Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2015
Георгий
Александрович Каюров родился в
1966 году в г. Запорожье. Окончил ЛСХИ. Издано
двенадцать собрников прозы, произведения переведены
на итальянский, болгарский, французский, украинский языки. Секретарь Высшего
творческого совета Союза писателей России. Главный редактор литературного
журнала «Наше поколение». Живет в Республике Молдова.
Краб
Приятель, перебравшийся с семьей в Америку, попросил меня разыскать могилу своего предка, похороненного еще в тринадцатом году. Я бродил по городскому кладбищу, рассматривая надписи на могильных плитах. Слух уловил тяжелый, грудной рык, заставивший оглядеться по сторонам, но я ничего не приметил. Рык повторился — в этот раз удалось понять, откуда он доносился. Особо не раздумывая, направился на пробудивший любопытство звук, посматривая вокруг в поисках того, кто бы мог его издавать. Неожиданно рык раздался совсем близко. Справа от меня, наполовину скрытый небольшим постаментом, склонив голову почти к коленям, сидел крупный мужчина и содрогался всей спиной. Одним локтем он опирался на небольшой столик, на котором стояли початая бутылка водки и граненый стакан с налитой на треть прозрачной жидкостью. Я взял бутылку и подсел к нему, протягивая стакан. Мужчина принял его, почти не поднимая головы, но я успел разглядеть его большие, опухшие глаза. Он стукнул стаканом по бутылке и залпом выпил.
— Федор Игнатьевич, — возвращая стакан, представился он, и на меня глянули залитые слезами красные глаза.
— Юрий, — представился и я, плеснув себе немного спиртного.
— Батя мой, — едва сдерживая новый приступ рыка, произнес мужчина, по-своему истолковав мою медлительность.
— Светлая ему память, — сказал я и выпил.
— Память… — с досадой проговорил Федор Игнатьевич и, схватив лежащий рядом свежесрубленный сук, переломил его пополам. — Посмотри, какая липа толстенная! Я срубаю ее, а она снова вырастает. Один год я каждый день приходил. Решил, буду срубать на ростке, но добьюсь своего и изведу. Пока ходил, не росла. Думал, все, покончено. Прихожу на годовщину батю проведать, а она снова стоит. И когда только успевает силу набрать?
— Может, оставить, пусть растет? — предложил я.
— Как оставить? Она же растет прямо в изголовье.
С кладбища мы с Федором Игнатьевичем уходили вместе. Он слегка прихрамывал, но шел бодро.
— Ты кем работаешь? — неожиданно поинтересовался новый знакомый.
— Я писатель.
— Писатель? — с недоверием переспросил Федор Игнатьевич и схватил меня за плечи. — Хочешь, я тебе про своего батю расскажу?
— Расскажите, — согласился я.
Собеседник оказался запальчивым рассказчиком — говорил вкусно.
— Поехали ко мне, — переполняемый восторгом, предложил Федор Игнатьевич. — Я живу один. Супруга год как умерла. Дети живут отдельно. Гостей не жду. Так что нам никто не помешает.
Мы устроились на кухне. Федор Игнатьевич насыпал в пузатый чайник заварку, залил кипятком и накрыл вчетверо сложенным полотенцем.
— Пусть заваривается, — подмигнул мне и, не откладывая, приступил к рассказу. — Мой батя всю войну прошел. С самого первого дня. В феврале сорок пятого получили на него похоронку. Я тогда мальцом был. Мать только взглянула на желтый листок, как вкопанная замерла, глаза выпучила, тяжело задышала, а потом вмиг стихла и говорит: «Жив. Забирай обратно» — и вернула почтальону. А соседка наша, Павлючиха, причитает: «Как бы не тронулась». Э-эх! — Федор Игнатьевич с силой сжал кулаки. — Наши люди умеют поддержать. В общем, и правда, в апреле получаем письмо. Детским таким почерком написано: приезжайте, ваш муж жив, только надо его забрать, сам не доедет. Мы всей семьей поехали. Долго добирались. В какой город приехали, сказать не могу, врать не буду. Когда это было? Всего не упомнишь. Пятьдесят лет как отца нет, а он еще почти двенадцать прожил после войны. Хорошо помню, был это большой, объединенный госпиталь. Со всех фронтов туда свозили раненых. Встретили нас хорошо. Разместили при госпитале. Мать подметила что-то и нам, ребятишкам, говорит: «Прямо не смотрят, все исподлобья на нас поглядывают или искоса, навроде стыдятся за что-то». Нам-то, ребятишкам, все равно. Мы встречи с батей ждем. Сестрички обходительные: сахару надавали, а одна даже разрыдалась. Потом выяснили: она и писала письмо. Привели нас в палату. Глядим: батя лежит. Такой смирный, в потолок глядит. Мне тогда почему-то сразу показалось: какой-то он странный, может, контуженный. Еще про себя подумал: если малахольный стал, этого нам только не хватало. У Сереги отец тоже вернулся с фронта тяжело раненный, но у того на груди три медали, два ордена. Бригадиром его сделали. А этот лежит — ни гимнастерки, ни орденов не видно, во всем белом. Думаю, что это за герой? Мысли у меня были такие. Даже не подозревал, что все куда хуже обстоит. Как сейчас помню: он лежал в самом дальнем углу палаты и улыбался, а взгляд светлый-светлый. Как будто не он раненый, а мы к нему раненые приехали. Через ряды коек пробираемся, мать нас вперед подталкивает, а он глядит, улыбается и говорит матери моей, ну, своей жене: «Вам чего, гражданочка?» Вроде не узнает или признать не хочет.
Мать к нему кинулась. Плачет. Медсестры вокруг тоже плачут. Раненые недоуменно смотрят, плечами пожимают, переглядываются. Мамка ему: «Игнат, Игнатушка». Он снова в ответ: «Вам чего, гражданочка? Вы ошиблись. Я не ваш Игнат».
Тут уже мы, дети, давай плакать: папка от нас отказывается. Вглядываемся, вроде похож, а вроде и нет. Я его только по фронтовой карточке помню. Он уходил на фронт — мне и трех не было. Война людей добре меняет. Мать на груди у него лежит, жмется к нему, а он даже не погладит ее. Обидно мне за мать стало. Аж возненавидел его!
Федор Игнатьевич умолк, обхватив лицо ладонями и скрежеща зубами, и с силой сделал глоток. Уняв эмоции, обтер жменями глаза и продолжил:
— Нас притянула и хочет, чтобы он потрогал, чтобы таким образом вспомнил детей. Батя даже не пошевелился и все твердит: «Нет у меня никаких детей». Она думала: наверно, контузией память отшибло. Руки его хватает и не находит. Откинула одеяло: может, прячет их — и тут все открылось. У бати не было ни рук, ни ног. Понимаешь, он всю войну сапером был. Вот и подорвался на противотанковой мине. Это же надо было такому случиться перед самым концом войны! Всю войну без царапинки прошел, а перед самым концом… В общем, похоронку поспешили выслать, а врачи взяли и сшили его на авось. Выживет — так тому и быть, а помрет — война спишет. Только конечности пришлось ампутировать. Батя крепкий был — возьми и выживи. Мать давай еще сильнее рыдать. Схватила батю и давай тискать, прижиматься к нему, а он все твердит: «Гражданочка, вы ошиблись. Я не ваш супруг, — головой мотает, всем улыбается и все твердит: — Люди добрые, это не моя жена. Не было у меня никогда жены. Ни жены, ни родителей, ни детей, сирота я».
Месяц мы жили в госпитале, а он все твердил: нет у него жены, он не наш отец и не муж мамки нашей. Кто его только ни уговаривал, чтобы признался, а он ни в какую. Мать столько слез выплакала. Раненые уже начали его стыдить. Главврач на беседу забирал к себе в кабинет, а он на своем стоит — и все тут. Второй месяц пошел. Деньги кончились. Нас с матерью трое приехало. Еще домой возвращаться. Дорога дальняя. Уже мы, дети, стали сомневаться и матери говорить: «Может, не он? Не хочет ехать, пусть остается!» Мать на своем стоит: «Наш батька. Домой все вместе поедем. Погодите чуток. Надо, чтобы обвыкся. Война никого не красит». А сама прячет в платок заплаканные глаза.
В один день главврач нас к себе приглашает. Привозят и батю.
«Ну, вот что, Игнат Пантелеевич, — главврач говорит, — раз это не твоя семья, тогда, значит, выгоняю их из госпиталя. Кормить больше не стану. Но если твоя, то выделю денег на дорогу и на всех паек дам». Мать снова давай рыдать. Едва на ногах стоит. Батю по волосам гладит, свои слезы с его щек вытирает. Ну, тут батя сдался.
«Моя, — говорит, не удержался: давай плакать. — Зачем я тебе такой? Найдешь мужика. Я ни к чему не способный. Ни ног, ни рук, какой из меня кормилец?»
Мать его на руки подхватила и давай тискать. Мы плачем. В общем, снарядили нас в дорогу. Всем госпиталем провожали. Главврач слово сдержал: выделил паек, денег дал на дорогу. Люди скинулись, кто чем помог. Посадили нас в полуторку и отвезли на вокзал.
Прибыли мы на нашу станцию, а до городка, в котором жили, еще семь километров пешком. Подвод нет. Мы войсковым приехали. Не по расписанию машинист остановился, чтобы нас высадить. Никто никого не встречает. Мать батю на спину посадила, платком обвязала — и пошли домой. Так и зажили.
— Заварился, — хозяин сделал паузу и, пока переводил дыхание, разлил заварку по чашкам. Разговор складывался для него непростой, но видно было — он нуждался в том, чтобы рассказать кому-то все накопившееся за эти годы. — Ты понимаешь, зачем я тебе рассказываю? Ты же писатель! Кто, если не ты, напишет о моем бате?
— О войне много написано, — попытался возразить я.
— Это не о войне, — в сердцах выпалил собеседник. — Сам знаю: о войне написано и переписано. Да и ни к чему тебе о войне писать. О человеке надо написать. О простом труженике, семьянине, защитнике.
— Это можно, — неуверенно согласился я: не стал разочаровывать хозяина — о простых тружениках тоже написано и переписано.
— Ты подожди отказываться, — взволнованно заговорил Федор Игнатьевич. — Пей чай, а я буду рассказывать. О моем бате надо написать. На чем я остановился? Так вот, с первых дней, как батя оказался дома, он стал с нашим кузнецом, цыганом, подолгу переговариваться. Уединятся за ширмой и все что-то чертят и обсуждают. Потом цыган на два-три дня исчезнет, а придет — снова подолгу обсуждают. И все потихоньку, тайком от нас, домашних. Не помню, сколько это продолжалось, но как-то пришел цыган довольный, светится, словно вычищенный чугунок. В руках два мешка, набитых какими-то железяками.
Вынесли нашего батю в огород, и стал цыган вынимать из мешка всякие причудливые приспособления, обвязанные ремешками. Одно достанет и бате на культю ноги наденет и ремешками пристегнет к пояснице. Мы с сестрой и братом смотрим, а батя встал на эти приспособления. Покачивается, но стоит. В общем, они с кузнецом придумали специальные инструменты. Ну, знаешь, лопату, мотыгу, грабли, топор, вилы, что-то еще. Целый арсенал. Он у меня до сих пор хранится. И стал батя в огороде работать. Мать подвяжет к культе необходимый инструмент и уходит на работу, а батя выползает в огород и работает. Поначалу часто падал. Еле-еле поднимется и снова давай копать. Потом приловчился и так здорово орудовал. Культи в кровь разбивал. Мать на обед прибежит, перебинтует, другой инструмент подвяжет, и батя снова в огород. Мать в слезах убегает на работу, а мы, дети, наблюдаем. Смешно было смотреть, как батя мается в огороде. Он позовет кого-то из нас — помочь перенести то, другое. Мы бегом помогаем и что есть прыти в дом прячемся. Стыдно нам было. Люди посмеивались. Хоть и прятали улыбки, но мы замечали.
Весь поселок говорил о нашем бате. Сверстники смеялись над нами и зло шутили, поначалу за глаза, а затем все чаще и чаще в глаза. Мирная жизнь налаживалась. Человек быстро забывает горе, а к чужому — всегда глух. Мы, дети, стали зло зыркать в сторону бати. Мать часто приходила в слезах, и родители подолгу за ширмой выясняли отношения. На коленях просила его не выходить на улицу в этих грозных железяках. Батя молча выслушивал, что-то тихо возражал, успокаивал мать, а утром все сызнова. Мать подвязывала ему на культю лопату, на другие культи — костыли, и он выползал в огород. Мы, дети, тоже пытались не пускать его: загораживали дорогу, закрывали двери на ключ, а он вылезал в окно и все равно полз работать. Пока были маленькие, он ругался на нас. Когда подросли, ему уже тяжелее было с нами справиться, так он приловчился и бил нас своими железными культями. Так ловко орудовал — больно было!
Вся семья выслушивала от соседей всякие злые и нелепые шуточки. Больше всех доставалось матери. Над ней особо ядовито подтрунивали мужики. Мы не знали, доходили ли слухи до бати и то, как его называют в поселке. Весь поселок быстро окрестил его. У нас люди по части навешивания ярлыков мастаки!
Как-то я пришел в школу (в тот год заканчивал десятый класс), прохожу мимо учителей и слышу — мне в спину тихо говорят: «Вон идет сын того-то» — и обидной кличкой батю называют. Мне так обидно стало, до слез, разворачиваюсь — и домой. Решил — убью. Пусть меня посадят, но спасу семью от позора. Вбегаю в родительскую комнату, а батя на полу сидит и пытается ртом завязать на культе топор, мучается страшно. Мать с утра плакала, упрашивала его не выходить на улицу и наотрез отказалась ему топор пристегивать. Мы тоже не понимали, зачем все эти жертвы. Он дождался, пока все ушли из дому, и сам решил все сделать. Понимаешь, с вечера привезли пять кубов дров, вот он и решил наколоть. Тут я вбегаю и давай на него орать. Как сейчас помню, кричу: ты знаешь, как тебя называют? Ты знаешь? И правду-матку ему в глаза, так-то! У меня не отец, а… и снова правду-матку, так-то! Нас называют детьми такого-то! Ору на весь дом. Ненавижу тебя! Чтоб ты сдох! А он только головой покачивает. Я наорался, трясусь весь, а он поднял на меня полные слез глаза, смотрит таким светлым взглядом — даже слезы искрятся — и тихо так говорит: «Сынок, помоги мне завязать». Всю жизнь живу с этим взглядом перед глазами, — Федор Игнатьевич замолчал, и я почувствовал, с какой неимоверной силищей он давил в себе рыдания.
— Я тогда схватил все его железяки, — переведя дыхание, продолжил он, — побросал в мешок — и на речку. Там и утопил.
Вскорости батя умер. Умер во сне. Бабы на похоронах говорили, мол, повезло — не мучился. Что у нас за люди? Как не мучился? Попробуй походить в этих железяках? А он в них работал, семью кормил. Представляешь, огород вскапывал! В общем, уснул и больше не проснулся. Весь поселок собрался проводить его. Приехали из районного военкомата солдаты. Какой-то полковник оркестр привез. Мать достала батины награды. Стали солдатам раздавать, чтобы несли перед гробом, — не хватило солдат. Оказалось, у моего бати наград уйма. Мы, дети, впервые видели столько наград. Больше, чем у отца соседского Сереги, которому я завидовал. Выстроились люди, чтобы принять награду и нести с почетом. У многих были в руках батины медали, ордена. Оказывается, мой батя был в особых списках нашего военкомата, как геройски воевавший. Идет процессия, солдаты с винтовками. Когда гроб опускали, салютовали трижды.
Федор Игнатьевич умолк и уставился на меня. Я молча смотрел на собеседника, не находя что сказать.
— Ты не думай, — беря меня за руку, продолжил: — Мы ему гроб в полный рост сделали. Как был у него рост метр восемьдесят, так мы ему рост в рост. Я даже пиджак его потихоньку от матери приколотил гвоздиками к доскам. Думаю, понесут, а он сдвинется — ног же нет. Уже когда закопали, то люди подходили и на холм клали награды. Представляешь, вся могила была выложена наградами. Вот какой у меня был геройский батя.
Мой собеседник надолго замолчал, погруженный в воспоминания. Я тоже не спешил нарушать тишину, потрясенный судьбой человека.
— Ну, — неожиданно обратился ко мне Федор Игнатьевич, — какой я тебе подкинул материал? Напишешь?
— Как его называли? — пожимая плечами, поинтересовался я.
— Кого?
— Батю вашего.
— Краб.
— Ка-ак? — я пристально посмотрел на обескураженного вопросом собеседника.
— Краб, — одними губами проговорил Федор Игнатьевич, сотрясаясь от накатившего нового приступа. Слезы хлынули ручьями. Он повалился на стол и, не скрывая чувств, разрыдался. Я не мешал ему — самому было о чем подумать.
— Цыган ему сделал приспособления небольшие, — не поднимая головы, заговорил хозяин, — чтобы сподручнее держать равновесие. И когда батя передвигался, то опирался на все четыре культи. Как бы тебе объяснить? Представь: к одной культе руки пристегнута мотыга, к другой — скребок, чтобы с лопаты счищать налипшую землю; к ноге — лопата, а к другой — костыль. И вот все это передвигается. Со стороны смешно было глядеть, и правда казалось, словно краб бежит.
Федор Игнатьевич снова захлебнулся слезами. Давя приступ, пытался продолжить рассказ, но только потрясал кулаком и скрежетал зубами. Наконец ему удалось справиться.
— Ты знаешь, если бы не батя, мы бы в голод умерли. С сорок шестого по сорок седьмой сильный голод был, а батя мой с самого утра в огороде: копает, сажает, сеет. Все, что могло вырасти, он сажал и сеял. Каждый день обрабатывал землю. По всей округе, по всем полям носился, собирал где что найдет. Десять колосков найдет, да что там десять, один колосок — так он ни одному зернышку не даст пропасть. Все соберет. Все в дом, чтобы семью прокормить и не дать погибнуть. Сильные семьи поумирали. Мужики здоровенные не выдерживали и с голоду валились в снег, а мой батя носился с утра до поздней ночи. У нас за домом стояла тачка с навозом. Так он, знаешь что придумал? Зимой работы же нет в огороде, приспособил в погребе эту тачку и выращивал грибы. Нашими грибами вся улица кормилась.
Федор Игнатьевич снова замолчал, потрясая уже двумя кулаками, и с силой обрушил их на стол.
— Вся улица кормилась, а они его — Краб!
— Можно инструменты посмотреть? — я поймал себя на ощущении дикой потребности увидеть орудия труда этого человека.
Федор Игнатьевич словно ждал этого. Резво подскочил и скрылся в коридоре. Послышалось глухое бряканье кованого железа о паркет. Хозяин внес на кухню два мешка и стал выкладывать прямо на стол.
— Вот они, все до одного. Я их потом из речки достал, чтобы память о бате осталась. Вычистил. Цыган у нас был кузнец что надо. Дело свое добре знал. Гляди, какой инструмент! Ты же знаешь, кованое железо ржа не берет! У меня и батя был такой, настоящий русский мужик — кованый — ржа его не брала!
Жучка
Последние несколько лет Панкрат Лукич девятого мая надевал старенькую, выцветшую гимнастерку, на которую были прицеплены две медали и орден Красной Звезды, и садился на лавочке у своего двора. Затем отстегивал от левого колена новенький деревянный протез, прятал его за лавкой и только потом надевал пилотку. Из нагрудного кармана доставал пожелтевшую карточку с потрепанными от времени краями.
Все это мне предстояло увидеть лично, так же как и познакомиться с ветераном, а пока за окнами автомобиля проплывали изумительные пейзажи Молдавии — я ехал в обычную творческую командировку.
На юге Молдавии я бываю часто: собираю материал о нравах и традициях жителей Бессарабии. Встречают всегда доброжелательно. Так было и в этот раз. Председатель сельсовета прикрепил ко мне общительную (я бы даже сказал, чересчур) свою сотрудницу Меланью Дмитриевну. За полдня мы с ней успели посетить несколько семей, где были старики старше девяноста, которые помнили много интересного. Выслушав уникальные свидетельства и все скрупулезно записав, я готов был отправиться в обратную дорогу. Пока мы шли к сельсовету, Меланья Дмитриевна развлекала меня деревенскими сплетнями.
— Желималайка! Доброго дня! — неожиданно выкрикнула моя спутница, когда мы поравнялись со странным стариком, с описания которого я начал рассказ. Тот только помахал в ответ какой-то пожелтевшей бумажкой, прищурившись в улыбке.
— Кто это? — поинтересовался я.
— А, наш ветеран, — помахав в ответ рукой, пояснила женщина.
— Что за странное прозвище — Желималайка? — мне что-то подсказывало: нельзя обойти вниманием этого старика, как выяснилось, ветерана Великой Отечественной войны.
— У него фамилия — Желималай, — охотно пояснила женщина. — То ли турецкая, то ли гагаузская, бог его знает.
— Семья у него есть?
— Была. Вдовый он, — останавливаясь и глядя на старика, отвечала моя провожатая. — Дочка с зятем живут у вас в столице. Все Желималай. Внучка, Оксанка Желималай, работает где-то в банке, кассиром, что ли? Не знаю точно.
— Как же фамилия зятю перешла? — удивился я.
— Попробовал бы не взять, — проговорила женщина, а для меня пояснила: — Дочка у Желималайки баба что надо. Все у нее в кулаке, в бабку Лукерью, мать Желималайки, пошла характером и нравом, — с гордостью за весь женский род рассказывала женщина. — Ее старый Желималай, отец Панкрата, откуда-то из Сибири привез — настоящая была русская баба, — и уже с лукавинкой в глазах тише добавила: — Да у Славки фамилия была не звучная, не совсем мужская — Попа. Лучше уж Желималай.
— А где он воевал? — меня стала занимать судьба старика, сидящего напротив и словно нас не замечающего.
— Да какой он вояка?! — с иронией продолжала женщина. — Две медальки. Вон у нас ветераны: вся грудь в медалях и орденах, места свободного не найти. На солнце сияют, как новогодние елки, — и обратилась к ветерану: — Костыль новый надел?
Он снова заулыбался и немо закачал головой, помахивая все той же бумагой.
— Не только фамилия — и сам странный человек, — усмехнулась спутница. — Сделал пять лет назад новый костыль и только раз в году, на праздник, надевает, а ходит в стоптанном, старом.
— Вы пока ступайте, — мне не хотелось больше слушать хоть и забавную, но все-таки вздорную бабу. — Я дорогу найду. Встретимся в сельсовете.
— Желималайка! Встречай! К тебе гости! — убегая, прокричала женщина. — Писатель из Кишинева!
— Ступайте! — с легким раздражением оборвал я.
Известие о том, что к нему идет писатель, ободрило ветерана: он приосанился и уже не сводил с меня глаз.
— Можно? — показал я рукой на свободный край лавочки.
— Будьте любезны, — с достоинством пригласил Панкрат Лукич и, погладив домотканую дорожку, показал, куда я могу сесть.
Ветеран оказался словоохотлив. Рассказывал интересно и красочно. Я едва успевал записывать. Всю беседу меня не оставляла мысль о фотографии, которой размахивал старик, подкрепляя свои слова, и которую я принял за простой листок бумаги.
— Что это за фотография у вас в руках? — наконец не выдержал я.
— То моя боевая подруга, — с гордостью произнес Панкрат Лукич и долгим взглядом посмотрел на изображение, а потом постучал фотографией по груди и сказал: — Это ее орден! — и задумался.
Я старался не мешать, терпеливо ожидая, когда же старик похвалится своей боевой подругой. С интересом разглядывал лицо собеседника. Неожиданно он оживился, словно что-то вспомнив, и повернул ко мне фотокарточку. Не стану скрывать — я пристальнее всмотрелся в глаза старика: все ли у того с головой в порядке? Со снимка на меня смотрела безобразного вида пучеглазая собака.
— Это моя Жучка, — с гордостью сказал он, оставляя меня на время в недоумении.
— На фронте я был кинологом, — начал Панкрат Лукич. — Со всей страны к нам свозили собак. В основном овчарок, но и другие породы попадались. Мы их дрессировали под танки мины подкладывать. Такой приказ был, — пояснил, словно оправдываясь. — Наших солдатиков берегли. А нам каково? Только к очередной собаке привыкнешь, а тут на смерть ее посылать. Каждая радуется перед заданием: скулит, скачет, рвется исполнить все, что прикажет инструктор, а не догадывается бестолковое животное — на смерть идет. Мы же их как тренировали? Надевали пояс на грудь, и собака должна под танк заползти и замереть. Для дрессировки использовали подбитый «тигр», были и самоходки, но в основном «тигры». Выполнила задание — получай лакомство: колбасу или сахар. На боевое задание отправляешь пса, а сам места себе не находишь: он же думает — все это игрушки: выполнит, что приказано, и прибежит за лакомством, — старик тяжело вздохнул, чтобы перевести дыхание. Было видно — и спустя годы ему тяжело об этом вспоминать.
— Как-то прибилась к нам дворняжка, — продолжил он. — Чтобы коротко описать ее, так скажу: когда Бог делал собак, то на ней решил отдохнуть. Коротконогая, пучеглазая, прикуса нет, тело длинное, уши в разные стороны. Тьфу, а не собака! Вот оно, творение божье, — и ветеран снова протянул мне фотографию. Убедившись, что я внимательнее рассмотрел, продолжил: — Я сразу смекнул: сука. Наши кобели уши навострили и рвутся вроде как в драку, но вижу: настрой у них не забиячный. Думаю, нам еще приблудной суки не хватало в подразделении, своих о двух ногах мало, — глядя на меня с прищуром, старик хитро заулыбался. — В общем, прижилась она у нас. Стали подкармливать. Собаки наши были на полном армейском довольствии, — важно подняв палец, уточнил Панкрат Лукич. — Нам могли урезать, а собакам полный пансион: и мясо, и каша, и погулять, — старик покачал головой, словно соглашаясь с командованием, и продолжил: — Прозвали мы ее Жучка. Жила сама по себе, но каждый раз вместе со всеми выходила на плац. Как-то с помощником заметили: наша Жучка все повторяет за кобелями. Те ползут, и она ползет. Те подбегают надевать нагрудник, и она подходит и так в сторонке стоит рядом, навроде как, чтобы заметили и ей надели, а потом вместе со всеми кобелями ползет под танк. Только наши кобели ползут под сам танк, а ей места нет, так она приноровилась и подползает сбоку, ложится у гусеницы и замирает. Делает все, как положено по науке дрессировочной. Морду кладет на лапы и даже глаза закрывает. Вроде как удовольствие получает.
Напарник мне и говорит: «Лукич, надень-ка на нее нагрудник, посмотрим, как выполнит задание». Как же на нее овчарочий нагрудник надеть, если наша Жучка любой овчарке по колено? Решили мы пошить для нее специальный нагрудник, по ее убогому размеру. Подумали, пусть божья животина развлекается.
Никогда не забуду, сколько было визгу и лая, когда мы надели на нашу Жучку ее личный нагрудник. Она скакала и лаяла так, что собаки во всех вольерах всполошились и подняли такой лай, что мы их насилу угомонили. Тут мой напарник снова пристает: Лукич, говорит, давай проверим, как справится с заданием Жучка. Недалеко от нашего подразделения, на опушке, стоял подбитый немецкий танк. Давай, говорит, отправим Регдая и Жучку: кто первый подложит мину, тот и победил. Регдай — это был наш самый лучший пес, из племенных немецких овчарок. Команды выполнял безупречно. Мы его все придерживали, не отправляли на задание. Жалко было, хорошая собака. Потехи ради решили: пусть мужики позабавятся. Война кругом, радости мало. Снарядили наших воинов… — неожиданно рассказчик умолк и долго смотрел вдаль, словно желая заглянуть в прошлое. — Вот что важно: чтобы пробраться к тому танку, надо было речушку переплыть. Она в низинке протекала, мы туда за водой ходили. Для человека неглубокая, по пояс, а для собаки — преграда. Думаю, утонет наша Жучка в этой самой речке. Нагрудник утянет на дно. Мы же все решили сделать по-настоящему, как положено: по весу мины закрепили мешки с песком, — он с любовью посмотрел на фотографию и воскликнул: — Ох ты, моя дорогая! В общем, дали команду. Собаки приготовились. Смотрю на Жучку, а она с меня своих выпученных глаз не сводит. Подумал, поняло животное, что на глупую смерть посылаем, сказать не может, бессловесная тварь, так корит взглядом. Отвернулся от стыда и крикнул: вперед! Рванули с места наши собаки. Регдай голову пригнул, к земле прижался и рысью напрямик к танку. Жучка же, ушами по ветру размахивая, куда-то в сторону как дала стрекача. В траве утонула, только след виден — так стремительно неслась. Летит пулей, но не к танку, а вбок. Всем подразделением потешаемся, а я про себя думаю: и слава богу, жива останется скотина. Регдай уже скрылся из виду, значит, спустился к речке, глядим, и Жучкин след простыл. Ребята наши выглядывают, на той стороне ищут Регдая, про Жучку даже не думают. Все болеют за лучшего кобеля. Мне за Жучку обидно стало, махнул рукой и отвернулся, чтобы не быть свидетелем ее позора. И тут крик: Лукич, гляди, гляди! Смотрю, а на той стороне, с левого боку летит пулей к танку наша Жучка, а Регдая не видать. Это божье безобразие уже заползло под танк, а Регдай только появился, но с другого боку и тяжело так взбегает в горку. Он еще издали заметил под танком Жучку, а та его встречает — хвостом виляет. Они обнюхались и сели ждать нас. Мы ничего не понимаем, как такое могло получиться? Все с мест сорвались и бросились бежать, но не к танку, а в сторону, куда рванула Жучка, — и каково же было наше удивление, переросшее в восторг, когда мы увидели, почему Жучка побежала туда. Там через речку лежало дерево. Пока Регдай переплывал речку и его относило течением, Жучка быстренько переправилась по дереву. Мужики стали подтрунивать над Регдаем, а он голову пригибает, стыдится, понимает, значит. Неделю спустя погиб Регдай. Подорвал «тигр» немецкий, — ветеран даже пилотку снял, отдавая честь. — Зато Жучка выглядела победительницей: голова высоко поднята, уши на ветру развеваются, губа верхняя вздернута, вроде улыбается.
— Много собак было? — поинтересовался я, пока старик собирался с мыслями.
— Много, — Панкрат Лукич снова покачал головой. — Когда война закончилась, я так обрадовался за наших собак. Мне говорят: за людей радуйся, а не за тварей земных. Как же? Вот ты писатель, так и скажи: прав я или нет? Люди сами себе войну придумывают, а животные бессловесные, спасая человеческие жизни, гибнут. Думаешь, под танк кинуться не страшно? — он замолчал, пристально изучая мое лицо, но мне нечего было ему ответить.
— Еще был случай. Отправились мы в разведку. Посмотреть надо было на местности, где танки противника пойдут. Жучка за нами увязалась. Я ее гоню обратно — она отбежит, а потом глядим: она между кустов потихоньку крадется следом. Что ты с ней ни делай, а малоуставная собака была. В общем, нервничаем: демаскирует нас собака. Тут еще на нашу погибель дозор фашистский идет. Откуда взялся, ума не приложим. Заблудился, что ли? Мы двое, с винтовками, налегке, а те до зубов вооружены и с автоматами. Ну, думаем, конец. Дворняга проклятая залает и нас выдаст. Залегли, я полный рот травой набил, чтобы от отчаяния не закричать, с жизнью прощаюсь. Жучку всем сердцем проклинаю: из-за паскудной собачонки погибнем. Ругаю себя: зачем оставил на базе, надо было давно пристрелить, тем более по уставу не положено — боевых собак дезорганизует. В общем, чего только я не передумал. Вдруг в кустах возня и лай Жучки на всю округу. Немцы оживились, затворы автоматов передергивают, затопотали, побежали, значит. Ну, думаю, все, обнаружили нас. Прислушиваюсь, а топот отдаляется, и где-то поодаль короткими очередями из «шмайсеров» начали палить. Мы ноги в руки — и ходу. Несусь без оглядки, а слышу, меж выстрелов, лай Жучки и гогот солдатни фашистской. Бегу, а сам думаю: хана собаке. Это же надо, тварь убогая, а спасла нам жизни. Получается, отвлекла врагов и за собой увела подальше от хозяев.
Возвращаемся к своим, я сам не свой, места не нахожу. Все с расспросами что да как. Молчим, на душе муторно. Мне вдвойне: почем зря хулил собаку, а она вот какая геройская оказалась — ценой жизни своей нас спасла. Стыдно стало, хоть иди за вольеры и стреляйся.
Мне командир говорит: а мы, мол, думали, вас обнаружили — Жучка сама в лагерь вернулась. Меня как ошпаренного подкинуло. Побежал, кричу: Жучка, Жучка — еле отыскал. Сидит себе за вольерами, спряталась, глаза долу, даже хвостом от радости не машет. Подхожу к родимой, слезы на глазах: Жучка, Жучка, ты моя милая, дорогая собака! На колени падаю, обнимаю ее, а про себя прощения прошу. Про себя, потому что вслух стыдно сказать, что собаку проклинал, а она вот, значит, какая оказалась, — Панкрат Лукич замолчал, задыхаясь от комка, подступившего к горлу.
Я тоже не находил слов. Не вспомню, долго ли так сидели, каждый думая о своем, но ветеран все-таки продолжил:
— Однажды сам командующий фронтом приехал к нам. Долго в штабе совещались. Вызывают меня. Жучка бежит рядом. Она всегда со мной везде ходила. Привязалась. Я в штабе два часа пробыл, выхожу, а она сидит у двери, ровно на часах, и ждет. Встала и пошла следом, будто и не было двух часов. А приглашали новое задание поставить. Мол, так и так, надо партизан, в тех краях воевавших, выручить, ответственная задача перед вашими питомцами поставлена. Нужна собака, которая под машину какого-то важного немецкого генерала мину подложит. Зверь тот генерал, много партизан извел и готовил новую операцию против них, — умолк и надолго задумался, поглаживая культю. Тяжело вздохнув, продолжил: — Мой командир говорит: только твоя Жучка сможет такую задачу выполнить. У меня сердце и остановилось. Я за это время прикипел душой к этому собачьему безобразию, души в ней не чаял, она как семья моя была — и тут на смерть. Много же собак хороших. Вон наш Рекс (был такой матерый), если бы не получилось мину подложить, так он зубами там, в машине, всех порвал бы. Уговариваю командира, стараюсь переубедить, но тот ни в какую. Жучка идет на задание — и все тут, стоит на своем командир. Чуть под трибунал не угодил. Настал назначенный день. Снарядили мою родную. Всем подразделением прощаемся с ней. Она, бестолковая тварь, радуется, пялит свою пучеглазую морду, хвостом виляет, места себе не находит от радости, носится по всему двору. Думаю, дура ты, дура. Вечером пришли за нами провожатые — партизаны, и небольшим отрядом выдвинулись мы за линию фронта. Притаились в леску, в укромном месте, у большой деревни (его нам партизаны заблаговременно приготовили), залегли и ждем — в бинокль за деревней наблюдаем. Туда, значит, должен генерал приехать. Над сельсоветом флаг немецкий развевается, штаб у них там. Немчура снует туда-сюда, по всему видно — ждут начальство. Подходит назначенный час (немцы — люди пунктуальные), мы с Жучкой выдвигаемся к околице, и как только автомобиль с хромированной решеткой въезжает на площадь перед сельсоветом, даю команду Жучке: вперед. Она, как пуля, влетела в густую траву и исчезла, только слышно, как шуршит ее тело, удаляясь. Сам во все глаза гляжу: только бы успела! Понимаешь, взрыв — это сигнал к всеобщей атаке. Партизаны окружили деревню и ждут на изготовке. Автомобиль застыл, и никто не выходит. Думаю, может, нет там никакого генерала? Зря собака погибнет. А это они адъютанта ждали, который должен дверцу открыть. Не знаю, что на меня нашло, только вдруг меня подкинуло, мысль прострелила: погибну вместе с собакой и генерала с собой заберу. Не будет у меня спокойной жизни после ее смерти. Через плетень прыгаю — и к машине. Немцы пока сообразили, а Жучка в это время нырь под машину, и взрыв. Помню только огонь, и меня как шибануло, и промелькнуло в голове: хоть на мгновение увидеть мертвого генерала, и можно спокойно умереть, — ветеран снова прервал свой рассказ. От долгого разговора он стал уставать и нуждался в отдыхе. Передохнув, продолжил:
— Очнулся я в госпитале. В глазах мутно, начинаю понимать — живой, но где я? В плену или на том свете? Взрыв когда прогремел, меня контузило и взрывной волной откинуло. Потом, когда все закончилось, партизаны подобрали и в госпиталь переправили. Побили всех немцев, машину разворотило так, что никто не выжил. В глазах стало проясняться, смотрю, а передо мной сидит полковник. Не наш полковник, чужой, и смотрит так по-доброму, я даже сказал бы, весело. Как только я глаза открыл, он закричал: «Сестра, очнулся!» Сестра прибежала, подушку мне выше приподняла, чтобы полковник мог со мной разговаривать. Тот и говорит, мол, спасибо вам, Панкрат Лукич, вот вам награда ваша, и кладет мне на грудь коробочку с орденом Красной Звезды. Я стал соображать — живой! Как такое могло случиться? Взрыв был мощный. Ведь я уже с жизнью попрощался, а тут госпиталь? Вспомнил про мою Жучку, и слезы сами ручьями как потекут — значит, я выжил, а она погибла. Полковник давай меня утешать. Он думал, я от радости плачу, а я по Жучке слезы лью. Он мне в руки коробочку с орденом подсовывает, а у меня руки не держат — соскальзывают с кровати. Тут мои глаза на лоб начинают вылазить. Полковник перепугался. Кричит снова: сестра, сестра, что-то с больным! А я поверить не могу, чудится мне, или все это сон: чей это шершавый язык лижет мою руку? Сестра вбегает в палату, и я слышу, она говорит: «Это его собака, товарищ полковник. Его как привезли, она от кровати не отходит. Мы ее подкармливаем, пусть сидит. Она не мешает. Когда надо, выйдет тихонько и так же тихонько возвращается».
Это была моя Жучка. На всю жизнь осталось для меня загадкой, как Жучка уцелела. Я много раз с нашими мужиками-минерами прикидывал, как такое могло случиться? По-видимому, нагрудник зацепился за что-то под машиной, и Жучка выскользнула из него. Машина не танк, низкая, вот по этой причине и случилась такая спасительная штука. Жучка же наша не дура, поняла, что освободилась от опасного груза, и сквозняком в другую сторону пролетела.
— Что было потом с Жучкой? — я был покорен услышанной историей.
— А что с Жучкой может случиться после того, как взрыв ее не взял? Вместе со мной комиссовали. Беспородных не положено держать в питомнике. Только Жучка иной раз и породистому псу, а то и человеку по уму фору даст. После того взрыва мне ногу и оттяпали. Приехали домой. Да вон она, — мотнул головой. — Как и положено, сторожит дом.
Только теперь я разглядел массивный железный крест, который принял поначалу за столб-ограждение, чтобы автомашины не подъезжали близко к калитке. На кресте была сделана сваркой надпись: «Жучка».
Немая судьба
Наконец отменили визы в Европу, и можно от этого получить такое же удовлетворение, как от моря. Человек живет у моря и ни разу на него не посмотрит, но оно должно быть в легкой доступности. Вот так и с отменой виз — неважно, соберется человек ехать или нет, но сама возможность, само ощущение — можешь свободно ехать куда захочешь — должно быть. Проку мало от золотой рыбки в аквариуме, но она должна быть.
И вот я еду в поезде Берлин–Баден-Баден, на русский курорт в Германии. В этом городе все построено русским человеком. Там русский дух даже в немцах. Надо отдать должное великой немецкой нации: она трепетно относится ко всему великому русскому.
На память пришел случай. В начале двухтысячных баденцы обнаружили вензеля на досках, из которых были сколочены стеллажи аптеки, расположенной на одной из центральных улиц — Софиштрассе. Историки изучили находку и выяснили: вензеля принадлежат двору Его Императорского Величества — российского самодержца. Русский царь выделил деньги для организации аптеки еще в середине девятнадцатого века. Даже аптечные весы имели императорские вензеля! Жители города собрали средства и установили на стене аптеки памятную доску, а мэр Баден-Бадена день открытия памятной доски объявил выходным. На торжество собрались все жители, и заурядное мероприятие превратилось в большой городской праздник. Кто после такого посмеет подвергнуть сомнению право немцев называться великой нацией?
Сюда же, в Баден-Баден, после дуэли с Александром Сергеевичем Пушкиным направился и злыдень русской литературы Дантес. Он прогуливался по аллее Софиштрассе и наслаждался курортной жизнью. Возможно, захаживал в императорскую аптеку за лекарствами. А Пушкина император так и не соблаговолил выпустить за границу, о которой мечтал поэт и куда стремился.
Просторные, светлые вагоны, приветливые проводники и тихий шум колес умиротворенно действуют на путешественника. Со мной в купе оказалась женщина преклонного возраста, по манерам гранд-фрау, с холеными руками, ухоженным лицом и мягким — странно для немки — тембром голоса. Она вошла в сопровождении вагоновожатого. По нашим меркам, это обычный проводник, но мундир, пафос, менторство, с которым встречал пассажиров этот служитель, меньше чем на звание вагоновожатого не тянули. Следом за ними носильщик внес в купе саквояж. Взглянув на меня, фрау отдала тихое распоряжение служителю. Для этого ей пришлось слегка наклонить голову. Фрау была выше среднего роста, а вагоновожатый — толстячок-коротышка. Поклонившись, тот также бросил короткий взгляд в мою сторону и удалился. Не стану скрывать, поскольку дорога дальняя, я бы предпочел общество мужское или если женское, то помоложе.
— Вы русский? — устроившись напротив, неожиданно обратилась ко мне фрау по-русски. Ее проницательность и легкий, приятный для слуха акцент показались мне любопытными.
— Как вы это определили? — не смог я скрыть удивления.
— А-а! Вы одессит! — мило воскликнула фрау. — На вопрос отвечаете вопросом.
— Извините! — попытался я исправить свою бестактность. — Да, я русский, но не одессит. И все-таки как вы определили, что я русский?
— По глазам, — запросто пояснила она, махнув платочком и с выражением лица человека, знающего, о чем говорит. — Смотрите с интересом на все, даже на малоинтересные детали, например, на такую, как я.
— Не могу понять, как вы донесли саквояж до поезда, — ухватился я за спасительное оправдание.
— Сама не могу понять… — и фрау повела плечами.
Мой ответ сбил ее с последовательности умозаключений, и она задумалась, вспоминая, о чем говорила, но быстро спохватилась.
— Не сбивайте меня, я и сама собьюсь, — и снова умолкла, а настроившись, продолжила: — Взгляд вроде скользнул, и я вижу, уже смотрите в окно, но на меня навалилось беспокойство: все заметил, все рассмотрел, все обо мне знает. Или я ошиблась?
— Вы хорошо говорите по-русски, — решил я ответить комплиментом, тем самым уводя разговор от дальнейшего разоблачения.
— Данке, — поблагодарила фрау с легким поклоном и спрятала платочек за манжету. — Уступаю вашей галантности. Не взыщите, если что-то не так. Все-таки я уже бабка.
— Все так, — ответил я, и мы посмотрели друг на друга.
Не знаю, что волновало фрау, но мне показалось: мы все поняли с полуслова, и я испытал неловкость от первоначального сожаления о попутчике. В ее улыбающемся взгляде я прочел: моя «бабка» прощена.
— Раньше я говорила лучше, — успокоенно продолжила она. — Много практиковалась. Теперь все больше стару… старушечьи… Я правильно сказала? — и, получив мой одобрительный кивок, продолжила: — …разговоры с подружками, а они все немки. Я люблю говорить на русском. Живете в Германии или вояж… — моя собеседница снова запнулась, подбирая правильное слово. — Как правильно сказать? В гости приехали?
— Можно сказать — гощу, — мне не хотелось вдаваться в детали своего путешествия.
— Гощу, это что такое? — свела брови фрау.
— Гости — действие, глагол.
— Только у русских может быть и предмет, и глагол одним словом, — задумчиво проговорила фрау. — Гости — люди, и гости — процесс. Чем вы занимаетесь?
— Писатель, — признался я.
— Я должна была сразу догадаться! — Мои слова привели фрау в восторг, и она уставилась на меня вспыхнувшими глазами. — Этот цепкий взгляд! Конечно, вы писатель! Вы мне и нужны! — восторженно протараторила она, протягивая руку. — Грета Филипповна. Можете также обращаться ко мне Галина Федоровна. Мое настоящее отчество по-русски Федоровна. Моего папу на родине, в России, когда он там жил с мамой, звали Федором.
— Очень приятно. Георгий Александрович, — представился я.
Мое любопытство лезло наружу, но я и не собирался скрывать: меня заинтересовало сказанное экстравагантной соседкой по купе.
— Как быстро я завладела вашим вниманием?! — продолжала возбужденно Грета Филипповна. — Будьте любезны, подайте мой багаж, — и фрау Грета указала рукой на саквояж, который носильщик еле-еле затолкал на верхнюю багажную полку. — Зачем он туда поднял? Под ногами полно свободного места. Я часто езжу этим поездом, и людей всегда мало.
Мне пришлось приложить усилия, чтобы спустить саквояж, не уронив.
— Открывайте, — подавая маленький ключик, распоряжалась Грета Филипповна. — Я все равно без очков плохо вижу. То отделение не трогайте. Оно не для постороннего глаза, а вот это, маленькое, можно свободно.
Когда я открыл указанное отделение, хозяйка извлекла оттуда несколько толстых тетрадей, перевязанных лентой, и протянула мне.
— Вы должны посмотреть. Это дневники моего отца, русского морского капитана, — Грета Филипповна заговорила надрывно-взволнованно, она то и дело клала руку на тетради, словно принося клятву. — Это мой долг. Я везу их Ренате Эфферн в Тургеневское общество в Баден-Бадене. Хочу передать ей. Рената училась в России еще во времена Сталина, а теперь председатель общества. Она замечательный человек и большая русистка! Так можно сказать?
— Можно, — подтвердил я.
Пока Грета Филипповна посвящала меня в историю своей семьи, я раскрыл первую тетрадь и просматривал исписанные ровным почерком желтые листки. Начало дневника датировалось сорок шестым годом. Каждая запись сопровождалась указанием времени суток, в которое делалась. Пролистывая страницы, я словно переходил от часа к часу, от дня ко дню (автор в основном писал ночами): 23.15, 02.30, 00.20. В первых трех тетрадях записи делались еще чернильным пером, затем автор перешел на шариковую ручку, но попадалось и много страниц, написанных химическим карандашом. Чернильные записи раскрыли некоторые черты автора. Это был обстоятельный, выдержанный, уверенный в себе человек: все линии ровные и равномерно заполнены чернилами. Нельзя было определить, в каком месте перо макали в чернильницу: не было ни одного разрыва и ни одного неровного стыка.
«Дорогая дочь! Обстоятельства заставляют вести эти дневники, потому что не имею другой возможности с тобой поговорить, а ты должна знать всю правду о нас с мамой, о своей семье. Ты русская девочка, и нам с мамой очень бы хотелось, чтобы такой и осталась. Никогда не забывай: настоящее имя твоего папы — Потапов Федор Кузьмич».
Сверху, над именем отца, было дописано, но уже женским почерком: «А мамы — Амалия Арнольдовна Бригген — русская».
«В России есть у тебя дедушка и бабушка — это мои родители». Окончания в словах «дедушка» и «бабушка» исправлены на «и», и снова над «мои» дописано той же рукой, что и в предыдущем случае: «и мамины». В отличие от основного почерка, этот был нервный, с разрывами, и оставил многочисленные царапины на бумаге: вносящий дополнения продолжал водить пером даже тогда, когда заканчивались чернила. Затем, спохватившись, обводил буквы свежими чернилами, но уже не попадал в линии. Дописывающий не скупился на кляксы.
— Вы видите там дописочки? — поиграв указательным пальцем, фрау постучала по тетради. — Это мама своей рукой делала уточнения.
Грета Филипповна хотела еще что-то сказать, но вошел вагоновожатый, держа в руках два стакана с горячим чаем и упаковку цукатов.
— Битте, — улыбаясь, он поставил все это на столик.
— Я сразу заказала чай на двоих, — лукаво прищурившись, прокомментировала фрау Грета.
— Спасибо, — я достал из своих припасов печенье и высыпал немного в тарелку. — Угощайтесь. Домашнее. Делала моя жена.
— О-о-о! — воскликнула Грета Филипповна и, придвинув к себе тарелку с печеньем, внимательно его рассмотрела. — Она у вас кудесница. М-м-м, как вкусно! — не скупилась на похвалы моя соседка, причмокивая. — Тает во рту. Признаюсь, у меня никогда не получалось сделать тесто, чтобы оно было таким рассыпчатым. М-м-м, внутри что-то есть?
— Это грецкий орех.
Мне было приятно слышать лестные отзывы о кулинарных способностях жены, но особо забавляло то, с какой стремительностью печенье таяло на тарелке. Грета Филипповна двумя пальчиками брала печенье за краешек и откусывала, чтобы, закрыв глаза от удовольствия, медленно смаковать каждый кусочек.
— Ой-й, — вздохнула она, когда ее стакан опустел. — Это было что-то изумительное. На чем я остановилась? — резко став серьезной, спросила Грета Филипповна, но, поймав мой улыбающийся взгляд, стушевалась: — Что, смешная старая немка? Напишете обо мне сатирический памфлет: как я поедала вашу еду?
— Ну что вы! — рассмеявшись, поспешил я успокоить фрау. — Вы остановились на дневниках.
— Дневники мне попали в руки после смерти мамы, — продолжила рассказывать Грета Филипповна. — Я разбирала ее вещи и обнаружила их. Надо сказать, смерть мамы стала для меня ударом. Смерть папы я перенесла очень тяжело. Но мама… это был удар. Последний год жизни папа тяжело болел, и я его почти не видела. Он лежал, отгороженный ширмой. Я же никогда не слышала его голоса, — словно оправдываясь, неожиданно громко выпалила фрау Грета, но быстро справилась с эмоциями и тише продолжила: — Мама не болела. Легла спать и не проснулась. Мама всю жизнь прожила очень тихим человеком. Она даже говорила полушепотом, — рассказчица перевела дыхание и, достав из рукава платок, провела им по лицу. — После ее смерти я долго не могла заходить в их с папой комнату. Закрыла на ключ и словно потеряла его. На комнату родителей было наложено табу. — Рассказчица задумалась, прежде чем продолжить. — У меня пятеро внуков. У сына трое и у дочери двое. За ними глаз да глаз — шалуны, но и они знали: в ту дверь ни-ни. Спустя годы все-таки решила войти. Что меня ожидало, только бог знает… — Грета Филипповна закусила губы, сдерживая слезы, и нервно постучала пальцами по тетрадям. — Но самое ценное вот это.
За окном тянулась однотипная, уютная Германия, от этого становящаяся скучной. Где-то вдали пролегла полоска автобана, по поверхности которого, как по нитке, мчались автомобили, обгоняя поезд. Послышался протяжный гудок локомотива, извещающий о том, что впереди участок дороги повышенной опасности, — вскоре мы въехали на мост. За окном замелькали металлические конструкции ферм, стянутые многочисленными клепками, а внизу, искрясь и извиваясь, несла свои воды речушка. Автобан также пересекал долину реки, но уже по своему мосту, с высокими опорными террасами, сложенными из камней. Я не знаю, когда был построен этот мост, но мне представилось: этому мосту века, и по нему, наверно, ездили еще рыцари. Есть ли летописи, которые могли бы это подтвердить или опровергнуть, я тоже не знаю, но я знаю точно: у меня в руках летопись семьи этой женщины.
«Мы с мамой договорились: эти записи ты прочтешь после нашей смерти. Нам стыдно перед тобой, но ты поймешь наш обман и простишь. Если же нет, то все равно мы не узнаем этого и унесем его с собой к Всевышнему».
— Мой папа был глухонемой, — в сердцах проговорила Грета Филипповна. — Точнее, я так думала всю жизнь, — фрау Грета промокнула выступившие слезы и, с усилием сглотнув снова подкатившийся ком, продолжила: — Я всю жизнь жила с тем, что мой папа глухонемой. И тут мне попадаются эти записи, и из них я узнаю: ничего подобного. Мой папа прожил до восьмидесяти пяти лет, и я ни разу не слышала его голоса. Я даже не могу себе этого представить. Его истязали кошмарные боли, но он не проронил ни звука. По отношению ко мне разве это справедливо? — и фрау Грета все-таки не выдержала и разрыдалась.
Я продолжил читать:
«Дорогая дочь! Настало время рассказать тебе нашу непростую историю. Много лет назад, а точнее, в сорок четвертом году мы бежали из России в Германию. Наш побег был вынужденной необходимостью.
Мы с мамой познакомились еще в школе. Полюбили друг друга и собирались пожениться. Я окончил мореходное училище, а она стала учителем немецкого языка».
— Моя мама была немкой по рождению, но немкой прибалтийской, — забегая вперед, дополняла мое чтение Грета Филипповна. — Но родной язык у нее был русский. Она была советским человеком, комсомолкой, верила в коммунистическую партию. Мы тут, у нас в Германии, тоже верили в коммунистическую партию! — воскликнула фрау Грета, кулаком прижав губы. Она шумно задышала, гася эмоции, и, успокоившись, покорно продолжила: — И вот ее пригласили в органы, сами понимаете какие. У нас они такие же, и мы их боялись не меньше. Так вот, пригласили и сказали, что она должна сопровождать американских моряков, когда те сходят на берег. Мама им отвечает, что не знает английского языка: «Я учитель немецкого», — а он ей бросает с ухмылкой, этот самый товарищ: «Для этого дела знание языка вообще не нужно», — и стал ржать. Мама вспылила. Она у меня была всегда очень властной женщиной. Она им говорит: я замуж собираюсь за капитана военного корабля. Тогда товарищи ей и отвечают: если откажешься, то твой жених пойдет в штрафбат, а ты поедешь на Колыму лес валить как враг народа, — фрау Грета взволнованно стала разглаживать трясущейся рукой складки платья. Ее переполняло горе. Меня удивляло: откуда брала силы эта женщина? — Чтобы спасти жизнь свою, а больше папину, мама согласилась. Папа пришел к ней вечером, а она ему от ворот поворот, — Грета Филипповна отсекла рукой. — Уходи. Никаких свадеб не будет. Папа тоже был нрава крутого. Идет война. Не до сантиментов. Вспылил и хлопнул дверью, — Грета Филипповна задумалась и тише проговорила: — Почему она не сказала папе? Вместе что-нибудь придумали бы, — и умолкла, а я продолжил читать дневники.
«Весной сорок четвертого меня, капитана военного корабля, вызвал начальник штаба и вручил приказ. Также он сказал, что для выполнения этого задания надо отобрать надежный экипаж, потому что предстоит принять на борт секретный груз и выйти в открытое море. А уже там, в море, получить инструкции, как с ним поступить. В назначенный час команда собралась для выполнения поставленной задачи. К причалу подъехали две хлебовозки, и из них выгрузили около сотни девушек. Это и был наш секретный груз. Их сопровождал майор со взводом автоматчиков НКВД. Все поднялись на борт, и мы вышли в море. Среди девушек я увидел твою маму. К вечеру конвоиры устроили попойку. Воспользовавшись этим, я увел маму к себе в каюту, и нам удалось поговорить. Мы проговорили всю ночь. Страшную правду узнал я тогда. Ценой своей чести она спасла меня. Все девушки, которых к нам погрузили, обслуживали американских моряков из конвоев, которые доставляли военную технику для нашей армии. Также эти девушки должны были доносить в НКВД обо всем, что слышали. Узнав эту историю, я понял, какая участь уготована им. Среди трофейного хлама я нашел мундир рядового немецкой армии. Переоделся в него, и мы с мамой выпрыгнули в море. Решение было принято: мы готовы были погибнуть, но вместе. Нас подобрало норвежское торговое судно, а поскольку мама хорошо говорила по-немецки и успела выучить английский, еще и мой мундир помог, нас передали береговым службам Норвегии. Там мне и пришлось стать глухонемым в результате контузии. После нескольких месяцев скитаний по фильтрационным пунктам нам удалось выехать в Германию. На руках мы имели временные документы, которые выдали нам норвежские полицейские.
Фамилию пришлось записать мамину. У нее была фамилия немецкая — Бригген. Спасло нас и то, что у мамы было спрятано ее свидетельство о рождении. Этот единственный документ и случай, который благоволил нам, спасли нам жизнь. Так мы стали герр Филипп Бригген и фрау Амалия Бригген».
— Когда я прочла в его дневниках, что он слышал меня, но не мог заговорить, боясь, что я не выдержу и проговорюсь в школе или кому-то из сверстников… — Грета Филипповна уже не могла сдерживаться и заплакала. — Он не верил в мою русскую душу. Они оба мне не верили.
— Скорее всего, опасались за вас, — попытался я оправдать родителей Греты Филипповны.
— Да, да, конечно, опасались, — фрау Грета тяжело вздохнула. — Вы, русские, всегда готовы жертвовать и все понять и оправдать. Я — немка, — одними губами вывела фрау Грета и задумалась.
Я старался не мешать. Самому необходимо было собраться с мыслями. Все, что я узнал, потрясло меня. Мне было жаль сидящую передо мной женщину. Эта фраза «Я — немка» вырвалась из ее сердца сгустком горечи.
— Моя мама работала учителем русского языка. Безумие судьбы: в России преподавать немецкий, а в Германии — русский, — неожиданно Грета Филипповна оживленно заговорила, а глаза ее, красные от слез, загорелись. — Это была уловка мамы. Таким образом она могла научить меня русскому языку, чтобы папа слышал и понимал меня. Дома мы с ней всегда говорили по-русски. Только теперь я понимаю почему. Папа нас слышал и тоже как бы общался с нами, был участником нашей беседы. Какой сильной воли был мой отец! Он ни разу не выдал себя. Ни одним мускулом на лице. Улыбался всегда тихо, беззвучно, как все немые, — фрау Грета снова притихла.
«Я слушаю твой голос, как ты разумно рассуждаешь, и радуюсь. Мы с мамой гордимся тобой», — в подтверждение слов Греты Филипповны попалась мне на глаза строчка в дневнике.
— Надеюсь, он не знал немецкого, — спустя некоторое время Грета Филипповна заговорила, улыбаясь, — а то когда приходили ко мне подруги, мы о таком говорили! Как представлю, что он все понимал, и сегодня стыдно становится, — и Грета Филипповна зарделась.
В этот момент я едва удержался, чтобы не спросить, сколько лет моей собеседнице. Воспоминания молодости преобразили фрау Грету так, что я видел перед собой молодую, бойкую женщину.
— Благодаря дневникам я стала отдавать себе отчет о тех событиях, которые происходили, о тех условиях, в которых мы жили, — в отчаянии проговорила Грета Филипповна, сжимая кулаки на груди. — Я же была ребенок! Как может оценивать ребенок? Нам, детям, кажется: весь мир вертится только вокруг нас. Но я помню, старики, — Грета Филипповна осеклась и, лукаво улыбаясь, задержала на мне взгляд, — в то время старики рассказывали шепотом, как ловили беглых советских солдат. Война закончилась, и было много русских солдат, которые не хотели возвращаться в Россию. Они старались любым способом остаться в Германии. Их разыскивали, ловили, связывали и отправляли на расстрел.
— Эта страница войны прошла мимо меня, — признался я и предположил: — Может, дезертиры какие-нибудь?
— Нет! — воскликнула фрау Грета. — Это были обычные русские солдаты. Они победили Гитлера, стояли у рейхстага. Но когда надо было возвращаться в Россию, они предпочли бежать, чтобы остаться в Германии. Их долго ловили. Некоторых поймали только в шестидесятые годы. Сначала НКВД, а потом и немецкие полицейские. Представляете, под какой угрозой постоянно жили мои родители? Если бы поймали отца, то я даже боюсь гадать, что бы его ожидало. Капитан не выполнил приказ, устроил побег врагу народа и бросил судно! Представляете? Его бы разорвали на куски. А что ожидало бы мою маму, я даже думать не могу без боли в сердце.
Во время встреч с читателями я часто говорю: я продукт советской системы. Я искренен, когда это говорю. Пока я слушал сидящую передо мной бедную женщину, меня начал одолевать вопрос: и этой системы тоже? Воспитанному системой нельзя отделиться от ее части и сказать: я продукт всего хорошего, а все, что плохое, ко мне не имеет никакого отношения.
— Я продукт этой системы, — задумчиво проговорил я.
— Что? — Фрау Грете потребовалось время, чтобы понять смысл сказанного мною. — Нет, вы не продукт. Вы писатель, вы не можете быть таким! — отрезала Грета Филипповна, оценивающе разглядывая мою перекошенную улыбку. — Вы зачем приехали в Германию?
— В гости, — глядя в окно, тихо ответил я.
— Потом уедете домой, — не находила себе места от нетерпения моя собеседница.
— Уеду.
— Вот видите! — воскликнула женщина. — Если перед кем-то Германия повинна и кому-то Германия и должна, так это только русскому человеку. Я не могу понять, почему мы, немцы, налогоплательщики Германии, должны содержать евреев, каких-то поволжских немцев и всякий другой человеческий сброд, который к нам едет, и ни одного русского не берем на обеспечение? Ведь все эти приезжают на нашу шею, живут за наш счет и пользуются нашими благами, но не хотят учить наш язык, историю, знакомиться с нашей культурой. Зато знают, как требовать! Какое же нахальство?! — Грета Филипповна едва отдышалась от переполнявшего ее возмущения. — Мне рассказывала подруга. Ее дочь работает в социальной службе, которая занимается поддержкой вот этих самых. На днях один еврей, по фамилии Левензон, подал на них в суд. Это же каким надо быть наглецом! Мало того, что повесил на нашу шею свою маму-инвалида, так он еще и сам живет за наш счет. Ну, бог с ним. Но ты хотя бы не нарушай условий твоего обеспечения. А он что сделал? Бросил свою маму на социальных работников и укатил на несколько месяцев к себе на родину. Мы ему перечисляем деньги на счет, а он гуляет где-то там и тратит наши денежки, вкладывая в чужую экономику. Думал, никто не заметит. Германия — гуманное, социальное государство, но если мы и выделяем деньги ни за что, то хотим, чтобы тратились эти деньги на покупку товаров немецкого производителя, чтобы деньги оставались в обороте Германии. И вот этот еврей подал в суд на социальную службу за то, что его лишили социальной помощи. Каков нахал?! Но ничего не вышло! Мы его заставили вернуть все денежки.
«Да, Федор Кузьмич Потапов, — размышлял я, слушая дочь русского моряка, — ваша русская дочь с настоящей немецкой душой».