Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2015
Елена Викторовна Котова родилась в Москве.
Окончила экономический факультет МГУ, кандидат экономических наук, автор
научных монографий и статей. Известный международный финансист, в прошлом
топ-менеджер ряда ведущих российских банков, более десяти лет работала в США,
Великобритании, Германии. Художественную прозу пишет с 2009 года. Автор романов
«Легко!», «Третье яблоко Ньютона», «Акционерное общество женщин», «Период Полураспада»,
«Кащенко. Записки не сумасшедшего». Публикуется в журналах «Русский пионер»,
«СНОБ», «Огонек» «Русский репортер» и других СМИ.
Рассветный храп Агриппины Дмитриевны за перегородкой уже
давно не раздражал Анну Васильевну. Сколько лет они живут вместе… Светло, нет
на постели дрожащей полосы фонаря за окном. Фортка открыта звукам птиц, и те
щебечут что-то дерзко и робко, совсем по-весеннему, листочки тополя по стеклу
шелестят, нет, это она уже себе домысливает, какие листочки, апрель только. И не
тополь это вовсе там под окном, летом не бывает от него ватной белой пыли, это
ясень-нетополь, клен-невяз, с листочками бледно-зелеными, юными и тревожными,
которых уже ждешь, потому и домысливаешь. Юность тревожна, все сложно-страшно,
все страшно сложно, все неизведанно-неизвестно, что ждать и как жить.
Жить-ждать, жуть-муть будущего, мысли-муки, грусть как гроздь. Гроздья ожидания
свисают и манят, не указывая пути, они, созрев, падают на землю, и все
становится ясно, а если их срывают до времени, тогда на черенках
сомнения-червоточинки, а стоило ли? Ошибки, сожаления, отчаяние, уже ушедшее,
но исполнить задуманное отчаянно надо. Это молодость.
А понимание, что ошибок не бывает и сожаления напрасны,
приходит поздно, хотя почему, собственно, поздно? Оно всегда приходит, когда
приходит, и больше не уходит, оно тихонько ходит, в тебе неслышно бродит, как
бродит вино молодое, расставаясь с тревогой юности, когда гроздья были неспелы.
Внутри тебя, Анна Васильевна, все перебродило и уютно улеглось, и все-все стало
просто и прозрачно. Красивое слово transparent, только не жить ему в русском
языке. «Траспарентно» — звучит безвкусно и невкусно, как транспарант,
предписывающий определенность.
Все просто, времени много, и жизнь не кажется короткой, как
в юности, она бесконечна, даже если уже почти прошла, ее проживаешь много раз,
в мыслях, в рассказах самой себе о себе самой, в наклонениях сослагательных,
самою собой слагаемых. Она тянется, как нить, и когда же крутить и тянуть ее,
как не по утрам под сладкий храп Агриппины Дмитриевны. Тело в постели, ему
тепло, еще ничего не болит, вы лежите с ним вдвоем в согласии, а за окном гомон
птиц и солнце, но оно еще не с тобой, а там, на улице, с тобой — лишь его
теплый и чуть пыльный аромат, просачивающийся через фортку. Сюда, в комнату,
солнце придет со двора на закате, утомленное и спелое, гордо отдавшее свою утреннюю
юность улице…
Однако, душенька, пора бы и встать, день полон радостей, и
нечего лежать, нанизывая гроздья слов, это занятие никуда не денется. Впрочем,
ничто уже никуда не денется, все, что нужно, — при тебе, а что не при тебе, то,
значит, и не было нужным.
Кашка гречневая на плите пофыркивает. Агриппина Дмитриевна
ворчать сейчас начнет, полезет за колбаской, чай заварит прямо в кружке тонкого
английского фарфора с золотой надписью «Harrods» по темно-зеленому. Подарок
Лилечки, приезжавшей из Лондона навещать Анну Васильевну прошлой зимой. А Анна
Васильевна по утрам признает только кофе. В кастрюльке маленькой, и чтобы
сварен был под неотрывным присмотром, чтобы как только высветлится по краям
пеночка и поползет к серединке, с каждым мгновением сужая кружок темного омута,
так сразу и снять кастрюльку и тут же на ледяную воду, а в призрак кружка-омута
три крупицы соли кинуть.
Что же за прелесть эти бисеринки слов, пуговички-бирюльки,
звонкие и цветные или тускло-неунылые. Десятилетиями, что работала Анна
Васильевна в издательстве переводчиком с английского и немецкого, наслаждалась
она их соцветиями и букетами, случайными нечаянностями их соседств, то
неуклюжих, но полных смысла, то бессмысленных, но исполненных гармонии, как их
сожительство с Агриппиной Дмитриевной. Тонко отличала она игру слов от игры их
смыслов, долго боролась за продление своей жизни в издательстве. Особенно после
утраты Лилечки, когда издательство казалось ей последним осколком ее реального
бытия. Но когда утратила после Лилечки и этот осколок, когда нанизывание слов
перестало быть работой и превратилось в занятие, поняла, точнее —
почувствовала, что это не просто игра, пища для ума. Слова — это шорохи судьбы.
Игра их смыслов — это ощущения, а ощущения — это и есть жизнь, и что в ней
утрата, а что нет — они же, ощущения, и решают.
Пытаясь нашарить тесемки и затянуть халат, из-под которого
торчала ночная рубашка, вошла в кухню, шаркая тапочками, Агриппина Дмитриевна.
— Что тебе не спится, Нюра, чего кухаришь с утра пораньше?
Ща чайку с колбаской попьем, и порядок.
— Агриппина, не ворчи. Таблетки не забудь принять, вон, на
подоконнике.
— Груня я! Груня, а не Агриппина.
— Какая же ты Груня? Груня — это Аграфена. А ты Агриппина.
— Ох, Васильна, замучила ты меня ученостью своей. Все Груней
звали, и ты зови.
— Ладно, Груня. Может, ты со мной кашки гречневой поешь?
Свежая, рассыпчатая…
— Может, и поем. Сегодня мне за пенсией надо, туда, к
бульвару. А когда очки чинить пойдем?
— Тебе сначала новые стекла выписать надо, ты в этих ничего
не видишь!
— Значит, к врачу записаться. Щас поедим, потом за пенсией,
а на обратном пути — в поликлинику.
— А после обеда вокруг пруда погуляем. День, смотри, какой
чудный.
— Да что толку, когда ноги не ходят. И как это наш
Палашевский рынок прикрыли, кому он мешал? В этих «Продуктах» только мороженые
с пепси-колами да колбаса. А до рынка не добраться.
— Разве что такси взять и на Дорогомиловский съездить, —
Анна Васильевна налила из кастрюльки кофе в любимую, единственную оставшуюся от
давно побитого любимого же сервиза чашку, в задумчивости поставила ее на
блюдечко, подцепила ложкой гречку.
— На такси, что удумала! Тебе только деньги транжирить.
Рублей триста небось запросят, а еще обратно, А цены там какие, прикинула?
— Груня, Грунечка… Что деньги? Слава богу, не бедствуем. А
по рынку походить, по яблочку выбрать, помидорки со слезой, огурчиков пупырчатых,
курочку… А печенку парную? Не хочется разве? А праздник какой, Груня! И
обратно на такси с шиком прокатиться.
— Проказница ты, Нюра. А я с тобой и на рынок согласна.
Тогда уж и водочки захватим. И не маши руками, я тебе стопочку налью, под
огурчик-то, потом спасибо скажешь. Только это мы с тобой завтра провернем,
сегодня пенсия и поликлиника. Нюр, тебе Лилька-то когда деньги пришлет? Может,
прислала уже, тогда мы обе при деньгах.
Агриппина Дмитриевна еще долго рассуждала, что раз в
поликлинику, то, может, и с ногами помогут, а с рынком это, пожалуй, Нюра хорошо
придумала, огурчики под водочку и курочку — это им целое застолье, не все ж
колбаску из «Продуктов» трескать. А какие огурчики росли на участке, помнишь,
Нюр? Валентина, царствие ей небесное, все их полола, а потом и клубнике усы
резала, а покойный муж палочки для помидоров стругал.
Анна Васильевна убирала со стола, мыла посуду, Агриппина
Дмитриевна проживала кусочек своей бесконечной жизни, медленно, со смаком, как
прожевывала она колбаску, и все за этим самым кухонным столом, покрытым
потрескавшейся на сгибах клеенкой.
— Да, а о деньгах ты даже и не думай, — Агриппина Дмитриевна
с трудом поднялась из-за стола. — Как пенсию мою прокутим, так из квартирных
возьмем.
— Я и не думаю, возьмем, если что, но Лилечка пришлет, ты
забыла просто, она всегда к концу месяца присылает. Иди давай, одевайся,
умывайся.
— Вот ты и Лильку так всю жизнь гоняла, как меня, вот и
сбежала от тебя девчонка-то, — Агриппина Дмитриевна зашаркала по коридору в
сторону своей комнаты, но по дороге передумала и завернула в ванную, решив,
видимо, все же умыться.
Да, гоняла Анна Васильевна Лилечку. Гоняла в спецшколу на
Трубниковском, в музыкалку на Мерзляковском, усаживала читать «Сагу о
Форсайтах» в оригинале. Мужа у нее не было, точнее, был когда-то, но давно, и
думать о нем почти так же давно стало неинтересно. Растила она Лилечку сама,
сама разбирала с ней ноты, сама ставила английское произношение. Набирала
переводы, редактуры, сидела ночами, оплачивала Лилечкиных репетиторов. Сама ходила
с ней на улицу Герцена в консерваторию, сама вязала модные свитерки, когда
дочка училась в инъязе. Лилечка выучилась, получила красный диплом, отправилась
на стажировку в Лондон, тут-то и началось долгая, поначалу незаметная утрата
дочки. Каким непостижимым образом в те глухие годы устроилась Лилечка через
полгода в Оксфорд, каким чудом получила стипендию, как умудрялась жить на нее,
подрабатывая в бесконечной веренице кофеен, библиотек, архивов, экскурсионных
бюро? Об этом Анна Васильевна знала только из кратких телефонных разговоров и
редких приездов дочери летом. Интернета тогда не было, а на разговоры неспешные,
тем паче задушевные, а тем паче на частые визиты в Москву, а еще более тем паче
— на приезды матери в Альбион, оказавшийся, по словам Лилечки, не таким уж и
туманным, о чем, впрочем, Анна Васильевна подозревала уже давно, — на все эти
затеи, а значит, на общую жизнь и близость душ у Анны Васильевны с дочерью
денег не было. Лилечка звала поначалу мать в Лондон, все зимы Анна Васильевна
копила деньги на билет, но летом совала их дочери, казавшейся ей изможденной, и
обещала приехать на следующий год.
Побывала она в Лондоне лишь дважды. Один раз лет через пять
после утраты Лилечки, превратившейся в любимую жену преуспевающего риелтора Дэвида,
второй — когда у Lily and David Turner родился первенец, Jacob.
Первая поездка принесла Анне Васильевне лишь боль жгучей
ревности к городу, поглотившему ее Лилечку, в котором ей самой удалось лишь
мельком глянуть на Букингемский дворец, лишь раз пробежать по улочкам вдоль
Гайд-парка, где жили Форсайты, лишь краешком глаза взглянуть на свезенные в
Британский музей колониальные богатства. А королеву не удалось увидеть вовсе.
Но толику увиденного она потом домыслила и доощутила дома, глядя в альбомы, ревность
тоже исчезла, в горечи утраты возник привкус радости, что утраченная Лилечка
вполне счастлива, хотя, представляя себе ее счастье, Анна Васильевна слышала
только шорохи слов дочери, не чувствуя их ароматов.
От второй поездки осталось ощущение тепла живого тельца,
которое она не успела ощутить своей частью, сладких детских запахов и тревоги
за Лилечку, бродившую по квартире Дэвида в послеродовой депрессии.
Когда у Тёрнеров родился второй мальчик, Jasper, Лилечка
уговорила маму не приезжать — они вполне справятся и сами. А дальше потекли
их жизни по несоединяющимся сосудам, и из одной в другую перетекало все меньше.
Лилечка приезжала навещать мать раз в год, а то и в полтора, мальчиков
привозила лишь трижды, а в последний раз, лет десять назад, привезла уже не
мальчиков, а трех взрослых мужчин, включая Дэвида, которому давно хотелось
посмотреть Москву. К той поре Агриппина Дмитриевна уже поселилась в квартире
Анны Васильевны, и Тёрнеры сняли затхловатый двухкомнатный номер в гостинице
«Пекин» неподалеку. Питались в ресторанах, рассыпавшихся за последние годы по
их Патрикам, — не за клеенчатым же столом в их кухне.
Виртуальное для Анны Васильевны детство внуков и даже их
юность давно пронеслись, мальчики повзрослели, словно скачками, становясь
старше с каждым следующим фото: на фоне гор, на знойном побережье
Средиземноморья, в обнимку с лошадьми на аллеях Гайд-парка, с родней Дэвида на
полянке Хэмпстеда, где жили Тёрнеры, позже — с девушками, а потом с ними же, но
уже — женами.
Какое отношение ко всему, происшедшему с ее и дочкиной
жизнью, имело то, что в детстве Анна Васильевна гоняла свою Лилечку? Лилечкины
английские книжки поманили ее в ту юную муть-жуть, полную неизведанного. Утраты
вползают в приоткрытые створки души, обжигают, но постепенно стихают, растворяясь
в поясничной ломоте, прячась в ночных складках простыней. Дочь помнит Анну
Васильевну, пишет ей, шлет фотографии мальчиков, звонит, а значит, мать живет в
ее жизни. И деньги переводить не забывает, кстати, каждый месяц, немного, но
вместе с пенсией этого вполне достаточно. Сама дочь занималась сыновьями,
теперь — внуками, а Дэвид все занят нервными покупателями и продавцами,
скачками рынка недвижимости, и Лилечке в их лондонской жизни уже много лет
хорошо.
Агриппина Дмитриевна свою Валентину не гоняла, та носилась в
детстве по двору, прибегая домой схватить колбаски или наспех съесть остывающие
макароны. Училась в школе в соседнем переулке, учителя не жаловались. Ее мать
работала на «Красном Октябре», который тогда еще не был разноцветным центром
продвинутых хипстеров, а стоял громадой закопченных зданий, сладко-удушливо
пахнущих карамелью. Агриппина Дмитриевна спускалась по лестнице по утрам,
заглядывала к соседке, просила приглядеть за Валентиной, раз уж Васильна опять
дома с бумагами сидит, вечерами поднималась по той же лестнице, волоча
отяжелевшие за смену ноги, совала конфеток Лилечке, которую всегда жалела, — то
ли за безотцовщину, то ли за детство, украденное матерью в поисках чего-то,
Агриппине Дмитриевне неведомого. По выходным Агриппина Дмитриевна, с мужем,
Валентиной, навьюченные сумками и рюкзаками, отправлялись на садовый участок с
хибаркой, где-то за Люберцами, возвращались распаренные вечерней воскресной
электричкой, Агриппина Дмитриевна волокла пьяненького мужа, а Валентина — сумки
с чем-то огородным.
В техникуме Валентина выскочила замуж, у Васильны для
застолья забрали и стол, и все стулья, и посуду, свадьба тянулась через смежные
комнаты ее квартиры, выплеснувшись приставными столами в коридор. Все
десятилетия, минувшие с той поры, больше всего любила Агриппина Дмитриевна
вспоминать именно свадьбу. Дочь в белом платье, сама шила, портнихам, этому
жулью московскому, не передоверяла. А пироги какие девки с фабрики натаскали, а
торт-то, Нюр, какой ты из этой, как ее, «Праги» приволокла? И Валечка с
Серегой, такая пара — загляденье просто… Сидят рядом, она — ну, голубка просто,
да, Нюр? А мой напился, как всегда. Он и Серегу-то споил, если уж по совести…
Как придет с работы, а я в вечернюю смену, так и водку на стол. А что Серега,
пацан же совсем… Валечка, голубка моя, плачет, тревожится за мужа-то и не зря
тревожилась-то, правда, Нюр?
Лет пять тревожилась Агриппина Дмитриевна за бездетность
дочери, чуяло ее сердце беду, да разве ее углядишь, ухватишь. А как пошла
Валечка по врачам от бездетности лечиться, так и вернулась домой сама не своя.
И ведь еще двадцати пяти не было! Все женские органы Валечке тогда повырезали,
и еще года три мучилась она люто от химии. Хоронили ее на Митинском кладбище,
как сейчас, стоит перед глазами та картинка. Земля промерзлая, комками набросанная,
снегом лишь припорошенная, гроб на веревках опускают, а в нем Валечка. Еще
минуту до этого вглядывалась Агриппина Дмитриевна в лицо дочери, не узнавая ее.
Не Валечка в гробу лежала, а только то, что химия от ее тела оставила.
— Грех, грех так говорить, Нюр, но как гроб-то закрыли, мне
облегчение вышло. Отмучилась, думаю, голубка моя, теперь душа ее немного
помается, так недолго, она ж безгрешная голубка, и будет ей покой и счастье.
Грех так говорить, Нюр, скажи мне? Но ты меня-то понимаешь, подружка, а до Бога
мне враз дела не стало. Есть он там или нету, мне с тех пор неведомо. Знаю я
только, что есть Валечке царствие небесное, а значит, и мне покой и счастье.
Агриппина Дмитриевна произносила свой привычный монолог,
роясь в комоде, она искала рейтузы. Хоть на дворе и апрель, а зябко, холод от
земли зимний идет, не гляди, что солнце жарит по головам-то. А у нее ноги
совсем не ходят, разве что летом разойдутся, а вот рейтузы… Куда ж они,
едрить их, запропастились?
— Нюр, рейтуз моих не видала? — Агриппина Дмитриевна не
замечала, что подруги нет рядом. — Может, ты их в ванную положила? Ну вот, они
в одеяло закатались. Завтра белье надо бы в прачечную снести. Нет, завтра ты же
на рынок навострилась, за огурчиками с пупырями… Нюр, а пасха у нас в этом
году когда? Поедем к Валентине и к моему алкоголику, прости господи, тоже
цветок ему какой посадим и стаканчик граненый нальем. Отпился муженек, отпился.
Сколько я его трезвым видела за всю жизнь? По пальцам те дни пересчитать можно!
После смерти дочери отдалилась было Агриппина Дмитриевна от
соседки. У той дочь училась лет десять, теперь и заморского мужа приискала,
мать пригласила в гости два раза и забыла. Сама живет припеваючи, а мать
тоскует. Хотя что тосковать, раз сама такую вырастила? А ее Валечка успела
только за свой вечный покой и счастье жизнью заплатить, не изведав в ней
ничего, кроме мук пыточных. Серега с мужем квасили, Валечку оплакивали, а потом
пропал Серега, вроде на заработки подался. А может, и в тюрьму угодил, по
пьяни-то. Вскоре и муж помер. Жил, как Емеля на печи, только вместо печи — горб
жены, и помер во сне. Сердце от водки остановилось, и все дела. Хоронили они
его вдвоем с Нюрой, и снова думала Агриппина Дмитриевна, что теперь уже она
сама, считай, отмучилась, алкаша своего не надо ей дальше по жизни волочь,
снова стала захаживать к Васильне. Туго им обеим в те годы жилось, по одной
пенсии, вот и крутись, как знаешь. Стали они с Васильной потихоньку вещи
таскать: Нюрины в комиссионки, а ее собственные — в ломбард и барахольщикам,
куда же еще, коль муж все пропивал.
А лет через семь объявился и Серега, такой матерый сделался,
с волчьим взглядом, куда прежний голубок улетел, что подле Валечки на свадьбе
сидел? Объявился и вспомнил, что прописан он в Агриппининой квартире. Зачастили
участковые, в суды Агриппину таскали года полтора, Серега скандалил, прибегала
Васильна его увещевать, да что толку, она только руки заламывать умела и слова
непонятные горохом сыпать. То время совсем не хотелось Агриппине Дмитриевне
вспоминать, а на круг-то вышло и совсем неплохо. Сели они с Васильной на кухне,
раскинули карты жизненные, и пришло к ним решение, за которое она никогда свою
Нюру отблагодарить не сможет. На кой ляд Агриппине Дмитриевне — Васильна тогда
ее все по отчеству еще называла, тьфу, язык сломаешь — квартира? Денег на нее
нет, вещи Агриппина почти все распродала, а как все продаст, что? Да и Васильне
одной, без Лильки, которая в их дом на Малой Бронной уже не вернется, что
делать? Сереге за квартиру суд хороший отступной назначил, пусть он этой
квартирой и подавится. А они деньги на сберкнижку положат, и будет Агриппина
жить в Лилькиной комнате. Расходов меньше, а к пенсиям деньги квартирные
добавятся. Так Васильна рассудила.
Съехала Агриппина Дмитриевна с четвертого этажа на второй,
забрав только кровать свою, комод со шкафом да кастрюльки-сковородки. Посуда у
Васильны не в пример лучше была, да вот хоть кружка, ее Лилькой привезенная.
Все по справедливости, Нюрина квартира, Грунины денежки. Так и живут с тех пор,
и хорошо им, грех жаловаться. А как Лилька стала матери деньгами помогать, так
они квартирные и не трогают почти, разве что на врачей особо дорогих, или
могилку поправить, да раз в год по обновке купить, но за ними тоже ноги топтать
радости мало, барахло одно. Так что снимают все больше проценты, когда за
пенсией ходят.
За что еще Груня была Васильне отдельной благодарностью
благодарна, так это за то, что та ее гулять приучила. Когда это у Груни время
было без дела ходить и по сторонам головой вертеть? А теперь гуляют под ручку,
Груня примечает, сколько домов распрекрасных вокруг стоит. Далеко не
отправляются, да и Васильна твердит, что нету в Москве ничего красивее их
переулков да пруда, что нынче в моде. До бульваров гуляют, там церковь, где сам
Пушкин венчался, вокруг нее еще церкви, дома узорами разукрашенные. Вниз если
спуститься — театр, а потом филармония. Но это разве что ранней осенью, когда
ноги почти не болят, витаминами за лето напитанные, а так они по своей Малой
Бронной, по Козихинским переулкам гуляют, круги мотают вокруг пруда, на львов
смотрят, на заборе в Ермолаевском посаженных. Придумают же такое, львов на
забор посадить! Гуляют они вокруг пруда, Васильна то молчит, то ка-а-к начнет
сыпать словами и стихами в придачу, а Груня слушает. Понимает не все, но больно
красиво Нюра рассказывает, и стихи красиво у нее выходят, откуда она их всех
помнит-то, со школы, что ли? Так это было когда, при царе Горохе. Особенно
Груне запомнились слова «шорохи судьбы». Как это судьба шуршать-то может? Затейница
Нюра, честное слово. Судьба шуршит? Не бывает такого, а красиво. А еще слепой,
которому на рынке платок вязаный подарили, а он все на старух смотрел. Не
прост-то слепой был, раз на старух смотрел, а старухи… Ну, это только
Васильна так придумает. Они из окна вываливались, все как одна, а слепой все
смотрел. Васильна потом призналась, что не сама она это придумала, а какой-то
писатель. Его потом за такие придумки в тюрьме сгноили. Это Груне как раз
хорошо понятно было, так над людьми глумиться, это как он ставил-то себя
высоко? Нюра говорила, что тот писатель даже над Пушкиным смеялся, а хуже всех
досталось Толстому и Тургеневу. Этих Груня не читала, помнила только, что собачку
Муму звали. Хотя все они хороши. Один про слепого в вязаном платке писал,
другой — про немого с собачкой. Лучше б кто про голубку ее, Валечку написал,
про ее жизнь мученическую да как мать ее живет и радуется за дочку, за себя и
за подружку Нюру, которую перед сном благодарит. Вот какие книжки людям читать
надо, а не про слепых с немыми.
После сберкассы зашли Груня с Васильной в поликлинику,
записались ко врачам, домой обедать пошли. Груня еще позавчера борщ замечательный
сварила, они его и поели со свежим хлебушком, что в дорогой пекарне у сберкассы
захватили. Груня подремать пошла, не девочка уже, за восемьдесят, а Васильна,
как водится, за стол уселась, Лилькины письма в компьютере читать.
Лилечкин русский с годами едва заметно съеживался, еще менее
заметно съеживалась ее память о детстве на громыхавшей трамваем Малой Бронной,
где теперь гневно фыркали автомобили и шумели пивные посиделки подростков,
толкавшихся ночью у пруда. Эти новые звуки не доходили до Лилечкиного слуха,
ведь и он съежился, а Анне Васильевне про их жизнь с Агриппиной Дмитриевной
писать было нелегко. Она искала слова-бисеринки для рассказа о рейтузах, о
тревожных веточках, в окно по утрам пробивающихся. Слова куда-то рассыпаться,
разбегаться ртутью по столу начинали, когда бралась она писать Лилечке о
горделивом закате солнца в их дворе и о рейтузных казусах. А как не писать о
них, это жизнь ее, рейтузами и словами общими с Агриппиной крепко перевязанная,
а кроме как о жизни, о чем еще писать? Лилечка над плетением слов не думала,
мейлы ее были уваренные, как каша из английских и русских слов вперемешку — о
сыновьях, внуках, Дэвиде, который мается простатой, о купаниях в океане, о
неведомой Анне Васильевне родне. Кашу щедро украшали фотографии, а мелко
нарезанным укропом, сыпались вопросы: получила ли мама деньги, не болеет ли…
На закате вышли подруги гулять вокруг пруда и сейчас шли
неспешно по дорожке.
— «В беспорядке диком теней, где, как морок старых дней,
закружились, зазвенели стаи легких времирей…»
— Нюр, а лебедь снова плывет, гляди. Я хлебушек захватила,
ты придержи меня за руку-то, я ее хлебушком…
— Осторожно, Агриппина…
— Груня я…
Они обогнули детскую площадку, вышли на солнечную сторону
пруда. Дрожащая на солнце вода сменила цвет, желтые тени поднимались, как кувшинки,
из-под качающихся на воде слизистых пятен ярко-зеленой тины…
— «И когда сойдутся в храме сонмы радостных видений, быть
тяжелыми камнями для грядущих поколений…»
— Нет, Нюр, точно тебе скажу, это Валентина, голубка моя.
Это она — лебедушка, радость моя, а не видение. Она за хлебушком-то все ко мне
плывет, все манят ее хлебом, а она уж какой день как нас завидит, так и ко
мне…
Они шли дальше, прохожие оглядывались на двух старух, одна —
полная, в длинном, почти до пят застегнутом на круглые пуговицы капоте или
халате, с прямыми волосами, по-юному прямо держит спину, другая — худая, вперед
склоненная, с седыми волосами, скрученными в пучок, и в малиновой юбке,
болтающейся между вязаной кацавейкой и рейтузами, чуть подволакивает бредущие
позади ноги. «Где шумели тихо ели, где поюны пролетели…»
— На рынок если завтра соберемся, надо груздей соленых
приискать. Царь грибов, груздь, хорош под водочку… Вечерком сядем, за лебедушку
мою выпьем, груздями закусим…
«Груздь, гроздь, грусть-гвоздь… Поюны пролетели… Все
просто, мы проросли с Груней друг в друга, как кувшинки через пятна тины, через
блики Лилечки и Валентины, я учусь у Груни радоваться утрате, дарованной
жизнью, она — словам, видениям-ощущениям, забвению мук, свернувшихся складками
в памяти. А грусть-гвоздь красит звуками своими утренний шум улицы. Все
просто…»
— Давай, Нюр, присядем, что ль, на лавку, на солнышко
пожмуримся. Ножки мои отдохнут.
Анна Васильевна смотрит на воду, по которой, удаляясь от
них, плывет к другому, тенистому берегу белая лебедь. Скоро они с Груней умрут,
и все станет совсем просто. А пока она жмурится на зелень тины в воде, на блики
солнца, отраженные оранжевым домом напротив, жмурится, нанизывая слова, и живет
их смыслами, ощущениями и шорохами.