес огня.
Целевая причина: древесина (ведь сгорала одна только
хвоя, не стволы) и дорогие места для застройки, где, на беду строительных
компаний, выросли деревья, которые запрещалось рубить.
Последняя, движущая причина — это элементарная
человеческая безалаберность вкупе с умышленным злодейством.
— Наш дом не сгорит, — заявила Тамара.
— Это почему? — удивился Тондракий.
— А я вчера еще пошептала — как бабка учила.
— Пошептала — и все?
— Надо и пошептать, потом хату обойти кругом, найти
муравейник, облепить его весь тестом, потом вокруг него палочки выложить
звездочкой, поджечь…
— И что? — перебил Тондракий.
— Все. Кабанчик съела — значит, не сгорит.
— Это заклинание?
— Гадание.
Гадания
1. Разлей на пол
вино и брось сверху чистый лист бумаги. Дай прежде походить в сем доме козе или
текучей суке. Мокрое пятно обведи углем и всматривайся в контур.
2. Пускай
одновременно играют балалаечник, барабанщик и гитарист, чтобы получалось ни в склад ни в лад. Замри на месте и дави правой ногой в землю.
Из-под ступни вылезет белый крот, скажет: «Налей еще!» — и укусит за мизинец.
Не бойся! Выдави из пальца кровь и дай лизнуть рыжей кошке. Смотри внимательно,
куда затем побежит!
3. В конце
августа три дня пей, три постись, потом купайся в озере. Нырни и повторяй в
уме: «Улитка — мать, ил — прадед!» Так три раза. Потом положи одежду на солнце,
сам взлезь голый на осину и жди. Прилетит ворон с
запиской в клюве.
4. Неделю не пей
молока, не ешь вареной свеклы, повяжи на шею красный шарф и отправляйся на
охоту. Встань на опушке и кричи: «Птички мертвые! Птички прошлые! Где ваши
перья?» Явится леший с оглоблей, сам — черный, глаза — пьяный туман. Скажи ему,
что хочешь есть. Он даст сверток с письменами, писанными кровью твоих
праправнуков.
Потом скучали. Старушка глядела на догоравший
соседский домик, вспоминая свое прошлое… ведь огонь, звезды, потолок — вещи
долгих наблюдений; Тондракий сидел бездумно, с видом
утомленного грешника, схватившись рукой за волосы и раскидав манжеты по локтям;
Алешка изгибался и прыгал в различные позы, изображая буквы алфавита.
Гладиолусами, бархотками, тигровыми лилиями, штокрозами щеголял двор —
благодаря колодцу, что отдавал последнюю воду цветам.
Тондракий
грустил теперь, вспоминая возможные счастья, Домну и то, чего еще не было. Ведь можно было бы ходить по потолку, снимать одежду перед
открытыми окнами и лить постное масло на головы прохожим, ощущая игру ветерка в
неожиданных местах; можно было бы удивляться собственной эспаньолке в зеркале,
изгибу Ее спины, удивляться всей жизни — странной, как брюква и патиссон; можно
было бы нарисовать огромную восьмерку на стене и свернуться калачиками в двух
ее половинках… Но все это осталось возможностью, все это отложено на
потом, до неизвестно какого возвращения — быть может, через сотню оборотов? —
если засохнет ольха, если дрозд упадет в камыши, если кошка уснет на крыльце, а
Зина упустит ведро в колодец, ведро в колодец…
Тондракий
недовольно смотрел на бабушку и на все другое: цела ли бабушка? цела ли Кабанчик?
— одна зевает, другая мяукает… руки, лапы, зубы. Они не сливаются, бытийствуют раздельно: бабушка и Кабанчик, дом и грабли. Но
вот Алексей давеча лег и стал прахом, лес сгорел в пепел, Смольский залил
внутренность водой и лег в гроб, а Домна отошла в сторону, и неизвестно, где ее
искать. Облака летят с севера на юг, спотыкаясь о меловые холмы, Дон стекает на
восток по наклонной земной плите.
Тондракию
надоело: и кофе, и визг опаленной соседской бабки, и таз, прислоненный к
колодцу, медный таз, похожий на котелок — на детище викторианской эпохи;
надоели красно-черные жуки-солдатики, склеенные задами, чтобы помножиться, и
осы, гудящие над чугунным казаном с водой, алчущие осы. И понял Тондракий, что саранча уже пришла на крыльцо и богомол
топчет хлеба. И возопил Тондракий:
— Ах, бабушка Тамара! бабушка Тамара!.. ведь и ты
родилась девочкой только потому, что твоя мать смотрела на север во время
соития!
20.
Когда в соснах возле деревянных домов заводится
огонь, люди спешат остановить движение пожара с помощью воды и земли, но
горящие сосны целуются верхушками, передают пламя по ветвям, опережая людей, и
вскоре загорается лес, переделанный в дома. Бревна, затвердевшие от времени,
обретают голос, сгорают с большим треском, шифер, разлетаясь в стороны, со
свистом бомбардирует головы, громко причитают старухи, сжигая себя до времени
страхом. Многие птицы летят из чащи, спасаясь от огня, иные падают на
соломенные крыши сараев, поджигая их горящими крыльями. Звери тоже спасаются:
ежи, косули, барсуки, лисы и кабаны бегут прямо на людей, предпочитая огню
охотника. Вся деревня мобилизуется: мужики берут лопаты, чтобы перекапывать
землю на пути пламени, бабы несут воду — в ведрах и в пригоршнях. Огонь, в
свою очередь, пользуясь шквальным ветром, запускает из сосен огненные шары,
горящие шапки хвои — они отлетают на километры вдаль, падают на крыши и в
стога, в зернохранилища. Эти огромные шары, ни на что не похожие, творят панику
среди поселян. Дым, заволакивая округу, разгоняет заезжих дачников, городских
отдыхающих — они улепетывают на мощных автомобилях по
раскаленной асфальтной дороге, рискуя взорваться на собственных бензобаках, на
моторных лодках переплывают реки и, точно беженцы, уходят в соседние деревни.
Местные жители, вопреки задымлению, собираются в бригады, отстаивая свои
участки, не пускают огонь к сараям, тушат деревянные заборы и плетни, выносят
из хат ценные вещи: наволочки, бигуди, расчески, макароны — таковы приоритеты
паники. Домашний скот остается в стойлах, сгорает живьем, зажариваются куры и
гуси, собаки и кошки зачастую погибают в огне.
Старые деревенские хаты сгорают одинаково: всегда
остаются остов печи и железный каркас пружинной кровати. Во дворах дымятся
обугленные холмы погребов; в их подземельях спрятаны сокровища: растаявшие
стеклянные банки образуют вычурные пузыри с помидорами, огурцами и другими
соленьями, навсегда вплавленными в прозрачный ком.
В объедках пожара встречаются красивые пейзажи. Есть
молчаливые опушки, где почва дымится молоком, где мечутся отравленные птицы и
кричит лиса, есть ряды искривленных стволов: застывшие в патетичных позах, они
похожи на черных мимов. Встречаются и безобразные создания пожара — периоды полусожженных деревьев, чьи смертельные увечья на фоне
остатка зелени навевают мысли об Освенциме. Еще поэт заметил:
Так, сосны и дубы,
Небесным опаленные огнем,
Вздымая величавые стволы
С макушками горелыми, стоят,
Не дрогнув, на обугленной земле.
Событие пожара, сохраняясь в памяти поселян, изменяет чувство предметности. В тотальном уничтожении вещей открывается их сущностное единство: красные грибы, стайки желтых бабочек, свежие смолистые иглы и шишки — все становится одним пеплом. Тот, кто пережил событие пожара, способен видеть мiръ глазами первых философов — видеть одно во всем и все в одном. Это большое везение, ведь не каждому перепадает случай собственными глазами наблюдать мiръ, мерой вспыхивающий, мерой потухающий.