Повесть-быль. Вступительное слово Анатолия Аграфенина
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2015
Валентина
Александровна Кокорева родилась в 1913 году. Врач, ветеран Великой Отечественной войны, поэт.
Печаталась в периодических изданиях, литературных журналах, поэтических
сборниках. Автор сборника стихов «Когда вспоминаю — молодею» (2013). Живет в
пос. Мурино (Ленинградская область).
С Валентиной Александровной Кокоревой мы познакомились уже после ее столетнего юбилея. В Ленинградском областном издательстве «Вести» готовилась к изданию ее первая поэтическая книга, и нужно было отобрать с автором стихи, рассортировать их.
В поселок Мурино я ехал с особым волнением. С таким «дебютантом» встречался впервые. И, безусловно, чрезвычайно любопытно было пообщаться с человеком, перед глазами которого прошел практически весь ХХ век.
Валентина Александровна — не профессиональная поэтесса. Всю жизнь проработала врачом. И это главное ее призвание. Что такое сельский доктор, никому объяснять не нужно. Это круглосуточная работа, ты, по сути, член каждой семьи в округе. И ночью, и в выходные, и в праздники, случись что, — спешишь на помощь.
Врачом она стала по завету отца — сельского медика из-под Демянска Александра Александрович Четверухина. Окончила Ленинградский Первый медицинский институт, работала детским неврологом, готовила диссертацию, вышла замуж.
Когда общаешься с человеком, уже разменявшим свой второй век, какие могут быть сомнения: жизнь удалась. Валентине Александровне сейчас сто два года. Она энергична, бодра. Пока внучка с мужем на работе, ухаживает за соседом, которому немногим за семьдесят, но немощен и слаб. Валентина Александровна прекрасно рассказывает. Хороший и, увы, сегодня достаточно редкий русский язык ясно мыслящего и очень начитанного человека. Только когда вспоминает о самых страшных событиях в своей жизни, немного приглушает голос.
Отношения с семьей мужа не сложились, и она, комсомолка и максималистка, сбежала от новых родственников на советско-финскую войну. Как военврач попала в самое пекло. Была удостоена медали «За отвагу» за вывод своей части из окружения.
После финской ее не комиссовали. А направили в Брест, где она и встретила Великую Отечественную. Попала в плен, прошла четыре концлагеря.
Со всеми освобожденными военнопленными фашистских концлагерей беседовали «особисты». И с Валентиной Александровной встретился молодой капитан. Он спросил, сколько ей лет, она ответила: тридцать два. А он по-простому признался, что думал — далеко за пятьдесят.…
Как интересно устроена судьба. Самые жестокие и тяжелые годы века Валентины Александровны совпали и с самыми важными, и, если бы не обстоятельства, радостными. В фашистском лагере она встретила свою настоящую любовь — советского пленного военврача Николая Петровича Кокорева. В бараке родила дочь, сохранила и выходила своего первенца. Дочь Людмила тоже стала врачом. Вместе с мужем Валентина Александровна прожила пятьдесят четыре года. В этом счастливом браке у них родилось еще две дочери — Вера и Наталья.
После освобождения Валентине Александровне с мужем не разрешили вернуться в Ленинград. И все последующие семьдесят лет Валентина Александровна проработала и прожила в Ленинградской области. Это сегодня поселок Мурино застроен многоэтажками и, по сути, «спальный район» Санкт-Петербурга. А тогда это была «глубинка» в полном понимании этого слова. Семья Кокоревых жила в комнате без удобств в доме барачного типа.
И своеобразной отдушиной для Валентины Александровны были стихи. Она увлекалась поэзией с детства. Но не серьезно, скорее баловства ради. Приходили в голову строчки, что-то запоминалось, записывалось, терялось, оставалось…
Стихи Валентины Кокоревой — замечательные. Они чистые, немного наивные, но искренние.
До издания книги что-то печаталось в газетах, журналах, поэтических сборниках самодеятельных поэтов. С появлением Интернета поэзия Кокоревой нашла множество поклонников и откликов на сайте «Стихи.ру». Для сборника удалось тогда отыскать чуть больше пятидесяти стихотворений разных лет. Книжечка вышла, разошлась.
И тогда же обнаружилась еще одна рукопись, написанная в середине 1970–1980-х годов, когда Валентина Александровна Кокорева вышла на пенсию. Воспоминания о военных годах. Тогда их никто публиковать не решился, слишком уж откровенными они показались для того времени. Сегодня их хочется представить читателю.
Анатолий Аграфенин
Глава 1
С тех пор прошло более четверти века, но события того времени сохранились в памяти яркими и свежими. Порой мне кажется, что это было вчера…
После недолгой финской кампании, где мне пришлось выполнять обязанности батальонного врача, я была зачислена в кадры и направлена в 650-й стрелковый полк. Служила я там недолго, часть была переброшена в Иран, а ленинградцы после курсов усовершенствования продолжали службу в Латвии.
Госпиталь, куда меня определили, был развернут по всем правилам. Меня назначили начальником пункта сбора легко раненных. В основном же мне приходилось лечить бойцов, получивших легкие травмы и страдающих дизентерией.
15 июня 1940 года нас направили в Особый Белорусский округ, в город Картуз Береза. В феврале 1941 года я прибыла в город Брест в армейский госпиталь, где и стала работать по своей основной специальности — невропатологом.
Госпиталь был расположен рядом с Брестской крепостью, вернее, впереди ее на ничем не защищенной местности. Наше нервное отделение возглавлял Яша Крымко.
Поначалу работы было немного. В свободное время я занималась немецким языком, много читала и даже поступила в консерваторию на вокальное отделение, но уже ближе к весне дел в госпитале прибавилось: после обхода больных я спешила в приемную комиссию, где мы допоздна отбирали среди призывников самых здоровых на флот, в авиацию, в погранвойска.
Многие врачи с семьями жили на территории госпиталя, который располагался в бывших польских казармах. Я жила в городе и на работу ходила пешком. Выходила рано, часа за полтора до начала. Мне нравился этот уютный зеленый городок со своими парками и статуями, слегка напоминающий Ленинград.
Дорога от Бреста до самой крепости была обсажена каштанами, в пору цветения от них исходил нежный аромат. Иногда мы шли гурьбой, но больше я любила ходить одна: все вспоминалось острее, мыслям и чувствам было просторнее.
Еще не улеглись воспоминания о финской кампании, об этой короткой, но кровопролитной войне. Слава богу, я жива, думалось мне после каждого нового боя, после каждой удачной эвакуации раненых с передовой. Теперь войны не было. Все, казалось, осталось позади, и вспоминать ни о чем не хотелось, но шум от проходящих поблизости вагонов отвлекал от легких мыслей и снова напоминал о войне, На открытых вагонах, мчащихся с запада на восток, лежал каменный уголь антрацит. Мы его получали из Германии (у нас в стране с добычей угля было еще неважно). Мы же отправляли в Германию хлеб, замечательный русский хлеб. Как-то мы увидели погрузку вагонов: из развязавшегося мешка посыпалось отборное крупное золотистое зерно. До боли в сердце стало обидно: у самих-то еще хлеба не хватало, а мы должны его отправлять. Да кому — Гитлеру! Договор договором, но все равно обидно.
За последнее время в наш госпиталь все чаще и чаще стали поступать раненые пограничники, двое из них скончались. А мы немцам хлеб отправляем. А вчера на бреющем полете над нашим госпиталем прошли немецкие машины с большими черными крестами. Что им наш яркий красный крест на крыше, что на международном языке означает полную неприкосновенность?! Впрочем, мы были достаточно обстрелянные солдаты, чтобы понимать, что наша крепость не отвечает современным стратегическим требованиям и вряд ли сможет устоять против сильного врага. Мы понимали, что в случае войны наш госпиталь очутился бы в каменном мешке. Разговоры же об его эвакуации шли уже больше года, но все оставалось по-прежнему.
И опять вспомнилась эта спешка в призывных комиссиях, зачем и для чего такая горячка в мобилизации? Почему в Бресте в магазинах все исчезло, кроме спичек и хлеба? И некоторые доброжелатели из местного населения, не стесняясь, останавливали нас тихо и, оглядываясь, предупреждали:
— Пане, буде война, не ходите в крепость! — Я решила поделиться своими сомнениями с комиссаром Богатеевым и с заместителем начальника НКВД Бреста Сидоровым Федором Ивановичем. «Уж они-то должны знать»,— думала я. Комиссар же на мой вопрос коротко ответил: «Не наводите паники». А Сидоров сказал, что у меня болезненная фантазия.
А потом вспомнила первомайский парад. Впечатление было ошеломляющее: в течение нескольких часов шли наши войска, демонстрируя молодость, красоту, силу и оснащенность новейшим оружием, и немного успокоилась.
Я давно уже прошла и каштановую аллею, и мост через Буг. Пройдя через всю крепость, я вышла Холмскими воротами и вступила на мост через реку Мухавец. У медсанбата повернула налево к своему госпиталю. Навстречу мне в распахнутом белом халате вышел Вася Моставлянский. На самом деле он был Иосиф, но няньке трудно было его так называть, и она нарекла его Васей.
— Слушай, Валентина, — попросил он, — выручай — подежурь за меня сегодня, а я подежурю за тебя завтра,
— В чем дело? — спросила я.
— Потом объясню, — заторопился он, — я уже и комиссару доложил, и начальнику госпиталя. Я знал, что ты согласишься.
— Ну ладно, — ответила я, — мне все равно. Но объясни, пожалуйста, в чем дело?
— Видишь ли, — оглянувшись, шепнул Вася, — вчера ночью и сегодня прошли в городе аресты. Взяли некоторых из моих товарищей: коммунистов и работников НКВД. Я их знаю как прекрасных людей и настоящих товарищей. — Неожиданно он замялся и сморщился, как мне показалось, чтобы не расплакаться. — И вообще вся эта обстановка в городе мне не нравится: и эти аресты, и эти немецкие самолеты, и наши раненые пограничники.
И я сразу же напомнила комиссару о том, как на прошлом дежурстве мы вместе с ним перевязывали и тащили в операционную раненого пограничника. (В прошлом комиссар был фельдшером.) Но увидев в его глазах непонятную мне боль и тоску, я ничего не могла спросить.
И сейчас мне вдруг стали ясны слова комиссара: «А вот это ни к чему». Проверять-то оружие было действительно ни к чему, ведь при мне его действительно уже не было. «Кобуру-то надо отстегнуть, только зря болтается, ну да потом», — с внезапно охватившим меня безразличием подумала я и, поправив на ходу пилотку, поторопилась за комиссаром.
Глава 2
В красном уголке (он был штабом и медсанчастью) никого не было. От каменных стен веяло прохладой. Было тихо. Комиссар стоял, нагнувшись над столом, где были размещены новые медицинские препараты с пояснительными надписями. По углам стояла новейшая аппаратура для хирургических и других отделений.
На 22 июня 1941 года была назначена выставка под девизом «Новые достижения современной медицины».
Не замечая меня, комиссар снял фуражку с давно облысевшей головы и медленно вытер лицо и шею носовым платком.
— Разрешите, товарищ комиссар! — обратилась я.
— Да, да! — ответил он. — Входите, пожалуйста. И на минуту присядем, хотя рассиживаться сегодня некогда. Так вот, — продолжал он, — получен приказ о срочной эвакуации госпиталя в Пинск и Кобрин.
Мы, медики, любили своего комиссара, прошедшего не одну войну, не растерявшего в житейской суете ни мужества, ни ясности ума, ни доброты, ни любви к человеку. Мы ему верили больше, чем себе. Но сейчас у меня появилась к нему жалость от того, что неловко было видеть его уставшим, как мне тогда показалось, нерешительным, почти что рассеянным. Помня о вчерашнем, я ни о чем не спрашивала, так как понимала, что он ведь тоже человек, как и все мы, и, как и мы, ничего не знает, а только смутно о чем-то догадывается. И все же я осмелилась спросить:
— Товарищ комиссар! А начальник армейского госпиталя Маслов и начальник корпусного госпиталя Бабкин знают об этом приказе?
— Знают. Идите к Маслову. Он вам обо всем расскажет! — добавил он уже решительнее.
Начальник госпиталя Борис Алексеевич Маслов сидел в кругу врачей в ординаторской первого хирургического отделения. Все были в халатах, но Маслов был без него, что всегда не соответствовало его всегдашней аккуратности. Он хотел казаться спокойным, но дрожащая папироса в сжатых пальцах выдавала его волнение. Он беспрерывно курил и гасил одну папиросу за другой. Да и многие врачи курили, что прежде во время сдачи дежурств никогда себе не позволяли. В ординаторской стоял непривычный гул. Доктор Маховенко, начальник второго хирургического отделения, громко возмущался непредвиденным обстоятельством — получением срочного приказа об эвакуации, из-за чего срывались срочные операции.
Доктор Петров, начальник первого хирургического отделения, что-то записывал в блокнот. Остальные вполголоса переговаривались между собой, на всех лицах были недоумение и ожидание, о чем сообщит сейчас Маслов.
Невысокого роста, он сидел, насупив свои густые брови над небольшими колючими серыми глазами. «И всегда-то он был неразговорчивый, а сейчас тем более», — подумала я и неожиданно для себя, не дождавшись, когда он начнет, сама первая обратилась к нему:
— Товарищ начальник, я только что от комиссара Богатеева. Как ответственному дежурному по госпиталю мне хочется спросить вас: что все это значит? Чем вызвана такая срочная эвакуация и с чего начинать?
Мне давно пора уже было быть осмотрительнее и не задавать лишних вопросов. Маслов, казалось, был ошеломлен моим натиском и недовольно заметил:
— Вы всегда любите задавать много вопросов, но сейчас я не смогу ничего ответить. Посмотрите сами вокруг. Ничего сам не понимаю.
Оказалось, что приказа об эвакуации еще не было, все было решено на месте.
— Вы ответственная за эвакуацию! — сказал он мне и добавил, обращаясь ко всем остальным:
— Всем по своим отделениям! — и вместе с хирургами вышел из ординаторской.
«Только время зря теряю», — с досадой подумала я и побежала догонять хирургов. С их помощью отобрав первую партию транспортабельных больных и раненых, на ходу отдавая распоряжения о вызове машин, по пути забежала на кухню, в аптеку и гараж. За мной едва успевал дежурный фельдшер Бондарь и ответственный административный дежурный Тунанов. И снова у меня появилась уверенность в себе и стремление делать все быстро и хорошо. По пути, беседуя с товарищами, я почему-то пришла к выводу о невозможности войны. «Какой-нибудь конфликт местного значения, как в Финляндии, — рассуждала я, — в крайнем случае займем активную оборону».
На одном из учений в Гродно заместитель начсанарма третьей армии врач Николай Кокорев, докладывая о работе медицинской службы во время наступательных боев, заикнулся как-то о действиях в случае отступления наших войск. Его неожиданно прервали, закрыли карту и строго указали: «Ни о каком отступлении ни при каких обстоятельствах речи быть не может. Запомните это и усвойте раз и навсегда». (Этот врач впоследствии стал моим мужем и, как и я, около четырех лет провел в плену.)
«Итак, — думала я, — эвакуация в Пинск и Кобрин».
— Нет, Кобрин близко, только в Пинск, — вслух произнесла я.
— О чем это вы? — удивленно спросил меня фельдшер.
— Я? А это мысли вслух. Это у меня бывает, а вы не подслушивайте, это нехорошо. — И мы заспешили к машинам. Первая партия больных, послеоперационных, раненых и выздоравливающих была уже погружена. Фельдшер Банников передал документы ответственному фельдшеру Наталье Кулаковской, которая работала операционной сестрой. Отправляя ее вместе с послеоперационными ранеными, мы были спокойны. Встретились же мы с ней в городе Бресте только в 1975 году. Она мне рассказала, как в пути у одного послеоперационного больного открылось желудочное кровотечение, и в Пинске доктору Смирницкому его пришлось оперировать вторично.
В те годы у Наташи был жених, врач соседней части под Брестом. За несколько дней до войны его и еще нескольких бойцов привезли в наш госпиталь с тяжелым отравлением. В своей части он снимал пробу с обеда. Через несколько часов начались судороги и рвота. Солдат спасли, но сам врач погиб. В целом же Наташа оказалась счастливее меня: она прошла всю войну в качестве операционной сестры и плен ее миновал.
Итак, в эвакуацию включились все. Срочно выписывался и командный состав. Командиры отказывались ждать.
Глава 3
К восьми часам эвакуация раненых и больных была закончена, вернее, прекращена. Из последнего рейса ни одна машина не вернулась. Итак, в тыл успели отправить 278 человек, около двадцати осталось в госпитале: одиннадцать в хирургии, один в неврологии и остальные в других отделениях. Как сейчас, вижу лица оставшихся. Помню одну мать с трехлетним сыном. Отцом его был врач Степанов. Малыш получил сильные ожоги, опрокинув на себя горячий чайник, но ожоги хорошо заживали. Троих из этих двадцати я потом видела в плену, судьба остальных мне не известна.
Вымотанная до изнеможения, я отправилась в свое неврологическое отделение. Когда я поднималась по лестнице, у меня закружилась голова, потемнело в глазах и подступила тошнота. «Что со мной? Не упасть бы мне». — подумала я. Присев на ступень, я вспомнила, что с утра ничего не ела. А день был тяжелым и напряженным, ведь я не только занималась отправлением в тыл раненых пограничников, но еще вместе с фельдшерами готовила шины, укомплектовывала сумки и ящики скорой помощи. С трудом поднявшись на свой этаж, я отправилась к себе в нервное отделение. Здесь у меня оставался, как я уже говорила, всего один больной, старший лейтенант Крахмалев с обострением пояснично-крестцового радикулита. Он не захотел отправляться в тыл, мотивируя свой отказ тем, что есть более нуждающиеся в эвакуации. Войдя в палату и тяжело опустившись на стул, я попросила Крахмалева дать мне стакан воды. И только после того, как выпила почти целый стакан, я пришла в себя.
— Что, Валентина, я вижу, вы совсем замотались? — спросил лейтенант.
— Немного есть, — вяло улыбнулась я. Этот уже немолодой человек в звании лейтенанта, несмотря на свою болезнь, сопровождающуюся острыми болями, никогда не падал духом. За это его все и любили. Выпускник Ленинградского инженерно-строительного института, он в числе других ленинградцев был направлен в Брест укреплять границы. Вот и все, что я знала о нем. Я подошла к нему. В сгустившихся сумерках, слегка опираясь на палку, пригнувшись, он уже не казался таким высоким. Мы стояли рядом у раскрытого окна и смотрели на быстро бегущие облака и качающиеся деревья.
— А ведь в воздухе пахнет грозой! — прервал он тишину.
В палате стало темно, и я выключила свет.
— Так почему же вы, Александр Борисович, не эвакуировались хотя бы с последней машиной?
— Во-первых, я не думал, что рейс будет последним. А теперь куда и на чем ехать? — и осторожно, усевшись на край кровати, он попросил: — с вашего разрешения я закурю?
— Пожалуйста, ради бога, — поспешно ответила я.
— Брянск, где я живу, отсюда далеко, — задумавшись, продолжил он, — там у меня осталась жена, тоже медик, как и вы, работает медсестрой в больнице, и сын Юрий.
— Так сколько же лет ему, вашему Юрию? — поинтересовалась я.
— Десять лет. Я с опозданием закончил институт. Моим сокурсникам по двадцать два-двацать три года, а мне уже тридцать. Семья. Надо было работать, помогать. Жена тоже училась. Сюда, вы уже знаете, я был прикомандирован к тридцать третьему инженерно-строительному полку. Мы строили укрепления по всей границе; Брест, Лида, Гродно, Белосток. Строили в любую погоду. На этой работе меня и прихватило. Не повезло. Наверное, вам известно, что на этом участке фортификационными работами руководил генерал Карбышев?
— Да, это мне известно.
— Мои товарищи стоят здесь неподалеку, — продолжал он, — так что мое место здесь. Жаль только, что можем не успеть, — тихо закончил он. Я молчала. — Да что там говорить, чему быть, того не миновать. Угощайтесь-ка лучше конфетами.— И, открыв тумбочку, он достал кулек конфет. — Досадно, что у меня оружия нет. У нас его отобрали, а у вас, я смотрю, осталось.
— Да, оставили, — почему-то солгала я. — Напрасно вы волнуетесь, Александр Борисович, ведь сейчас еще не ночь. Давайте лучше ваши конфеты, — и я, отстегнув кобуру, бросила в нее несколько штук «Эльбруса».
Крахмалев, увидев пустую кобуру, вопросительно и вместе с тем осуждающе вскинул глаза:
— А где же ваш пистолет?
— Не надо об этом, — нехотя ответила я, — вчера приказали сдать.
Крахмалев чуть не подскочил на кровати.
— Ну и ну! Черт бы все побрал на свете! Расскажите-ка, расскажите, — оживился он и, быстро встав, поморщился от боли.
Но я не успела ответить. Неожиданно погас свет. Стало совершенно темно. Слышно было, как забегали внизу, захлопали дверьми. За окном была непроглядная темень. Мне стало не по себе. Вскоре свет появился снова и опять исчез. Это продолжалось неоднократно, причем ритмично.
— Это уже не похоже на сигнализацию, — с тревогой заметила я.
— Она и есть, — глухим голосом проговорил Крахмалев.
Света долго не было. В палате и за окном уже ничего нельзя было различить. Неожиданно налетевший ветер рванул оконную раму, сгорбилась парусом занавеска, зазвенели разбитые стекла. И снова наступила гнетущая, наваливающаяся тишина. Стало жутко… Снова появился тусклый мерцающий свет. Но говорить уже ни о чем не хотелось. И я, помахав рукой Крахмалеву, быстро спустилась вниз.
В вестибюле первого этажа начальник медицинской части доктор Коган успокаивал больных, покинувших палаты. Малыш с забинтованными руками плакал. Все окружили доктора. Санитарки вносили керосиновые лампы, убирали у разбитых рам стекла.
Начмед был человеком, с которым всегда было спокойно, — умный, выдержанный, хороший семьянин. Много говорить не любил, но в беседе и на совещаниях его мнение всегда было решающим. Он хорошо играл на рояле, и в свободное от работы время мы с ним музицировали и пели. Послушать нас подходили другие медики и служащие госпиталя. Сейчас, окруженный больными и ранеными, он больше походил на доброго отца, чем строгого начмеда. Он нервно улыбался и успокаивал всех.
— Савва Семенович, — обратилась я к нему, — вы были у Бабкина? Может быть, зайдем к нему?
— Я у него уже был, — сразу погрустнел начмед, — у него какой-то пакет, привезенный из Орши.
Я отправилась к начальнику корпусного госпиталя. Осторожно постучав в дверь, вошла в кабинет. Бабкин пил чай. Свет был тусклым, лампа горела вполнакала. Мы утром виделись, и я сразу же спросила, где его семья.
— Семью я не привез, — уставившись в одну точку и о чем-то задумавшись, ответил он. — Хотите чаю, за компанию?
Я поблагодарила и отказалась,
— Но почему, почему не привезли? — нетерпелось узнать мне.
— Видите ли, об этом долго рассказывать. Я ее оставил в Орше.
— А приказ? вы же привезли еще какой-то приказ? О чем он?
— А этого сейчас я не могу вам сказать. Да, приказ есть, но вскрыть его можно будет только завтра, — ответил он.
Спокойствие начальника госпиталя вывело меня из себя. Я не знаю, что вдруг стало со мной. Мне захотелось закричать, заплакать, куда-нибудь убежать.
— Завтра?! — со злостью выкрикнула я. — Почему не сегодня? Ведь вся обстановка нас обязывает немедленно вскрыть пакет. Связи с одиннадцати часов нет — раз, — загибала я пальцы, — машина последняя не вернулась — два, этот водопроводчик, возможно, шпион — три, эти самолеты с крестами… — чуть не плача отсчитывала я.
Майор Бабкин подошел ко мне ближе и погладил по плечу.
— Успокойтесь, я и сам все понимаю. Но мы — коммунисты, поэтому прежде всего необходимы порядок и дисциплина. Из крепости никому уходить нельзя. Завтра на открытии выставки приказ вскроем, — отведя взгляд, сказал он.
И тут я поняла, что он уже и сам не верил в то, что говорил.
— Вы говорите, — продолжал он, — срочная эвакуация. Приказа-то на эвакуацию не было.
Уже давно в штабе шел разговор об эвакуации армейского госпиталя, так как он не должен находиться на самом переднем крае крепости. Теперь я уже отказывалась что-нибудь понимать.
— То есть как это приказа о строгой эвакуации не было? Так ведь тем более вам необходимо вскрыть пакет, — громко говорила я, — да, собственно, кому нужен теперь какой-то приказ, когда, кого успели, эвакуировали?
Бабкин перебил меня:
— Комиссар Богатеев, начальник армейского госпиталя Маслов и я посоветовались и решили сами срочно эвакуировать госпиталь и медсанбат. Теперь говорить больше не о чем. Я сейчас хотел пройти к комиссару, но его нигде нет. Еще утром у него были боли в сердце. Медсестра из санбата заходила. Недавно он был у нее, принимал валидол. Давайте лучше пить чай, — оживился он, — и послушаем арию Ленского. Вы любите Чайковского? — как ни в чем не бывало обратился ко мне, заводя патефон.
Я сидела, нахмурившись:
— Да что это за издевательство какое-то? Все успокаювают, уходят от прямого ответа. Заведено так у начальства, что ли?
И в ответ на мои сомнения полилась музыка: «Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?» «Только бы не разреветься, не обнаружить своей рассеянности», — пронеслось в голове. А мелодия все лилась: «Что день грядущий мне готовит?» И наконец: «Паду ли я, стрелой пронзенный?»
Я больше не могла, наваждение какое-то, стрелой или пулей? Не все ли равно теперь? Порывисто встала, невежливо попросила остановить пластинку и включила радиоприемник. Бабкин смотрел на меня, не узнавая. Была полночь. Завораживающий голос Левитана сообщал: «За последнее время английское радио неоднократно передает о том, что на западной границе происходит скопление советских войск». И далее наше опровержение. «Какие там войска, — зло подумала я, — все наоборот. Последних-то направили в летние лагеря. Оружия нет. Поступающее новое «пополнение еще не успели ни обмундировать, ни вооружить. Кроме заставы пограничников, у заставы остались почти небоеспособные части: обозы, строители да незащищенная медицинская часть».
Не дослушав последних известий, я направилась в приемный покой. «Но как мы могли? Как же мы дожили до такого? Неужели война? И мы все в каменном мешке?»— думала я. Проходя по двору госпиталя в кромешной тьме, я услышала позади себя какой-то шорох и сразу же схватилась за наган, но пальцы лишь мягко погрузились в расплывшиеся шоколадные конфеты. «Тьфу ты! Так мне и надо, забыла Бабкина угостить», — вспомнила я.
Из дежурной комнаты чуть брезжил мерцающий свет. Сзади меня снова послышался шум. Я оглянулась и увидела бежащего доктора Худякова, работавшего в лаборатории. Он был чем-то расстроен и бледен. Не ожидая расспросов, сам обо всем рассказал. Оказалось, что он в полдесятого проводил жену и дочь в Москву. Но обратно в крепость не мог добраться целых два часа. «Да мне и самому сюда не особенно хотелось, но ведь вы сами знаете, что приказ при любых обстоятельствах крепость не покидать. Дело в том, что это был последний поезд. Больше поездов не будет, — взволнованно произнес он, — вы бы только видели, что творится на вокзале — столпотворение какое-то. Очень много гражданских. А главное, много военных. И некоторые говорят по-немецки. Кажется, дело дрянь. Как бы не было какой провокации», — закончил он и пошел к себе. Как выяснилось позднее, уже к двадцати часам в городе Бресте вся связь и железная дорога были в руках у немцев. И последний состав, прибывший из Германии, был не с антрацитом, а с солдатами вермахта, переодетыми в нашу форму. Так вот зачем они убивали наших пограничников!
Свой путь к дежурной комнате я продолжила одна. Давящая тишина временами нарушалась шелестом листьев на огромных, как великаны, деревьях, обступивших меня со всех сторон. В дежурной комнате горел свет. У аптеки на посту стоял молодой боец, прибывший с новым пополнением из Средней Азии. Небольшого роста, черноглазый, он крепко сжимал винтовку. При моем появлении он подтянулся.
— Дежурный? — нарочито бодро спросила я.
— Так точно, военврач третьего ранга! — коротко ответил он.
Я пришла к себе. За столом сидели дежурный Тунанов, медсестра Изумрудова и врач Тимофеева и пили чай. Я хотела было рассказать о встрече с Худяковым, но раздумала, пусть лучше спокойно пьют чай, ведь неизвестно какая будет ночь. Было уже около двух часов ночи, когда мы с Тунановым обошли отделения и вернулись к себе. Уже полусонная, расстегнув ремень, я сбросила с себя туфли и, едва голова коснулась подушки, сразу же погрузилась в сон.
Глава 4
Проснулась я от страшного грохота. Огонь, дым, земля, небо — все смешалось в один непрерывный гул. Ничего не соображая, я подняла голову от подушки, еще в полусне пыталась застегнуть ворот гимнастерки, просунуть ноги в туфли, но руки мне не повиновались. Вдруг после оглушающего взрыва на меня поползла противоположная стена. Едва успев отскочить к дверям, я бессознательно ухватилась сзади за гимнастерку административного дежурного Тунанова и несколько секунд бежала за ним, но какой-то сильный вихрь оторвал меня от него, и я упала. Пришла в себя от удушья и нестерпимой жары. Вокруг все горело, рвались бомбы, стоял гул в ушах, едкий желтый газ щипал глаза, беспрестанно слезящиеся. Огненные смерчи вспыхивали вокруг.
Где-то Тунанов, медсестра Изумрудова, дежурившая со мной? Оглянувшись, я увидела того молодого солдата, стоящего у аптеки, которого совсем недавно я подбадривала, и он меня поприветствовал. Он лежал под грудой развалин и был погребен. Видны была только часть лица и одна рука. Он был мертв… Я оказалась замурованной вместе с ним. Быстро вскочив на ноги, сквозь дым я различила проем окна (самого окна уже не существовало) и выбралась из него. Под окном у стены лежала раненая медсестра Изумрудова, Она прижимала руки к животу, сквозь пальцы сочилась кровь. К счастью, ранены были лишь мягкие ткани, и она осталась жива. «Убитые, раненые…» — пронеслось в сознании, и только сейчас я поняла, что это — война. Медсестра Изумрудова направилась к газоубежищу, а я, вспомнив еще об одном молодом бойце, выскочила на плац к поликлинике. Солдат стоял с вытянутым вперед ружьем и тупо смотрел перед собой. Увидев меня, он продолжал так же стоять и только беспрерывно спрашивал:
— Что это? Что это?
— Убери ружье, — отведя дуло, направленное на меня, приказала я. — Это война, — уже кричала я, так как в этом кромешном аду уже ничего нельзя было расслышать,
— Бежим, ложись! — кричала я, не слыша своего голоса, и, ухватив его за руку, потащила за собой. Но он вырвался и побежал под дерево, а я с разбега упала в свежевырытую от снаряда воронку. И вовремя, так как с неба начали падать бомбы. Оглянувшись назад, я увидела этого солдата, стоящего под большим деревом. «Вот чудак, — подумала я, — ведь дерево — хорошая мишень». И только так подумала, как солдат стал медленно оседать, скользя спиной по стволу дерева, и упал навзничь, Я быстро подбежала к нему. Под левой ключицей торчал огромный осколок артснаряда. Тонкая струйка крови бежала с левого угла рта. Лицо его было серым. Солдат был мертв… Но я не поверила в это: искала пульс, припадала ухом к сердцу, натыкаясь на осколок под ключицей, чем усиливала кровотечение из раны. Это был первый наш советский человек, убитый фашистами у меня на глазах. Несколько минут я стояла на коленях около погибшего, бессильно опустив руки, но рядом разорвавшийся снаряд вывел меня из оцепенения, и я прижалась к мертвому. Что-то больно ударило меня в левую ногу, как бы приподняло над землей и отнесло рядом в яму. что-то больно щелкнуло в левом ухе и левой половине головы, и вдруг наступила тишина, затем появился звон в ушах, и я на какой-то миг потеряла сознание. Придя в себя, услышала гул немецких самолетов. Шум в левом ухе не проходил, из раны на левой голени текла кровь, рана была небольшая, кость не задело. И вдруг мне стало жаль погибшего товарища, себя, всех своих товарищей, всей нашей земли… Хотелось плакать, но слез не было. Тогда я сняла туфель с ноги, с остервенением стала им копать землю вокруг и кричать: «А, гады, сволочи! Хотите нас всех убить? Так нет же, нет! Назло вам буду жить!» В голове мелькнуло: «Добежать бы до своего нервного отделения», — но увидела его горящим. «Все погибло», — застонала я и попыталась ползти к своему корпусу. И вдруг явственно услышала немецкую речь. Оглянувшись, с ужасом увидела бегущих фашистов. В серо-зеленой военной одежде они, как крысы, перелезали через дощатый забор. Доски под ними скрипели, ломались, задние ряды немцев напирали на передние, иногда они падали, казалось, прыгали друг на друга. И мне вдруг представилось, как огромная лавина крыс наваливается на меня, мне душно, нечем дышать. Я на миг закрыла глаза и уже ничего не видела, кроме огромных немецких сапог. Я еще тогда не предполагала, что эти поганые сапоги будут в течение многих лет топтать и осквернять мою священную землю. Мгновенно пришла в себя: «Бежать, бежать туда, в мой корпус к своим больным», — решила я, но, оглянувшись, увидела, как здание неврологического и хирургического корпусов уже догорали. «Остался ли жив?» — и я поползла, а потом побежала к пылающему зданию. Звон в ушах не проходил, рана на ноге саднила, но не кровоточила, опершись на правую ногу, зажав уши, я смотрела вокруг, ничего не узнавая. На месте госпиталя была груда дымящихся развалин, от деревьев остались одни пни: свежие вперемежку с обгорелыми. Из-под обломков выбирались люди — взрослые и дети. Я подхватила двух девочек доктора Медведева и стала пробираться к газоубежищу. Нужно было перебежать Волынское шоссе, но оно, очевидно, было пристреляно немцами. С большим трудом нам удалось его перебежать. Перед нами было газоубежище, каменное изнутри, снаружи обложенное толстым слоем дерна. Вбежав, мы долго не могли отдышаться. Вдоль одной из стен расположились дети, рядом с ними полулежала беременная женщина, аптекарь. Собралось нас человек десять взрослых и пятнадцать детей. Раненых перевязывать было нечем. Снимали с себя белье и рвали на бинты. Хотелось пить, дети плакали. А вокруг шли бои. Крепость стонала и ревела от взрывов, переплетались немецкий говор и русская речь. Порой все это перекрывали крики наших «ура!».
Впоследствии мы узнали, что 22 июня в Брестской крепости нашими было отбито восемь немецких атак, в боях было много раненых и убитых. Но фашисты крепость взять не смогли.
Вдруг наступила такая тишина, что не верилось, будто идет война. Да мы и на самом деле думали, что это обычный эпизод на границе, какие бывали уже не раз в Финляндии и здесь.
Но вот прошли сутки, нестерпимо ныла раненая нога, сухость во рту и звон в ушах мешали забыться, а во время короткого сна мне казалось, что я плыву по реке Буг и в прохладную водяную гладь погружаюсь, ныряю и пью, и пью… Но вдруг внезапный грохот, разрыв снаряда над самой моей головой приводит меня в себя, и я с ужасом просыпаюсь и готова умереть от ужасающей меня действительности. Дети уже не кричат, а слабо пищат осипшими голосами. Берем их на руки, успокаиваем, на минуту они замолкают, и в их огромных запавших глазах столько мольбы и просьбы, что хочется кричать и плакать.
— Я хосу касету, я хосу какава, — лепечут они сухими губами, больно слышать это. Какое уж там какао? Хоть бы глоток воды, один глоток! Мы все разом решаем идти за водой.
— Я иду за водой, — говорит начальник нашего госпиталя Маслов. Его не отпускают жена и дочь.
— Я с вами, — хриплю я, в душе боясь, что он согласится взять меня с собой.
— Нет, нет, — строго говорит он, — вам я поручаю раненых. Я сейчас. Да и страшно смотреть на вас: ишь как глаза провалились. Вам не доползти, — и он ныряет в темноту.
Мне стыдно от своей радости, оттого что он не взял меня с собой и что я, возможно, буду жить. И снова теряю сознание, проваливаясь в какую-то темноту. Теперь наступает самое мучительное: ждать Маслова.
Я не выдерживаю, выползаю из газоубежища, вокруг свистят пули. Как же он дошел? Возвращаюсь обратно. Больные и раненые бредят. Кто-то плачет. Громко стонет аптекарша: у нее начинаются роды.
Глава 5
Наконец уже глубокой ночью возвратился наш начальник и, кто бы мог подумать, с моим больным лейтенантом Крахмалевым.
— Александр Борисович?! Вы живы?
— Да, как видите. — И он рассказал о невероятных приключениях с ним. — Когда началась бомбежка, я попытался спуститься на первый этаж, но не успел: рядом разорвался снаряд, и взрывной волной меня отнесло к стене, а кровать и тумбочку к противоположной стене. Я успел схватить с тумбочки часы, вот они, целехоньки, ходят. — Он устало прислонился к стене.
В это время Маслов делил детям добытые им в госпитальной грязные помои, оставшиеся от мытья посуды:
— Только детям, — говорил он, — вот еще два сырых яйца, больше ничего не смог, — продолжал он, отдавая одно яйцо роженице. «А сами-то они, видать, даже попить не смогли, вишь как у них провалились глаза и щеки», — подумала я. Да и за эти продукты начальник госпиталя чуть не лишился жизни. Мало того, что полз под огнем, так когда добрался до кухни и подошел к шкафу, где хранились продукты, его кто-то схватил за горло и чуть не задушил.
— А, гад, попался! — кричал этот кто-то.
Услышав русскую речь, он успел прохрипеть:
— Отпусти, это я, Маслов, — тогда Крахмалев разжал руки, и они бросились обнимать друг друга.
Так хотелось пить, но мы только облизывали сухие губы. Шли вторые сутки от начала войны. Сколько же еще терпеть? Дети, утолив немного жажду, стали смеяться, шутить, громко разговаривать. Напрасно мы пытались их успокоить. Вдруг над нами что-то загрохотало и с потрясающей силой взорвалось. Наш каземат затрясло как в лихорадке, земля и штукатурка посыпались с потолка. Мы все разом бросились на каменный пол, прижавшись дуг к другу.
— Вот гады! — привстал Крахмалев. — они над нами установили огневую точку, дальнебойное орудие! — и снова содрогалась вокруг нас земля. Дети было притихшие, опять заголосили и запищали.
— Тише, — прошептал Крахмалев, подойдя к самому высокому окну, — они нас обнаружили, идут. Все пропало…
Сквозь наступившую тишину послышалось шуршание песка и прекратилось. Кто-то подошел к дверям и остановился.
Глава 6
Со скрипом и скрежетом открылась тяжелая дверь.
Солнечный свет яркого июньского дня ворвался в наш темный каземат, ослепив всех нас своею неожиданностью. Дети вдруг перестали плакать. Мгновенно наступила тишина. Почти сразу, привыкнув к дневному свету, широко раскрыв глаза, мы смотрели на вошедших немцев, а они на нас. Два солдата с автоматами, не решаясь подойти к нам ближе, остановились в дверях и, о чем-то посоветовавшись между собой, быстро ушли. Все снова погрузилось в темноту. Мы с облегчением вздохнули.
— Живы! — Сразу стало шумно, дети вновь заголосили.
— Ну сейчас они явятся, пара гранат — и все, — тяжело вздохнул Маслов, обводя всех глазами и, помолчав, продолжал, обнимая жену и дочь: — будем прощаться, умрем хоть вместе.
Я не поверила своим ушам, ведь вчера он принес воды, рискуя жизнью, не по— боясь фашистов, успокаивал нас, а сегодня? Да, не у каждого хватает нервов, мужества и воли, побывав не раз в аду. Один из лейтенантов, случайно оказавшись с нами, встал и громко сказал:
— Я знаю, что делать, бороться! — Все вопросительно смотрели на него и молчали. — Да, да, бороться, — продолжал он, — и напрасно мы этих двух немцев не втащили сюда и не придушили!
— Я с ним согласна! — обернулась к нему молодая зубной врач. — Нельзя же сидеть сложа руки.
Их слова подхлестнули и других.
— Да, — пролепетала я осипшим голосом, едва шевеля спекшимися губами, — у меня в левом нагрудном кармане лежит моя карточка кандидата партии. Я помню, как во время финской кампании в бою одному солдату осколком мины пробило сердце и комсомольский билет. Пусть и меня расстреляют, но в плен я не сдамся!
— Товарищи! Товарищи! Постойте! Что вы здесь такое наговорили? — во весь рост встал Ермолаев Сергей Сергеевич. — пока я еще секретарь парторганизации, поэтому прошу слова. Во-первых, спектакль сейчас разыгрывать ни к чему, строить из себя героев — тоже. Во-вторых, «бороться». Да, надо бороться, но как? чем? Вот этими голыми руками? У нас же нет оружия. И этих двух немцев мы бы не схватили, они покосили бы нас моментально из автомата. И, наконец, кто бы вступил с ними в борьбу? Мы — военные и не имеем права рисковать жизнью других: среди нас раненые женщины, дети и гражданское население. Мы не можем, не должны подставлять их под удар, — он опустил низко голову, задумался, — очевидно, нас военных расстреляют, а гражданских, возможно, отпустят. — Он увидел у одной женщины чемодан. — Нет ли у вас гражданской одежды, нам переодеться?
— Нет, — бросила она, — сейчас война! И это мне и самой пригодится!
Я никогда не забуду, с каким остервенением доктор Ермолаев посмотрел на нее:
— Видела? — повернулся он ко мне, — Смотри и запоминай! Еще мы не плену и не знаем, что будет через несколько минут, а она уже не наша, не советская. Помни, сейчас уже нет ни русских, в узком смысле слова, ни других, а есть только советский и несоветский человек! Кстати, не позируй со своей карточкой, — обратился он ко мне, — никому не надо, чтобы себя пристрелили. Одно дело там, в бою, погибают, другое — так… Да тебя, возможно, и не убьют, но документ твой фашисты используют, — он что-то еще хотел сказать, но не успел — дверь резко отворилась, и вошли немцы. На этот раз их было восемь. Нацелив в упор на нас автоматы, зажав всех в плотное кольцо, они больно били по рукам прикладом, повторяя: «Лос, лос, хин аб, хенде хох». Я едва успела сунуть в землю свою кандидатскую карточку и придавить ее ногой, как всех нас с поднятыми вверх руками вывели из овощехранилища.
Глава 7
Было чудесное утро. Крепость воевала. Доносились крики «ура», наши шли в атаку.
Нас повели куда-то в гору, налево от овощехранилища, к западу. Вокруг была взрыта земля, по пути попадались убитые наши и немцы, слышались стоны раненых. Я смотрела вокруг, не узнавая ни госпиталя, ни его территории: огромные деревья были свалены, вместо зданий — груды кирпичей. Только здесь, на свету, взглянув на моих товарищей, я увидела незнакомые мне лица: запавшие глаза, безнадежно уставившиеся в землю, впалые щеки на серо-землистых лицах. Особенно страшно было смотреть на детей: вместо наших веселых, жизнерадостных малышей перед нами были сморщенные старички с потухшим взглядом, не имеющие сил даже заплакать.
Нас подвели к большой поляне.
«Сейчас расстреляют», — подумала я. Спазм сдавил мне горло. Как не хочется умирать, так вот просто, бесславно, нелепо. Мы шли, плотно прижавшись друг к другу и молча прощаясь. У многих на глаза были слезы. Я не плакала, Я почти была уверена в том, что все вижу в последний раз, и сейчас старалась объяснить себе переход от страстного желания жить к какой-то апатии опустошающего безразличия…
Из оцепенения меня вывел голос подошедшего к нам немецкого офицера, он был рыжий и весь в веснушках.
— Что же вы там, оглохли? Не отвечали на наши предложения сдаться. Я в рупор тысячу раз предлагал. На что вы надеялись? Ждали своих? Напрасно, — проговорил он без запинки на русском языке. — Зря вы боялись. Сейчас мы отвезем вас дальше, примете ванну, переоденетесь, вас покормят, так что не волнуйтесь,. — продолжал он, с презрением и злостью глядя на нас.
Естественно, ничему этому мы не поверили и молчали. На зеленой поляне, куда нас привели, стоял патефон, вокруг него под танго танцевали немецкие солдаты. Полуголые, в широких трусах, бесновалась они, гогоча и гримасничая, не замечая нас. При нашем приближении они все же остановились, некоторые подходили к нам ближе, рассматривая нас как какое-то заморское чудо, без конца щелкая фотоаппаратами. Тот заросший рыжей щетиной фашистский майор снова подошел к нам и приказал остановиться. Мы в изнеможении опустились на землю.
— Пить! Пить! — стонали дети, которых мы опускали с отяжелевших рук.
— Принесите воды, — небрежно бросил стоявший рядом офицер. Появилось целое ведро воды, которое мы сразу же опустошили в один момент. Один из офицеров поочередно подходил к каждому из нас, тыкал пальцем в грудь и .на ломаном русском языке спрашивал:
— Документы ист? Какие-нибудь документы?
Первым с краю был доктор Худяков.
— Вот все, что есть, — хрипло проговорил он, протягивая немцу бумагу, сложенную вчетверо.
Офицер быстро пробежал ее глазами, на момент застыл в недоумении, а потом, откинув голову назад и расставив широко худые длинные ноги, по-мефистофельски захохотал. Мы ничего не понимали, с удивлением смотрели на него. Быстрыми шагами он подошел к рыжему майору и протянул ему документ доктора Худякова. Прочитав его, рыжий фашист скривил рот и ехидно заулыбался.
— Сочи? Сочи!.. Ха-ха-ха! Путевка в Сочи, — хохотал он. — Не будет вам Сочи! — зло выкрикивал он. — В Сочи будем мы! — от его улыбки не осталось и следа. Круто повернувшись на скрипучих каблуках и артистически ударяя себя стэком по коленям, он крикнул уже по-немецки: — Лос, лос! Шнеллер! Отберите гражданских и отпустите в город. А этих всех военных в машины и в лагерь.
Нас под зад пинками загнали в машины, и мы поехали.
Глава 8
Так вот она, арийская раса! Проклятые фашисты! «Вы же не люди, а скоты!» — хотелось мне крикнуть из машины. Но я только плакала. Крахмалев, сидевший со мной рядом, меня успокаивал: «Ну будет вам. не надо, это совсем на вас не похоже». Наверное, я задремала, привалившись к нему на плечо.
Проснулась я от резкого толчка. Машина остановилась. Немцы торопливо пинками выпроваживали нас из машины. Приехали на какой-то перевалочный пункт. Стояли палатки, из которых вышло несколько немцев. В некотором отдалении прямо на траве лежали и сидели наши пленные раненые. Они обрадовались нашему приезду, мы тоже, увидев их. Многие плакали, тихо переговариваясь, кто-то в углу стонал. Мы хотели подойти к ним, но нас остановил немецкий солдат. В это время из немецкой палатки вышел немецкий врач и спросил, кто из нас медики. Мы назвались. Он принес бумажные бинты и сказал, что наши пленные не перевязаны. Мы были удивлены: неужели не могли до сих пор перевязать? Но ничего не сказали, а только, взяв бинты, поспешили к своим товарищам. У многих повязки, пропитанные кровью, присохли. С трудом освободив раненых от зловонных повязок, мы увидели под ними множество ползающих червей. Тогда мы обратились к тому же врачу, осторожно и как можно спокойнее, стараясь выяснись, почему до сих пор не перевязаны наши раненые? Врач, докурив сигарету, тихо нам сказал, что он не мог это сделать. Все раненые очень ослаблены, их необходимо накормить, и для перевязок нужен какой-нибудь дезинфицирующий раствор и побольше бинтов. Он покачал головой, объясняя, что растворов нет, и вынес несколько наших индивидуальных пакетов.
«Вот так-то лучше», — тихо проговорил доктор Ермолаев, и мы вернулись к раненым. Вскоре немецкий солдат принес суп со «шрапнелью», и мы накормили раненых. Я, несмотря на мучивший меня голод, долго не решалась есть, так как видела, как немецкие солдаты обедали и объедки сливали в это ведро. «Ты опять за свое? Не будешь есть, подохнешь скорее!» — сказал доктор Ермолаев, и пришлось есть. Очень хотелось спать, лечь здесь прямо на траве и уснуть. Но нас снова посадили по машинам и повезли. Здесь я встретила доктора Маховенко, Шелудко, Тимофееву Ксению Александровну, фельдшера Аню Львову и доктора Петрова.
В лагерь военнопленных Бяла-Подляска мы прибыли утром. Было непонятно, как эта небольшая станция в Польше вмещала в себя и железнодорожные составы, переполненные вооруженными немцами, и, наконец, составы с пленными беженцами. Вокруг шум, гвалт от уходящих и приходящих железнодорожных составов.
Надоевшая мне до омерзения немецкая речь смешивалась с разноязычной речью несчастных беженцев, пленных, причитающих женщин, молитвами стариков и надсадным, несмолкающим плачем детей. Сытые, самодовольные рожи гитлеровцев и худые, изможденные лица побежденных (пока побежденных), с глазами тоскливо-безнадежными, иногда вспыхивающими гневом.
От станции нас погнали в расположенный неподалеку лагерь военнопленных. Представлял он из себя огромное пустынное поле, обнесенное многорядной колючей проволокой, под открытым небом. На грязной соломе находились наши раненые. Иногда холм на соломе шевелился, и из него высовывалась то перевязанная рука, то нога, а иногда появлялся и весь человек. Здесь тоже стоял шум, но не тот, что был на станции — висел надсадный стон, подрывающий душу. Здесь были и военнопленные, и гражданское население, вперемежку лежали легкораненые и тяжелораненые. Временами люди вставали, искали, нет ли покурить. Оживлялись, находя своего земляка или служившего в одной части. Это был лагерь пересыльный, долго тут не задерживались. Некоторые потому, что их отправляли дальше, а другие не задерживались потому, что здесь же и умирали.
Все пленные на этом «богом данном» поле не умещались, их скопилось более двадцати тысяч. Поэтому часть пленных, которым сильно «повезло», находилась в неподалеку расположенном сарае, где была насквозь дырявая и щелястая, но все же так называемая крыша над головой. Умирало ежедневно очень много. Голодные больные с угнетенной психикой умирали быстрее, особенно в прохладные и дождливые ночи. Больных и раненых обходили врачи: Маховенко, Кокорев, Петров, Медведев и я. Составляли списки раненых и сразу же отправляли в приспособленный для перевязочной небольшой летний деревянный домик. Материала перевязочного было недостаточно, преимущественно бумажные бинты, которое быстро промокали и рвались. Вместо ваты давали немного лигнина, его мы ценили на вес золота. Лигнин и наши индивидуальные пакеты выдавали нам немцы трясущимися от жадности руками. Странно… Это только первое время казалось странным, ведь они давали наворованное у нас. Мародеры! Крохоборы! Кстати, удобными и, можно сказать, талантливо сделанными нами индивидуальными перевязочными пакетами немцы восхищались, Потому, наверное, и выдавали их нам очень ограниченно.
Вместе с доктором-лаборантом, Ксенией Александровной Тимофеевой, и с фельдшером Аней Львовой я включилась в работу перевязочной. От ран исходил гнилостный запах, под повязками шевелились белые жирные черви. Такого в своей жизни я еще не видела и вначале при виде этого не могла справиться с тошнотой. Но вскоре привыкла. Раненые были все грязные, часто завшивлены, лица серые, бледные, исхудавшие. У многих раны были осложнены столбняком. газовой гангреной, у раненных в живот — перитонитом, у раненных в голову — энцефалитом, вернее, абсцессом мозга. Эти несчастные люди часто не нуждались ни в уходе, ни в перевязке, иные здесь же, в перевязочной, и умирали. Самой мне повезло: было осколочное ранение мягких тканей левой голени и контузия. Рана гноилась более трех месяцев. Левая нога после контузии стала сохнуть, левое ухо — плохо слышать. Появился панариций первого пальца левой кисти. Ночами не спала. Температура тридцать девять градусов. И доктор Шелудко, владеющий немецким языком, повел меня к немцам в госпиталь, так как у нас не было условий для малой хирургии. Собственно, и согласилась я вскрыть панариций больше из любопытства, как там у немцев в перевязочной и какое у них настроение. Рядом с нашим перевязочным домиком, только за проволокой, в деревянном здании были двухэтажные нары, правда, с белоснежным бельем. Мы прошли между этими койками, как сквозь строй. Раненые с любопытством рассматривали меня, русскую женщину, врача, в военной форме, с короткой стрижкой, как говорили у нас, «под горшок».
В большинстве, раненые были молодые, но бледные и худые. По их глазам угадывалось подавленное настроение. Одно дело — громкие речи Гитлера, другое — лежать на койке с оторванными руками и ногами, часто без одного, а то и без двух глаз.
В перевязочной никого не было. Два хирурга не без любопытства посмотрели на нас. Доктор Шелудко объяснил причину самого прихода, поприветствовал их. Я тоже едва внятно пролепетала: «Гутен таг». Они еще раз на меня посмотрели, как мне показалось, с некоторой жалостью,
«Ого, — подумала я, — у всех на руках свастика, но не все фашисты, не все злые. В этом я убеждалась не раз в дальнейшем, когда некоторые немецкие врачи и просто солдаты относились к нам гуманно, особенно австрийцы.
Один из хирургов подозвал меня подойти к нему ближе. Он осмотрел мой палец и покачал головой. После проводниковой локады усадил меня в кресло, вскрыл панариций по Клаппу (метод немецкого профессора), У нас в Советском Союзе уже давно отказались от этого способа, так как считали его «нефизиологическим», резко снижалась чувствительность пальца и в косметическом отношении рубец становился безобразным. Но не могла же я спорить о способе оперирования, настаивать, что наш способ более совершенный, и заикаться в тех условиях о косметике шва. Да у меня и язык-то не повернулся бы.
Вернувшись к себе в сарай, опьянев от новокаина, я бухнулась на солому и сразу же заснула.
Глава 9
Сквозь сон я услыхала чей-то незнакомый хриплый голос. Приподнявшись, увидела женщину с заострившимися чертами лица. На вид ей было лет пятьдесят, на самом же деле, как я потом выяснила, ей не было и тридцати пяти. Она о чем-то быстро рассказывала, то и дело облизывая запекшиеся губы. Широко распахнутые ее серые глаза лихорадочно блестели. Временами ее речь прерывалась всхлипываниями и мучительными стонами. Очевидно, ее доставили сюда в то время, пока я спала, и положили рядом со мной на солому. Правая нога ее была неестественно откинута далеко от тела и существовала как бы сама по себе. Женщина пыталась сесть, но это ей не удавалось, и она со стоном вновь падала навзничь. Исхудалые руки со следами запекшейся крови она то отбрасывала в стороны, то судорожно прижимала их к груди, пытаясь прикрыть ее клочьями разорванной кофты. Густые русые волосы ее спутались, на лбу и висках были влажны, на лице блестели капельки пота. Я вскочила, наклонилась к ней и рукой коснулась лба:
— Не бойтесь, я врач, — тихо сказала я. — Вам плохо? — поймала пульс, он был нитевидный. — Хотите пить?
— Да, да, очень, — пролепетала она. Я попыталась приподнять ей голову, но раненая застонала и рухнула на солому. — Ой, нога, нога, — прошептала она, теряя сознание.
Молодого фельдшера Аню Львову я послала за нашатырным спиртом, а сама растирала больной руки, опрыскивая ее холодной водой. С трудом напоив женщину, я предложила рядом лежащим отвернуться, а ходячим выйти, чтобы я смогла осмотреть ее. То, что увидела, было ужасно: правый тазобедренный сустав был раздроблен, тазовые кости оголены, разорванные мышцы болтались сами по себе. В правой половине живота зияла огромная рана, очевидно, было проникающее ранение в брюшную полость. Живот был резко напряжен и болезненный. От ран исходил гнилостный запах.
И снова я послала фельдшера за хирургом. А раненая то впадала в беспамятство, приходя в сознание, сбивчиво продолжала свой страшный рассказ. Звали ее Анной.
Сама она местная, из Бяла-Подляски. В ночь с 21-го на 22 июня муж ее, слесарь, дежурил в депо на станции, а она с детьми спала дома. Проснулась от страшного грохота и вспышек огня. Подумала, что это гроза. Но когда услышала гул самолетов, поняла, что война. Подхватив спящих детей, выбежала из дома. Вокруг все горело, полыхало огнем, гремело от взрывов. Мимо дома пробегали люди, проезжали машины, мотоциклы, но когда совсем рядом прозвучала чья-то непонятная ей чужая речь, от страха Анна остановилась и снова вернулась в дом. «Бежать, бежать в соседнюю деревню к родителям», — подумала она и, наказав старшему Мише, чтобы он не отставал (ему было шесть лет), подхватила на руки младшенькую Танюшку. Пробираясь садами, огородами, добрались они до поля и залегли во ржи. Немного передохнув, побежали дальше, Миша отставал, плакал, кричал: «Мама, родненькая, не могу!» А Танюшка стала сама не своя, губы сжала, молчит, только вся дрожит. «Бегу, падаю, сердце совсем зашлось, — рассказывала Анна, — виски колет, горло пересохло, ноги подкашиваются, того и гляди, упаду». Поле с рожью уже кончалось, начинался большой луг, за которым уже виднелся родительский дом Анны, и она, радуясь предстоящей встрече, опустила Танюшку на землю и присела с детьми на краю луговины, как неожиданно появились немецкие солдаты и в упор стали расстреливать сначала детей, а потом и саму мать. Дети сразу же погибли, а тяжелораненую женщину кто-то доставил к нам в лагерь. Рассказ ее прерывался рыданиями, да и мы не могли сдержать слез. «Я все думала, что мои бедненькие детки живы, и все их баюкала, прижимая к себе. Потом потеряла сознание, придя в себя, их уже не нашла!» — со слезами и криком закончила несчастная. Начался бред. «Кажется, поздно, слишком поздно. Навряд ли ее можно спасти», — подумала я и пошла навстречу идущему к нам хирургу, Маховенко Ивану Кузьмичу. Осмотрев раненую, он помрачнел. Молча вышел, я — вслед за ним. «Ты и сама понимаешь, что несчастной помочь нельзя ничем, — с грустью промолвил он, — кроме перитонита, раны осложнились газовой гангреной. Она в агонии. Чтобы облегчить ее страдания — морфий».
Через два часа ее не стало.
А ночью в нашем бараке повесился солдат, у него не было правой руки и левой ноги. Повесился на ремне — не выдержал, бедняга.
Глава 10
Пошатываясь от пережитого, я пошла в перевязочную.
После операции палец ныл, но физическую боль можно было хотя бы на время облегчить. А вот куда деваться от душевной боли?
Ко мне подошли врач Ксения Александровна Тимофеева и фельдшер медсанбата Аня Львова, Вечером из барака нас перевели на второй этаж караульного помещения. В первом этаже под нами располагались немцы. И хотя вместо соломы здесь были кое-какие матрацы, но нам стало еще хуже: каждую ночь пьяные солдаты из караула пытались лезть по лестнице к нам. Пока мы считали все двенадцать ступенек лестницы, сердце готово было выскочить из груди от страха, и мысли о той неизбежности, что могли бы немцы с нами совершить. И только окрик появившегося офицера «лёс, лёс, назад» их останавливал, и они с грохотом скатывались по ступеням вниз. До сих пор не понимаю, как они еще не успели совершить над нами своего гнусного дела. Наше положение женщин оставалось безвыходным. Внизу у дома под окнами стояла их стража, и они не спускали с нас глаз. Даже разбить стекло было нельзя — они бы нас сразу расстреляли. Но и отдать себя на поругание грязным фашистским свиньям мы не могли. А двери к нам не запирались. И я предложила, коль скоро, возможно, наступит этот момент, то перегрызем себе на руках сосуды и живыми не дадимся, на худой конец перережим стеклом артерии, пусть в нас стреляют. Выхода другого не было. И мы, придя к такому решению, как будто успокоились.
Эта пытка продолжалась почти месяц.
А потом нас троих и доктора-окулиста Шелудко отправили в Брест, затем в Южный городок, где был расположен лазарет военнопленных.
Рано утром 22 июля нам приказали спуститься вниз и ждать у комендатуры. Глазной врач нашего армейского госпиталя доктор Шелудко и сопровождающий его немец встретили нас у выхода. Врачи, остающиеся у нас в лагере, и ходячие больные, раненые вышли нас проводить. Мы тепло с ними простились и направились на станцию. Здесь, в лагере Бяла-Подляска, мы пробыли целый месяц, когда нас привезли из Бреста, и вот снова нас отправляют в Брест. На станции, как и в тот раз, стоял шум, разноязыкая речь. Железнодорожные пути были забиты составами с оружиями, танками, солдатами вермахта, идущими на восток, и товарными вагонами, до отказа заполненными людьми, уезжающими на запад. Солдаты загоняли людей, как скот. Дети плакали, старики молились, причитая. Теснота в вагонах была такая, что сесть было невозможно, люди ехали стоя, сжатые со всех сторон.
— Куда вас? — спросила я одну женщину, держащую на руках бледную девочку.
— Вайс нихт. — ответила она.
Они прильнули к окну, как рыбы на суше, широко открытым ртом хватая воздух. Бедные, несчастные люди! Сколько же еще придется вам так мучиться? Фашисты, озверев, прикладами загоняли в вагоны ослабленных людей, со скрежетом и лязганьем железа наглухо закрывали двери и на ходу прыгали в свободный соседний вагон. Вскоре нас погрузили в соседний товарный вагон. Мы и радовались тому, что едем на восток, ближе к родине, и огорчены расставанием с друзьями, больными и ранеными товарищами… Свидемся ли?
Сопровождающий нас немец был лет сорока пяти, глубокие морщины прорезали его лицо. «Я под ружьем уже три года», — грустно улыбался он. Этот немец не был похож на тех оголтелых головорезов фашистов «СС», которые нас брали в плен в первые дни войны. Он улыбался, переговаривался с соседними немецкими солдатами, вспоминали детей, дом, предложил закурить доктору Шелудко. Но тот отказался, он не курил.
День стоял солнечный, в разгаре было лето. Вагоны были открытые. Перед глазами расстилались поля, леса почти без деревьев, деревни, города, сожженные дотла. И только одиноко торчащие трубы отдаленно напоминали о человеческом жилье. Снова все вспомнилось: и разбитая Брестская крепость, и наш сожженный госпиталь, и погибшие под его развалинами наши люди. До хруста в суставах сжимались кулаки, кровь приливала к сердцу, стучала в виски, и не хотелось слушать сопровождающего нас немца. А он, пригретый солнцем и разомлевший от сытной еды, прислонив автомат к стенке вагона, все болтал и болтал с доктором Шелудко, благо тот хорошо .владел немецким языком.
Доктор Шелудко упросил зайти в Бресте к своей жене, которая преподавала в детской музыкальной школе, вела класс рояля. Немец согласился. А мы, женщины, подумали о том, что с таким неповоротливым деревенским увальнем, как наш немец, по дороге ближе к Бресту можно будет попытаться бежать. И мы уже прикидывали, строили планы побега. Оживились. Но когда к нам в вагон на одном из полустанков неожиданно подсели еще четверо вооруженных немцев, мы сразу же сникли, и надежда на побег вмиг улетучилась. Наконец мы добрались до города Бреста. Сопровождающий нас немец предложил нам выйти из вагона, легко вскинув автомат. И мы снова очутились «под ружьем». От прежней его веселости и улыбок не осталось и следа, так как рядом у вагона стояло высшее фашистское начальство. Среди них были и эсэсовцы. Они нагло смотрели на нас, смерив с головы до ног презрительным взглядом, что-то лопоча по-немецки. Наш немец, стоя навытяжку, им объяснил, кто мы и куда направляемся. И мы поплелись дальше. Здание вокзала частично уцелело, но все было изрешечено осколками снарядов и пулями, окна были без стекол, затянуты фанерой. Неподалеку от вокзала я снимала прежде комнату в одной еврейской семье. Прожила я там с февраля по май сорок первого года. У них был небольшой уютный домик на улице Первого Мая. Теперь от дома не осталось и следа. Вместо его и соседних зданий лежали груды обуглившихся развалин. Потом я узнала, что мои бывшие хозяева заживо погребены под обломками рухнувшего и сгоревшего дома. Мне стало жаль их, они были добрые, работящие люди и тепло ко мне относились. На другой стороне улицы, где стояла раньше гостиница, было пустое место. Дальше перед глазами открывалась та же картина: руины вместо домов, угли, пепел. Меня поразила гнетущая тишина в городе, будто все вокруг вымерло. Редко проходили спешащие люди, чаще в одиночку пригнувшись, прижимаясь к уцелевшим домам. По улицам иногда вышагивали солдаты, офицеры, иные слегка пошатываясь, с губными гармошками. Спустившись по улице Первого Мая, мы подошли к дому поляков, у которых снимал комнату доктор Шелудко. Когда вошли в кухню, хозяйка так перепугалась, увидев немца с автоматом, что долго не могла прийти в себя и вымолвить слово. Но из глубины комнаты выскочила жена доктора и со слезами бросилась к мужу на шею. Немец как-то сочувственно посмотрел в их сторону, сел на стул и закурил. Мы попросили напиться воды. Минут через сорок доктор Шелудко, успев принять ванну, вышел к нам. Снова слезы жены при прощании и слова напутствия беречь себя. Мы едва сдерживались, чтобы не расплакаться. Наконец мы вышли из дома. Перейдя на улицу Ленина, я увидела своих знакомых евреев. Они пытались нам передать еду, хлеб, кринки с молоком. Сопровождающий нас немец делал вид, что ничего не замечает, и мы уже потянулись к еде, предвкушая пообедать на ходу, но появился патруль «СС». Стали орать, стрелять вверх по горшкам, выставленным на дорогу, так что всем пришлось убраться восвояси. Но все-таки мы успели узнать кое-что у наших друзей. Скоро их соберут в гетто, и дальше «один Бог знает, что с нами будет». Кругом облавы, обыски. Брестская крепость не сдалась, и оттуда тоже гонят по городу пленных, иных вешают на площади, сгоняя население города присутствовать при этом. От их рассказов повеяло таким ужасом, что не было сил дальше идти. Но все же я упросила немца зайти к моей последней хозяйке на улице Ленина, где я жила последний месяц на свободе и откуда 22 июня ушла в госпиталь на дежурство, да так домой и не вернулась. Хозяйка моя тоже в ужасе отпрянула от дверей, когда увидела входившего с нами вооруженного немца. Он тут же сел, закурил, давая понять своим видом, чтобы его не боялись. Я попросила Соню (так звали мою хозяйку) дать мне что-нибудь из одежды. Но она испуганно прошептала, что голодает и почти все продала.
— Но вот осталось ваше летнее пальто, уж простите, — сказала она.
— Что вы, за что прощать? Это вы меня простите, ради Бога, что своим вторжением вас напугали. — Я ей верила. Она работала у нас в госпитале лаборанткой и жила со своей сестрой, которая была хорошим стоматологом. Рояль, стоявший в большой комнате, вокруг которого мы собирались по вечерам, немцы куда-то увезли, угрожая хозяевам и их куда-нибудь отправить в скором времени. В комнате, где я жила, все было перерыто. Книги, тетради с записями, ноты, фотографий валялись на полу, все было смято, порвано. Только на столе, залитом водой, в вазе стояли засохшие ирисы и нарциссы. Я горько улыбнулась и хотела взять несколько фотографий себе, но вошел немец и не разрешил их взять. «Уже. поздно, — сказал он, — надо спешить в лазарет военнопленных, куда вас направляют». Я подняла с пола листок, это было неотосланное письмо маме. В нем я приглашала свою маму, сестру и братьев в себе в гости. Спустив голову и с минуту постояв над ним, как бы прощаясь с прошлым, я поспешила за немцем.
До Южного городка, где был расположен лазарет военнопленных, было три километра. Смеркалось. Мы устали. Были голодны. Немец не улыбался, иногда с опаской поглядывал на нас. Мы шли молча, тяжело вздыхая. Наконец мы добрались до Южного городка. Прежде здесь располагались наши танковые части. Очевидцы рассказывали о том, что в первый день войны (в первые часы) его бомбили. И танки были в боевой готовности. Но оборону наши танкисты занять не могли, тем более наступление: бензин из танков был выкачан, основные механизмы повреждены, Такая же участь постигла и самолеты на аэродроме, расположенном неподалеку от Барановичей.
Было уже темно, когда мы добрались до лазарета военнопленных. Навстречу нам выбежали фельдшер Аня Львова, Вячеслав Щеглов, хирург Петров. Поодаль стоял высокий интересный с сединой мужчина, его лучистые карие глаза улыбались. Мы познакомились. Это был хирург их Минска. Немцы его назначили начальником лазарета военнопленных. Сергей Владимирович Козловский пригласил нас пройти в первый корпус. На первом этаже жил медперсонал, находились операционная и перевязочная. Даже не верилось, что нас считают врачами, и мы будем заниматься своим любимым делом.
В комнате, где расположились врачи, собрали нам нехитрый ужин, которому мы были несказанно рады, ведь с утра у нас ни маковой росинки во рту. На столе были нарезаны ломтики хлеба с повидлом, стоял большой чайник с кипятком. Мы с жадностью набросились на еду, даже не подозревая о том, что, возможно, с нами делились последним. (Вот что делает с человеком голод.) И только в конце спросили: «А вы-то с нами что же?» Все улыбались и заявили, что уже поужинали. Сергей Владимирович очень деликатно и коротко расспросил нас обо всем, посочувствовал и, видя нашу усталость, предложил соседнюю комнату, где мы могли бы переночевать. Ноги гудели от усталости, голова кружилась, От сдвинутых табуреток мы отказались и, расстелив свои старые шинели на полу, тут же уснули мертвым сном.
На другой день начальник лазарета меня направил на работу во второй корпус. А положение было таково, что каждый корпус, их было четыре, возглавлял немец и в то же время один из наших врачей. Войдя в здание второго корпуса, на первом этаже я увидела приоткрытую дверь и, постучавшись, вошла в небольшой «кабинет», если можно было назвать небольшую комнатку. Двое мужчин сидели за тумбочкой и играли в шахматы. Меня это поразило. «Как дома», — подумала я. Но оказалось, что эти шахматы выстругал сам начальник этого корпуса.
Один из играющих, увидев меня, встал и что-то хотел спросить, но я его опередила:
— Вы Токорев? Меня к вам прислали на работу.
— Не Токорев, — с ударением поправил он меня, — а Кокорев!
— А мне все равно, — небрежно бросила я.
— Давайте знакомиться, — и он протянул мне руку.
— Так мы уже познакомились, — мне все это начинало надоедать, но я тоже протянула ему руку, он на минуту задержал ее в своей, и я вдруг почувствовала такую нежность и теплоту его ладони, но вместе с тем и силу, что невольно улыбнулась и еще с неясным страхом поняла: «Я пропала. Как же так можно влюбиться с первого взгляда?» Припомнила, что я его видела там, в Бяла-Подляске, но не обращала внимания. А сейчас… Сердце гулко застучало, и мне не хотелось расставаться с теплом его руки.
Он был красив: среднего роста, прекрасно сложен, с сияющими голубыми глазами, с волнистыми каштановыми, аккуратно подстриженными волосами. И весь он был как бы воплощением аккуратности и подтянутости. Но больше всего меня поразил его высокий красивый лоб. «Да он еще и умный», — подумала я. Посмотрев на его блестевшие начищенные сапоги, я в смущении опустила глаза на свои стоптанные туфли. Он заметил мое замешательство и, пропустив меня впереди себя, показал, где я и с кем буду жить. Одна из четырех коек на четвертом этаже предназначалась мне. Комнатка была очень маленькая, но «в тесноте, да не в обиде». Я хотела было остаться, но он решил мне показать перевязочную больных и раненых. «Вы невропатолог, но будете работать в перевязочной», — объяснил он мне. Спустившись снова на первый этаж, он живо поинтересовался, где я служила, где воевала, как попала в плен. Но больше рассказывал о себе. Прислонившись к подоконнику в вестибюле, за каких-нибудь полчаса он поведал мне почти обо всей своей жизни: о том, что он кадровый врач, в 1938–1939 годах участвовал в польской кампании, затем был как и я в Латвии, перед самой войной был заместителем начсанармии в Гродно, в третьей армии. Успел сообщить о том, что у него есть сын трех лет, но растет без матери, так как она умерла в 1943 году от туберкулеза. Также сказал, что он не женат и так далее… Я не знала, как его прервать, ведь надо было работать. Но мне все было интересно, хотя и как-то не по себе, ведь он меня совсем не знает, зачем же все так откровенно? «Зачем вы все это говорите? — не выдержала я, — я замужем». Он грустно улыбнулся и медленно пошел по коридору. Мне стало стыдно за свою бестактность, ведь он, возможно, хотел кому-то излить свою душу независимо от воли, пока сам того не понимая и не задумываясь, во что это может вылиться. А ведь начиналась большая настоящая любовь и дружба. (Спасибо господину случаю.) Я, несмотря на разные трудные, иногда просто непосильные переживания в жизни, все-таки была с ним счастлива, потому что любила его безоглядно, безумно, страстно. И чтобы как-то смягчить положение, я перевела разговор о том, долго ли продлится война, что он думает по этому поводу.
Он был уже в перевязочной и, подавая мне халат, с тихой грустью сказал: «Не знаю, думаю, что воевать придется долго, но об этом как-нибудь в другой раз».
Прошел месяц с небольшим от начала войны, а в нашем лазарете уже насчитывалось около десяти тысяч человек. Размещать людей было негде, а пленные все прибывали и прибывали. Работали мы очень много. Немцы для перевязок давали бумажные бинты, а оставшиеся наши бинты приходилось ежедневно стирать, да и они от частой стирки приходили в ветхость. При посещении нас немецкими врачами мы доказывали им необходимость доставки качественного перевязочного материала. И немцы обещали, но очень редко выполняли свои обещания, ведь нас они считали людьми второго сорта.
Лето того ужасного года было необыкновенно жарким. Работать было все труднее и труднее. Раненые, больные были истощены, потому что на день мы получали около ста граммов эрзац-хлеба, на обед — баланду из гнилых картофельных очистков — лушпаек, на ужин — кружку эрзац-кофе с сахарином. Правда, первое время разрешали передачи. Через проволоку передавали нам местные жители, чаще жены военных и бывших военных, некоторые из них находились с нами за проволокой, если смог кто выжить. За этими передачами зорко следили немецкие солдаты. Процедура передач длилась несколько минут. Получали мы овощи, иногда немного молока и хлеба. Это было большим подспорьем к нашей скудной еде. Я была молодая и еще не очень истощена, поэтому всегда делилась едой со своими больными и ранеными. Но вскоре передачи прекратились. В одно воскресное утро пришло много посетителей, больше было женщин и детей. Как обычно, вооруженные немцы бдительно следили за передачами, особенно выделялся один, восседавший на лошади. Вдруг он рванулся к одной из женщин, передававшей бледному юноше бутылку с молоком. Солдату показалось, а может быть, и в самом деле, что в бутылке с молоком была записка. Или это был просто предлог к тому, чтобы прекратить передачи. С позеленевшим от злости лицом немец поставил лошадь на дыбы и замахал нагайкой, угрожая всех расстрелять. Все стали расходиться, но в это время в лазарет пригнали новую партию пленных, и тот бледный юноша, которому женщина передавала злополучную бутылку с молоком, неожиданно рванулся вперед к проволоке, хотя это было строго запрещено. Навстречу ему с противоположной стороны бежал такой же юноша. Они были похожи друг на друга как две капли воды. Немцы что-то кричали, пытаясь их остановить. Наконец одного из них немцы схватили, но он снова вырвался. И когда оба юноши уже были почти рядом и протягивали друг другу руки, раздалась короткая очередь, и все было кончено. Я помню только, как хотела побежать к ним, чтобы оказать помощь, возможно, они были еще живы, но чьи-то сильные руки пригвоздили меня к месту и потом увели в корпус. Это был Коля, с этого времени я так стала называть начальника корпуса.
— Так больше продолжаться не может, — как-то сказала я ему.
— Да, ты права. Завтра нас переводят в третий корпус. Будем готовить побеги.
За побег или попытку к побегу карали жестоко. Ловили, расстреливали или просто могли зарубить лопатой. Помню, как одного пленного после неудачного побега привели в лазарет, привязали к лошади и возили вокруг лагеря до тех пор, пока он, замученный, не умер.
Врач Николай Кокорев в третьем корпусе один из тридцати врачей организовал группу готовящих побег. Меня поражали его организаторские способности. Он удивительно тонко разбирался в настроении, психологии людей, каким-то чутьем, как у нас говорят, «седьмым чувством», безошибочно отличал своих советских от чужых и враждебно настроенных по отношению к нашей советской власти. Он выделил палату для командного состава. Это был костяк, на который всегда можно было опереться и с кем посоветоваться. Теперь нужно было найти выход из нашего третьего корпуса. Спустившись в подвал, обнаружили канализационные трубы, ведущие к выходу. Вокруг них было довольно просторно, и можно было стоять в полный рост. Но там, где эти трубы сливались в коллектор, позади него вдруг обнаружилась стена из кирпича. Пришлось ее продолбить, прежде чем попасть в следующий отсек. Почему я так подробно на этом останавливаюсь? Потому, что представьте себе, ведь к этому ответственному делу можно было привлечь только самых смелых, надежных и преданных людей. Такими оказались во главе с Николаем Кокоревым два наших «баландера», те, что разносили нам еду «баланду», ярославец, один парень из Ярославля (фамилии его не помню), и второй Заржицкий. Там еще было несколько командиров и политруков, Поздняков и Юкин из Ростова-на-Дону. Работать было очень трудно. Люди должны были быть постоянно начеку. Пробивали стену сантиметр за сантиметром и только тогда, когда немцы из корпуса уходили к себе в казарму. Но чтобы не попасть впросак и не выдать себя, на втором этаже по черной лестнице у окна незаметно проводились два провода: в случае появления немцев или других подозрительных лиц в подвале зажигалась лампочка, предупреждая людей о прекращении работы. Кто-нибудь постоянно стоял у проводов, при соединении их лампочка загоралась.
Первыми вышли обожженные летчики, потом оба раненые комиссары, затем доктор Маслов с фельдшером Тереховым.
Начали готовить побег большой массе людей, но неожиданно ушел из корпуса один человек и люк, в который он вышел из второго отсека, не закрыл. То ли не успел, так как неподалеку от люка уже по ту сторону проволоки расхаживал на посту немец, и надо было осторожно и быстро, пока немец прохаживался в другую сторону, проскользнуть в темноту и скрыться в ней. Или просто из-за эгоизма и небрежности не закрыл люк. Но факт был налицо. И эта оплошность чуть не стоила жизни начальнику корпуса Кокореву. Утром, когда обнаружили незакрытый люк, немцы подняли тревогу. Набежало крупное фашистское начальство с собаками. Вызвали начальника корпуса и, наперебой перебивая друг друга, стали его допрашивать, махая оружием перед самым носом. Коля стоял бледный, но спокойный. Уверял, что про люк ничего не знал, ведь и немецкие солдаты ежедневно его проверяли. Иногда люди уходили и через проволоку, бросив на нее какое-нибудь тряпье. Об этом тоже все знали. «Видите, вот и сейчас на проволоке лежит какая-то подушка (откуда они ее только взяли?)», — сказал он.
Не знаю, чем бы кончился этот допрос, только в дверях появился Вахтанг, наш пленный. Он был тапером в городском ресторане у немцев. Он объяснил им то, что поздно вернулся из ресторана и забыл в корпус закрыть дверь. «Во всем виноват я, а не Кокорев. Теперь больше этого не повторится», — сказал он. Может быть, Вахтанг и не разрядил бы обстановку, но в это время приехало в лазарет еще более высшее начальство, и все поспешили к нему. Надо было теперь за шестирядной проволокой, где был люк, из которого убегали, поставить еще двух солдат с автоматами. Но побеги прекратились, рисковать жизнью никто не хотел. Однако с угрозой риска был совершен еще один побег.
Рядом с госпиталем в Брестской крепости был медсанбат. В нем работала фельдшером Аня Львова. Мы снова с ней встретились в плену в лазарете военнопленных в Южном городке. У нее было много друзей в Бресте, так как она на несколько месяцев прибыла туда раньше меня. Фельдшер Терехов, ее знакомый, тоже был здесь и сумел достать ей аусвайс — пропуск, с ним свободно ходили жители города Бреста.
О побеге Аня поделилась со мной. Мы стали к нему готовиться. Раздобыли портянку и из нее сшили берет. На территории лазарета военнопленных была баня, и когда в очередной раз нас туда повели, то после мытья мы задержались в моечной. Уже все ушли, а мы — я, Аня Львова и еще одна подруга фельдшер Маруся Приходько — все мылись, гремели тазами, отвлекая дежурного немца. Наконец он не выдержал: велел срочно одеваться. Аня быстро одевалась и заплакала, говоря немцу, что она из рабочей команды, которая приходила сюда из Бреста, но ее теперь не выпустят, так как она потеряла пропуск. Аня так естественно плакала и причитала, что немец поверил и пинком вытолкнул ее за дверь. (Пропуска здесь и в городе были разными, поэтому она не могла показать свой городской пропуск.) Мы даже не успели с ней попрощаться. Всю войну она пробыла в партизанах армии Черняховского. После войны мы с ней не раз встречались на праздниках в Бресте и в крепости. Сейчас она живет в Воронеже.
В лазарете начался сыпной тиф. И хотя мы все, врачи и товарищи, помогали друг другу, чем могли: делились последней крохой, морально поддерживали, все равно люди умирали пачками. Их, как дрова, укладывали на телегу и увозили. Это были сплошные скелеты — кожа и кости.
По ночам я старалась обогревать несчастных доходяг — включала физиотерапевтическую аппаратуру, кварц. Но это не помогало истощенным людям. Помню, умер ленинградец Толя Фомин; украинец Скитченко (был тяжело ранен в коленный сустав), врач Прокопенко и начальник лазарета Козловский умерли от сыпного тифа, Некоторые больные были на гране сумасшествия. Возьмут и побегут к воротам или к проволоке, тут же их и расстреливали.
Одного пленного, который собирал отбросы на помойке, зарубили лопатами. А одного из убегающих привязали к лошади на виду у всех и тащили его по земле, пока он не умер. Мы собирали в коробки сыпнотифозных вшей и подбрасывали их к немцам. Они дохли как мухи. Наши некоторые больные выздоравливали, но умирали от слабости и голода. Если кто-нибудь умирал, то начальник лагеря майор Дулькельт задерживал списки, не подавал сведений немцам, и питание умершего отдавали оставшимся живым. Так им продлевали жизнь, вселяя надежду на выздоровление. Александр Эмильевич встретил День Победы в одном из лагерей военнопленных, но на родину возвратиться не смог, так как после освобождения умер от туберкулеза, о чем я впоследствии сообщила его родным на Дальний Восток.
Но не всем можно было доверять. В нашем корпусе появился военнопленный Люлява, кажется, младший командир. Вскоре выяснилось, что он украинец и националист, лебезит перед немцами, шпионит. Врач Николай Кокорев решил его «убрать». Узнали, что он получает обеды с немецкой кухни, удалось туда подмешать морфий. А ведь этим делом прежде никогда не занимались. Дозу Коля не рассчитал, переборщил, и у Люлявы началась неукротимая рвота. Может быть, он догадался о чем, но ему мы пригрозили, когда он начал «возникать». А утром на следующий день его внесли в списки в рабочую команду и отправили в глубь Германии. В дальнейшем мы узнали о том, что наши с ним расправились: утопили его в туалете.
Выжить и жить становилось все труднее и труднее. С наступлением зимы голод еще больше заявил о себе. Но больных и раненых надо было поддерживать и физически и морально. Для этого нужно было и самим верить в победу. Появился новый шефарцт, который «подбрасывал» перевязочный материал. Доктор Петров, назначенный вместо Козловского начальником лазарета, добился у нового шефарцта доставки сосновой хвои, из которой мы готовили «экстрат», это было подспорьем к рациону. Другие немцы-фашисты приносили нам газеты на русском языке, издававшиеся в Германии, в которых была такая ложь о нас, нашей стране и только о наших недостатках. Прославлялся рейх, и шла агитация. Конечно, мы ничему не верили, хотя газета и называлась «Русское слово». Но среди немцев были и другие люди. Так мы «нащупали» одного коммуниста. Звали его Курт. Он нам доставлял немецкую газету, которая была более объективной, и уже тот факт, что среди немцев есть коммунисты, нас радовал.
Наступила зима. И хотя была не такая суровая, как в России, а более мягкая, голод еще больше напоминал о себе. Полуистлевшая одежда мало согревала, но у меня в запасе было еще мое гражданское пальто. Шинель совсем «светилась», туфли развалились. А немцы у мужчин стали отбирать сапоги и хорошие брюки. Мужчины срочно начали прятать одежду и перешивать обувь. Специалисты у нас были свои. Из Колиных сапог вышли небольшие сапоги для меня, бриджи его пошли мне на юбку. Немцы не могли разгадать, куда что подевалось. А мы, как дураки, радовались, что их перехитрили. Николаю где-то достали кирзовые сапоги.
Вскоре наступило самое страшное, то, о чем я до сих пор не слыхала: началось людоедство. В первом корпусе много раненых в челюсть. Эти люди были несчастны более других: им было очень трудно жевать, что бы то ни было. Они стали есть трупы, которых было предостаточно. Отрезали кусочки и варили в котелках или в банках на «буржуйках». Не знаю точно, сколько это продолжалось, только эти больные стали охотиться за живыми людьми. В первом корпусе была молоденькая сестричка Лидочка. Наверное, эти больные были на грани помешательства (немцы и своих-то психических больных расстреливали, а не лечили). В общем, эти раненые стали преследовать Лидочку и других. Кто-то доложил немцам. Вызвали они меня и стали допрашивать: больны эти люди или нет. Я знала, что если скажу, что больны, то немцы их расстреляют, если же признаю несчастных здоровыми, то немцы, видя ложь, расстреляют меня. Раздумывать не приходилось, и я ответила:
— Нет, они психически здоровы, но от голода и авитаминоза у них малокровие и общее малокровие мозга. И если им улучшить питание, все явления исчезнут.
Штаб-врач расхохотался мне в лицо:
— Сейчас война, и в Германии тоже многие голодают! А вы говорите, чтобы усилить питание. Идите! — приказал он, добавив: — Пока идите.
Что означало это «пока», до меня, очевидно, еще не дошло, но я проплакала всю ночь. Наутро всех нас выгнали из корпусов на площадь между корпусами и на наших глазах всех семерых расстреляли. Свалили их на другие уже замерзшие трупы как дрова и увезли за ворота. (Нет сил вспоминать это. Но надо, надо.)
О побеге мы уже не помышляли, потому что и сил-то не было. С наступлением весны пробуждалась какая-то надежда. А вдруг нас освободят? Но приходивший к нам Курт сказал, чтобы на скорое освобождение мы не надеялись. И что самого его, очевидно, скоро направят на фронт. Все это было грустно и безнадежно. Но надо было жить!
А в июне нас направили на запад, в лагерь военнопленных в Замостье.
Глава 11
Железнодорожная станция города Бреста была сплошь забита составами. Мы уже знали: если вагоны переполнены и в них было нечем дышать, значит, участь из трагическая — концентрационный лагерь и газовая камера. В других вагонах слышалась напевная музыкальная речь: если плач и причитания, то хлебнут лиха; если шутки, смех и наглые выкрики в нашу сторону и дешевая агитация против советской власти, то это резерв полицаев, головорезов. Мы позволяли себе лишь с презрением смотреть им в лицо, а ведь как хотелось плюнуть в эту наглую харю. Но иногда не выдерживали и отвечали им, что «цыплят по осени считают» и «отольются кошке мышиные слезки», подонки и предатели. Но что можно было доказать этим двуногим животным, если они за окурок, за корку хлеба, недоеденную фашистом, могли предать и уже предавали самое святое — свою Родину.
Только спустя два часа нас смогли отправить на Запад. Поговаривали, что работали партизаны, взрывая железнодорожные пути и мосты.
О Замостье, куда нас везли, было очень смутное представление.
Прежде это был польский город. И еще помнили песню: «На Дону и в Замостье тлеют панские кости». Но это о панской Польше. Сейчас же мы ехали в порабощенную, прежде свободолюбивую страну, теперь сплошь перекрещенную колючей проволокой концлагерей.
Нас ждали одноэтажные бараки, та же шестирядная колючая проволока, та же гнилая баланда. У ворот лагеря выстроились эсэсовцы, держа за поводки рвущихся из рук ощерившихся псов. Да и сами «победители» так напоминали овчарок. Разница была лишь в том, что почти все носили пенсне, нелепо торчащее на их сизых глазах. Перетрясли наши скудные пожитки, брали расчески и белье, сшитое из тряпья, и даже носовые платки (по сути, тоже тряпки, но вышитые, надерганные нитками из старья). И вот что удивительно: уже ни страха, ни какого-либо гнева все это не вызывало, ведь мы привыкли. И уж знали, что чем спокойнее и выдержаннее мы будем, тем скорее победим, для этого нужно беречь нервы, остаток сил. Пусть фашисты это считают покорностью, но пусть «зверь спит» и копит силы. Наше время придет.
Мужчин и женщин сразу же развели по разным баракам. Появившийся шефарцт «развел» врачей и больных по баракам. Слава богу, я осталась работать с Николаем Кокоревым. Мне снова привезли аппаратуру для физкабинета, и, кроме того, что я работала в перевязочной, иногда чувствовала себя невропатологом, это была моя любимая специальность. Приходили лечиться по пути даже и некоторые немецкие солдаты; помню, один был философ с поражением лицевого нерва. Вначале он был молчалив, но потом, когда узнал, что мы советские люди, такие, как и все, разговорился. Много я тогда узнала и о Германии прежней и «гитлеровской» Германии. Этот немец был верующим и, показывая на пряжку от своего ремня, где было написано: «Мит унс Гот, — с нами Бог», иронизировал: «Какой уж там Бог, когда подряд всех стреляем и вешаем». Я молчала. Я только верила тому коммунисту Курту в Бресте. Мы все научились быть сдержанными и молчаливыми. Особенно нас насторожил один случай, произошедший с нашим фельдшером Аней Каменевой.
К нашему женскому бараку часто подходил и старался завести беседу о чем-нибудь немец-ефрейтор, но больше всего его интересовала наша прежняя жизнь. Я уже говорила, мы научились быть осторожными, но Аня как-то упомянула о том, что у нее были раскулачены родители. Еще до этого мы заметили, что у нее появлялся то лишний кусок хлеба, то какая-нибудь дешевая конфетка. На наши предупреждения она отмахивалась и шутила. Но когда ефрейтор завел разговор о ее родителях, нас это насторожило. Аня тоже поняла, что своей ненужной откровенностью совершила ошибку. Вскоре ее вызвали в гестапо, и мы ее больше никогда не видели. Не думаю, чтобы она добровольно туда пошла «работать». А впрочем, чем черт не шутит. Некоторые не могли переносить голод. С нами в бараке была одна девушка из Нальчика, комсомолка и патриотка. Когда нас стали вызывать в гестапо, ее взяли первой, возможно, чувствуя ее неопытность и, таким образом, надеясь на ее согласие работать на них. Безусловно, прямо об этом эсэсовцы не говорили, сулили сладкую жизнь, посылая на работу. Люся им было поверила. Но мы с Николаем попытались ей все объяснить. Неужели она не видит, на какие только ухищрения не идут фашисты, лишь бы им поверили. Мы уже знали, что согласившиеся девушки «работали» у немцев в ресторанах, казино и так далее, потому что возвращались оттуда с сифилисом, ублажая грязных фашистов, которые днем охотились за непокорными — коммунистами, партизанами, — а по ночам устраивали оргии.
А чего нам стоило не взять обратно к себе в корпус этих больных растленных девок. Нас хотели расстрелять, но мы твердо настояли на своем, и ничего с нами не сделали. С этого момента мы окончательно поняли, что ЕСЛИ НЕ ЗАХОЧЕШЬ, НЕ ПРЕДАШЬ!
К счастью, Люся нас поняла, и когда ее вторично вызвали в гестапо, она наотрез отказалась идти к ним на «работу». «Мне так хотелось есть», — со слезами говорила она. Мы были рады, что спасли эту девочку.
Настала очередь и мне идти в гестапо. «Что они там еще выкинут», — подумала я и переступила порог этой преисподней. Все вижу, как сейчас. За столом сидел пожилой, аскетического вида эсэсовец: седой, выцветший, со змеиными губами, беспрерывно шевелящимися, он был до того противен, что подкатила тошнота и потемнело в глазах, но когда я увидела на руке у него кольцо со свастикой и второй перстень с черепом и скрещенными костями, то успокоилась и подумала: «Так вот почему мне стало плохо — ты же похож на инквизитора, жаждущего крови, ты такой же череп с костями, что крутится на твоем полуистлевшем пальце, — тронь тебя, и ты развалишься. И все вы — тлен! И всем вам придет скоро конец!» Его скрипучий голос заставил меня повернуться к нему:
— Коммунист?
— Нет! — ответила я. — Так чего же вы спрашиваете?
— И чего вы все такие несговорчивые, ведь все равно подохнете, мы хотим вам помочь. Знаете, как у вас живут? Есть знакомая вдова, так у нее двенадцать простыней, и она ест сливочное масло.
Я чуть не рассмеялась ему в лицо, не удержалась.
— Но она, к сожалению, недавно умерла, — продолжал он.
— И все же умерла. И масло не помогло, — не вытерпела я.
Тут лицо гестаповца позеленело от злости, он встал из-за стола и, приблизив свое змеиное лицо почти вплотную к моему, прошипел:
— Ну, довольно, пора кончать. Пойдете или нет к нам работать?
— Подумайте, ведь жизнь бывает один раз, — спокойно сказала я и, открыв дверь, пошла к своему бараку.
Коля нервно прохаживался и, встретив меня, спросил:
— Ну как?
— Обыкновенно, пойдешь — узнаешь.
Продолжалась агитация, спрашивали, почему мы не верим в Бога. У нас был очень милый и веселый доктор, так он при этом отвечал: «Я не верю в бога, но православный», — чем озадачивал немцев, мол, понимай как знаешь. И над этой шуткой мы потешались.
В женском бараке мне доверяли и прислушивались ко мне, но от этой доверительности вскоре я попыталась избавиться. Дело в том, что мне доверили разрезать и делить хлеб. И я, производя это с точностью до унции, незаметно стала обделять себя, мне стало казаться, что я беру больше, и поэтому я стала брать меньше, чем мне положено. Вскоре я едва таскала ноги и предложила делить пайки по очереди, и мне стало жить легче.
Не получилась агитация в гестапо, так решили к нам подослать «роашников», так мы называли власовцев, членов русской освободительной армии под руководством бывшего командира Красной армии, ныне предателя Власова. Согнали всех нас в один из больших бараков, предназначенных для выступления, и один роашник, бывший наш майор, теперь уже в немецкой форме, решил блеснуть своим красноречием:
— Господа, — начал он.
— Мы не господа! — голос с места.
— Друзья, — предложил он.
И снова выкрик:
— Мы не друзья.
Он не ожидал такого и прогнусил:
— Ну, товарищи!
Тихий ропот нарастал, превращаясь в гром небесный, и уже гул голосов, как лавина, прокатился по рядам. Казалось, что сейчас что-то произойдет, и чтобы разрядить обстановку, кто-то крикнул:
— Расскажите лучше, что на фронтах?
— Наши бегут, — сказал майор.
— «Наши» — это немцы? — голос с места.
— Да нет, русские бегут, а наши наступают. — В зале смех.
— А давно ли вы стали уже не русским? — кто-то спросил.
Майор не знал, что ответить на этот вопрос.
Спустя несколько минут он продолжил:
— Советских пленных очень много, и их ряды пополняются, и если вы не пойдете на нас работать, то в скором времени передохнете…
Ему не дали даже договорить, и один из пленных крикнул:
— Ты — шкура, ты сам себя кроешь. Ты, советский командир, пришел сюда агитировать пленных советских людей. Ты предатель!
Что тут было! Немцы бегали по рядам, хватая людей, стреляли вверх, предупреждая, что в нас будут стрелять. Неожиданно один молодой человек, не помню сейчас его имени, выскочил на сцену и запел: «Крутится, вертится шар голубой», — и так далее, мы все подхватили. Нас едва утихомирили.
— Все же я вам зачитаю нашу конституцию, — снова начал майор.
Ему не дали даже договорить, и один из пленных крикнул:
— Ты — шкура, ты сам себя кроешь. Ты, советский командир, пришел сюда агитировать пленных советских людей. Ты предатель!
Он читал, никто его уже не слушал. Помню только первый абзац: «Бей жидов и коммунистов», далее в конституции обещали райскую жизнь и прочий цинизм. Заметив снова нарастающий гул, ветерком пробежавший по рядам, майор опустил голову, сложил свою конституцию и отпустил нас, видимо, эту затею считая бесполезной. А ночью по несколько раз приходили в бараки эсэсовцы, фонариками светили нам в лицо. Мы стояли полуголые, босые на ледяном полу, сдерживались, чтобы не плюнуть им в рожи. Главный среди немецких овчарок был некто Меккер, это было исчадие ада. Он прекрасно говорил по-русски, так что действовал без переводчика. При очередной отправке в другой лагерь или дальше в газовую камеру он раздевал догола прямо на площади, отбирал все до нитки, приговаривая: «Ну, что ты, я сам полужид, это вы, проклятые коммунисты, расстреляли мою бабушку в Ростове-на-Дону, теперь я буду с вами расправляться. И расправлялся.
Или сам чуял, как ищейка, и выявлял политработников, коммунистов, евреев и инакомыслящих, или ему подсказывали находящиеся среди пленных. Но «дело» свое выполнял отменно. Как-то ночью явился снова в наш барак и приказал от меня отобрать мое гражданское пальто, которым я прикрывалась (шинель-то почти истлела). Немец Поволжья Вальдман, главная ищейка Меккера, сдернул его с меня. Потом этот Вальдман сшил из него пиджак и дразнил меня, как собачку. Я притворялась слепой и глухой.
Этот Меккер как-то нам сказал, что он русский и его настоящая фамилия Козлов. Зачем он поведал нам об этом, неизвестно. То ли этим признанием хотел приблизить и расположить нас к себе, то ли дать понять, что и мы можем дослужиться до его прочного положения и счастливой жизни.
В октябре 1943 года врача Николая Кокорева направили в другой лагерь, расположенный в городе Холм. Это было для меня большим ударом. Я поняла, как он мне стал дорог. Он был настоящий человек, советский смелый человек. Я горько плакала при разлуке, впереди была неизвестность и тяжелые испытания. Но где-то в глубине души я верила, что мы встретимся.
В декабре того же года наш лагерь рассортировали, и я вместе со своими товарищами попала в лагерь военнопленных в Сувалки.
Глава 12
Замостье было на юге Польши, а Сувалки — на севере, вернее, на северо-востоке ее.
Раз пять откладывалась наша эвакуация из Замостья: немцы боялись налета партизан, которые, по слухам, то взрывали железнодорожные пути, то портили переправы и орудовали в тылу у них. Наконец после того, как снова Меккер перетряс наше шмотье со словами: «Там будет похолоднее, чем в Замостье, перемерзните все, как тараканы», нас посадили в теплушки и отправили. Опять мы ехали через Брест, но во время всего пути теплушки ни разу не открывались.
Голодные и замерзшие приехали в Сувалки. Более унылого места я не встречала: равнина, покрытая снегом, серые голые кусты и пестреющие в бесконечном хаосе крыши многочисленных одноэтажных бараков, обнесенных колючей проволокой. Бараки были мужские и женские. Нары, холод, мрак.
В соседнем мужском бараке находились уже знакомые мне врачи по Бресту и Замостью: Петров, Филиппов, Медведев, Ермолаев. А врачей Цирульникова, Лернера, Ушакова, Никольского и Щеглова направили из Замостья в Ченстохов, где тоже был лагерь военнопленных.
Я у всех наводила справки о Коле, где он, что с ним. Но никто ничего о нем не слыхал.
У меня под сердцем уже зарождалась новая жизнь, ночью не давала спать, толкала в живот, напоминая о себе. И как я была рада встрече здесь со своей подругой еще по Бресту, с фельдшером Галей Ероховой. Она прибыла сюда из Ченстохова. Тоже ждала ребенка от любимого человека. Павлик Пербейнос, так звали ее друга, возглавил группу, готовящую побег из лагеря. Достал где-то карту и связался с местными поляками. Но кто-то их предал. Павлика забрали в гестапо, а Галю направили в Сувалки. Она сокрушалась, что ничего о Павлике не знает. Наши судьбы были так схожи, что мы сдружились еще крепче. Нары были рядом, и мы отводили душу в беседах. Кормили нас так же плохо, кружилась голова, но в нас еще теплилась надежда. Не может быть, чтобы мы здесь погибли, не имеем права, ведь в нас зародилась другая маленькая жизнь, и так интересно, кто родится. И теперь мы вдвойне ответственны — за свою и ИХ жизнь.
Однажды к нам в барак ввалился дряхлый старик в сопровождении немца. «Это русский барон, он хочет поговорить с вами», — сказал немецкий солдат. Почти никто не обратил на них внимания, так как уже были осведомлены об успешном наступлении наших войск на фронтах и о поражении немецких войск, поэтому мы ничего не боялись.
Русский барон был настолько дряхл, что, шаркая ногами, запнулся о провалившуюся половицу и чуть не упал. Сел на табурет. Мы притихли. И он заговорил о том, что мы должны помочь немецкому народу, что нас зря кормят, что на фермах Германии некому работать, так как все воюют, и т. д. и т. п.
Эта дешевая агитация нам уже осточертела. И мы дружно отказались идти работать на немцев. Знаем немецкую колбасу и эту «работу». Хотелось спросить этого барона: когда он убежал из России? Был военным или «прославил» Россию, будучи деятельным помещиком? Впрочем, мы настолько отвыкли от понятий «барон», «господин помещик», просто «барин», что не стоило его ни о чем и спрашивать. На него мы смотрели как на полуистлевший экспонат. И смешно нас агитировать, обещая в Замостье масло, чистые простыни и счастливую жизнь. Мы были верны себе, и, хотя подчас наша жизнь в России была нелегкой, мы были счастливы и свободны.
А если нас завезут в глубь Германии и расселят по хуторам, то хлебнем лиха. Мы жили в предверии сорок четвертого года. И уж если нас не согнули за четыре года, то теперь мы еще больше укрепились в своей правоте.
Барон потоптался и ушел ни с чем.
В соседнем бараке умирала молодая женщина от туберкулеза — ленинградка Надя. Отец у нее был не то генерал, не то полковник. Когда началась война, он сразу же ушел на фронт. А Надя без разрешения родителей убежала из дома тоже воевать, как она рассказала. Попала в разведку, была связисткой. Затем в 1943 году попала в плен, когда ей исполнилось двадцать лет. В плену у Нади родился ребенок. Назвали его Юрием. Когда ему исполнилось два месяца, у Нади начался туберкулез легких. Пропало молоко. Процесс в легких был «срокотечным». И когда я выслушала Надю, то поняла, что жить ей осталось считанные дни. Началось кровохарканье. По ночам она бредила и металась, обливаясь потом. Помогали ей все, чем могли: делились последней крохой хлеба, выменивали у рабочей команды, у немцев за вышитую тряпку, вышитые салфеточки и даже поделки из дерева на хлеб, повидло, лишний черпак баланды. По ночам дежурили.
Возились с малышом. В последние дни его совсем забрали у нее. Приходили из местного населения русские люди, гражданские (цивильные), просили отдать Юрика, так как не было детей. Но Надя наотрез отказалась отдать малыша. Вскоре у Нади начался понос, процесс перешел на кишечник. Два дня она находилась без сознания и затем сразу умерла. В сопровождении немцев мы отнесли Надю на кладбище, поплакали, попричитали, обещали сообщить родителям. Я, к сожалению, фамилии ее не запомнила, писать не разрешалось, а в памяти не удержала.
Вскоре малыша забрала одна русская бездетная семья, по виду добрая и симпатичная. Хорошо было бы, если бы мальчику эти люди стали родными. Так мы ничего и не узнали о дальнейшей судьбе Юрика.
Уже в феврале, когда нас перевели в лагерь военнопленных в Гогенштейн, мы узнали о трагической судьбе одного из наших врачей в лагере Сувалки, о Сергее Сергеевиче Ермолаеве. Он был врачом-лаборантом. С ним вместе я была в Бресте; в Замостье и в Сувалках. В нашем гарнизонном брестском госпитале он был секретарем партийной организации. В Сувалках он работал в туберкулезном бараке и, как говорили, сам заболел туберкулезом. Кроме того, его разлучили с лаборанткой, с которой он дружил с 1941 года. Он тяжело переживал эту разлуку, а тут еще заболел. Стал каким-то нелюдимым. И вот однажды на прогулке возле мужского барака полоснул себя по шее бритвой. Врачи бросились его спасать, и все, что было в их силах в тех условиях, они сделали. Но спасти Сергея Сергеевича не смогли. Я вспомнила, как мне он помог своими советами и примером в плену, о чем я писала в предыдущих главах, вселяя надежду в тяжелых условиях плена. Почти приказывал жить и бороться мне, а сам не смог вынести всего и разом свел счеты с жизнью.
Он был москвичом, дружил с артистом Абрикосовым. Наташа обещала сообщить его родным в Москву и свое обещание выполнила.
Так трагически закончилась эта жизнь.
Глава 13
Это было в июне 1944 года. Лагерь военнопленных находился в Гогенштейне, на границе Польши и Восточной Пруссии.
Моей дочке Люсе было два месяца. Я находилась в женском бараке. Мой муж только что прибыл сюда с офицерским составом, это был интернациональный лагерь военнопленных. Небольшая группа сюда была доставлена после неудачного побега, и у Коли на запястьях еще не зажили следы от кандалов. Немцы не были уверены в том, что офицеры снова попытаются бежать.
Коля был страшно худым, но волевое лицо с пронзительно-голубыми глазами в меня вселяло надежду на скорый конец войны, и я, сдерживаясь, чтобы не заплакать, улыбалась. Улыбка получалась вымученной и скорее напоминала гримасу.
Молодой врач немецкой армии был австрийцем. Они были несколько мягче и, если можно так сказать, иногда сердечнее, чем немцы. Он разрешил свидание мужу со мной и дочерью.
«Крохотулька-то какая», — говорил Коля. После родов я целый месяц лихорадила. Роды принимали наша русская акушерка Полина и русский врач. Но какое у меня было молоко? От недостатка питания у девочки развилась дистрофия, и я боялась ее потерять, поэтому и нервничала. Обстановка там была напряженная, и у меня пропало молоко.
Рядом стоял лагерь французских военнопленных. Им помогал Красный Крест. Они были все розовощеки, загорелые, здоровые, целыми днями играли в волейбол, гольф и другие игры. И сходство с нами было лишь в том, что и мы, и французы были за колючей проволокой. Но мы были доходягами, вечно голодные, а те как амуры. Иногда к ним под проволоку подлезали наши женщины и девушки. Они не могли переносить голод, очевидно, и морально были малоустойчивые. Но за эти минуты, проведенные с французами, они были сыты. Как-то раз, стороживший меня немец принес мне от французов передачу: печенье, несколько мармеладин и кусочек засохшего кекса. Этот немец к моей гнилой баланде добавлял своего горохового супа. Мы с ним часто беседовали,
«Я не фашист, — говорил он, — я не хочу убивать. У меня ревматизм, а я в армии уже три года. Надо бы Сталину с Гитлером подраться. Дуэль, дуэль», — говорил он на русском ломаном языке. Я благодарила его за суп и молчала, иногда кивала головой. Доказывала то, что зря Гитлер напал на нас, столько причинил беды и горя. Он с этим соглашался. Я не видела в нем врага, не могла видеть, так как он был продукт войны, а не гитлеризма.
Где-то он раздобыл большой таз, похожий на ванночку, и приносил воду для купания Люськи. Все это он делал потихоньку, чтобы не заметили другие немцы. От краснокрестного французского печенья я наотрез отказалась, зная, как его «зарабатывали» наши девушки, но немец убеждал меня: «Надо есть, чтобы жить, Гитлеру скоро капут, и вы поедете нах хаузе, домой, домой». А у Люси от голода начались рвота, понос, и она погибала. Я смолоду знала, на что только не пойдет мать ради своего ребенка, и печенье это дочке скормила. Но улучшения не наступало. Я совсем потеряла голову. «Спокойно, спокойно, не психовать. Ты же врач-педиатр. Что в таком случае надо делать?» — убеждала я себя. Голод, голод двадцать четыре часа. Но ведь и больна-то она от голода. И все же в течение суток я ей ничего не давала, кроме кипяченой воды. Временами у меня от голода и переживаний кружилась голова, и я боялась уронить дочку, а иногда охватывало такое отчаяние, что хотелось поскорее умереть, чтобы не мучить себя и ребенка. А ночью, прижимая к себе этот дорогой и теплый комочек, я согревала ее и забывалась в тревожном и чутком сне.
Как-то раз пропустили ко мне мужа. Он меня обрадовал, узнав о наступлении наших войск по всему фронту. «Близок конец войны», — сообщал он мне, вытирая увлажненные глаза. Я не поверила ему, зная то, что он просто меня успокаивает. Но все же его слова подействовали на мою психику, и я немного успокоилась. Вскоре меня перевели в общий барак к женщинам.
Неожиданно меня вызвали в гестапо. «Зачем?» — недоумевала я. Пошатываясь, вошла в просторную комнату соседнего барака. Мой муж уже там сидел. Фашист со свастикой в чине офицера предлагал ему закурить, табак был высыпан прямо на угол стола. Николай сворачил цигарку чуть дрожащими пальцами и поднял на меня глаза, слегка кивнув головой. «Битте, битте, фрау!» — заторопился немец, подсовывая мне стул. Я чуть не упала и, держа Люсю, присела на стул. Офицер на минуту вышел в соседнюю комнату, и здесь Коля быстро заговорил:
— Они нас вызвали агитировать работать на них. Помнишь, мы говорили, что никогда, нигде… Только через наш труп и труп ребенка… — торопясь и путаясь в словах, продолжал муж, — или ты думаешь иначе?
— Как ты мог об этом подумать? — проговорила я, глотая слезы и боясь разрыдаться.
В это время вернулся немец, рыжий, горбоносый фашист, с уже привычными нам бутылочного цвета глазами, светлыми бровями и развязными манерами:
— Ну что? Как киндер? Мы хотели вам предложить поехать во Францию, будете вместе с французами строить новую жизнь. Вы — врачи, будете там хорошо жить, работать. Согласны? — Он был уверен в нашем согласии, потому что видел наше безвыходное положение. Мы, не сговариваясь, а лишь только посмотрев друг другу в глаза, одновременно ответили:
— Нет, никогда!
— Подумайте, — уже со злостью заговорил немец и с грохотом уронил свой стул.
— Мы подумали, — ответил Коля, — у нас есть своя Родина и только одна, наша Советская Родина!
Что тут было! Куда девались вежливость и галантность? Разъяренный фашист подскакивал то ко мне, то к мужу, то к ребенку, что-то зло выкрикивал. Схватил со стола табак, которым только что угощал мужа, наконец подскочил ко мне, выхватил у меня ребенка и унес его в другую комнату.
Мне стало плохо, я потеряла сознание. Если бы не муж, успевший подхватить меня на руки, я разбилась бы о каменный пол. Очнувшись, я спросила о дочке: «Где она? Что с ней?» Вокруг было тихо, Коля молчал и гладил меня по голове. Я услышала плач Люси и снова потеряла сознание. Придя в себя, увидела, как немец нес ко мне дочку. Он швырнул ее, как куль мякины. Мы оба подскочили к ней, Коля сморщился, а я уже не могла сдерживать слез. Качала ее на руках, прижимая к груди и приговаривая: «Ты моя радость, жива, жива!» Пинками немец выгнал нас на улицу. Николая под конвоем проводил в офицерский барак, а я поплелась в свой женский. С мужем мы не виделись больше до 1946 года.
Из Гогенштейна его отправили в Нюрнберг, а меня с женщинами и детьми посадили в товарные вагоны и куда-то повезли.
Я все это сначала смутно помнила. Помню, как заскрипел засов вагона и как на соломе возле меня очутилась моя Люся. Она уже почти не плакала.
— Умерла, — спохватилась я и затрясла ее.
— Валентина Александровна, зачем вы ее так? Пусть она спит, скорее поправится, — успокаивали меня мои товарищи.
Пеленки были уже мокрые и грязные. Все, что можно было, я с себя сняла. Шинель надела прямо на голое тело. Спасибо товарищам, у кого-то что-то нашлось.
Через несколько часов открыли вагон. От слепящего солнца было больно глазам. Дочка проснулась и за многие дни впервые улыбнулась. Я была так рада, что, оступившись, чуть не выпала из вагона. Моя подруга Галя Ерохова помогла мне выйти. Всех нас сразу же посадили в открытые вагонетки и повезли на запад. Вокруг были лиловые поля из ирисов. Казалось, что мы едем по лиловому морю и нет ему ни конца, ни края. Нежный аромат, исходящий от цветов, нас всех опьянил, и мы вдруг на какое-то время забыли и про плен, и про Германию, а вспоминали свои васильки и ржаное поле.
Глава 14
К вечеру нас привезли на станцию Дзялдова, откуда пешком пришли на большой двор, окруженный со всех сторон трехэтажными кирпичными зданиями.
«Ну что ж, — подумали мы, — добровольно не хотели работать, так теперь нас заставят насильно. Мы не сомневались в том, что сюда нас привезли на какую-то фабрику. Нас посадили в центре двора на голый асфальт. Хотелось только одного: поскорее попасть под крышу, в тепло. Очень хотелось спать и еще пить. Стал накрапыватъ дождь. Малыши плакали. К нам подошли эсэсовцы и стали нас расспрашивать: кто мы и откуда прибыли. Посовещавшись между собой, один из них направился к ближайшему зданию, а второй остался с нами и сказал; «Айн момент». Вдруг мы увидели, как из одного здания выбегают люди, худые, как живые мощи, кто хромает, кто ползком, а кто и кое-как передвигается, если медленно, немцы подгоняют их прикладами и пинками, и только несколько человек бежало быстро.
Одеты эти доходяги были по-разному: кто в полосатую одежду, кто в старое заплатанное тряпье, только приблизительно напоминающее одежду. В общем, все пестрело перед глазами. По этой полосатой одежде и по тому, как фашисты обращались с людьми, мы поняли, что попали не на фабрику, не на завод, а в настоящий концентрационный лагерь. И что сейчас перед нами разыграют такой «спектакль», который запомнится на всю жизнь… Один из фашистов приказал построиться военнопленным и рассчитаться. Первыми в ряду, очевидно, были поляки, так как начали рассчитываться по-польски. Тогда, немец подскочил к ним и начал бить по щекам, приговаривая: «Нихт еден! Нур дейтш, айн, цвай, драй! Не еден! Только по-немецки! Один, два, три!»
И без того обессиленные и ослабленные люди от ударов, сыпавшихся на них, качались из стороны в сторону, неловко закрываясь худыми руками. А озверевшие фашисты, увидев кровь, еще больше разъярились и продолжали бить наотмашь кулаками куда попало, отсчитывая: «Драйцен, фиирцен…»
Мы смотрели на это, будто видели дурной сон, не в силах вымолвить что-либо, не смея пошевелиться. Слезы душили нас. Мы прижимали к себе детей. Они тоже плакали. Тогда немец вновь загнал людей в здание тюрьмы, а перед тем с победоносной наглостью посмотрел на нас, мол, то же самое будет и с вами. Так вот куда мы попали?! И как это все вынести? Нас тоже загнали в трехэтажное здание, в камеры на втором и на третьем этажах. На площади восемнадцать квадратных метров расположились нары в один ряд, впритык друг к другу, Нас вместе с детьми здесь было четырнадцать человек. Большие два окна давали бы достаточно света, если бы не были зарешечены и замазаны до половины масляной белой краской. Поэтому камера была полутемной. В углу у двери стояла параша. Запах застиранных сушившихся пеленок легче переносился, чем наполненная нечистотами параша. Фортку открывать не разрешалось. От голода, недостатка света и спертого воздуха все стали болеть. У детей развился рахит, фликтены на глазах — «золотуха» на роговицах. (У моей дочки, родившейся позднее, в девять месяцев не было ни одного зуба, текло из обоих ушей, а жидкие волосы остались на всю жизнь.)
В два часа под конвоем нас отводили на обед. Перед этим загоняли на одну-две минуты в туалет, что, естественно, нам облегчения не приносило. Затем с побоями, пинками нас гнали в столовую. Деревянные колодки, в которые нас обрядили, неимоверно стучали, спадали с ног, и пока мы их на ногах поправляли, снова стучали в очередной раз по затылку или по спине. Рассаживались за большие деревянные столы из грубо сколоченных досок и приступали к еде. Недоваренная полугнилая брюква, иногда — морковка, а чаще гнилые лушпайки, картофельные очистки на обед, а на завтрак и ужин по кружке эрзац-кофе с сахарином и небольшой кусочек хлеба-эрзаца из опилок, грамм сто-сто двадцать. Иногда, сняв колодки, быстро спускались в подвал, где женщины из рабочей команды чистили картофель, и если нам удавалось схватить горсть очистков и вечером поджарить на «буржуйке», то это было большим праздником. Чаще не удавалось захватить очистков, и мы возвращались из подвала с пустыми руками. У выхода из подвала нас ожидала наша вахманка Эмма — исчадие ада. С какой ненавистью она смотрела на нас, сжимая кулаки, предвкушая расправу над нами. Подойдя ко мне вплотную, приблизив свои белесые глаза, она прошипела, как змея; «Покажи, что в карманах?» И тут я была рада, что не достала ничего, и, торжествуя и празднуя заранее свою победу над Эммой, артистично с вызовом вывернула пустые карманы: «Вот, смотрите, ничего нет!» А «на нет и суда нет». На. этот раз Эмме ничего не оставалось, как, позеленев от злости, отойти к очередной жертве. Полуголодные, мы спешили к своим детям в камеру. С ними поочередно оставалась одна из матерей. Пеленки разворачивались, и малыши сучили ножками и жадно хватали полупустую материнскую грудь. А кто постарше, сидя раскачиваясь, схватывал оставленную от обеда корку эрзац-хлеба и мусолил, кивая, обсасывая пустые кулачки. (Это невозможно без слез вспоминать.)
Один раз в неделю вас выводили во двор гулять с детьми. В стороне от асфальтированного двора был небольшой участок земли, засаженный травой и несколькими деревьями: тополем, березой и кустами боярышника. Траву часто скашивали, но она быстро отрастала. Мы ее поедали, как и листья на деревьях, а вновь появившимся почкам никогда не суждено было распуститься и стать листьями, так как мы их тут же съедали. За это нас жестоко наказывали немцы и служившие у них полицаи. На траве мы расстилали имеющиеся у нас тряпки, заменяющие нам и одежду, и простыни, и подушки. Сажали на них детей. Они вяло улыбались, бледные, рахитичные. Если светило солнце, то дети быстро утомлялись и, обессиленные от авитаминоза, ложились. Немного отдохнув, тянулись худыми ручонками за травинкой: подорожником, пастушьей сумкой… Мы, матери, тоже подставляли свои худые лица солнцу, наслаждаясь теплом, светом, вспоминая свою счастливую жизнь на родине, свою любимую работу, родных, друзей. Говорили приглушенными голосами, так как неподалеку стоял полицай, украинец, отъевшийся на немецких хлебах. Краснорожий, он следил за каждым нашим движением, сверля нас с головы до ног своими похотливыми глазами, особенно тогда, когда кто-нибудь из нас ложился на шину. Мы незамедлительно поворачивались к нему спиной и на время замолкали, Потом принимались шить из мешковины юбки для рабочей женской команды. За одну сшитую юбку мы получали по луковице. Около полицая, сторожившего нас, постоянно лежала большая овчарка, И вот однажды полицай, разморенный жарой, задремал, поставив рядом с собой винтовку, задремала и овчарка. Какой соблазн был подползти к нему, выхватить винтовку и убежать. Но что можно было сделать с одной винтовкой здесь, на виду у всего лагеря, когда неподалеку ходили немцы и немецкие холуи. Нас тут же подстрелили бы. Попытка завладеть оружием была мечтой, от которой мы отказались, Но отважились на другое. Заметив, как захрапел полицай и усмирела собака, я и подруга москвичка Галя Ерохова подползли к ним и схватили у собаки миску с едой. Это были жирные щи с несколькими кусками мяса. И едва мы успели все это разделить со всеми и съесть, как пес и полицай проснулись. Пинками нас загнали в здание концлагеря, через полчаса всех выгнали на плац и заставили прыгать «жабку» — вприсядку. На этот раз наказание было не столь долгим, так как пошел дождь, но под дождем все равно пришлось стоять два часа. Спереди фашисты били по лицу, а сзади стояли, ощерив зубы, овчарки, готовые броситься на нас.
Но с наступлением зимы такое наказание («жабка») было выдержать гораздо тяжелее, ведь вместо травы был лед. Нас самих заставляли заливать плац — большую площадку возле здания, где мы жили. Вода замерзала, и по льду нас заставляли бегать вприпрыжку. Это было в декабре. Ноги в деревянных колодках скользили, мы не могли удержаться на ногах и падали. Полицаи и сами фашисты пинками или прикладами нас поднимали, и это истязание продолжалось от одного до пятнадцати часов. К концу такого экзамена некоторые не могли вынести и умирали. У меня от ушиба распухло левое колено, и весь сустав представлял из себя кровавое месиво, Я пролежала полтора месяца, помогали мне товарищи по камере. И когда девятнадцатого января наша армия освободила нас из плена, я еще немного прихрамывала.
Глава 15
Это случилось совершенно неожиданно 19 января 1945 года. В концлагере Дзялдова после так называемого обеда, баланды из гнилых картофельных очистков, мы вернулись в камеру, как всегда, с остатками корочек, эрзац-хлеба. Малыши с радостью бросились сосать эти жалкие крохи, а мы, взрослые, примостились около них на топчанах. Мы были все ослаблены, и нас стал уже одолевать сон, как вдруг послышались топот кованых сапог и хлопанье дверей на первом этаже, Проникал к нам и отделенный звук артиллерийской канонады. Подбежав к окну и соскоблив масляную краску со стекла, я увидела бегущих немцев и нашу вахманку Эмму. Солдаты на ходу подтягивали штаны и застегивали ремни. Один из них оглянулся на окно нашей камеры и разрядил пистолет. Наверное, он заметил островки чистого стекла без красок. И сразу же к окну бросились бежать и все остальные. Пули в нас не попали, потому что мы были на втором этаже, но во избежание беды мы все же отошли от окна и, вслушиваясь в нарастающий артиллерийский обстрел, поняли, что наступают наши. Мы и радовались, и вместе с тем с ужасом уяснили себе и то, что теперь от своих-то можем погибнуть: из камеры нам не выйти: мы, как всегда, заперты на замок.
Но вот за дверью послышались торопливые легкие шаги. Тяжелые удары по замку. Дверь неожиданно отворилась, и на пороге появилась пленная итальянка, отбывавшая наказание в карцере. Ее черные глаза от возбуждения ярко блестели, черные волосы растрепались. Она размахивала руками и о чем-то торопливо говорила на непонятном нам языке. Но мы все же уловили самое главное: «Русс, виходи! Сталин гут! Гитлер капут! О, корумба!», или что-то вроде этого проговорила она, исчезнув так же стремительно, как и появившись. Мы даже не успели ее поблагодарить и были настолько ошеломлены этим известием, еще не осознав до конца того, что скоро будем на свободе и избавимся от адовых мук концлагеря, что стояли не шевелясь, в оцепенении. И только спустя несколько минут мы пришли в себя, и я со слезами на глазах воскликнула: «Господи, неужели свобода?» А моя подруга Галя Ерохова перекрестилась и дрожащими губами прошептала: «Царица небесная! Если ты есть на свете, то спаси нас!»
Теперь, казалось бы, нам следовало скорее собраться и убежать, но не было сил, и даже долгожданная радость, сулившая нам избавление от всего страшного, нечеловеческого, отняла у нас эти последние силы. Но надо было все превозмочь, прийти в себя и бежать…
И мы стали одеваться, нанизывать на тебя и на наших детей все имеющееся у нас тряпье. Руки не повиновались, ноги дрожали. А малышам наше необычное поведение тоже передалось, и они, примолкшие, сосавшие свои корочки, мусолившие свои прозрачные от худобы пальчики, смотрели на нас широко распахнутыми глазами, полными недоумения и удивления. Наконец, отдышавшись мы двинулись к выходу, как в дверях появились наши пленные женщины с третьего этажа, которые предложили вместе с ними спрятаться в подвале и ждать наших. Мы с ними не согласились, сговорившись между собой уйти подальше отсюда, а то, не ровен час, вдруг кто-нибудь из немцев нагрянет, да и от наших наступающих можно погибнуть, так как артиллерийская канонада приближалась с каждой минутой. Но не успели подойти к двери, как на пороге появился сам комендант лагеря с пистолетами в обеих руках. «За мной, — сказал он, — следуйте за мной!» — мы, едва передвигая ноги, двинулись за ним. Появилось какое-то безразличие, а ведь, казалось, наступил удачный момент, чтоб разоружить его, всем скопом навалиться и придушить.
Но все это не так просто сделать, как кажется на первых порах. Всем хотелось жить, а он вооружен, и кем-то из нас пришлось бы пожертвовать. Но жизнь у каждого одна, и, сдружившись в одной камере, мы жили уже одной семьей. Например, как можно отрезать какой-то палец на руке, когда они все нужны и каждому из них одинаково больно? Кроме того, мы почему-то надеялись на то, что он нас оставит в покое, так как со своим больным сердцем не сможет долго идти, отечен и задыхался на ходу. Мы не знали точно, что он из себя представляет, бесчинства чинили его помощники, которых мы хорошо знали в лицо и по их твердым кулакам. Еще с комендантом был связан один случай: моей дочке Люсе нечаянно попала в глаз марганцовка. Этот комендант сам сходил за врачом (этот врач был тоже пленный еврей), доктор промыл глаз дочке, и он скоро зажил. Это хорошее впечатление о коменданте у нас сохранилось, поэтому мы подумали, что вряд ли он способен на убийство, да и наши вот-вот подойдут. Но все же в такой момент не хотелось бы пулю получить ни за что ни про что. Все же он — фашист, а в душу к нему, как говорится, не влезешь. Спустившись по лестнице и выйдя на плац, начальник концлагеря остановился, совсем задохнувшись, спрятал оружие и, махнув на нас рукой, пробормотал: «Идите за нами», указал на отступавших немецких солдат и в изнеможении уселся на крыльцо. Ворота из концлагеря были распахнуты настежь, из них то и дело выходили пленные. Рядом по шоссе отступали фашистские солдаты и их командиры. Колонна сбилась, все спешили на запад в беспорядке, ряды колонны перекосились, шли неровно, пошатываясь. Эта движущаяся масса в замызганных зелено-серых шинелях мне снова напомнила Брест. Но там эта перелезающая через госпитальный забор крысиная лава, арийская раса, была в аккуратной форме вермахта и с наглой улыбкой на тонких змеиных губах. Теперь же эти крысы бежали с разбитого корабля пока с обрубленными хвостами, но скоро, очень скоро останутся и без голов.
Мы оглянулись на концлагерь. Комендант сидел все в той же позе, держась рукой за сердце. Мы пристроились к колонне, но, пройдя несколько шагов, пока не исчез из нашего поля зрения начальник концлагеря, устремились от шоссе в поле. От бессилия и волнения мы вместе с детьми падали на снег, немного отдышавшись, снова шли. На помощь к нам спешили мужчины, покинувшие вместе с нами тюрьму, но и они смогли пройти несколько шагов, а потом, как рыба на суше, широко открывали рты, делая глубокий вдох, и снова брали на руки наших детей. Мы спешили еще и потому, что приближались наши наступающие войска, грохот орудий различался все ближе и ближе. Не хотелось попасть под снаряд. Люська почти вся вылезла из тряпья и, раскрывая свой ротик, дула навстречу ветру. Наконец мы добрались до ближайшего хутора. Усталые, голодные, но счастливые, войдя в большой одноэтажный дом, все разом уместились у стены комнаты. Топилась печка, и, разомлевшие от тепла, мы стали засыпать, как вдруг за дверью услышали топот взбирающихся по крыльцу ног, немецкую речь вперемежку с польской. Дверь отворилась, и через порог перевалились двенадцать немецких солдат, а впереди них — пленная из нашего концлагеря, полька, которая не раз выдавала нас вахманке Эмме. Последняя нас жестоко наказывала, если нам удавалось в подвале под кухней взять пястку картофельных очистков. «А вот они! — со злостью проговорила она, указывая пальцем на нас и открывая дверь немцам. — Это пленные русские, они убежали из концлагеря», — продолжала она, путая немецкую речь с польской. Мы остолбенели от ужаса. Сна как не бывало. Мы подняли глаза на немецких солдат, боясь поверить в услышанное, и подумали, что теперь-то нам конец. А как была близка свобода! Но, знать, не судьба. Я готова была заплакать от горя и злости, но тут один из немцев, очевидно командир, посмотрел на нас и сказал: «А нам ншиске, что вы русские, что поненке, а что еще кто…» И затем, обернувшись к столу, за которым сидя спал один наш мужчина, немец потряс осторожно его за плечи, разбудил и хриплым голосом попросил: «Покажи нам, куда отступать?» Немецкие солдаты были все похудевшие, с небритыми и изможденными лицами, в грязной, местами оборванной одежде, с оторванными на шинелях пуговицами. В их воспаленных глазах была такая безысходная тоска, что у нас сразу же прошел страх. Нет! Эти вояки уже не солдаты, ничего они нам не сделают. И когда наш пленный их выпроводил, то мы и вовсе успокоились. Но польке пригрозили, что когда придут наши, ей покажем. С тем и уснули. Мы настолько устали, что, погрузившись в глубокий сон, не слышали ни артобстрела со стороны востока, ни бомбежки. Сквозь сон мы услышали громкую русскую речь. Сначала подумали, что это сон, но неожиданно к нам в комнату ввалились несколько наших русских советских солдат. И я тут же написала стихи:
Навстречу нам родные лица,
На шапках звездочки блестят, —
Освободил нас из темницы
Родной наш, русский наш солдат.
Мы все разом повскакали с постелей, с пола и бросились к солдатам на шеи, принялись обнимать, целовать их, приговаривая: «Родные вы наши, милые, дорогие! Как долго мы вас ждали». Говорили сбивчиво, сквозь слезы. Они нас успокаивали и сами чуть не плакали, очевидно, их напугал наш вид: мы были доходягами, ходячими скелетами. Да и сами солдаты выглядели не очень крепкими; худые, небритые, с покрасневшими от бессонницы глазами, они едва выговаривали слова и здесь же, привалившись к стене, заснули. Такая солдатская доля. И сквозь сон спросили:
— А ребятишки у вас не от немцев?
— Что вы. что вы! Конечно, от своих, русских.
— Ну хорошо, это хорошо.
Мы пошли по ближайшим домам искать что-нибудь поесть, накормить малышей и солдат. И едва успели заварить чай, как наши освободители были уже на ногах: «Некогда нам рассиживаться, пора дальше, на Берлин».
По пути, наскоро глотнув горячего чая, на ходу достав помятую шоколадку, совали нашим малышам. А во дворе уже шли построения и команды. Провожая, мы желали остаться им живыми и поскорей вернуться на родину.
На следующий день стало твориться что-то невообразимое. Пришли новые солдаты, те были сибиряки — добрые, честные, а эти были штрафными, как их называли, «банда головорезов». Я не хочу очернить всех поголовно, но большинство из них были пьяные, приставали к нам со своими низменными, беспутными требованиями, и мы от них отбивались, как могли.
Неожиданно вошел лейтенант (было видно по знакам различия) и сказал: «Я капитан, и сейчас из танка всех вас расстреляю, немецкие подстилки». Такой неожиданностью мы были ошеломлены, хотя рядом военные нас успокаивали: «Не бойтесь, мы не позволим ничего такого, не видите — они пьяные». Мы молили Бога, чтобы хоть еще кто-нибудь нас защитил. И вдруг явилось высшее начальство, и тоже навеселе.
Один из комиссаров или политработников сказал: «Ничего не бойтесь. А вот посмотрите листовку, обращение генерала Голикова к военнопленным. В ней сказано, чтобы особо внимательно отнестись к тем, кто попал в плен в Белоруссии. Но вы знаете и помните историю, когда воевал Суворов. Теперь же время совсем другое. Основные завоеватели — солдаты, они мужчины, они изголодались по женщинам. Вам лучше уйти отсюда. В бывшем концлагере развернете поликлиники, устроите общежития. Пока будете там. А вас, — обратился он к пьяному лейтенанту, — за ваши выходки давно отдали бы под трибунал. И чего вы мне лжете, что вы капитан, — вы лейтенант». Последний перепугался, протрезвился и куда-то сразу же смылся.
Но нам надо было разобраться еще с той полькой, которая нас много раз предавала, и, набравшись храбрости, мы пошли к начальнику пожаловаться на нее. Она же нас опередила: успела забраться к этому начальнику в постель. От этой неожиданности мы чуть не упали в обморок и едва успели унести ноги.
На следующий день рано утром мы вернулись обратно в город Дзялдова, в свой бывший концлагерь. Огромный плац, на котором еще совсем недавно нас выстраивали фашисты для очередной экзекуции и травили собаками, был заполнен людьми с разными повозками, вещами, скарбом и на нем сидящими детьми; стоял шум, гул, разноязыкая речь, слышалось ржание лошадей. Мелькали военные мужчины и женщины, гражданские, по-разному одетые и обутые. От быстрой ходьбы у нас подламывались ноги, кружилась голова. Но мы были рады тому, что снова со своими, уцелевшими в фашистской неволе. Некоторые из них успели приодеться, кое-что приобрели у своих бывших хозяев, там, в Германии, им пришлось поработать и на полях, и на заводах. Но вместе с радостью от встречи с бывшими советскими людьми пришли и огорчения от того, что мы увидели вокруг. Расхаживая между возами, повозками или усевшись на них, люди что-то ели, жевали и здесь же бросали объедки и даже почти рядом и оправлялись. Еще совсем недавно этот большой двор-плац был чистым, прибранным, так как немцы нас заставляли убирать. Сейчас это место было все загажено, превращено во что-то страшное, и я подумала, что не все эти люди перенесли голод, не все испытали тяготы фашистской неволи, а если и страдали, то быстро обо всем забыли. А ведь до туалета рукой подать. Да и там, наверное, уже все загажено. Как бы не начались болезни при такой гигиене. И я не ошиблась: появились инфекционные заболевания, но об этом потом.
А сейчас сопровождавший нас наш русский солдат, веселый, разговорчивый, старался шутить, подбодрить нас. Он подвел нас к зданию бывшего концлагеря, где мы не так давно были узниками. Пришлось снова пониматься по лестнице на третий этаж. Мы поминутно останавливались, и солдат улыбался: «Что, устали? Ну, ничего, все образуется скоро. Небось не хочется возвращаться сюда, ведь все напоминает вам о плене? — И, не дождавшись ответа, снова заговорил: — Ну отдохните». И сам остановился, опершись на перила каменной лестницы.
На этот раз нас разместили на втором этаже, где мы были, и на третьем. Комната была большая, человек на двадцать, окна выходили на юг, и солнце щедро заливало своими лучами наше новое жилище. Двойных нар уже не было. Вдоль стен стояли одноместные кровати с матрасами, пока еще без простыней и подушек. Но мы привыкли ко всему и этому уюту были рады. Главное, надежная крыша над головой и трехразовое питание. На завтрак мы получали какие-нибудь каши, чаще всего манку с маслом, на обед — мясные щи или суп, компот, на ужин — кашу или макароны, сладкий чай и вдоволь хлеба. Наконец зажили по-настоящему. После прихода сюда, разместившись, отдышавшись и уложив детей, мы поднялись на четвертый этаж, где прежде находились еврейские семьи. Во время пребывания в концлагере они каждое утро ходили на работу: кто в сапожную мастерскую, кто в портновскую. Мы переговаривались с ними только взглядами. Шли они под конвоем, как и мы, и разговаривать с ними было строго запрещено. Они были такими же доходягами, как и мы — кожа и кости. И, очевидно, их не отправляли в другие концлагеря. Оставляли их лишь только потому, что они были здесь нужны как работники, — так нам объяснял врач, тоже еврей, оставшийся в живых. У него на глазах расстреляли жену и дочку. Один-два раза в месяц он забегал к нам в камеру и передавал то пачку маргарина, то витамины, наверное, отрывая от себя. Он нас предупреждал, что в нашей камере есть предательница, Галька, в углу ее койка. Она обо всем докладывает немцам, и чтобы ей не доверяли, за это мы его благодарили. Он еще говорил, что на втором этаже есть очень больная женщина, но ее все равно фашисты гоняют на работу. Вот мы и пошли ее и всех навестить. Постучав в дверь, мы услыхали быстрые шаги и увидели те же исхудавшие, бледные лица, но уже улыбающиеся, с надеждой в глазах. А та больная женщина, о которой нам рассказывал врач, тяжело дышала, в перерыве между словами пыталась нам передать, как рада она свободе. Эта радость настолько ее потрясла, что ослабевший организм не выдержал, и, несмотря на все усилия присланного врача с лекарствами, вскоре она умерла. Мы все были огорчены. Дальнейшую судьбу оставшихся наших мы не знали, но пока они по-прежнему работали в мастерских и были счастливы.
На следующий день к нам явилось начальство — командование и медики. Пришли как бы познакомиться с нами. Спрашивали, при каких обстоятельствах попали в плен. Ведь среди нас были люди, которые уже не один год воевали; были и раненые, и контуженные. Было и гражданское население. А затем нас стали вызывать поодиночке на более обстоятельный допрос, как мы говорили — «на проверку». Дошел черед и до меня. Люсе было уже десять месяцев, и, несмотря на очень хорошие немецкие смеси и пудинги, она еще плохо стояла на ногах, больше сидела. Поэтому я попросила соседку по койке присмотреть за ней и пошла на допрос.
Со мной разговаривал капитан, очевидно из разведки, крупный мужчина, сероглазый, вежливый. Предложил сесть и спросил, сколько мне лет:
— Тридцать два года, — ответила я…
— Вас удивил вопрос? — продолжал он. — Простите, я подумал, что вам года пятьдесят три.
Он прошелся по кабинету. И вдруг неожиданно предложил:
— А вы не могли бы со мной поехать дальше, на запад, мне нужен секретарь?
Я чуть не упала в обморок.
— Да вы что? Мы так ждали этого часа освобождения и вдруг… Нет и нет.
Я подумала: знаю эти штучки, сначала секретарша, потом… Но ведь у меня есть муж, любимый, дорогой.
Этот капитан снова начал:
— И приоделись бы получше, а то я вас за старуху принял.
Мне это начинало надоедать, и я резко спросила, зачем он меня вызвал.
— Да не волнуйтесь вы. Нам стало известно, что вы с мужем участвовали в рядах сопротивления, и отзывы о вас при встрече с пленными самые хорошие. Так что успокойтесь. И мне известно, что вы по кличке Александра. И теперь будете приходить и докладывать нам о настроениях ваших товарищей.
«И это ему известно», — подумала я.
— У меня маленький ребенок, да и вообще хотелось бы отдохнуть.
Но он и это предусмотрел:
— За детьми присмотрят. А мы еще на вас возложим медицинскую работу. Будете вести амбулаторный прием, выявлять венерические болезни, вести палату с инфекционными больными, ведать питанием, то есть проверять работу кухни.
— Что же, раз вы доверяете, я согласна, — и началась повседневная работа. Утром — прием больных, было много сифилиса.
Начался брюшной тиф, холера. Стали умирать дети. Я потребовала для них особое питание, и здесь один из начальников сказал: «Ну что ж, умирают дети, — сейчас война». Меня всю затрясло: «Так тем более не надо лишних жертв». И своего добилась.
Однажды решила вечером заглянуть в пищеблок и снова чуть было не упала в обморок. В одном из котлов, где варили пищу, мылся тот самый лейтенант, который не хотел мне помочь в устройстве питания. Его мыла одна женщина, выливала ведро воды ему на голову. «Может быть, поэтому и инфекционные заболевания начались», — подумала я. Обо всем доложила начальству, а сама боялась, как бы мне не досталось. Ведь мы были пока бесправные.
Несколько дней спустя меня снова вызвали в кабинет, где всех проверяли. За столом сидел майор, тоже молодой. Я доложила, что все мои товарищи по плену настроены нормально, а вот о венерических заболеваниях следует поговорить.
— Одна женщина, что была со мной в плену, заболела острой гонореей. Она себя величает полковницей. Зовут ее Марией, — сказала я.
Майор резко встал из-за стола и нервно закурил. Он знал, о ком идет речь.
— А вы точно установили диагноз? — спросил он.
— Уж куда так, — ответила я.
— Идите.
Я медленно пошла к дверям и вдруг остановилась, подумала: «А что если этот майор мне влепит пулю в затылок?» Я поняла, почему он волновался. Конечно, у него были близкие отношения с этой Марией, и я могу предать огласке все. Но это была моя фантазия. Майор сидел, опустив на руки голову. Я обернулась и сказала:
— Больше я к вам не приду. Недавно после ухода от вас я застала своего ребенка посиневшим. Соседка, что была с ней, отвлеклась, и Люся упала. Ее голова застряла между койками. И если бы я не пришла в этот момент, то потеряла бы ребенка.
Он, конечно, ничего не сказал. И я, выйдя, больше туда не входила. Когда вернулась к себе, мне сказали, что тут какой-то капитан разыскивал своих земляков— ленинградцев. Вскоре у меня с ним состоялась встреча, о которой нельзя не рассказать. Начал он с того, что сам был в окружении, но выбрался. «А вот вы, — обратился он ко мне, — как же могли попасть в плен, почему не убежали?» И посыпался град обвинений по этому поводу. Я было начала объяснять ему все, но вижу, что он все равно ничего не поймет. Такой холеный, все на нем блестит. Да воевал ли он? Оказалось, что из снабженцев, как я и думала.
Вскоре я узнала, что его понизили в должности, и дело о нем передано в суд. Здесь надо пояснить. Со мной в амбулатории работала медсестра-полька. И этот интендант с ней пил. Эту польку вскоре забрали как шпионку, поэтому и ему досталось. При встрече я ему все-таки высказала: «Эх вы! Казните нас, что мы были в плену, сами вышли из окружения, а из окружения одной польки не могли выйти. Не разобрались. Поэтому не надо над нами издеваться». Мне его было совсем не жаль.
К счастью, через несколько дней нас перевели в маленький домик. От работы нас освободили. Подошли новые военные части. Наконец-то мы смогли отдохнуть со своими детьми, гуляли, грелись на солнышке. Но все равно хотелось скорее домой. И однажды тоска по родине настолько меня захватила, что, узнав о приезде одного военного врача, я пошла к нему:
— Уже четвертый месяц, как нас освободили, а домой не отправляют, — со слезами обратилась я к нему.
— Милая девочка, — ласково сказал он, — там, на родине еще плохо, трудно. Здесь вам пока спокойно, отдохните, подкрепитесь, а дома скоро будете.
Я снова его уговаривала, умоляла:
— Вот вы на самолете, возьмите меня с собой.
Он засмеялся и снова меня успокаивал. Затем тепло простился. И, сев в самолет, помахал мне рукой, а я, как сумасшедшая, побежала за ним и по дороге, обо что-то споткнувшись, упала. Теперь я вспоминаю об этом с улыбкой. 23 апреля 1945 года нас наконец отправили на родину.