Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2015
Ким
Семенович Померанец родился в
Витебске в 1930 году. В 1948–1950 годах учился в Высшем арктическом морском
училище (ВАМУ) в Ленинграде. Окончил географический факультет Ленинградского
университета. Работал изыскателем в институте «Дальморпроект»
во Владивостоке, затем на геофаке ЛГУ. Кандидат
географических наук. Автор более пятидесяти научных статей, более ста
научно-популярных статей, а также книг «Наводнения» (1982, в соавторстве);
«Наводнения в Санкт-Петербурге» (1998); «Погода, люди, времена» (2005); «Три
века петербургских наводнений» (2005); «Несчастья невских берегов» (2009).
Первый день
«Ну, где ты болтаешься? Почему не на улице? Такая погода! Первый день…» Это — мама. Она сегодня дома. Сегодня выходной. И правда: солнце светит вовсю, небо синее-синее! А вчера и позавчера и много дней раньше было холодно, моросило, дуло. Конечно, надо скорей на улицу, в наш двор. А улица, дом и двор — все в Витебске! Наша улица — Фрунзе, но все называют ее по-старому — «Задунавская» (за ручьем Дунай, впадающим в Витьбу). По какому такому старому — не знаю. И не спрашиваю: боюсь. Мне и так часто говорят, что я много спрашиваю, много болтаю. Пусть будет по-старому… По-моему, Фрунзе все же лучше. Он был красный командир, но умер после Гражданской. А дом наш номер 36. Деревянный, небольшой: полуподвал с окнами у самой земли. Наш этаж — окнами на улицу, где звенит трамвай, прямо под окнами. Если по улице идти направо — придешь в город, если налево — к синагоге и военному городку. Оттуда по праздникам шагают военные с музыкой. Мы бежим и кричим: «Ура! Маневры едут!» Но налево от дома на Задунавской мы ходим редко…
А двор широкий и большой. За нашим двором — такой же дом. Вдоль его стены — скамейки и завалинки. Сейчас они и половина двора на самом солнце. Другая половина — в темной тени от нашего дома. Я выбегаю и усаживаюсь на скамейку. Там уже расположился Шурка из подвала, еще кто-то из мальчишек и несколько взрослых. Греются, жмурятся, хвалят погоду. Тут же валяются старая камера от мяча и рваная покрышка. Чинить неохота — футбол надоел. Лучше посидеть, помолчать, поболтать про школу. Шурка осенью пойдет в шестой, а я — в четвертый. Но это не скоро.
Вдруг кто-то кричит: «Радио слухайте! Молотов выступает! Гитлер напал! Война!» Еще чего… У нас ведь с ним договор… Взрослые о чем-то тихо заговорили и разошлись. Мы остаемся ненадолго, смотрим кругом и на небо. Замечаем высоко-высоко какой-то планер или самолет, совсем незнакомый, блестящий. Своих мы знаем: недалеко от нас, за оврагом, военный аэродром. Там поднимаются и садятся «ястребки» или двукрылые, с которых прыгают парашютисты. Интересно смотреть, как из-под крыла отрывается точка и почти сразу раскрывается парашют. Мы часто пробираемся через овраг, чтобы посмотреть поближе, но там столбы с колючей проволокой и охрана. Разбегаемся по домам… На улице уже оживление, беспокойство, тревожные разговоры: «Скоро кончится… Да… скоро… Вон с белофиннами думали скоро, а получилось…»
Дома мама плачет и приговаривает по-еврейски: «Ой, вэй из мир! Горе мне», и по-русски: «Опять война…Что будет? Что делать?» Появляется сестра, Сарра, она старше меня на семь лет, учится в педучилище. Была в городе, ничего не знает, там все спокойно. «Кого слушать?» — спрашивает мама. Папы с нами нет. Он работал на швейной фабрике «Знамя индустриализации». Его забрали ночью 7 апреля 1938 года, когда я спал. Мама с Саррой говорили, что пришел участковый мильтон Богорад с дворником, сказал, что надо выйти на пять минут — проверить паспорт. Потом пришли с обыском. Получилось не пять минут, а 18 лет… Я помню только, как наутро на полу валялись красные книжки Ленина с серпами-молотами внутри обложек. Я их называл «книжки с молоточками». Шурка донимает меня: «Твой батька — ворог народу?» Я молчу или ругаюсь. Богорад часто заходит, что-то спрашивает у мамы и соседей. Однажды было интересно: мама погнала его метлой, и он упал с крыльца. Я смеялся, а мама плакала. Но сейчас ни до чего — война…
Тот самый длинный день в году
С его безоблачной погодой
Принес нам общую беду
На всех, на все четыре года.
К вечеру того дня все стало другим. Не хотелось гулять. Взрослые почти не разговаривали, многие куда-то торопились. Соседи — военные медсестры Шура и Ася и с ними Тима-Тимофей, лейтенант с двумя кубиками на воротнике, — умчались первыми. Вот их фотография с надписью для нас, помеченная маем 1940 года. Шура — в шапке-буденовке и спортивной маечке, Ася — нарядная, в белом, Тима — в форме. Таких простых, открытых лиц теперь не встретишь… Шура пыталась учить меня играть на гитаре: «Кимка, у тебя хороший слух…», а я стеснялся… С того дня мы их больше не видели. Слышались тихие разговоры: «Немцы — сволочи, напали вероломно. Они сильные…» И погромче: «Красная армия даст отпор. Война скоро кончится…» Тетя Аля — Элла Наполеоновна Эрентраут, воспитательница детского дома, немка — тоже ушла, правда, не спеша: «Не знаете вы немцев. Они быстро не сдадутся…» Она очень обо мне заботилась. Я часто забирался к ней в комнату, устраивался в большом кресле. Она учила меня читать, писать и считать. В ее комнате вкусно пахло конфетами и табаком. Она как-то красиво курила. Когда я пошел в первый класс, она подарила мне пенал с карандашами, синие носки и желтые сандалии, красивые, но твердые. У меня ничего не было…
Отец Шурки, всегда мрачный, лохматый, заросший бородой, вышел вечером во двор и широко и вызывающе посмотрел вокруг. Таким я его ни разу не видел. Когда стало темнеть, мимо наших окон, направо, к центру города, по тротуару и прямо по трамвайным рельсам двинулось много людей. Они шли в основном парами, но друг за другом. Почти все мужчины были в кепках, в тюбетейках, некоторые в мятых шляпах и даже в «испанках» — пилотках с кисточками, которые носили приехавшие к нам испанские дети, спасавшиеся от фашистов. Во дворе зашептались: «Объявлена мобилизация… Как это вы не знаете, что в конце Задунавской — военкомат… Это туда и оттуда идут… Белоруссия, Украина, Москва и еще много мест — на военном положении…» Стало темно, но света не было. Радио молчало. Трамваи ходили, но очень редко. Становилось страшно. Мы втроем стояли у окна, мама плакала. Она разговаривала с Саррой по-еврейски. Я все понимал, но говорить не умел. А Сарра даже училась в еврейской школе, ее закрыли еще в 1937 году, когда папа был с нами. Он когда-то окончил два класса хедера, потом освоил русский, в основном по газетам и политическим книгам. А мама совсем неграмотная, расписывается по-еврейски, а по-русски — крестиком. А у меня пока — три класса, и сколько еще учиться — неизвестно… Но — буду!..
Ничего, что немцы в Польше…
Но сильна страна.
Через месяц, но не больше
Кончится война…
Рио-рита, рио-рита —
Крутится фокстрот.
На площадке танцевальной сорок первый год.
Сарра что-то едва слышно напевает.
— Перестань, — просит мама.
Вспомните, ребята, вспомните, ребята!
Это только мы видали с вами,
Как они шагали от военкомата
С бритыми навечно головами…
Другие дни
Назавтра немцы бомбили Витебск. Горел наш военный аэродром. Были хорошо слышны разрывы. Но совсем не было видно, чтобы поднимались наши самолеты. Мы — кучка мальчишек, с которыми я недавно гонял мяч и играл в городки (мне очень нравилось сшибать «бабушку в окошке» и «пушку» ножками от ломаных венских стульев: настоящих бит у нас не было), — побежали к оврагу и за овраг — смотреть. Распоряжался худощавый чернявый пацан. Покрикивал: «Давай-давай! Не бойся! Сейчас будет воздушный бой!» Его иногда окликали: «Жорка, Жорка». (Сейчас мне кажется: не будущий ли академик, нобелевский лауреат Жорес Алферов это был? Он ведь родом из Витебска. Впрочем, это не важно…) Редкие взрослые кричали: «Не смейте туда!», но никто не слушался, и я тоже. Мама на работе в швейной артели «Вперед», Сарра побежала в свое училище. Мне некого слушаться: нет ни соседей, ни тети Али… А на аэродроме — дым и огонь с утра. Страшно, но вида никто не показывает. Наоборот, стараемся пробраться поближе. Увидели грузовик с красным крестом, в него грузят носилки. На одной полностью забинтованный человек. Страшно… Дружно убегаем на свою улицу, в свой двор. Пытаемся во что-то поиграть, но не получается. А днем начинается бомбежка, но далеко от нас, где-то у вокзала и в конце Гоголевской улицы. Небо все в черном дыму. Не знаем, что делать: прятаться или что-то узнавать. Взрослых очень мало, милиции и военных нет совсем.
Скоро прибегает Сарра. Рада, что получила аттестат об окончании училища. Может работать учительницей младших классов. Через много лет расскажет, что вместе с ней окончили училище будущие герои-партизаны и белорусские партийные секретари Машеров и Мазуров или один из них. Мама пришла к вечеру, плачет: в артели все боятся войны: «Что будем есть?» — и варит чечевичный суп с клецками. Я его всегда любил.
Бомбежки продолжаются каждый день и становятся все сильней. Но страшнее не становится: привыкаем. Не помню, где я наслушался всяких разговоров — путаных, бодрых, страшных, непонятных: «Наши уже в Германии! Сталинские соколы бомбят Берлин!.. Немцы прут… взяли Минск… Скоро будут здесь… У них очень много танков и авиации. Они разгонят колхозы. Они любят красивых девчат. Очень не любят евреев, коммунистов и начальников. Всех наших поснимают и поставят своих, честных и умных…» Я не понимаю — наши, значит, плохие?..
В какой-то день приходит мама, говорит: «Выступал Сталин, сказал, что идет народная война, что Гитлер хочет уничтожить Советский Союз, что нельзя ничего оставлять немцам, все надо увозить в тыл или сжигать». У нее на работе начали складывать всякое имущество, будут отправлять. И работников тоже. Я спросил: «Что значит минское направление?» Мама нахмурилась и сказала, что немцы наступают… Потом навестила наших лучших знакомых — Иоффе, тетю Риву и дядю Самуила. Они живут в самом центре Витебска, напротив каланчи. У них балкон, с которого мы всегда смотрели демонстрации. Они собираются уезжать со школой, где дядя Самуил, большой, высокий, весь седой, работает учителем. У них три сына: Шеля, Гриша и Люся (Елизар). Шеля и Гриша много возились со мной — учили бороться и боксировать. Они высокие и худые, шумные, быстрые, играют в футбол и волейбол. Все время что-то напевают. Мне запомнилось непонятное: «Трудно жить, мой друг Пеструха, в мире одному…» Их взяли в армию 22 или 23 июня, и о них ничего неизвестно. Люся, старший, 1915 года рождения, еще дома. Шеля и Гриша так никогда и не вернутся, а Люся, ленивый, неповоротливый, будет служить в артиллерии РГК (резерва главного командования), пройдет всю войну без единой царапины, до 90-х годов будет жить Ленинграде, работать в Публичной библиотеке и каждый год 9 мая ездить в Москву встречаться с фронтовиками у Большого театра.
Бежим из Витебска
Мне страшно уезжать. Но и в Витебске все страшнее. Все время бомбят, все ближе горит. Все больше паники и беспокойных разговоров. Прибегает тетя Аля: «Полина Марковна! Давайте Кимку ко мне в детдом. Вам нельзя здесь оставаться». Я боюсь, что мама согласится. Но она говорит: «Пусть будет что будет, но разлучаться не станем». Больше Алю не видели. Нас учат ловить шпионов: «Если видите: высокие, блондины или рыжие, с длинными лицами, много говорят и спрашивают — следите за ними, зовите милицию или взрослых». Мы старались, но никого не выследили. Однажды меня затащили в соседний переулок, там ребята раздавали марки, потому что уезжают. Кто-то сказал: «Сегодня пятое июля».
Вдруг прибежала Сарра: «Скорей домой! Будем эвакуироваться!» Я не сразу понял это новое слово. А дома мама в волнении сердито сказала: «Ты что, хочешь у немцев остаться? Надо торопиться, моя артель уезжает! Больше нас никто не возьмет». Быстро, быстро кое-как собираем вещи в котомки, в наволочки и скорее на трамвай и на вокзал. Все закрыли, выходили через черный ход. А тут Шурка: «Закрывайте, закрывайте… Усе одно, мы у вас усе сломим и усе заберем…» Я кричу: «Ах ты, собака, гад, сволочь!» Он готов драться, он намного сильнее меня, но я не боюсь. Мама неожиданно спокойно говорит: «Не связывайся, некогда…» В трамвае ехали очень медленно, то и дело останавливались, потому что бомбили, забегали без вещей в подворотни. Я насчитал до вокзала четырнадцать остановок вместо двух или трех.
Приехали на вокзал уже в темноте. Откуда-то появился Темкин, заведующий артелью. На бегу спросил маму: «Всех забрала?», показал вагон и убежал. Вагон товарный, нам помогли забраться, кругом мамины знакомые. Какой-то дядька сидел на полу и бормотал: «Столыпинский товарняк, сорок человек, двадцать лошадей; все как в ту войну…» Я подумал: «Плохой вагон, еще успею в нем насидеться» — и выпрыгнул наружу. Не успел отойти от вагона, как меня схватил красноармеец, маленький, меньше винтовки со штыком, в пилотке на глазах, в ботинках и размотанных обмотках, в гимнастерке без ремня: «Ты чей? Откуда? В белой рубахе! Мало нас бомбят! Перебьют как мышей! Марш в вагон!» Голос у него срывался. Я понял, что он боится. И я очень испугался. Пожалуй, впервые за все дни войны. Как это? Боец Красной армии, наш защитник, и боится? Залез обратно в вагон, получил подзатыльник от мамы, забился в угол и заплакал. Совсем не помню, были ли еще дети в нашем вагоне. Проснулся, когда поезд дернулся, и мы поехали. Через много лет, когда стал интересоваться, как все было, узнал, что 6 июля, на рассвете, начались бои на окраинах Витебска, а дата оставления его нашими войсками указывалась противоречиво: 9, 11 и даже 17 июля (Эренбург «Люди, годы, жизнь»).
На следующее утро, то есть 6 июля, проснулся: поезд шел очень тихо и вдруг совсем стал. Открыли широкую дверь вагона на правую
сторону по ходу эшелона. Яркое солнце поднималось впереди, освещая и согревая
все вокруг. Народ выскакивал из тесных вагонов навстречу солнцу и теплу. Перед
нами стоял еще эшелон, а перед ним зеленые пассажирские вагоны. Говорят, что
это поезд комсостава, для его семей. «Где мы, где мы?» — спрашивали люди. «Ну,
что вы, не видите, что ли? Вон же будка, написано └Рудня”. Это на полпути от
Витебска до Смоленска — до одного и другого города расстояние
Опять отступаем, товарищ.
Опять проиграли мы бой.
Кровавое солнце позора
Садится за нашей спиной…
Воспоминания ветерана Манделя
В середине 1960-х мне довелось работать с Моней (Соломоном Захаровичем) Манделем. В 1941-м он дослуживал действительную в механизированных частях под Москвой. Днем 11 июля у станции Рудня вместе с другими попал к немцам в плен. Их разоружили, отняли ремни, разделили на небольшие группы, раздали лопаты и заставили поправлять дорогу. Их охранял молоденький солдатик, который все время что-то наигрывал на губной гармошке. Скоро поползли слухи, что к ночи приедет СС, — будут расстреливать командиров, комиссаров и евреев. Моня с приятелем попросились по нужде — солдатик их сразу отпустил, и они бросились бежать. Дня два пробродили по лесу и без приключений вышли к своим. Без всяких допросов им выдали винтовки и включили в часть. Моня прошел всю войну без ранений, только зимой 1941-го обморозил ноги, ему ампутировали пальцы обеих ног. Он заметно хромал, но казалось, что у него просто такая походка…
Он вспоминал, как для него началась война. Утром 23 июня к ним прибежал политрук и объявил: «Едем на войну! Завтракаем здесь, обедаем в Варшаве, ужинаем в Берлине!» Политрук исчез… В тот же день в полном снаряжении их отправили на фронт. Где-то, не доезжая Вязьмы, ночью, попали под страшную бомбежку, погиб командир полка, потеряли знамя, растеряли все мотоциклы, ручные пулеметы, небольшие пушки. Потом бомбили еще и еще. Уцелевших собрали в одну часть и под Витебском бросили в бой против танков — без боезапасов, без связи, без еды и питья. И вот — плен… Еще Моня рассказывал об участии в первомайском параде 1941 года. Его подразделение проходило мимо Мавзолея, где стояли Сталин, Молотов, Ворошилов и другие вожди. Предупредили: «Если мотоцикл застрянет на Красной площади — статья саботаж, трибунал и десять лет!» Но проехали с треском! После спуска с площади остановились и истерически захохотали…
После войны Моня окончил географический факультет ЛГУ, работал в военной гидрографии, в Океанографическом и Арктическом институтах, плавал на экспедиционных судах, пользовался большим уважением.
Эвакуируемся дальше
После бомбежки и печенья вперемешку с вермишелью сидели тихо, как и все вокруг. В нашем вагоне все живы. Сказали, что впереди разбирают разбитые пути. Стемнело, и я улегся на полу вагона. Утром поехали, и довольно быстро. Это было 7 июля. За другими датами я уже не следил. Опять днем было жарко. Скоро начали попадаться дома, сначала — небольшие, деревянные, потом — побольше, побольше и каменные. «Это Смоленск», — сказал кто-то. Довольно близко проехали мимо большого красного кирпичного дома на возвышенности. Но когда поезд повернул, оказалось, что это только стена, а дом весь разрушен. Медленно, не останавливаясь, проползли мимо разбитого вокзала. Всюду брели очень усталые бойцы, в опущенных руках винтовки, командиров не видно. Тащили пулеметы, подталкивали пушки, кое-где что-то копали. Наверно, это была подготовка к смоленскому сражению — к первой, самой долгой остановке врага перед Москвой. Здесь, около Смоленска, сестра чуть не отстала от эшелона. Поезд полз совсем тихо. Кто-то объявил, что поблизости продают хлеб, молоко, творог. Она с какими-то парнями (я еще подумал: почему они не в армии…) побежала за продуктами. И вдруг поезд ускорил ход. Мама побледнела, заохала. Я очень испугался. Но поезд опять остановился. Все обошлось: все вернулись, успев купить еды. Меня успокоили, и я забился в угол вагона. Больше происшествий не помню. Когда отъехали от Смоленска, над нами очень низко пролетел немецкий самолет. Я стоял у открытой двери — было видно летчика в шлеме и в очках, он еще и рукой помахал. Я закричал: «Фашист, немец летит!» Меня оттащили от двери: «Не разводи панику…» В вагоне заговорили о том, что мы поедем через Москву, что нас встретят, что-то выдадут. Ничего этого не случилось. Двигались стороной, через незнакомые станции. Запомнились Рузаевка и Кузнецк. В Кузнецке нас действительно встречали. Пришло много пионеров в галстуках. Раздавали воду, кричали: «Вода свежая, вкусная! На рубль досыта! Пейте на здоровье!» Многие и я попробовали немножко. Но больше хотелось не пить, а есть… А война осталась позади. Мама приговаривала каждый день по-еврейски и по-русски: «Только бы сверху не падало, только бы не падало…» От войны сбежали, а война еще только начиналась…
Бой был коротким.
А потом
Глушили водку ледяную,
И выковыривал ножом
Из-под ногтей я кровь чужую.
После Кузнецка проехали немного и встали надолго: пропускали составы в обе стороны. Рядом остановился очень чистый поезд с зелеными вагонами. Вышли военные, все командиры, в очень новой форме с кубиками и шпалами и новыми желтыми ремнями. Один, высокий и красивый, подошел к Сарре, и они разговорились. На меня — никакого внимания. Я побежал к водокачке, где паровозы набирали воду, изловчился и стал под ледяную воду. Рабочие отогнали меня. Скоро командирский поезд поехал, и наш вслед за ним.
Гудят накатанные рельсы…
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке…
Худой, веселый и задорный…
Сарра потом рассказала, что военный объяснил ей: их везут не на фронт, а в Астрахань и дальше, по Каспийскому морю, — в Иран, в Тегеран, где надо встретиться с англичанами, чтобы выгнать оттуда немцев, которые очень нагло ведут себя в Иране и мешают англичанам помогать нам. Я подумал: «Вот так военный! Так все рассказывает…» Через много лет, в 1946 году, мы жили в Новогрудке, маленьком древнем городке в Западной Белоруссии. Там после войны было очень много военных, размещенных в старых казармах, построенных еще при царях и служивших в разные времена и русским, и полякам, и немцам, и советским. Наши после Победы ждали демобилизации, вели себя очень свободно: многие офицеры снимали комнаты в городе, их дети ходили в нашу русскую школу (была и белорусская), в клубе и на танцплощадке почти каждый день и вечер играл военный духовой оркестр. Военные много рассказывали о себе, о жизни, о войне. Я близко сошелся с капитаном, противотанковым артиллеристом Семеном, лихо гонявшим на английском мотоцикле «харлей». Он рассказал, что в 1941-м оказался в числе наших военных в Иране, прослужил там всю зиму, жилось прекрасно. А в марте 1942-го их перебросили в Крым, в район Феодосии. Началось немецкое наступление. У наших, кроме отличного обмундирования («таких сапог нам и на парады не выдавали») и личного оружия, ничего не было. От военного дела в Иране отвыкли, снаряжения, танков, артиллерии почти не было. «Три снаряда на орудие, — вспоминал Семен, — за четыре, если обнаруживалось, — трибунал». А командовал холуй Мехлис, который только кричал: «За Сталина! Ни шагу назад!» Их прижали к Керченскому проливу — потери были огромные. Мехлис бросил всех и улетел на двукрылом У-2. Люди спасались, как могли. Семен переплыл пролив, держась за пустой снарядный ящик и отбиваясь от тонущих. Выбрался, воевал под Новороссийском, был дважды ранен, контужен, еле выжил в марте 1945-го при кровопролитном Балатоне («И на груди его светилась медаль за город Будапешт…»). Из Новогрудка он исчез внезапно: его подчиненный, солдат-денщик (так называли в то время ординарцев), объяснил: «Моего капитана срочно дембильнули, поехал домой, на Украину…» Такая была война! Великая! Отечественная! А ее истории до сих пор нет…
Скарлатина. Больница в Куйбышеве
Мне было очень приятно после холодной воды, но недолго. Потом стало прохладно, потом жарко. Вокруг крики: «Да он заболел… У него жар… Может быть, зараза…» Мама ругала Сарру за то, что она не уследила за мной. Утром была Сызрань, пришли врачи, сказали: «Температура выше тридцати восьми, сыпь. Скарлатина. Надо довезти до Куйбышева, это близко, там помощь будет лучше». Очень скоро прибыли в Куйбышев, меня вынесли на носилках, маму и Сарру высадили. Все поехали дальше. Очень недолго мы оставались на перроне, появился извозчик с крытым верхом, на котором был красный крест. Копыта лошади очень громко стучали по мостовой. Далеко внизу мелькнула вода, кучер сказал: «Вот и Волга…»
В больнице меня осмотрели женщины в очень чистых белых халатах. Раздевали, трогали, мыли в большой чистой ванной. Одна из них сказала: «Ой, да это парнишка!…» Было неприятно… Одели в чистое гладкое белье, поставили градусник, сказали: «Жар, скарлатина…» Отнесли на руках в большую светлую палату. Маму оставили со мной. Она качала меня на руках, потом рассказывала, что я бредил, ругался плохими словами. Видел страшные сны: волосатый дядька, похожий на Шуркиного отца, заваливал меня тяжелыми кирпичами. Потом меня осматривали большие мужчины в белых халатах поверх военной формы. Они были добрые, приговаривали весело: «Ничего, ничего, пройдет, до свадьбы заживет…» Это были врачи из Ленинградской военно-медицинской академии. Сколько мы пробыли в больнице — не знаю. Помню, когда стал поправляться, кто-то сказал, что немцы бомбили Москву. Потом меня выписали, говорили хорошие слова. Уходить из больницы было жалко. Как только вышли из больницы, появилась Сарра, сказала, что ей дали направление в марьевскую школу Новоспасского района, что надо ехать до станции Репьевка. Как ехали — не помню. А в Репьевке — поезда, поезда в обе стороны, в одну — на фронт, в другую — в тыл. В одном поезде людей не видно, только в окнах — забинтованные руки и ноги. «Это санитарный поезд, везут раненых с войны», — сказала мама. Она высматривала встречные эшелоны, нет ли кого из Витебска. Но — никого…
Вдруг появился какой-то оборванный старик, спросил: «Где тут учительша?» Он подвел нас к телеге с худой, унылой лошаденкой, сказал: «Полезайте…» Забрались, вещей было совсем немного, тронулись. Сначала по полю, потом по неровной дороге среди низких кустов. Лошадь шла совсем тихо, после шумной железной дороги было мирно и спокойно. «Далеко до Марьевки?» — спросила Сарра. «Да нет, верст семь…» — ответил старик. А я подумал: «Что за версты? Сколько это?..» Хотелось есть и спать. Спустя много лет, посмотрев новое кино «Сельская учительница», вспомнил наш переезд. Только у нас не было глобуса и книг… Наконец приехали на просторную площадь, к длинному одноэтажному дому с вывеской «Марьевский сельский Совет Новоспасского района Куйбышевской области». И еще одна: «Правление колхоза». Сарра пошла в сельсовет, вышла оттуда с какой-то теткой, которая показала в сторону: «Там школа… А жить будете на Банкете, у Новиковых…» Мы не знали, что Банкет — название деревни. Мама засмеялась: «Мы про банкет давно забыли». Совсем не помню, как очутились во дворе и в доме у Ольги Ивановны Новиковой, высокой худощавой женщины с простым серьезным лицом. Мне показалось, что она нисколько не удивилась таким гостям. Только спросила: «Вакуиранные? — и добавила: — Мальчишечка-то какой тощой и маленький…» Дала чего-то поесть и показала, где будем спать.
Банкет
Так началась наша жизнь в Банкете, где мы оставались всю войну. Одни из эвакуированных, без всяких знакомых. Банкет — третий и последний из трех поселков, если считать от сельсовета. Все они состояли из одного ряда домов, «порядков», как их называли жители. Между поселками — небольшие пустыри, «прогалы». За домами — огороды, кое-где бани. За огородами — речка Сызранка. А перед домами — широкая улица, от которой полого поднимались холмы, особенно высокие в Банкете. На холмах, «горах», — сады напротив каждого дома. Там много яблок. За «горами» — ровное необозримое колхозное поле.
В сентябре 1941-го началась учеба. Сарра учила первый класс, а я пошел в четвертый. Ко мне особого интереса не проявляли. У всех отцы на фронте, у многих и старшие братья. У меня спрашивали об отце, о войне, видел ли я немцев. Я никому не сказал, что отец арестован, но оказалось, что Сарра все рассказала директору школы и учителям. Последствий это не имело. Про Витебск, про Рудню я рассказал в классе, но никто особо не удивился. Мы сразу обратили внимание, что в Банкете и во всем колхозе совсем нет мужчин. Только председатель дядя Вася Озернов, разъезжавший на бричке с красивой лошадкой, да еще три старика — инвалида Первой мировой, один из них встречал нас в Репьевке. В самом начале зимы стали забирать и школьников. У нашей соседки тети Любы Кузнецовой забрали сына Витю, девятиклассника. Их увозили в Новоспасское на санях, кто-то пел, кто-то играл на гармошке, все плакали. Говорили, что этих школьников сразу послали на фронт, под Москву. От них не дождались ни одного письма. Правда, и похоронок, которые стали приходить в 1943-м, тоже не было.
Первая зима в эвакуации была очень холодной и голодной. Для меня нашлись сапоги, но совсем тонкие и легкие. Ольга Ивановна называла их «голенькими». Пока добегал до школы, ноги замерзали до боли. Потом нашли «подшитые» валенки, в заплатах, но все же теплее сапог. Дома тоже было холодно, топили чем попало: сучьями, прутьями, соломой, кизяками — кирпичиками из навоза с соломой. Но печки быстро остывали. Все местные жители говорили, что не помнят такой морозной зимы. В школе мне вначале показалось, что я подружусь со всеми. Но не получилось. Как только вокруг собиралось трое-четверо, так на меня переставали обращать внимание. А то и начинали толкать, обзывать «выковыренным», валять в снегу. Это было непонятно и обидно: только-только все были дружны, и вдруг как чужие. Однажды по пути из школы меня всего изваляли в снегу. Я обежал всех огородами — «задами», бросил книжки, схватил палку и встретил обидчиков. Они забрались в сугробы и почти не сопротивлялись. Потом примчалась соседка: «Марковна! Твой мальчишка совсем дурной! Моего отлупил до крови!» Еще подрался с хозяйским сыном — он сказал: «Скорей бы Гитлер пришел, в школу бы перестали ходить…» Мама расстраивалась, говорила: «Нас из-за тебя могут выгнать отсюда…» Еще было противно, когда мальчишки болтали, что евреи не воюют на фронте. Однажды летом появился взрослый парень из Сызрани и рассказывал: «Евреи в Ташкенте иголками торгуют…» Я кричал: «Врешь!», но меня не слушали и смеялись….
А вообще-то все шло своим чередом. Очень тревожным было лето 1942-го. По слухам, немцы бомбили известный мост через Волгу вблизи станции Батраки. Ольга Ивановна сказала: «Вот вы к нам прибежали. А нам куда бежать? В Сибирь?..» У нее в зиму 1941–1942-го умерли от дифтерита сын и дочь. «Вот придет Матвей с войны, что я ему скажу…» Но от Матвея никакой вести не было до лета 1945-го, пока мы там жили. А по всему Банкету похоронки стали приходить с 1943 года. То из одного, то из другого дома раздавались плач и причитания: «На кого ты нас оставил…» Мама каждый раз пугалась и плакала. Возвращались с войны совсем немногие. Я запомнил только одного — Сережу Ефрина, без левой руки. Он очень ловко закуривал правой рукой: насыпал в газетку табак, скручивал цигарку, высекал искры в фитиль, приговаривая: «Машка, Машка, дай огня…» Он стал ухаживать за нашей математичкой Александрой Федоровной, которая очень сдружилась с Саррой. Они долго переписывались после войны. Сережа про войну не рассказывал. Про Сталинград мы узнали только летом 1943-го, про Курск и Орел — осенью. О блокаде Ленинграда не знали ничего. Газет у нас не было, только в сельсовете, но я туда не ходил.
Как-то летом я с соседскими ребятами попался на воровстве картошки. Соседского Борьку отлупили ремнем, а меня мама закрыла в доме. Но я вылез в окно и спрятался в старой силосной яме. Меня искали весь вечер, пока я сам не вылез. Мама с Саррой плакали: «Какой стыд…» Однажды весной, в паводок, я пытался ловить рыбу. Говорили, что в паводок идет много рыбы. Сызранка была вся, до краев, полна водой. Почему я остался один — не помню. Запомнилась только песенка: «Солнышко, солнышко, выдь из тучки, я озяб, сижу на кручке…» Не успел ничего поймать, как кручка подо мной поехала, и я с сеткой оказался в мутной бурлящей воде. Стал махать руками, ногами — плавать толком не умел. Не успел испугаться, как меня вынесло на мелкое место. Прибежал домой весь в грязи. Мама в ужасе, Ольга Ивановна: «Как не утоп, просто диво…»
Четвертый класс я закончил без особого труда, как и остальные, с пятого по седьмой. Многих предметов просто не было, потому что не было учителей. Не было физики, геометрии, химии, иностранных языков. Из математики была только алгебра, да и то кое-как. Эти пробелы я так и не наверстал после войны, в восьмом-десятом классах, в Новогрудке. Правда, и склонности к этим наукам у меня не было, но они очень понадобились бы потом в арктическом училище и на геофаке ЛГУ. В марьевской школе удивлялись, что Сарра, учительница, моя сестра. Она, кроме начальных классов, преподавала еще Конституцию СССР. Раза два выгоняла меня из класса за болтовню и плохое поведение. Рассказывала маме, и та огорчалась. Никого из учителей в Марьевке, кроме математички Александры Федоровны, не помню, да и то потому, что она дружила с Саррой. Помню, как они напевали: «При лужку, лужку, лужку, при широком поле…»
Жили мы трудно. Потом вспоминали только плохое, главное — голод, особенно весной каждого года. Хотя было много и хорошего: летом было жарко, и я купался в Сызранке, осенью было красиво и более-менее сытно. Мама с 1941 года работала в колхозных детских яслях и нянькой, и уборщицей, и посудомойкой. Меня подкармливала с разрешения председателя колхоза. Маму все очень уважали. К Сарре тоже хорошо относились. Одно время, кроме школы, она работала в охране на мельнице. Было такое предприятие на Сызранке, километрах в четырех от Банкета. Мне оно представлялось настоящим заводом. Там был даже клуб, куда мы несколько раз ходили в кино; показывали киножурналы — про немцев-дураков. Запомнилась «Песнь о России» с красивой музыкой и бородатым стариком колхозником. Только через много лет я узнал, что это был Первый концерт Чайковского и великий Михаил Чехов. А в общем, не было ни газет, ни книг, ни библиотеки. Помню одну книжку — «Цусима», откуда взялась — не помню. На мельнице иногда выдавали мякину — отходы от проса. Мама пекла из нее лепешки, они все-таки помогали от голода, но от них болел живот… Мы немного научились работать в огороде, Сарре дали от школы маленький участок земли. Выращивали лук, картошку, тыкву, огурцы. Но на всю зиму не хватало.
Колхоз в Марьевке был богатый, до войны участвовал в Москве, в сельскохозяйственной выставке. Ольга Ивановна и тетя Люба весело вспоминали, как они там побывали. Было похоже на кино «Свинарка и пастух». Первую зиму у жителей еще оставались кое-какие запасы. А потом все отдавали «для фронта, для победы». Себе не оставалось ничего. На трудодень давали очень мало: двести граммов проса. Маме выписывали за работу в яслях, Сарре, как и всем учителям, тоже что-то полагалось. Я и то заработал немного трудодней: помогал пасти коров и овец. Это было совсем непросто: коровы разбегались в жару, а овцы, наоборот, в пасмурную погоду. Я научился щелкать кнутом — это мне казалось очень важным. К весне у хозяек не оставалось кормов, корова у Ольги Ивановны висела в хлеву на веревках. Ее было очень жалко. Еще проводились подписки на заем, на танковые колонны. Прославился саратовский колхозник Ферапонт Головатый, отдавший все деньги на постройку самолета. Меня удивляло, что в Банкете почти не интересуются событиями. Помню, как соседки пришли к Ольге Ивановне, болтали о разном, и вдруг слышу: «Как надоела война, только народ мучают… Пусть бы Сталин с Гитлером подрались, да и кончили бы войну…» В 1943-м образовали Ульяновскую область, и наш Новоспасский район вошел в нее. В школе было собрание в честь этого события. Говорили, что мы должны гордиться именем Ульянова-Ленина, лучше работать и учиться, больше помогать фронту.
В 1944 году настала пора наших побед. О них мы узнавали, хотя и с опозданием. После войны этот год стали называть «годом десяти сталинских ударов». Какой-то по счету удар пришелся на Белоруссию. Помню, Сарра принесла газету с приказом Сталина о том, что 26 июня наши освободили Витебск. В нем перечислялись части и их командующие — генералы Баграмян, Черняховский, Белобородов, Людников и другие, которые участвовали в боях. Они получили наименование «Витебских». Я от руки переписал этот приказ и долго его хранил. Мама очень радовалась, думала, что мы скоро вернемся в Витебск. Мы не знали, что город практически весь разрушен, что там уцелело всего несколько зданий, что там оставалось всего 118 жителей (в начале 1941 года, по «Энциклопедическому справочнику» 1988 года — 180 тысяч). 3 июля освободили Минск. Мама с Саррой решили, что надо написать, чтобы Сарру вызвали на работу в Белоруссию. Написали сразу, но вызов пришел не скоро. 1944–1945 учебный год я учился в марьевской средней школе — заканчивал седьмой класс.
Запомнился День Победы 9 мая 1945 года. Мы уже знали, что наши штурмуют Берлин, но не знали, когда закончится война. Рано утром 9 мая раздался стук в окно. Председатель колхоза Озернов кричал: «Семеновна! Победа! Войне конец! Собирайтесь к правлению! Поскорей!» За все четыре года мы не слыхали его голоса, он был молчаливым, всегда мрачным и озабоченным. Колхозницы о нем плохо не говорили, но и не хвалили. А в это утро голос у него был веселый и звонкий. Он подъезжал к каждому дому. Я добежал до правления едва ли не первый. Собралось много народу, все женщины. Еще ничего не сказали, а многие уже плакали. Вывесили флаг, выступили председатель сельсовета Озернов и кто-то из учительниц. Запомнилась погода: тепло, сыро после ночного дождика, от земли поднимается теплый пар, свежая травка. Всем казалось, что теперь начнется другая жизнь. Только и слышалось: «Ну, вот и дождались! Теперь заживем! Вот мужики придут…» Но дни шли, а ничего не менялось. Так же с утра выходили с граблями, с вилами на работу. И мужики не возвращались. Только к лету появились двое-трое, да и то не в Банкете, а в двух других деревнях.
Вскоре я получил свидетельство об окончании средней школы. Красивый плотный лист бумаги с оценками по разным предметам, даже по тем, которым нас не учили. Помню душный пасмурный день, беззаботно иду один по деревне босиком, загребаю пыль, обуви никакой, в руке свернутое трубочкой свидетельство. Мыслей — никаких… Только мама с гордостью: «Ты теперь образованный! Я даже не представляла, что так будет…» И — плачет… Скоро Сарра получила из Минска вызов на работу учительницей в Белоруссии. Он давал право на проезд вместе с иждивенцами. Мы стали готовиться к отъезду.
А чего нам готовиться и собираться? Как говорили в деревне, «нам собраться, только подпоясаться…» Ничего, конечно, за войну не нажили, так что уезжали налегке. Перед самым отъездом запомнилось полное солнечное затмение 7 июля 1945 года. Александра Федоровна организовала наблюдение. Сказала, что, несмотря на каникулы, наблюдения будут вместо уроков физики и астрономии. Мы разыскали осколки стекла, закоптили их, перемазались, перессорились, но были вознаграждены: ровно в указанное учительницей время затмение началось. Облаков, которых опасались, не было, и все удивлялись происходящему. По мере того как закрывалось солнце, все вокруг менялось, становилось каким-то серым, таинственным. Интересно вели себя куры, утки, гуси: купались в пыли, укладывались, будто на ночь. Когда солнце закрылось полностью, наступила почти полная темнота, показались звезды. А вокруг солнца образовалось огненное, тревожное кольцо. «Это протуберанцы», — сказала Александра Федоровна. Тут же все повеселели, оживились, стали склонять мою фамилию. Кто-то крикнул: «Подумаешь, затмение! Айда купаться!»
Путь домой!
Ехали в поезде, в пассажирском вагоне с откидными полками. Ничего не запомнил, кроме прибытия в Москву. Вышли на большую площадь, народу было немного. Я сразу обратил внимание на военного в летной форме со звездочкой Героя. Хотел подбежать к нему, но Сарра остановила. Думали посмотреть Москву, но спешили. Успели только войти в метро. Стали с Саррой на эскалатор (мама интереса не проявляла), увидели ступени и — бегом. А я босой… Но заметили, что люди стоят. Никуда не поехали, город не посмотрели. Скоро сели в минский поезд, проезжали места, где была война. Попадались разрушенные станции, обгорелые дома. Мама ахала: «Где же тут жить?» Очень странно было видеть по обе стороны железной дороги пенечки одинаковой высоты, немного выше травы. Кто-то сказал: «Это немцы спилили — боялись партизан». Приехали в Минск: вокзала нет, платформа из новых струганых досок. Вышли в город. Ни одного целого дома, только груды мусора на месте домов. Но одно огромное здание с ровными стенами, слева от вокзала, устояло. «Дом правительства, уцелел, успели разминировать», — сказал дежурный железнодорожник. Потом заметили, что на развалинах копаются люди в незнакомой форме, непонятно переговариваются. Мама сказала: «Это пленные немцы. Не надо на них смотреть. Пусть они восстанавливают все, что разрушили…» Я подумал, что они могут убежать, только потом заметил наших солдат с винтовками. Они сидели в сторонке на камнях, курили.
Сарра сходила в отдел образования. Ей сказали, что в Витебск учителей не посылают, так как там работает после освобождения всего одна школа и совсем нет жилья. Ее направили в Барановичи, в Западную Белоруссию, где укажут конкретное место работы. Мама обрадовалась, потому что это близко от Пружан — ее и папиной родины. В Барановичах Сарра получила направление в начальную школу на станцию Бытень, недалеко от Бреста (мама сказала: «Брест-Литовск»). Мы добрались туда, я очень хорошо запомнил эту станцию. Маленькая, тесная, темная, туда-сюда снуют мрачные парни. На улице дождь, холодно. Меня охватила тоска. Мимо станции проносятся в обе стороны поезда. Но больше в сторону Минска. Это из Германии возвращаются победители — в товарных вагонах, обвешанных портретами Сталина, зелеными ветками, набитых велосипедами и мотоциклами. Сарра узнала, что в школе нужен учитель, но жить негде. Ей подписали направление обратно в Барановичи. Обратный путь, хоть и недолгий, был трудным: ехали на открытых платформах, с пересадками, пролезая под вагонами, которые могли вот-вот тронуться. Новое направление Сарра получила в Новогрудок. Туда от станции Новоельня ходила узкоколейка — малая железная дорога, очень забавная, с маленькими вагончиками и маленьким, но чистым паровозиком.
Новогрудок: школьные годы
Приехали утром. Мне сразу понравилось: тихо, солнечно, тепло, спокойно, народу мало. Это было примерно в конце июля — начале августа. Кругом виднелись небольшие деревянные дома и сады, все в яблоках. Сарра узнала о работе. До начала учебного года ее направили воспитательницей в детский приемник-распределитель. Были такие после войны, туда собирали детей без родителей. Сарру принял начальник, потом взглянул на меня и маму, сказал: «Устраивайтесь». Дали поесть, а мне еще и одежду. Впервые после Банкета я перестал ходить босиком. Стали искать магазин, но нам сказали: «У нас все покупают на базаре». Базар оказался удивительным. На большой площади толпилось много сытых мужиков с возами и обилием продуктов. Я подумал: «Здесь что, войны не было?» Потом объяснили, что этих крестьян наши не успели призвать в армию, что они еще считаются поляками, и немцы их не трогали, потому что те обеспечивали их продовольствием. Названия некоторых продуктов я даже не знал. Но мы смогли купить совсем немного — не было денег.
Новогрудок еще долго продолжал нас удивлять. Он не был таким мирным, каким показался с первого взгляда. Война и здесь оставила свои следы. Почти на каждой улице вблизи центра виднелись остатки домов богатых евреев, разрушенных немцами в первые дни войны. Напротив базара устроили гетто, где находились более двадцати тысяч евреев, согнанных из разных мест Западной Белоруссии. Их постепенно убивали, проводя «акции» или просто погромы — как называли эти действия сами евреи. После войны об этих событиях напоминал гранитный камень по дороге на Лиду с надписями на русском, еврейском, белорусском и польском языках с указанием дат акций и числа жертв: 7, 11, 8 и 4 тысячи человек. Я побывал в Новогрудке в августе 1983 года. К тому времени памятный камень не сохранился.
Новогрудок вообще город с древней историей. Первое упоминание о нем содержалось в Ипатьевской летописи середины ХIII века. Позже здесь Литва и Польша заключили унию. Вблизи города родился Адам Мицкевич. Его крестили в католическом соборе, где установлена памятная доска. Костел сохранился: большой, белый, покрытый красной черепицей. В конце 40-х годов в нем было довольно оживленно, в начале 80-х — почти полное запустение.
В Новогрудке нам везло. Быстро устроились с жильем: уезжали евреи и поляки, сохранившие польское гражданство. Нам оставила часть дома врач Ида Моисеевна, прошедшая гетто, партизанскую войну и армейскую службу. Она много рассказывала маме о себе. Я помню только, что из гетто она сбежала под обстрелом охраны, в лесу лечила всех и все, потом участвовала в освобождении Вены. Было непонятно, почему она уезжает… От голода мы не страдали — спасибо базару. Что-нибудь почти всегда удавалось купить. Но ели не досыта: не хватало денег. Особенно плохо было в 1947 году, после жестокой засухи летом 1946-го. К началу 1947-го заметно оскудел базар: активно проводилась коллективизация. Зато в конце 1947-го, после денежной реформы, стало гораздо лучше. Цены на базаре установились не сразу, а спрос на новые деньги был велик. Помню обед, устроенный мамой после первой Сарриной получки… Очень плохо было с одеждой, обувью, бельем. Я ходил в «сборном обмундировании» — перепавшем от наших солдат и, как ни противно было, брошенном немецком. Помню сапоги на два-три размера больше, штаны-галифе (смешные, но удобные), зеленый немецкий китель, перешитый мамой, и немецкий ремень с надписью на пряжке: «Гот мит унз» («С нами Бог»). Запомнилось также, как мама тщательно отстирывала немецкое офицерское полотенце с красивыми цветами и вышивкой «Гебраухе дайне крафт, ман лебт нур вен ман шафт» («Применяй свою силу, живут только, когда творят»). Очень не скоро подумалось: «Какие странные у фашистов надписи: └Бог“, └Творчество“?..»
В моих делах главное место заняла школа. Я оказался новичком в восьмом классе: остальные десять-пятнадцать человек учились вместе с 1944 года. Среди них были парни на три-пять лет старше меня — фронтовики и партизаны. Они заметно отставали, особенно по русскому. Началу учебы предшествовала заготовка дров для школы. Меня удивил белорусский лес: огромные деревья, настоящая чаща, некоторые говорили «пуща». Предупредили: «Не ходите далеко, еще не все разминировано». Дивился умению и сноровке местных ребят и девчат. Мне поручили обрубать сучья и складывать их для костра. Пилить у меня получалось плохо. Лесоповал нас сблизил. С первого дня учебы я почувствовал к себе интерес: «Где учился? Что проходили? Физику, математику знаешь? Что читал? А сочинения по литературе писал?» Отвечал, как мог. Мое отставание сразу подтвердилось на уроках.
Учителя оказались интересные, жаль, забыл их имена-отчества. Даже непонятно было, откуда в заштатном городке сразу после войны собрались такие учителя. Запомнились два Ивана: завуч Иван Данилович и директор Иван Сергеевич, возможно, потому, что их побаивались. Завуч преподавал ботанику и анатомию, всегда неотлучно находился в школе. Крепкий, коренастый, с шапкой густых волос, в гимнастерке с подворотничком, с широким командирским ремнем, в защитных брюках и солдатских сапогах. Мне от него доставалось: «Опять ты носишься как угорелый. Опять ты в шапке по школе. Не умеешь вести себя. Ржешь по поводу и без повода, пустосмех! Сестру подводишь. Мама у тебя такая умная, спокойная, а ты ее огорчаешь…» Он участвовал в школьных вечерах, сзывал всех в круг, восклицая: «Коло!!!» Запевал «краковяка»: «Краковьячек еден, мял коняку вседем…» Носил орденские планки, но о войне не рассказывал. Директор преподавал историю и географию. Про него говорили разное: то ли служил в полиции, то ли возглавлял партизанское подполье. Худой, высокий, почти лысый, в очках-пенсне, в польском офицерском кителе, он медленно ходил по классу и четко рассказывал о западных республиках СССР и европейских странах. Не упускал случая подчеркнуть бездарность бывших польских руководителей. Сарра говорила, что директор очень внимательно относится к учителям, особенно к молодым, дает советы, помогает.
Математичка, дама суровая, после одного-двух уроков объявила: «Этого мальчика из деревни я выучу к новому году на четверку». Учила она замечательно. К концу десятого класса я, по ее же словам, стал «крепким середняком». Она же вела физику, но, по-моему, скучновато. Кстати, мы скоро убедились, что сухая математичка-физичка внимательно следит за нами, очень тонко и точно разбираясь в наших подростковых делах. Даже лучше нас самих… Химия показалась простой и наглядной, все реакции представлялись живыми. Химик был строгим, но только с виду. Громко вопрошал: «Вы хотите знать или сдать?» Устраивал опросы и дополнительные занятия. Зачем-то были уроки черчения. У меня, как когда-то по чистописанию, ничего не получалось. Чертежник, в прошлом видный польский инженер, ходил по классу, угрожающе размахивал длинной линейкой, покрикивал: «Бо тень шепну, нават моцно!» («Вот щелкну, даже крепко»). Забавной была учительница белорусского языка. Говорила только по-русски, но очень хвалила белорусских писателей и поэтов. Всегда спешила, всегда приходила с мешочками, свертками, жаловалась: «Как все дорого! Как мало денег!» В конце десятого класса четверка по белъязу лишила меня серебряной медали…
Самым необычным был учитель русского языка и литературы, словесник, как он сам себя называл. Небольшого роста, кругленький, совсем лысый, небрежно одетый, очки на кончике носа, он так и сыпал цитатами из русской классики. Не терпел малограмотности, всячески старался помочь отстающим. Поручил мне подучить русскому Мишку (Мойшу) Гобермана, убежавшего из гетто по подземному ходу и заслужившего орден и медали за партизанские подвиги, но говорившего на чудовищной смеси еврейского, русского, польского и белорусского. У меня ничего не получилось бы, если бы учитель не следил за моими усилиями, пресекая хвастовство и лень. Однажды я выразил недовольство редкой тройкой за сочинение. Он подошел близко, глянул поверх очков прямо в глаза и негромко сказал: «Иди за дверь…» Мне стало жарко от стыда. Этот случай не изменил его справедливого ко мне отношения. Именно он сформировал у меня интерес к литературе. Он тихо и плавно входил в класс, держа в одной руке изрядно потрепанный портфель, а другой обхватывая кипу книг. Подходил к столу, бережно ставил портфель, отпускал руку, и книги аккуратным веером рассыпались по столу. В книги не заглядывал, непонятно, зачем таскал их в таком количестве. Ждал тишины и, если шум не стихал, повышал голос: «Подзаборники! Кабацкий звук слышу!» От него узнали много неизвестного о классиках, о совсем незнакомых нам Батюшкове, Баратынском, Тютчеве, декадентах, символистах, акмеистах и других, «забытых» программой. Это не только интересовало, но и волновало. Артистично, но просто он читал или рассказывал, а потом называл автора: «Лютики, ландыши, ласки любовные, ласточки лепет, лобзанье листка…» — Бальмонт. «Что ты смотришь синими брызгами? Или в морду хошь?» — Есенин. «Любить — это значит: в глубь двора вбежать и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи» — Маяковский. «Хорошо здесь: и шелест и хруст; с каждым утром сильнее мороз… И на пышных парадных снегах лыжный след, словно память о том, что в каких-то далеких веках здесь с тобою прошли мы вдвоем…» — Ахматова. Класс замирал, вздыхали даже видавшие виды фронтовики и партизаны, а девицы краснели и опускали глаза. Вот как, например, он рассказывал о Пушкине: «Какую силу надо иметь, чтобы в неполные тридцать лет сказать о себе: └И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу, и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю”». Запомнилась его реакция на постановление 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». Был необычно мрачен, никак не мог начать урок, ворчал, глядя в окно: «Ну, у Ахматовой можно найти упадок… А Зощенко? Обличает мещан, которые кругом. Боевой офицер в ту войну. Не понимаю… Может, вы разберетесь?» В начале десятого класса мне поручили сделать доклад к 800-летию Москвы. После доклада словесник подошел и вполголоса, лукаво спросил: «Что ж ты, голубчик, товарища Сталина всего один раз упомянул?» — и похлопал меня по плечу. А когда в апреле 1948-го отец сообщил, что вместо освобождения его выслали в сибирский Енисейск, и я устроил в школе что-то вроде скандала-истерики, и мне пригрозили исключением из комсомола, учитель, успокаивая, сказал: «Берегись, держись. Тебе жить. Еще не то может быть…»
В школе не было скуки и в то же время не было суеты. Соблюдались порядок и чистота, хотя никаких условий для гигиены не было. Можно было оставаться после уроков, учителя помогали выполнять домашние задания. Я подружился со школьной библиотекой, читал все подряд, без разбора. Но так и не наверстал пропущенное, детское: Жюль Верн, Майн Рид, Вальтер Скотт, Дюма. Однажды учителя устроили диспут по повести Ванды Василевской «Просто любовь». Я обратил внимание, что наш словесник в нем участия не принимал. Было шумно, все спорили, я так и норовил выступить, но подумал: «Что я в этом понимаю?» — и сдержался. Потом прочел, кажется, у Чехова, что русские люди особенно бурно спорят о том, чего не знают…
Условий для занятий спортом в школе не было, только «турник» — тонкая труба на двух столбах. Я мог подтянуться раз десять-пятнадцать. Когда наконец появился учитель физкультуры, выяснилось, что спортсмена из меня не получится. Немного бегал, но быстро выдыхался, немного гонял футбол, побывал в Барановичах на областных соревнованиях, удивлялся, как это можно прыгать в высоту, понравилось выступать в форме «Трудовых резервов».
Шло время. То быстро, то, иногда казалось, медленно. Наступила весна 1948-го — окончание школы; теплые дожди, пышная сирень. Суета с экзаменами. Потом рассказывали, что звонили во Владивосток и в Хабаровск, узнавали темы сочинений и контрольные задачи. Мне ничего не сказали. Кто-то заметил: «Ким и так напишет…» Почти ничего об экзаменах не запомнилось. Зато памятны вручение аттестатов и выпускной вечер. Прошло как-то буднично. Кстати, к началу лета 1948-го в Новогрудке не стало базара, а в магазинах было пусто. На выпускном не было торжественных речей, напутствий, были тосты, чоканье гранеными стаканами с мутноватым самогоном и простая закуска. Иван Данилыч подбадривал: «Привыкайте, только понемногу…» Никто не вспомнил: «Наставникам, хранившим юность нашу… Не помня зла, за благо воздадим». Все понимали — это прощание.
Только и разговоров было: «Куда поступать? Куда ехать? В Минск, Москву, Ленинград, Одессу?» Иван Сергеич для каждого находил душевные слова. Ткнув длинным пальцем в мою сторону, объявил: «Вот ему надо в журналистику или в дипломатию. Но кто его туда пустит?» Откровенно, понятно и потому — не обидно. О призвании — ни слова. И понятия такого не было. Стране нужны молодые силы, страна еще не остыла от войны. Не исключена и новая: бывшие союзники по оружию как-то сразу стали ее поджигателями. «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой…» Как это может быть — любой и герой? Про себя, по-моему, мало кто думал о геройстве, хотя быть военным считалось самым престижным. Все парни действительно разъехались по военным училищам. А я знал одно: хватит быть иждивенцем у сестры. Надо поступать туда, где кормят и одевают. Была дикая (ныне так кажется) мысль — в танковое училище. Знакомые танкисты, шутя, подговаривали: «Ты по росту в самый раз». Всерьез они же говорили: «С ума, что ли, сошел? Мать пожалей…» Решил, не имея ни малейшего представления о море: в Ленинград, в мореходку. Поехал, в анкете (пятьдесят вопросов, не меньше) все написал честно. Не приняли. Поехал на другой конец города, на Малую Охту, тоже в мореходку, но в арктическую. (Вскоре они слились в одну, под именем адмирала Макарова.) Соврал, что отец пропал на войне. Приняли. Спустя два года, узнав о чужом печальном опыте, донес в первый отдел о своем обмане и с подачи самого начальника училища Игоря Владиславовича Максимова (сына известного слависта Евгеньева-Максимова) перешел на географический факультет ЛГУ. Но это уже другая история. Добавлю только, что знакомые удивлялись: «Наверно, у Максимова кто-то сидит…» Они же уговаривали: «Черт тебя несет в мореходки. Иди лучше в текстильный. А еще лучше — возвращайся домой…» Максимов действительно рисковал: завершалось страшное «ленинградское дело». Но об этом никто не знал… Пока творились формальности перевода, беспечно болтался по городу, изучал «Петра творенье», пока не почувствовал, что могу сказать ему «люблю». Июль того года был нежарким, спокойным и все же тревожным, молчаливым. Не решался спрашивать, не получалось активно узнавать. Обратил, например, внимание на то, что не стало Музея обороны Ленинграда. Пожалел, что не успел там побывать. Никто не думал, что это акт политический. На дворе стоял год, о котором позже Эренбург напишет: «Весной 50-го года никто не знал, чем все кончится. На любом перекрестке любого города Европы можно было услышать: вот-вот начнется война. Имя Сталина пугало не только буржуазию, но и крестьян, интеллигенцию, даже многих рабочих. Газеты писали, что русские танки за несколько дней могут дойти до Атлантики. Летом загремели пушки в Корее. Правда, Сталин занялся вопросами языкознания, но обыватели закупали соль и мыло…»
Так из курсантов я, совсем неожиданно для себя и для многих знакомых, стал студентом. И не просто студентом, а знаменитого Ленинградского университета. Началась совершенно другая жизнь: другие науки, хотя и близкие тем, что изучал в мореходке. Оказалось, что можно опоздать на лекцию, а то и вовсе пропустить. Кругом известные ученые — обращаются на «вы» и здороваются за руку. Но самое интересное — вокруг девушки: их на курсе более ста и только двадцать три парня. Правда, на моей кафедре — океанологии — нас почти поровну. После строго однополого училища необычно. Вскоре, однако, стало привычным. Особенно после совместных экспедиций, знакомств домами и вечеринок в общежитиях. Три незабываемых студенческих года, хотя и вдали от дома и без «общаги» (снимал «угол»), очень много значат потому, что они прошли в Ленинграде. И не только поэтому! Узнал страну: Дальний Восток, тамошние моря, Камчатку, Сибирь, Магадан, Арктику, Атлантику…
Как была бы прекрасна жизнь, если бы не было чертовых войн. Нас с самых ранних лет преследовали призывы: «если завтра война», «пройдет товарищ все бои и войны», «краснознаменная, даешь отпор» и все в таком духе. Потом настоящая, народная, священная, голодная, холодная. И вот семьдесят лет без войны, но отравленных войной «холодной». И вот, казалось бы, — тишина. Но… «Опять газеты пишут о войне, опять ругают русских и Россию…» Что делать, как быть? Смириться? Принять как утешение здравую мысль: «времена не выбирают, в них живут и умирают»? Жить!!! И передать детям, внукам и правнукам надежду, пусть и слабую, на лучший мир и всепрощающую любовь.