Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2015
Александр
Алексеевич Ломтев — журналист,
писатель. Родился в 1956 году. Основатель и издатель культурно-просветительской
газеты «Саровская пустынь». Публиковался в различных
литературных журналах России. Автор книг «Путешествие с ангелом» (финалист Бунинской премии 2008 года в номинации «Открытие года»), «Ундервуд», «Пепел памяти». Лауреат премии Союза писателей
России «Имперская культура», премии «Патриот России» и др. Живет в г. Сарове Нижегородской
области.
Молодой рабочий секретного завода Василий был ранней пташкой; он любил тихое утро. Особенно летом. Он не любил автобусной толкотни и на работу ходил пешком. Не торопясь. Наслаждаясь свежестью утра и игрой нежаркого еще солнца. В то утро он, как обычно, шел знакомой улицей вдоль монастырской луговины, сохранившейся не застроенной, не тронутой ни советской властью, ни изобретателями бомбы, когда увидел, как по противоположному тротуару почти вровень с ним идет сухощавый человек. Он сразу узнал его — это был академик Сахаров. Но отчего не на машине и без охраны? — удивился Василий, озираясь. Ах, нет, была и машина, были и охранники. Машина ползла по улице метрах в двадцати позади, и тут же шагали два плечистых молодых человека в одинаковых пиджаках и светлых рубашках. Так они и шли — Василий по одной стороне улицы, а академик по другой. Один раз Сахаров посмотрел в сторону Василия, заметил его и, рассеянно улыбнувшись, кивнул. Василий в ответ снял летнюю кепчонку и тоже кивнул. У милицейского стенда «Они мешают нам жить и работать» Сахаров остановился и внимательно прочитал о нехороших горожанах, которые всем мешают жить и работать. Потом остановился у стенда пожарной охраны, прочитав, где что загорелось и отчего, потом у стенда, на котором вывешивали газету «Правда». Правда, «Правду» академик читать не стал. Наверное, за завтраком уже прочитал, решил Василий. А потом Василий свернул налево, к проходной завода, а Сахаров пошел прямо — к управлению. Больше они никогда не встречались.
Потом, позже, Василию доводилось слышать разные байки про бытовую рассеянность академика. Про то, как, оставшись один — жена уехала в отпуск, — он пытался жарить сухие, невареные макароны, как приходил на работу в ботинках разного цвета и даже в двух — один спереди, другой сзади! — галстуках. Василий в таких случаях важно говорил: «Не знаю, не знаю, ничего такого я в поведении академика не заметил». Неизвестно, вспоминал ли когда-нибудь ту встречу академик Сахаров, вряд ли, а Василий вспоминал всю жизнь…
Глава
I
Год 1946-й
Микки Йокинен не торопясь брел среди опушенных сверкающим инеем елок, гладких рыжих стволов сосен и наслаждался сочным скрипом утреннего снега. Солнце едва пробивалось сквозь чащу, с трудом выкарабкиваясь из густого переплетения заснеженных ветвей застывшего в январской спячке карельского леса. Завидев подходящее дерево, Микки сворачивал с тропы и, проваливаясь по пояс в рыхлые сугробы, брел к стволу, острым топориком делал на рыжем боку сосны или темной шкуре ели зарубку и толстым химическим карандашом вычерчивал надпись.
Он шел так от дерева к дереву и разговаривал то ли с лесом, то ли сам с собой. Он любил сосны и ели, и ему было немного не по себе оттого, что скоро эти красавицы услышат у своего подножия визг пилы и падут, взметнув стволом и кудрявой кроной снежную пыль. Но это ведь хорошо, убеждал сосны и себя самого Микки, ведь они не свалятся от старости, не сгниют, а будут долго жить в стенах красивых теплых домов, слышать человеческие голоса, детский смех, лай собак и мурлыканье кошек, будут чувствовать тепло печи и тепло человеческой любви. Микки довелось как-то побывать на заводике, что превращал могучие стволы в легкие, пахучие бруски, из которых за день можно собрать веселый теплый финский домик. Сейчас, во времена разрухи, такие домики пользовались спросом не только в Финляндии, но и во всей разоренной, дымящейся еще Европе… Микки был уверен, что теперь, после большой, долгой и жестокой войны, зла на земле почти не осталось, а любви будет все больше и больше…
Небольшая группа людей деловито вышагивала по песчаной дороге вдоль реки, в спокойной воде которой отражались колокольня и купола монастыря. Впереди шел невысокий полноватый человек в темном пальто, на лице его хищно поблескивали очки, остальные почтительно держались на полшага позади.
— Помещений под жилье явно не хватит, — сказал один из свиты, обращаясь к человеку в пенсне. — А строить новое долго. Не в землянках же…
— Зачем в землянках, — с легким кавказским акцентов ответил полноватый, — в землянках не надо… А подумать надо. Что скажете, товарищ… — он назвал фамилию одного из сопровождавших.
— Привезем в разобранном виде деревянные дома, товарищ Берия, финские, по репарации…
— Но их ведь тоже строить, собирать нужно, — подал голос кто-то из свиты.
— Зэка соберут! — сверкнув линзами, отрезал Берия. — Зато быстро, а дома финны делают хорошие. Проверено…
Дом рос на глазах. Двухэтажный, трехподъездный… Фундамент заливали жарким июлем. Валкие полуторки подвозили мешки с цементом, песок, от реки везли воду — в бочках, в бидонах. Одновременно подводили водопровод, копали траншеи под канализацию. На стройплощадку прибывали штабеля деревянных конструкций с нерусскими надписями на упаковке.
Услышав громкие голоса, белка выглянула из дупла. Внизу под деревом стояла кучка людей.
— Ну, давай, — мастер кивнул одному из одетых в серое зэка.
Зэка поплевал на ладони, покрепче ухватил топор и, крякнув, вонзил лезвие в темную кору ели. Белка в панике забегала по ветвям. Скрыться ей было некуда, рядом не было ни одного дерева, на которое она могла бы перемахнуть. Зэка успел махнуть всего раза два, когда рядом притормозила черная «эмка». Из машины выбрался грузный человек в генеральском мундире. Все молча вытянулись перед ним.
— Зачем рубишь? — спросил генерал. — Кому мешает?
Зэка растерялся. Отвечать, что, мол, мастер приказал? Но генерал уедет, а мастер останется. Зэка мялся.
Генерал и сам все понял.
— Не рубить! Не мешает — не рубить.
Так елка осталась жить, а историю об этом потом рассказывали всякому оказавшемуся рядом, вот, мол, — забота! И показывали рубец от ударов топора на еловом боку. Елка и не заметила тех ударов, рану затянуло янтарной смолой, и шрам вместе с ростом ствола поднимался все выше, пока не оказался намного выше человеческого роста. А белка осталась жить в своем дупле, не зная, конечно, что выведет тут не одно поколение бельчат, а когда умрет от старости, бельчат будут выводить ее потомки…
Осенью коробка дома была накрыта крышей, на кухнях устанавливали чугунные печи, проверяли дымоходы, а с первым снегом начали отделку помещений.
Ранним утром зэка Чугунов оказался в комнате один. Оглянувшись, он помусолил беззубым ртом огрызок химического карандаша, быстро вывел на стене: «Х… тому, кто будет жить в этом дому! Смерть с…! з/к Чугунов». И моментально приложил проклеенную полосу бледно-желтых обоев. Он вдруг испугался: а если смоченная клеем надпись проявится через обои?! Но она не проявилась. Ее прочитают спустя лет сорок, когда будут делать капитальный ремонт и сорвут все обои. Таких надписей в этом доме и в других найдут много. Придет дядька с фотоаппаратом, все сфотографирует. А еще позже некоторые снимки выставят в городском музее. Правда, стеснительные музейные барышни часть чугуновского творчества старательно заклеят полоской белой бумаги…
Январским солнечным морозным днем едва ли не в один час из всех труб новенького дома повалили белые плотные столбы дыма. Жильцы радостно протапливали помещения. Окна запотели, но вскоре очистились, и лишь по краям пошли тонкие красивые узоры, обои потрескивали, но держались… После барака отдельная квартира в сухом, светлом финском доме казалась раем.
Год 1949-й
В половине восьмого Василий, хлопнув подъездной дверью, вышел во двор и вдохнул разгорающееся утро полной грудью; в последние августовские деньки на рассвете чувствовалась свежесть первых подступающих заморозков, пахло арбузами, роса уже не так быстро исчезала с травы, а воздух заметно бодрил. Мимо дома медленно прокатила пустой бидон на тележке знакомая молочница — она уже отголосила свое призывное «Мо-оло-око-э-э!», напиталась от покупателей новостями и, отягченная этими новостями и сумкой с мятыми рублями и мелочью, брела сдавать выручку. Василий оглянулся на знакомые окна, на белые тюлевые занавески, на ярко-красные цветы герани и бодро зашагал по недавно проложенному, еще не покрывшемуся сеткой старческих морщин асфальту.
Василий не знал, конечно, и не мог знать, что в это самое время, далеко — за две тысячи верст отсюда — посреди голой степи, в бункере, за толстыми бетонными стенами, из динамиков раздавался голос диктора Мальского:
— Осталось десять секунд! Осталось пять секунд! Четыре. Три. Два. Один. Ноль!
Бескрайняя степь озарилась ослепительным светом, в динамике раздался треск, все стоявшие в бункере услышали гул, почувствовали, как нечеловеческая сила пронизала все кругом, земля под ногами ожила, прошла волной, и все замерло.
Над степью клубился огромный, до неба, подсвеченный изнутри красным черный клубящийся гриб.
Дядя Вася, рабочий с секретного завода, жил в соседнем подъезде, в «двушке» на втором этаже. Было ему под шестьдесят, он любил свою работу, жену и рыбалку и боялся заболеть алкоголизмом. И хоть был простым фрезеровщиком, но умел выражаться фигурально и философски. По утрам, когда мы время от времени сталкивались во дворе, он мог взять меня за пуговицу и неожиданно сказать:
— Жизнь просто-таки кишит парадоксами. Например: круглый дурак рождает плоские мысли.
Мы сидели на скамеечке под старым дворовым тополем и наблюдали. По двору, истошно квохча, вперевалку бежала курица, за уворачивающейся курицей веселой припрыжкой несся породистый пес жильца из седьмой квартиры, художника Аполлонова, за псом, неловко спотыкаясь, семенил сам Аполлонов, за художником с метлой мчалась хозяйка курицы Анна Ивановна. Смотреть на это было забавно.
— Вот упрощенный пример нашей жизни, — прокомментировал происходящее дядя Вася. — Все бегут, много азарта, шума и энергии. Но зачем? На самом деле Джеку курица не нужна, Аполлоныч его покормил, и он сыт. Аполлоныч знает, что Джек курицу не съест, но ему неудобно перед Ивановной. И Ивановна знает, что пес курицу не съест, но ее раздражает интеллигент-художник, который ни хрена не работает, только картинки малюет, а деньги загребает лопатой, и пес у него мясо жрет.…
Курица наконец ухитрилась проскочить в щель под дверью сарая, пес удовлетворенно гавкнул и побежал спасаться от наигранного гнева хозяина к его жене, а Анна Ивановна, стукнув метлой по дворовой пыли, вроде бы про себя, но так, чтобы слышали все, пробормотала:
— А еще очки носют… тттилигенты.
Двор сонно затих. Мы помолчали. Потом дядя Вася вздохнул:
— Да-а, жизнь тянется до-олго, а пролетает в одно мгновенье…
Год 1951-й
Рано утром каждый день за окном слышалось «трруп-хрруп, трруп-хрруп»: колонну зэков гнали на стройку. В новом микрорайоне дома возводили уже кирпичные. Просторные, с высокими потолками и большими окнами. Через несколько лет их назовут «сталинками» и всегда будут сравнивать с более поздними жалкими «хрущевками» или «хрущобами». Но первые жители рождающегося вокруг древнего монастыря ядерного города жили в финских домах. Здесь потекла светлая жизнь, полная надежд и ожиданий, странно уживавшаяся с мрачным бытом старых бараков и неряшливыми частными дворами.
Мальчишки ходили в школу, в которой преподавали московские и ленинградские интеллигентные учителя, а после школы играли в деревенские игры, подростки щеголяли широкими штанами, ловко цыкали плевками через плечо, и едва ли не у каждого в кармане таился нож или самодельный кастет, а в крайнем случае — свинчатка. Зэков здесь отчего-то стали называть зыками, а сделанные зэками на обмен финки, или складные ножи, — зыкинскими. Позже словом «зыкинский» в подростковой среде стали обозначать вообще все отличное, здоровское, хорошо сработанное, надежное… «Зыкинский у тебя велик, Колька! Дай катнуться…»
Как-то со стороны монастыря раздались взрывы. Взрывали храмы. Рухнул один, затем второй, подошла очередь колокольни, но тут власти нежданно остановились, и старая колокольня, часы на которой были видны прямо от дома, уцелела.
Взрывы потом звучали регулярно. От них дребезжали стекла в окнах и хрусталь, у кого он был, в сервантах. Но они не имели отношения к монастырю. Это рвали заряды на секретных площадках. Что-то испытывали…
На перекрестке вырос еще один финский домик, поменьше — особнячок в один этаж. Разместился тут небольшой магазинчик, часть которого заняла распивочная. Можно было зайти после работы, выпить рюмашку водки «с прицепом», то есть с кружкой пива. Закусить черствым бутербродом с колбасой либо твердокаменными баранками, а в счастливый день — воблой или таранькой. Рядом почти всегда курсировал милиционер. Иногда с собакой. Народ сюда ходил хоть и добродушный, но, бывало, алкоголь горячил сердца и головы, и двое-трое под возгласы «Пойдем выйдем!» вываливались на улицу, чтобы не в тесноте распивочной предъявить друг другу аргументы, после которых у спорящих уменьшалось количество зубов. Впрочем, такое случалось в те молодые для города годы крайне редко… Кто бы мог подумать тогда, что в этом пропахшем черт-те чем, заплеванном особнячке лет через десять городские власти разместят загс. И потом не одно поколение брачующихся будет выходить из его дверей с глуповатыми счастливыми улыбками и — у кого сбыточными, у кого нет — надеждами…
Глава
II
Год 1956-й
На взлетную полосу грузно, словно осенний раскормленный гусь, шлепнулся Ту-95, тяжко прокатившись по бетону, застыл. Полковник Куликов повернулся к стоявшим за ним людям в штатском и генеральских мундирах:
— Ну вот, все в порядке! Борт к несению объекта готов.
Стоявшие улыбались. Никто из них не произнес слова «супербомба», но все думали о ней. Потом бомбу будут называть и «Царь-бомба», и «Кузькина мать», а через десятилетия она будет выставлена в Музее ядерного оружия. Сейчас же всех переполнла гордость: к Царь-колоколу и Царь-пушке они прибавили современную славу СССР — Царь-бомбу…
Впрочем, несмотря на готовность носителя, до испытания на этот раз дело не дошло. Холодная война из ледяной стала чуть тепленькой, Хрущев засобирался в США, и испытания отложили…
— Да-а-а, Москва — это вам не наша глушь, там культура… — после первой-второй рюмки разговор всегда заходил о столице. Начинал разговор старший брат. — Одна архитектура чего стоит! Я уж не говорю о театрах. Когда мы с Анастасией в прошлом году ездили в Сочи, на два дня специально задержались в Москве…
Старший брат долго и подробно рассказывал, какое незабываемое впечатление произвел на них с женой поход в Большой. Анастасия качала головой и поддакивала… Выпивали за Москву, за культуру… Потом средний брат делился впечатлениями от поездки в столицу. У его супруги в Москве жила родня, и он себя считал едва ли не столичным жителем, хотя и жил в городке почти безвыездно, а курорты считал баловством и пустой тратой денег. Однако и он много интересного мог рассказать о культурной жизни Первопрестольной. И рассказывал…
Просто как в сказке у них случилось: было у отца три сына — два брата умных, а третий Алешенька. Как-то не задалась судьба. У братьев и образование, и жены интеллигентные — библиотекарша и бухгалтерша, а у Алешеньки — простая швея. Да еще куча детей. Да четыре класса образования. Но что интересно, праздники справлять благополучные братья предпочитали у Алешеньки. И мать, когда слегла, к старшим братьям не поехала, стала доживать у меньшого…
Да и то сказать, хоть братья и куда как богаче жили, а на столе у Алешеньки пусто никогда не бывало. Вроде и не было ничего такого, что выставляли братьевы жены, когда изредка праздновали у старших: ни ветчины, ни вин дорогих, — однако селедочка, тщательно чищенная, с луком, да картошечка разваристая, с маслицем топленым толкушкой растоптанная, да огурчики-помидорчики собственноручно женой заготовленные, да капустка тушеная с мясом, да квашеная, хрусткая, с яблочками мочеными, — все не магазинное, все со своего огорода. А грузди, собственноручно собранные в осенних пригородах, под рюмочку; а пироги под холодное молочко — горячие, пышные, невесомые во рту, да весомые в желудке… Братья ели да нахваливали: эх! Как бывалоча в родной деревне у маменьки…
Алешенька любил такие застолья — и разговоры, и дружные песни, и гостей, а больше всего — родню; он с удовольствием смотрел на братьев и тайно гордился и ими, и их благополучием, и культурой, и умными разговорами про Москву.
Сам-то он в Москве бывал всего два раза. Последний — когда ему неожиданно выделили в профкоме путевку в Судак. Не Сочи, конечно, да еще и в марте, а все ж таки… Тогда у него был почти полный день между поездами, и Москву он посмотрел хорошо. И в трамвае, и в метро покатался, и по улицам побродил, и на ВДНХ побывал, и на Красную площадь, естественно, съездил. Но чем тут похвастаешься… А первый раз и вовсе… Алешенька вместе со всеми опрокинул рюмочку прозрачной и вдруг задумался. Да-а-а, тот раз не забудется Алешеньке, наверное, никогда…
Когда в марте их в подмосковной казарме подняли «в ружье», он и представить себе не мог, что произошло. Да что там, все сначала подумали — учебная тревога… И тут сообщили: Сталин умер! Все завертелось, закрутилась, словно во сне. Красная площадь где-то у Василия Блаженного, траурные ленты на знаменах, оцепление. Несколько суток без передышки, несколько суток волна за волной серые человеческие толпы. Еду им тогда проносили в баках дворами, машине не проехать; спали по очереди в кузовах. Такого моря людей Алешенька больше никогда в жизни не видел. Порой откуда-то из переулков просачивались небольшие массы людей, шли на прорыв оцепления — все хотели попрощаться с товарищем Сталиным. Иногда их разворачивали, иногда пропускали, рассеивая.
В день похорон на их участок вдруг вывалилась огромная толпа. Шла она так мощно и неотвратимо, что сразу стало ясно: не устоять. Как же он тогда испугался! Словно в ступор впал. Люди с безумными глазами наплывали лавой, и Алешенька понял, что его неминуемо затрет в человеческом месиве, размажет по кузову грузовика; понимал, а не мог пошевелить ни рукой, но ногой. Но за секунду до того, как лава с мощным «Э-э-ххх!» ударилась о грузовики, он почувствовал, как кто-то подхватил его за ворот шинели и втянул в кузов. По гроб жизни с благодарностью будет вспоминать Алешенька здоровяка капитана, что спас деревенского ротозея от верной гибели. И тут началось — вопли, женские визги, скрюченные руки, тянущиеся к бортам качающихся машин. На карачках Алешенька отполз к противоположному борту, перевесился, и его вырвало… Сколько же тогда народу покалечило. Да и погибших, говорят, было немало…
Вскоре их сменили, но в казармы не повезли. Велели почиститься, оправиться, построили и повели в Колонный зал — прощаться с вождем. Сколько же там было народу, сколько венков и цветов! Алешенька, кроме деревенской избы да двухэтажного военкомата в райцентре, и не видел ничего до Москвы, а тут такая красота: люстры, лепнина, украшения! Как он задрал голову на все эти красоты, так с задранной головой до выхода и дошел. Батюшки, а Сталин-то! И снова пожалел бестолкового парня капитан, разрешил с другой ротой еще раз пройти мимо гроба. Тут уж Алешенька и самого Сталина разглядел, и мрачного Хрущева, и Маленкова, ой, да кого там только не было… Люди мимо гроба шли, конечно, хмурые, многие плакали, даже фронтовики…
Потом привели их в какую-то гостиницу, и тут кто где, кто в холле, кому повезло в комнатах, а кто и прямо на лестнице — вповалку повалились и часа три отдыхали. А потом покормили их очень сытно и уж тогда — в казарму… Да уж, было дело…
— Алексей, а ты ведь тоже в Москве бывал, — сказала вдруг жена среднего брата, — понравилась тебе столица?
Алешенька словно из пруда вынырнул из воспоминаний, улыбнулся:
— Как же Москва может не понравиться… Понравилась… Я где только там не был… Там недалеко от Казанского, ну, если из главного входа налево и потом по переулку, отличная закусочная есть… — Алешенька, уже начиная говорить, понял, что не то говорит, да остановиться уж не мог. — Сосиски там… дешевые… а вкусные…
Гости стушевались, но заулыбались, старший брат загремел бутылкой, разливая по рюмкам. А братьевы жены переглянулись иронично — «Алешенька», мол…
Пели песни, вспоминали родную деревню, ставили детишек по очереди на табурет — читать стихи, Алешенька играл на гармошке. Разошлись, как всегда, за полночь, когда соседи стали деликатно постукивать по батарее…
Ночью Алешеньке приснился товарищ Сталин. Он поднялся из гроба, подошел к оробевшему Алешеньке, положил ему на плечо тяжелую руку и, обращаясь к пришедшим проводить его в последний путь соратникам, сказал:
— Вот на таких простых солдатах держалась и держаться будет наша советская Русь!
И все бурно захлопали…
Алешенька проснулся с совершенно пересохшим горлом, поднялся, на цыпочках прошел на кухню и прямо из-под крана напился ледяной воды. На обратном пути заглянул в комнату к сыновьям. Ребятишки мирно спали, младший, растрюхав губенки, тихо посапывал и улыбался чему-то во сне. Сердце Алешеньки наполнилось влажным теплом. Васенька, младшенький, любимый…
Глава
III
Год 1964-й
К тому времени, когда я осознал эту теплую, сухую, большеокную квартиру родным домом, мир только-только отходил от карибского ужаса, поеживался, прислушиваясь к эху хрущевского ботинка, и «Кузькина мать» не завалилась еще греть бока в тихий зал Музея ядерного оружия, да и мысль о таком музее не могла возникнуть в те пронзительно натянутые времена. Зато сладким дурманом курилась в воздухе гагаринская эйфория: наш! Первый! В космосе! И вместе с искренним воодушевлением змеился в душах злорадный червячок в сторону «этих», напуганных: что! Съели?!
Зимой, набегавшись по морозу, излазив сугробы, уютно было сидеть перед жаркой печкой, смотреть в отворенный огненный зев, подбрасывать в пламя щепки и мечтать о чем-нибудь недостижимом… Стрекочет швейная машинка «Зингер», на которой мать, взяв работу «на дом», строчит то синие сатиновые «семейные» трусы, то грубые рабочие рукавицы. Бормочет что-то приглушенное радио. Отец прилаживает линзу к телевизору КВН. Экранчик у КВНа с почтовый конверт, но линза делает изображение побольше. Скоро начнется зыкинский фильм — «Человек-амфибия», и к нам придут соседи, во всем доме всего два телевизора: у нас и у полковника из третьего подъезда. Полковника вечно нет дома, и самое интересное приходят смотреть к нам.
Младшему брату отчего-то нравится плевать на раскаленную печку. Он плюет, слушает, как шипит слюна на чугунной плите, и смеется. Я ругаюсь, даю ему затрещину, но через некоторое время он не выдерживает и снова плюет…
Наташка. Кудрявые волосы, белые зубы на фоне темного от загара лица. Крепкие стройные ноги, от взгляда на которые сладко ныло в груди и тяжелело в животе.
Крыша огромного сарая… Такие сараи поставили у каждого финского дома, и на чердаках некоторых из них любители сооружали голубятни с турманами, павлинами и якобинцами.
Горячая толевая крыша огромного сарая — лето, запах тополиной смолы и твердое ощущение бесконечности жизни. Из слухового окна тянуло сырым тленом. Сарай предназначался к сносу — уже сорваны с ветхих дверей замки, вывезены заплесневелые банки с вареньем, крытые промасленной бумагой, замотанной суровыми нитками (подумать только: был мир, в котором не существовало полиэтиленовых крышек!). Кадки с прокисшей капустой опростаны в трехлитровые «баллоны», перепрятано по кладовым все ценное с точки зрения скупого и скучного взрослого мира. Но осталось еще очень много гораздо более ценного, на взгляд двенадцатилетних мальчишки и девчонки.
Наташка ловко пробиралась среди балок чердака, переступала через коробки, забытые тюки, пружины издохшего матраса и, время от времени оборачиваясь, блестела в сумраке белыми зубами.
Косые лучи света, падающие на бесценную рухлядь из прорех в крыше, делали чердак похожим на трюм забытого парусника или подвал старинного замка.
— Смотри! (Стеклянный шар, в котором, словно в неведомом мире, в чужом измерении, плавал уменьшенный и перевернутый наш. И два подростка глядели в этот мир и видели себя, маленьких и перевернутых.)
— Смотри! (Коробка, набитая фантиками. Целая коллекция шуршащих одежек «Мишек на севере», «Красных маков» и «Раковых шеек».)
А это наш закуток. Вот знакомые велосипедные эмблемы, приколоченные отцом к стене, вот забытый гранитный валун — гнет к капустной кадке, вот…
Вот в старой тяжелой раме под мутным стеклом фотография бабушки с дедушкой. Дедушка — совсем чужой, незнакомый усатый мужчина. То ли он сгинул где-то на фронтах Первой мировой, о которой в голове смутные образы, перепутавшиеся сразу и с Наполеоном, и с Александром Невским, и с Чапаем. То ли замерз, возвращаясь в родную деревню с заработков и не дойдя до крыльца ста метров.
Бабушка… Бабушка лежит в моей комнате уже несколько лет. В доме пахнет лекарствами и еще чем-то особенным, для чего нет слов и о чем не рассказать.
Иногда она достает из-под подушки конфетку, подзывает меня и тайком дает, жарко шепча на ухо: ты мой любимый. Я любимый! И нет такой просьбы, в которой можно было бы отказать. Сбегать в аптеку, поправить подушку, рассказать, о чем полушепотом говорили давеча мама с папой на кухне… А потом — приоткрытая дверь, младший брат у бабушкиной постели, конфетка из-под подушки и тот же шепот: ты мой любимый! Словно отобрали что-то очень важное и дорогое! Вот и пусть валяется эта фотография с бабушкой тут, пусть до конца света смотрит усатый дедушка на кованый рассохшийся сундук с нафталиновым тряпьем и мышиными гнездами.
Бабушка лежит на своей кровати и упорно смотрит в сумеречный угол комнаты, за шкафом. Она видит там то, чего не видят остальные.
— Мама, что ты?
— Вон она стоит, за мной пришла.
— Кто?
— Смерть.
Страшное нечто — Смерть — приходит к бабушке все чаще. А убежать, скрыться бабушка не может — ноги ее не ходят уже много лет. Как это: ноги — не ходят?!
Наташкины ноги стройны, загорелы, и только светлые черточки заживших царапин виднеются на крепких икрах. Глаза Наташки сверкнули падучей звездой. Она кинулась к валявшемуся в куче хлама голубому глобусу и полетела вниз. Я бросился за ней, почувствовал, что пол чердака уходит из-под ног, успел царапнуть рыжий бок Африки, больно ударился о какой-то угол и пришел в себя уже в погребе. Ниже лететь было некуда.
Наташка передернула голыми плечами:
— Как в могиле! — загорелая кожа ее подернулась гусиными пупырышками.
Мы смотрели вверх, в четырехугольный лаз, и надеялись, что деревянная лестница из погреба еще не совсем сгнила. Но лестница, почувствовав, что сарай брошен и она уже больше никому не нужна, тихо истлела. Пришлось мне подсаживать Наташку, а потом она вытягивала меня с помощью остатка хоккейной клюшки. Ссадин на коленях прибавилось, но жить было весело…
Ах, как тепло на белом свете! Это же так ясно любому выбравшемуся из сырого погреба. Как мягко светит солнце, склонившееся над самой крышей, как знакомы запахи дома.
А у дома люди, среди которых почему-то много совсем чужих. И мама в черном платке.
— Мам, а что?
— Бабушка умерла…
Когда сарай, кряхтя и вздыхая, повалился темной массой вперед и вбок, над двором всплыло серое облако пыли и все поневоле отступили назад. Сарай был такой старый, что никто не захотел возиться с ним, разбирая на доски. Просто подцепили тросы к угловым бревнам и стропилам крыши и дернули разок колесным трактором «Беларусь».
Через день завалы разобрали и очистили место для нового сарая. Мусор увезли, и только красный гранитный валун остался лежать, никому не нужный, под старым тополем. Он валялся там долго, а потом незаметно исчез, словно стертый текучим временем. Нет, ничего особенного в том камне не было — обычный гнеток для кадки под квашеную капусту. Но мне его жаль, и чем дальше уходит время капустных кадок, дровяных сараев и воскресного домино под дворовыми тополями, тем больше жаль…
Эх, детство, детство! Ускачет красно-синим мячиком, упорхнет пестрой бабочкой, словно беззаботное лето, улетит белогрудой ласточкой в дальние края. Только память неугасимую по себе оставит. Первые морозы, утренний иней и ранний снег неизбывно станут вызывать в памяти веселую картинку из того времени — «капустный день»…
Еще с утра в доме необычная суета и движение. В кухне пирамидой пушечных ядер высится горка светло-зеленых кочанов, пахнущая осенней крахмальной свежестью. Из сарая приносят специальные корыта, достают с антресолей сверкающие, из нержавейки, тяпки с отполированными ладонями ручками. Тяпки — тайная гордость отца и явная зависть соседей — изготовлены им самолично и по форме похожи на старинные топорики из сказки о царе Салтане; они остры и тихо звенят, когда отец пробует острие толстым ногтем.
Во дворе ребятня весь день хрустит морковками и кочерыжками (грызи кочерыжки — зубы будут крепки, как у зайца!), а из распахнутых окон на улицу имени неведомого ученого Александровича доносится «трупп–хрупп, трупп-хрупп»: все разом тяпают капусту на засолку. Запах соли, капустного сока, морковки, а попозже, к вечеру, и водочки, и картошечки жареной разливается по округе, создавая ощущение праздника. «Пап, дай потяпаю!» — «Ну, держи. Да помельче, помельче и поглубже протяпывай, но по дну не колоти…» А вот этот вилок мы тяпать не будем, мы его целиком в кадку положим, хорошо его будет по зиме выудить из погреба, выложить на стол, распластать на крупные куски и — к картошечке да под водочку…
Вроде рецепт на всех один, а капустка у всех по-разному усаливается. Может, и есть у каждого свой секрет, да никто не выспрашивает, каждый считает, что его капустка самая-самая! Взрослые чужое умение хвалят, а ребятишки, конечно, своих наперед ставят: у нас мамка капусту вкуснее всех квасит. А у нас с яблоками! А у нас с клюквой! Да у меня козырь неубиваемый — зато у нас тяпки самые красивые! Тут уж кто спорить станет…
Все захвачены капустной кутерьмой, бегают из квартир в сарай, из сарая в квартиры. То и дело крики со двора:
— Васька, паршивец, ты кружок от кадки упер?! Куда дел, признавайся, опять колесо делал?
— Наташа, быстренько сбегай в «деревяшку» за солью, да бери крупную, серую, а то ты в прошлый раз «Экстру» додумалась принести — она не годится, поняла?
Только новенькие со второго этажа, недавно переехавшие в дом, не тяпают капусту, и их Андрюшка, мой сверстник, грустный бродит среди ребятни. А мне не жалко, у нас кочерыжек навалом, бери, пожалуйста!
Вечером взрослые гуляют, ходят друг к другу в гости, сначала говорят про капусту, кто сколько да как засолил, а потом уж и не поймешь — про что… На столе чего только нет: и холодец, и селедка, и колбаска, капустка тушеная со свининкой… Интересно забиться в уголок и слушать, о чем говорят, как песни поют, про что спорят…
А из угла смотрит на всех строгий лик. И если кто крепкое словцо употребит, вроде даже как морщится осуждающе. Бабушка говорит — грех! И вот что непонятно. Говорят — Боженька, значит — она, а на иконе дяденька с бородой нарисован…
На застолье пригласили Андрюшкиных родителей, братья ушли к друзьям в соседний подъезд, а меня отправили к Андрюшке: поиграйте там, книжки полистайте…
У Андрюшки в квартире хорошо. Как сказала Наташка из соседнего дома — шикарно! Мебель полированная так и льется отсветами. На толстом красном (прямо на полу!) ковре — игрушечная железная дорога, на диване вразброс толстые глянцевые книжки с яркими картинками, люстра небывалая, сверкающая хрустальными ромбами, кресла мягкие, уютности необыкновенной… А на круглом столе посреди комнаты огромная хрустальная ваза. А в вазе шоколадные конфеты — горкой! А Андрюшка на конфеты не смотрит, картинки про Шерлока Холмса мне показывает.
— Андрюх, а че ты конфеты не ешь? Вон их сколько, возьмешь — и не заметят. Они же не считаны?
— Ну их, надоели! Кочерыжка лучше… А хочешь — ешь, папка еще купит.
— А родители не заругают?
Удивительные вещи происходят на белом свете. Оказывается, можно не хотеть шоколадных конфет! Да я тебе мешок кочерыжек не глядя сменяю на эти конфеты из вазы. А нам мамка раз в неделю приносит с работы по кулечку «подушечек» «от лисички». Говорит, шла по луговине, лисичку встретила, та для нас с братьями конфеты просила передать. Ну, мы маленькие были — верили, конечно, а теперь в школу ходим, понимаем: в магазине мамка «подушечки» покупает, но, чтоб не огорчать, притворяемся, что верим…
За окном кромешная тьма. Смеясь чему-то, на второй этаж поднимаются Андрюшкины родители. Я бреду вниз, в свою квартиру. Карманы у меня набиты шоколадными конфетами — веселая и красивая Андрюшкина мама положила: с братьями только поделиться не забудь! Не забуду, не забуду — с ними забудешь…
Новый сарай посереет от дождей и покосится от времени. Андрюшка уедет в другой город. Родители его разведутся, и веселая, красивая мама решит утопиться в ванне.
Никто не будет квасить капусту в кадках. Зачем, если есть стеклянные трехлитровые банки, которые у нас почему-то принято называть баллонами. Веселых общих «капустных дней» не станет — каждый будет сам по себе. И в волейбол целым двором перестанут играть, и ключи, уходя из дому, под коврик класть уже никому не придет в голову. И… Да что там, сотрет время эту жизнь вместе с красным гранитным валуном из-под старого тополя. Да и самого тополя не станет, лишь пенек останется торчать посреди двора…
А «капустный день»… «Капустный день» затаится где-то в глубине памяти и нет-нет да и всплывет из призрачных глубин, вызванный знакомым запахом первого прозрачного морозца, утреннего инея и осторожного раннего снега…
Солнце присело уже отдохнуть на покатую крышу большого сарая, но жара все равно плавила воздух и душу. Необычайно жаркое лето. Воскресный пустой двор млел в ожидании вечерней прохлады. Вот когда разнесутся крики ребятни, застучит домино и из окон поплывет запах жареной картошки.
Вдруг со второго этажа, из томно распахнутого окна, раздался женский раздраженный крик:
— А я тебе говорю — еще одна такая рыбалка, и я тебя вместе с Ферапонтовым твоим скалкой! И Люську евойную — скалкой! Огород не убран, в закутке шалман, а тебе все рыбалки! И ладно бы рыбу приносил, а то все одни пустые бутылки!
В ответ послышалось глухое оправдательное по тону бормотание, но его безжалостно перекрыл женский голос:
— Чтоб всю неделю теперь с работы — на огород! Рыбалка!
Хлопнула дверь, и во двор вышел дядя Вася. Он был небрит и явно с похмелья. Пожал мне вялой ладонью руку и присел рядом. Посмотрел на открытое окно и отчего-то сказал:
— Оспаривать очевидное — глупо. Но еще глупее время от времени не оспаривать очевидного! — Он почесал небритый подбородок и добавил: — Почти все новое в человеческом мире — результат опровержения очевидного…
Глава
IV
Год 1973-й
Дом расселили быстро, так же быстро сделали капитальный ремонт. И когда жильцы вернулись в свои квартиры, обнаружили, что кухни стали меньше, но зато появились ванны! Еще из кухонь исчезли старые чугунные печи. Вместо них стояли белые газовые плиты. Ванна в квартире — это так здорово! Шумит вода, плещет горячей струей в белую эмаль, и мыльная пена растет сверкающей горой, и сквозь пузырящиеся облака пробивается пластмассовый торпедный катер розовой мыльницы, полный стойких оловянных матросов с гранатой в поднятой руке, или с автоматом на груди, или с развевающимся навстречу судьбе знаменем.
А чугунной печки с ее живым огнем и запахом дыма и сбежавшего молока было жалко…
Я уже и не помню, как познакомился с Колесиком. На построении я стоял где-то посередине, а Колесик в самом конце, он был самым маленьким в секции. Но по старинной русской поговорке: мал золотник, да дорог.
Пожалуй, то были самые светлые, веселые и беззаботные деньки в моей жизни…
Тренер, по-каратистски сенсей, мерно вел счет:
— Ить… ни… сан… си… го… року… сить… кать… ку… дзю!
На «дзю» мы выбрасывали руку или ногу с особенно резким выдохом через нос — «хм-м!» или криком «киа!». Десятый удар должен быть самым резким и мощным. В зале тепло и сухо, а за окнами в синеющих ранних сумерках посверкивает иней на косах берез и по кайме крыши противоположного здания блестят сосульки. Там зима, небольшой городишко, Советский Союз, а здесь на стене флаг школы с изображением кулака и иероглифами, с портрета иронически смотрит на нас Брюс Ли, здесь особая зона, которая никак не пересекается с зимней страной за окном…
Тренировка длилась три часа, отдохнуть можно лишь два раза. Тренер говорил «минута!», и ровно минуту можно ничего не делать. Кто-то просто стоял, кто-то садился в позу лотоса, а кто-то валился на деревянный пол и лежал в изнеможении, пока не прозвучит команда на построение. Такие нагрузки выдерживал не всякий. А еще обязательные спарринги, когда могли заехать и кулаком, и пяткой в любое место… В общем, осенью в группу набиралось человек по сорок, к Новому году оставалось меньше половины.
Кто выдерживал три тренировки в неделю в течение полугода, из секции сам не уходил никогда. Другое дело, что могли и выгнать — дисциплина в «школе» была железная…
— Тут вам не комсомол, — говаривал староста группы Борис Собакин, — тут все по-настоящему.
Колесик к секции, к тренировкам, к философии карате относился по-настоящему; он был нашим маленьким местным Брюсом Ли. Он был откровенно талантлив. И все, включая сенсея, прочили ему черный пояс и чемпионство.
Вечера мы проводили своей компанией. Шлялись, как в газетах пишут, по подворотням, употребляли дешевый портвейн, кадрили девчонок, причем веселый Колесик, отлично игравший на гитаре, пользовался, несмотря на маленький рост, большим успехом…
Случалось, нарывались на пацанские разборки. Городок, в центре благополучный и вполне интеллигентный, на окраинах был хулиганист. Иногда компашки подстраивали ситуации, когда можно завязать потасовку и вытрясти из подвернувшегося мужичка мелочь на выпивку. Скажем, поздним вечером около какого-нибудь магазинчика на окраине маленький пацан подходил к «клиенту» и, явно нарываясь, требовал сигарету или двадцать копеек. Пацана, естественно, в сопровождении затрещины посылали в разные, в зависимости от уровня интеллекта или воспитания «клиента», места. Пацан начинал хныкать, и тут на сцену являлись «защитники»:
— Чего ты маленьких обижаешь?
Однажды на такой спектакль нарвался я. Приятели вместе с Колесиком зашли в магазин, а я остался слоняться по тротуару у входа. И все произошло как по сценарию. Наглый пацан, защитники, драка. Правда, компашка не ожидала, что вместо «разговора» и откупных я, не раздумывая, просто влеплю тому, кто стоял поближе, в челюсть. И все пошло не так. Я стою у стены магазина, напротив меня главарь шайки, и в руке у него финка. Как сейчас помню — узкий ножик, поблескивающий в свете уличного фонаря, и толстые, как у карася, губы парня, который этим ножичком водит передо мной. И остальные — полукругом, готовые броситься по первому крику.
Удар мая-гири был у меня доведен до автоматизма, и сделал я все как надо; но, падая, губастый махнул рукой и ножом задел опускающееся после удара бедро. Острие, как в масло, вошло в ногу, губастый от неожиданности разжал ладонь, и нож так и остался торчать в ноге. Все на несколько секунд застыли. Губастый с разинутым ртом и остановившимся дыханием сидел на асфальте, я смотрел на торчащий из бедра нож. И тут из магазина наконец вышли Колесик с ребятами. Шпаны было вдвое больше, чем нас, но это уже не имело значения, все завертелось веселой каруселью. К тому же кто-то из той компании знал Колесика и предпочел смыться…
— Ну, отметелили, — скромно говорил потом Колесик об этой драке. — Расписали как бог черепаху.
Дырку в джинсах мне заштопала соседка Ленка, когда мы, разгоряченные схваткой, пришли к ней домой. Она же залила рану йодом и туго перебинтовала. Сейчас шрам почти не виден, а тогда я страшно боялся, что он загноится и придется обратиться в больницу, значит, милиция, разбирательство и возможный вылет из секции. В тот раз все обошлось.
Карате становилось все более и более популярным в Советском Союзе. Начали проводить чемпионаты, первенства; и наша секция готовилась к серьезным соревнованиям. Колесик был явным фаворитом, бил на отборочных боях спортсменов в два раза тяжелее и в полтора раза выше. Тогда еще не было деления на весовые категории, но это никого, тем более Колесика, не смущало…
А потом все внезапно кончилось. Коммунистическая партия Советского Союза решила, что карате — чуждый советской власти вид спорта, и его запретили. Секции разогнали, кое-кого из зачинателей даже посадили для острастки. В общем, известная история. Мы еще какое-то время позанимались полуподпольно, но потом все постепенно рассосалось…
Через несколько лет я уехал, а когда вернулся, узнал, что Колесика уже нет на свете. Когда секция окончательно закрылась, он пошел было в бокс, но быстро бросил, стал пить, его выгнали с работы… В общем, через полтора года он стал законченным алкоголиком и умер по-дурацки: после очередной гульбы захлебнулся рвотными массами.
Конечно, каждый человек сам строит свою судьбу, и в том, что Колесик не нашел себя, не удержался на плаву, — его вина и вина тех, кто был рядом. От власти — советская она или какая другая — ждать доброго отношения к простому человеку бессмысленно. И все же, все же… Все могло сложиться иначе, все могло пойти по-другому, если бы не тот бессмысленный и дурацкий запрет. Иногда я смотрю по телевизору трансляции единоборств и поневоле каждый раз вспоминаю Колесика и ругаю советскую власть…
Дядя Вася вышел из подъезда, когда сумерки выползи из сиреней и доминошники уже доканчивали третьего козла.
— Чо так засиделся дома-то, дядь Вась? — спросил кто-то из молодых.
Дядя Вася помолчал, потом сказал печально:
— Сейчас по телевизору передавали.… Оказывается, всего через каких-нибудь семь миллионов лет Млечный Путь столкнется с Туманностью Андромеды. И Земле копец. Ужас! Как жить на белом свете, ребята?!
«Случается на суше и на море, друг Гораций, — написал гений не то английский, не то шотландской драматургии Уильям Шекспир, — что и не снилось нашим мудрецам!»
И это чистая правда! Случается! Такое случается! Далеко за примером ходить не надо…
В самые рассоветские времена довелось мне работать в самом что ни на есть обыкновенном городском фотоателье. Люди старшего поколения могут представить его, вспомнив комедию «Зигзаг удачи». Приемщица, три фотографа, пара лаборанток, бухгалтер и директор… В этом фотоателье все и произошло…
Работал у нас фотографом степенный человек лет пятидесяти, Иван Николаевич, с совершенно обычной фамилией Иванов. Столь же обычной, как и фамилия, была его трудовая, как тогда выражались, биография. После средней школы он окончил Техникум бытового обслуживания населения и, получив специальность, принялся неустанно останавливать прекрасные мгновения по заказу советских трудящихся: на свадьбах, детских утренниках, елках, вручениях красных переходящих знамен и других знаменательных событиях. И добился на этом поприще значительных успехов: всевозможных премий, почетных грамот, уважения трудового коллектива и начальства. Был Иван Николаевич человеком вполне интеллигентным и, хотя писал в квитанциях «фото графия на плацмасе», слыл человеком в высшей степени грамотным и авторитетным, тем более что ходил всегда в костюме-тройке и при бабочке. Делая, впрочем, исключения в самые жаркие июльские дни, когда невозможно было дойти от ателье до места съемок, не завернув к квасной бочке или не притормозив у автомата с газированной водой. Нынче таких автоматов не найти, наверное, даже на самых забытых складах автоматной техники где-нибудь в Урюпинске или Задонск-Муханске.
С годами, став самым старшим по возрасту и опыту фотографом ателье, он некоторым образом даже вошел в городскую элиту. Его приглашали снимать партконференции, делать портреты для городской Доски почета, на которой, между прочим, со временем появился и его автопортрет, выполненный, как всегда, с большим мастерством; он стоял на майских и ноябрьских трибунах совсем недалеко от высшего городского начальства, а когда в город вдруг ни с того ни с сего нанес визит космонавт, не помню с какой фамилией, именно Ивану Николаевичу доверили провести ответственную фотосъемку
И у этого передового по всем показателям человека была своя страстишка. Очень любил Иван Николаевич фотографировать похороны. Я до сих пор не понимаю (а мне годков немало), на кой черт нужно снимать мертвого человека в гробу?! А вот поди ж ты: влезь в любую старую коробку из-под ботинок, где пылятся полузабытые семейные фотографии пяти поколений — крестьянских ли, военных или даже номенклатурных, — обязательно наткнешься на снимок: гроб, в гробу суровый человек с закрытыми глазами, а вокруг скорбные родственники.
Именно заказ на такую скорбную съемку и был для Ивана Николаевича настоящей отдушиной. Признался он в этом сам на одной из, как бы сейчас сказали, корпоративных вечеринок, а тогда это была вечерняя пьянка в ателье по случаю Международного женского, кажется, дня.
— И самое главное, — толковал он, объясняя свое пристрастие, — обстановка торжественная — раз! Человек лежит не шевелясь — два, и не надо ему сто раз говорить, чтоб не моргал и не задирал шею…
К тому же фотографа обязательно приглашали на поминки, а посидеть за столом, да еще в компании степенных людей, да еще бесплатно… Бывало, что Иван Николаевич даже говорил несколько прочувственных слов в адрес покойного, которого совершенно не знал, но пару раз сталкивался где-нибудь по производственным или иным делам…
И вот с этим обыкновенным человеком по фамилии Иванов приключилась совершенно необыкновенная история. Однажды пригласили Ивана Николаевича на проводы в последний путь первого секретаря горкома партии. Первые секретари горкомов в те времена живали дольше, чем рядовые строители коммунизма, но все ж таки и они порой уходили туда, где Вечный Коммунизм сиял светлой зарей человечества…
Все было как всегда; для такого опытного фотографа сделать положенную серию снимков не составило никакого труда, а уж поминки превзошли все ожидания. Пленки, отснятые на гражданской панихиде, мастер лаборантам ателье не доверил. Сам проявил, сам заперся в «темной комнате» для печатания фотографий. И вдруг все в ателье обратили внимание на то, что за черной занавесью, скрывающей дверь в лабораторию, — тишина. Это было удивительно, поскольку, возясь в лаборатории, Иван Николаевич всегда пел, а с особым воодушевлением — после траурных съемок.
Трудовой коллектив, переглядываясь, подобрался поближе к черной занавеске, а вдруг человеку плохо; но тут занавесь театрально откинулась, и в проеме в ореоле красного света показался сам мастер. В руках у него была мокрая фотография, а в глазах — ужас.
— Шевеленный, — деревянным языком возвестил он коллективу, протягивая снимок.
— Кто — шевеленный? — спросила приемщица.
— Он, — протягивая снимок, ответил мастер, — покойный — шевеленный.
Снимок пошел по рукам, и у каждого, кто видел изображение, что-то екало в груди. На фотографии все было как надо, все правильно: красивый гроб на постаменте, партийные товарищи, скорбящие о безвременно покинувшем их руководителе, сам руководитель, солидно сложивший руки на номенклатурном брюшке, все четко и безупречно резко. Но… Голова покойного была смазана! Казалось, что он повернул лицо к фотографу, словно бы проверить, правильно ли тот выполняет порученную работу.
— Такого быть не может! — категорически заявил директор ателье. — Это ты, Николаевич, принял до поминок и напортачил!
— Ка-а-ак? — страдальчески воскликнул фотомастер. — Как такое можно сделать? Этого даже специально сделать невозможно!
Факт тем не менее был налицо: покойный пошевельнулся!
— А может быть, кто-то за веревочку дернул, — предположила симпатичная, но глупенькая, это все знали, приемщица.
— За какую веревочку?! — схватился за голову директор. — Сколько ты таких кадров сделал?
— Три, — совсем безжизненным голосом ответил Иван Николаевич, — и на всех трех он шевеленный…
— Надо эту пленку на экспертизу, — влез самый молодой лаборант Вася, — ученым предъявить в Москву, чтоб объяснили феномен…
Уже и не помню сейчас, как тогда вышли из положения — ретушер ли поправил дело, или смастерили коллаж, но положенный комплект фото для горкома сделали, и нареканий не последовало. Пленку списали как производственный брак, и директор самолично порезал ее на мелкие кусочки, так же как и фотографии «шевеленного». Но одну фотографию лаборанту Васе, то есть мне, удалось сохранить. Я часто смотрел на нее, пытаясь постичь феномен, даже увлекся философией и был уверен, что наступят времена, когда о таких вещах станет можно говорить открыто.
Однако когда такие времена настали, оказалось, что это далеко не самое главное, что может занимать человеческую мысль. Сначала началось ускорение, которое привело к ускоренному исчезновению товаров народного потребления, и в очереди за водкой можно было запросто погибнуть, потом перестали платить зарплату, а все проблемы решались заряженной в трехлитровой банке водой, потом… Эх, да мало ли…
Одним словом, когда настали более приемлемые для философии времена, фотографию «шевеленного» в многочисленных пакетах со старыми фотографиями я отыскать не смог. О чем сегодня очень и очень горюю. Ведь так обидно, соприкоснувшись с великой тайной природы, с загадочным феноменом, так и остаться в неведении.
Некогда Николай Васильевич Гоголь в одной из своих бессмертных повестей написал: «А, однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может, даже… Ну да и где ж не бывает несообразностей?.. А все, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают».
Вот именно — редко, но бывают.
Но только гении, осененные свыше, могут просто и откровенно рассказывать нам о таких вещах; человек простой от них теряется и впадает в душевное смятение…
Дядя Вася и Ферапонтыч скучали над удочками с самого ранья. Категорически не клевало. Вода зыбким зеркалом отражала молодой камыш, сонные ивы, стройные сосны, дальше — невесомые облака; утренняя свежесть уходила, и песчаная полоска вдоль воды начала наливаться июньским зноем. Дядя Вася подобрал с песка старую сосновую шишку, не унесенную половодьем, и обреченно бросил ее в воду. Шишка булькнула, и ровные круги пошли по перевернутым соснам, камышу, заставили ожить облака.
— Жизнь — как эти круги на воде, — сказал вдруг дядя Вася, — нужно все время что-то бросать, чтобы они были. Перестанешь — и нет их, как и не было.…
— О-о-о! — помолчав немного, оценил Ферапонтыч.
— Да-а-а…
Глава
V
Год 1985-й
Дядя Вася и Ферапонтыч часто спорили. Иногда просто так, ради спортивного интереса, «для тренировки серого вещества», как говорил Ферапонтов. И дядя Вася любил читать, и Ферапонтов был книгочеем. Очередная книга иногда становилась яблоком раздора. Вот и на этот раз они не могли сойтись в оценке Паоло Коэльо. Дядя Вася говорил, что книжки у него поучительные и философские. А Ферапонтыч ругал дядю Васю за наивность и сравнивал творчество модного Коэльо с рассказами для детей Льва Толстого. Только для больших детей.… Дошло до повышенных тонов.
Спор происходил в присутствии мужичка из соседнего двора — щербатого Витька.
— Без писателей вообще можно прожить, — посверкивая фиксой, вклинился он в дискуссию, желая примирить друзей. — Вообще непонятно, за что они деньги гребут, за сказочки. Вот без денег не проживешь, без бабы плохо, а книжки-писатели — тьфу! Нашли о чем спорить.
Ферапонтыч с дядей Васей от неожиданности замолчали, а потом дядя Вася сказал:
— Да ты пойми, неумный, писатели и журналисты, актеры и художники, музыканты, да вообще люди творчества — это витамин для организма под названием Человеческое общество. Без этого витамина человечеству грозит цинга!
— Духовная цинга, — поддержал Ферапонтыч, — понимаешь ты это?
— Да ну вас, — махнул рукой Витек, — сами ругаетесь, а сами……— и направился к пивнушке.
Витя Груздев жил во втором подъезде в трехкомнатной квартире вместе с папой, старшим научным сотрудником, и мамой, главным бухгалтером. А посему в футбол не играл, ножичек метать не умел и, бывало, получал незаслуженный пинок от пацана младше себя. Просто так, за то, что растрюха толстогубый. Но вообще относились к нему во дворе хорошо, потому что был он умным, но не гордым, и если было чем поделиться — всегда делился.
И никто не знал, что был он в душе мечтательным авантюристом и романтиком. Он мечтал прыгнуть с парашютом, и чтоб парашют не раскрылся, и он тогда дернет кольцо запасного, запасной, конечно же, запутается в основном, но в последние секунды Витя мужественно перережет стропорезом нужные стропы, и парашют раскроется. И ужаснувшиеся чуть не случившейся трагедии зрители на аэродромном поле вздохнут с облегчением и встретят Витю как героя. Особенно она…
Она появилась, когда Витя поступил в местный физический институт, и с такой иронией поглядывала на него, на его мешковатую фигуру, очки с толстыми линзами, на неуклюжие движения, что он даже не решался заговорить о любви, не то что предложить выйти за него замуж. А ведь в душе он был, он был… Эх, да что там…
Серым осенним днем Витя приехал с группой перворазников на аэродром, на него натянули рюкзак с упакованным парашютом, впереди прицепили на карабинах запасной; в который раз напомнили, за что нужно обязательно дернуть, а за что дергать ни при каких обстоятельствах нельзя. Старый «кукурузник», кряхтя, разбежался по взлетной полосе, подпрыгнул и, одышливо гудя мотором, набрал высоту. В открытую дверь Витя увидел, как домики аэродрома превратились в спичечные коробки, дорога в ниточку, а широкая река в поблескивающую среди голых осенних квадратиков полей ленточку.
Это было волнующе-красиво, но когда загорелся красный фонарь и заверещал зуммер, Витя вздрогнул, а когда инструктор кивнул ему в направлении двери, под сердцем похолодело. Стоя на краю пропасти, Витя еще успел заполошно подумать: «Господи, что же я делаю!» — и осознал себя уже болтающимся под белым куполом, довольно быстро несущимся к земле.
Приземляясь, Витя сломал обе ноги. Одну в лодыжке, другую в голени. Помогая грузить его в «скорую», инструктор причитал:
— Не могу понять! На ровном месте, буквально на ровном месте! Не могу понять…
Она пришла к нему в палату в тот же день. Принесла апельсины, бананы и сок. Сказала:
— А я и не знала, что ты парашютист.
Витя не стал говорить, что это был его первый прыжок. А через несколько дней как-то так получилось, что он сделал-таки ей предложение. Она минуту подумала и сказала:
— Только при условии, что бросишь парашютный спорт!
Витя согласился. С радостью…
— Знаете, что я вам скажу, — дядя Вася задумчиво выпустил струйку дыма в листья тополя, под которым мы стучали костяшками домино. — Человеческая жизнь — это кот в мешке! Тебе ее взяли да и всучили, не спрашивая, не объяснив, что это, зачем, чего с нею делать. Разница только в том, что от кота в мешке отказаться легко, а попробуй откажись от жизни.
— Тьфу на тебя, — разозлился Ферапонтов, — сидели, ничего такого, и на тебе, думай теперь!
— А ты не думай, — блеснул золотой фиксой в щербатом рту Витек из соседнего дома. — Рыба!!!
Детство кончается, когда приходит первая любовь. Я это точно знаю. Вот вчера еще Наташка была соседской девчонкой, а жизнь — легкой и беззаботной. А сегодня… Наташка знала, что она красавица. Знала, что выбор за ней. Теперь даже и в голову не придет подбежать к ней, хлопнуть по спине и крикнуть: «Натаха, айда купца давить» — и бежать наперегонки к речке, сбрасывая на ходу футболку, треники и полукеды, чтобы с маху врезаться в прохладную воду и — наперегонки…
Наташка взрослела на глазах, обгоняя соседских пацанов-сверстников. У кого она научилась так тонко-иронично улыбаться? Эта улыбка моментально указывала тебе на твое законное место — пацан!
Однажды она принесла во двор «голые карты», то есть карты, на которых королей, валетов и дам изображали голые люди… Тебе еще рано, с улыбочкой сказала она, когда и я сунулся было посмотреть. Это было безнадежно. Она нацелилась на взрослую жизнь, она метила в актрисы или на худой конец в манекенщицы. Мы же друзья, говорила она, если я обижался, и от этого было только хуже…
Окончив школу, она уехала в Питер, а через много-много лет стало известно, что, несмотря на свой невыдающийся рост, стала она таки манекенщицей, вышла замуж за испанца и обосновалась где-то под Барселоной.
Глава
VI
Год 1993-й
В однокомнатной угловой квартире второго этажа в третьем подъезде умерла тетя Зина. И через несколько дней там поселились Ваня и Тоня. Вернее, квартиру дали Тоне, как поговаривали во дворе — по блату, а Ваня просто жил у нее не расписываясь. А зачем? Детей у них пока не было, да не очень и хотелось. Пока молодые, надо погулять. Ну и гуляли. То Ваня самогонки из родной деревни привезет, то Тоня водочки с пивком купит с аванса. Не сказать, чтобы уж очень пьянствовали, все же работали оба. Он дворником, она продавцом в киоске. На жизнь хватало. Но выходные — святое. Как в выходные не гульнуть? Да что же еще делать? Не книжки же читать, смешно, ей-богу…
Ну, иногда ссорились, дрались даже. Но потом мирились.
Однажды Ваня застал Тоню в комнате с чужим мужчиной. Раньше времени с работы вернулся и застал. Мужчину он побил и выгнал, а Тоню стал душить. Очень уж разозлился: мало того, что чужого мужика в дом привела, так еще и пила с ним водку, которую они на праздники припасли. Вот это коварство особенно разозлило Ваню.
Когда Тоня перестала кричать и дрыгать ногами, Ваня оставил ее лежать на полу, а сам сел за стол допивать недопитую праздничную водку. А поскольку с горя он открыл и еще одну бутылку, то когда в комнату вошла милиция, он уже мирно спал.
Отелло из Вани не получился. Тоня оказалась живучей. В больнице ей слепили на шее гипсовый ошейник и сказали, что два пострадавших позвонка заживут через полтора месяца, а пока придется походить так.
Ваню продержали в милиции три дня, а потом отпустили под подписку о невыезде. Теперь он каждый день ходит к Тоне в больницу, приносит яблоки и безалкогольное пиво, чешет ей под гипсом шею карандашом. Она его простила. И он ее простил, все-таки они любят друг друга…
За вечерним домино под крики ребятишек, гонявших в пыли консервную банку, дядя Вася рассказал новый анекдот:
— Михаил украл на заводе двенадцать гвоздей. Григорий на этом же заводе украл двенадцать вагонов с металлом. Вопрос: кто из них депутат Государственной Думы?
Ферапонтов выбрал из заборчика домино в ладони нужную костяшку, аккуратно пристроил ее к черной в белую крапинку змее на столе и научным голосом сказал:
— Все в мире относительно: день открытых дверей в университете — это нормально; день открытых дверей в какой-нибудь Бутырской тюрьме — уже несообразно.…
Дядя Вася покачал головой:
— Тебя с твоими сухими учеными мозгами, Ферапонтыч, все время не туда сворачивает. Это же совсем не про то анекдот. Вот послушай еще один. Ленивый крестьянин Иван выращивает помидоры и сдает их оптом по четыре рубля за кило. А трудолюбивый работник Ахмед реализует эти помидоры по тридцать рублей за килограмм. Вопрос: у кого из них большой черный «мерседес» и красивый дом на Рублевке?
— Нет, Василий, это ты мыслишь поверхностно, не чувствуя глубинной сути вещей, — все таким же научным голосом возразил Ферапонтов. — Ведь Иван действительно ленив, он не хочет бороться с Ахмедом за место за прилавком, не хочет торчать за прилавком день-деньской, торговаться за каждый рубль. Он получил свои четыре рубля с килограмма, купил водочки — и свободен.…
— А кто тебе ближе, Ферапонтыч? — спросил один из игроков.
— Иван, конечно, — не задумываясь, ответил Ферапонтов. — Но это уже другой вопрос; как я уже и сказал — все относительно.…
Несмотря на вечернее время, было еще жарко и, словно перед грозой, душновато. Говорить не хотелось, и дискуссия увяла…
Год 2000-й
Двое шли по тротуару по самому солнцепеку. Редкие прохожие оглядывались на парочку: один в черной рясе непривычно бросался в глаза в городе науки. Пот катил с батюшки ручьями. Они остановились в тени ели, и линялая серая белка, застыв в густых ветвях, слушала их разговор.
— Да как же, батюшка! Кругом одни сволочи, бандиты, новые русские — нахапали и жируют, где ж справедливость? Ведь невозможно же терпеть…
— Ты, сын мой, видно, из бывших коммунистов…
— Ну и что, батюшка, я этого не стыжусь, я искренне верил. В идеалы… В светлое будущее… Это ж нас партноменклатура продала, и Бога, конечно, запрещать не следовало… Но ведь сейчас еще хуже — беспросвет какой-то, зла не хватает!
— Вот в этом вся и беда — зла-то как раз хватает. Не хватает добра. Злым стал народ, а злиться — грех.
— Да как же не злиться-то…
— Да никак не злиться! Не злиться, и все! Зло ведь не от несправедливости, а от гордыни. Божий мир нужно принимать таким, каким нам его подарил Создатель… Зло, сын мой, оно ведь не вовне, не снаружи, оно внутри человека гнездится и наружу просачивается.
— Но как же справедливость? Вот у меня последние пятьсот рублей, и я их на храм отдаю, не жалея, правду говорю, батюшка, не жалея! А вон тот, из «мерседеса», полчаса стоял перед ларцом, пока свои сто долларов заставил себя отдать, а ведь у него зеленых — куры не клюют! Неужто мы перед Богом равны?!
— Перед Богом все равны. А ты просто суть христианскую еще не понял, сердцем не прочувствовал. Вот кто из вас действительно ближе к Богу? Ты думаешь, ты, оттого что с легкостью последнее отдаешь?
— А как же?
— Да не так! Ты отдаешь без труда, без душевных волнений, не задумываясь… А тот, из «мерседеса», он ведь боролся, он мучился. Ему бес стяжательства на ухо: «Не давай, не давай, не давай!» Да ему и жалко — сил нет, а он беса в своей душе победил — и дал!
— Да вы смеетесь, что ли, надо мной, батюшка?!
— А ты меня не слышишь, сын мой. Не желаешь понять. Он сейчас душу свою чуть-чуть к свету повернул, а для Бога это огромная победа. Шажок вроде маленький, а там, глядишь, еще, да еще…
— Да он же эти сто долларов своровал, нас с вами ограбил, а вы его хвалите! Да его расстрелять надо!
— И что, он от этого лучше станет? Нет, радость моя, не в справедливости дело, а в ненужной злобе, зло человека съедает…
— Да, батюшка, ведь и зла не будет, если справедливость…
— Ох, ладно, ладно, сын мой, иди пока, иди, да подумай хорошенько, да не злись, не злись. С Богом…
«И что за люди пошли — бестолковые, — бормотал батюшка, сворачивая к крайнему подъезду, — жадные и злые, упертые; так бы и настучал по пустой голове. Ох, прости, Господи, прости, Господи, прости Господи…»
Мы сидели на скамеечке и смотрели, как мужик на спецмашине подцепляет мусорный бак, как дергает рычажки на борту машины и бак поднимается, заваливается и мусор с грохотом летит из бака в кузов. Мелкий сор и бумажки ветром сносит в сторону от кузова, и дворничиха сердито поджимает губы. Когда мусорщик уезжает, дворничиха начинает мести сор и материться. Матерится она громко — на публику.
— Такое дело, — подает вдруг голос дядя Вася. — Плохой работы не бывает. Профессий плохих не бывает… И произведений не бывает плохих.… Литературных или, там, художественных. Такое дело… Вообще в мире плохого мало. Наций, наций плохих не бывает. И религий. Люди бывают плохие, вот дело какое.… Вот в чем беда…
Нет, это не в нашем дворе случилось. И даже не на нашей улице. Но не так уж и далеко от нашего района. Бабушку я видел, помню ее, а мальчишку, может, и видел, но не обратил, конечно, внимания. Мальчик и мальчик — таких много. И теперь думаю, а как бы все это описал Достоевский. Какие бы он мысли старухе в голову вложил? Там-то у него все ясно, в «Преступлении и наказании» то есть. Старуха — скряга, процентщица, симпатий не вызывает, да ведь и Раскольников — хорош гусь: тварь ли дрожащая или право имею… М-да…
Тут тоже топор фигурирует. Вернее, не тоже. Общего только топор и старуха. Все остальное… непонятно. В общем, бабка стукнула в подъезде соседского мальчишку лет десяти топором по голове, затащила к себе в квартиру, в ванной разрубила на куски и потом в пакетах перетаскала на речку и побросала а разных местах в воду. Что интересно: психиатры в один голос заключили, что старуха абсолютно нормальна. Ну, я думаю, как нормальна — в юридическом смысле нормальна, то есть вменяема, как говорится, отдавала себе отчет… Другое дело, что человек, который может топором ребенка, естественно, не нормальный человек.
В общем, мальчишку искали, надеялись, что заблудился в лесу или еще что. Долго искали, а потом всплыл первый пакет. И все стало ясно. То есть про мальчишку. А про старуху нет, она же вместе со всеми ахала-охала, переживала, родителям сочувствовала.
А я думаю: что бы ей в голову вложил Достоевский, какое объяснение дал? Я никакого дать не могу. Если она психически здоровая, то трудно что-то придумать. Я понял бы, если бы он ее донимал, дразнил или еще что. Но нет, он, говорят, тихий был, вежливый…
Старухе под семьдесят было, дети, внуки, все, как у всех. И у мальчика семья обычная, братик, кажется, остался. Уехали они из города, где сейчас, не знаю. Старуха в колонии. Дети от нее отказались, тоже из города уехали. Квартиру старухину долго продать не могли. Но все же продали.
В общем, шуму много было вокруг этого дела, но потом все постепенно приутихло, стало забываться, да уж почти забылось. Столько времени прошло… Сейчас мальчишка уже с девчонкой гулял бы, пожалуй. А от него только фотографии остались да боль родительская. Но дело даже не в этом. Понять не могу, как такое вообще возможно. И разве тюрьма — настоящее наказание за такое? Впрочем, и даже это не так остро. Вот что бабка сейчас думает? Что у нее в голове, на душе что? Снится он ей?
Не знаю, как бы все это объяснил Достоевский. Тут два объяснения может быть. Первое. Есть два вида людей. Один — изначально, генетически способный на убийство. В принципе вне зависимости от воспитания, условий жизни и темперамента. Другой — не способный на убийство ни при каких обстоятельствах, разве что ради спасения своей жизни. Второе объяснение. Убийцы — это брак. Ну, как генетическая болезнь. То есть в результате неизвестной пока болезни у человека атрофировано нечто, что здоровым людям не дает пойти на убийство. Какой-то психологический стоп-кран. Это все же не так страшно, нужно только научиться пораньше распознавать болезнь, так сказать, в зародыше…
Недавно я узнал, что каждый день в мире совершается 1424 убийства, то есть почти каждую минуту совершается убийство. Это полмиллиона в год…
Возьмите в руки часы, внимательно смотрите на секундную стрелку: вот сейчас, когда стрелка скачками идет по кругу, кто-то занес над головой человека топор, или вынимает из-за пазухи нож, или взводит курок пистолета, или отвинчивает крышечку пузырька с ядом, или схватил за горло… А потом стрелка начнет следующий круг. И так без остановки.
Бабку-то я помню, видел ее несколько раз на улице — бабка как бабка. А мальчишку себе не представляю, много их было в том дворе. Наверняка видел, я мимо того дома часто ходил. Я даже хотел на кладбище сходить, посмотреть на фотографию, если видел — вспомнил бы. Несколько раз собирался. Но так и не смог.
Стоял ясный морозный день. Очень морозный, вокруг солнца явственно просматривалось бледное гало, а тополя вдоль улицы легонько потрескивали, даже голуби, воробьи и синицы попрятались где-то по чердакам. Мы вышли из подъезда одновременно, и дядя Вася, направляясь к своей старенькой заиндевевшей «копейке», спросил:
— Подвезти? Если, конечно, заведусь.
Я пошутил:
— Прежде чем вставить ключ в зажигание, помолись — и заведешься.
— Нет, не буду, — серьезно ответил дядя Вася.
— Почему?
— Знаешь, Бога лучше лишний раз не беспокоить. Не обращать на себя внимания. Живешь потихоньку — и живи. А то попросишь что-нибудь, он присмотрится-присмотрится, да и скажет: такой паршивый человечек, а еще и просит чего-то, и — бац! Не-ет, к Богу надо лишь при крайней нужде.
Дядя Вася забрался в «копейку», повернул ключ, стартер застонал, поднатужился, двигатель хрюкнул разок и замолчал. «Копейка» не завелась.
— Ну и что, — махнул рукой дядя Вася, — ну и на автобусе проедемся, не баре.
И мы, подгоняемые укусами мороза, потрусили к остановке.
Меня мучает одно обстоятельство. Человек умирает, и все, что ему было дорого, теряет ценность. Поскольку, как правило, никому не нужно. Вы видели семейные фотоальбомы на помойке? Жуткое дело…
На днях иду мимо мусорного бака, а в нем на горе отходов — балалайка. Федора Ивановича балалайка.
Тихий был человек, как раньше говорили — мямля и подкаблучник. Сейчас сказали бы — лузер? Незаметный такой, но симпатичный, улыбчивый, никогда ни в чем не откажет.
Была у него одна радость. По праздникам брал бутылочку и напивался. И тут даже жена его не трогала. Видно, как-то раз попробовала, и ей не понравилось. Она в такие дни весь вечер у телевизора сидела, а Федор Иванович мучил на кухне балалайку. Он терзал балалайку, и она скулила, плакала, стонала. И вместе с ней плакал и стонал Федор Иванович.
Идут мужики мимо окна, а за занавесками балалайка и — «Ой, да ты кали-и-ну-ушка, ой, да размали-и-ину-ушка, ой, да ты не сто-о-ой, не стой на горе-е-е круто-о-ой…»
Улыбнутся мужики: «Федор Иваныч гуляет…»
Ни у кого не было во всей округе балалайки, а у него была. Гармошки еще кое у кого были, гитары, естественно, а чтобы балалайка…
Пытались его в художественную самодеятельность затянуть или хотя бы на свадьбу, но нет — ни в чем не отказывал, а тут уперся. С улыбочкой, но категорически.
Так по праздникам и разговаривал с ней один на один; она плачет, и он с ней…
И вот — умер. И балалайка на помойке.
И в чем тогда смысл жизни?
— Вот, смотри, — дядя Вася развернул газету и зачитал, — в преданиях местных жителей Большачка — огромного роста женщина с распущенными волосами, в белых одеждах, которая показывается людям примерно в полдень в одном и том же месте. О том, что предвещает ее появление, в народе бытует несколько вариантов.…
— Ну и что? — я догадывался, что сосед не зря вынес эту газетку, и не ошибся.
— Я ее видел.
— Кого?
— Большачку. Хочешь — верь, хочешь — не верь, но — видел.
Я знал дядю Васю давно и знал, что к мистическим настроениям он не склонен и сам посмеивается над подобными историями. А тут говорил хоть и несколько смущенно, но серьезно.
— Ты же знаешь, мы деревенские, отец когда-то в город переехал, на завод устроился, я тут и родился, но с малолетства лето проводил в деревне. Вот шла жатва. Дядька мой деревенский, отцов брат, на комбайне работал с утра до ночи. А то и ночью. Каждый день бабка давала мне узелок с обедом, и я бежал на дорогу ловить порожнюю попутку. Какой-нибудь шофер меня обязательно подбирал и отвозил на поле. Иногда по дороге еще какой-нибудь мальчишка присоединялся. Или девчонка. А потом назад на груженой возвращались, зерном пахнет, пыль из-под колес…
Как-то жали не так далеко от села, и я пошел к дядьке пешком, напрямки. И есть там такое место, про которое говорили, что там плохо что-то. Ну, старались туда без дела не заворачивать. А я там и шел — тропка поднимается на круглый холм, на холме кольцом березы, внутри кольца — поляна, тоже круглая, и трава там высокая. Прохожу под березами, а в центре поляны остановился. Красиво очень мне показалось. Березы высокие, стройные, шелестят, трава шелковая, небо синим кругом над головой в зеленой кайме березовых верхушек, а в вышине невидимые жаворонки заливаются. И такая благодать. Я узелок поставил да в траву и повалился — так хорошо было. Смотрю, как облачка по небу бегут, кузнечиков слушаю, не жарко, ветерок веет, травой и полем пахнет, комбайны где-то недалеко стрекочут, машина гуднула… Я вдруг понял, не знаю даже, как это описать, что вот это вот — и есть счастье. Вот бы вечно так все шло и шло. А что будет дальше — хорошее?
И вот только я это подумал, как все изменилось. Главное — тишина. Полнейшая. И так все странно. Ни кузнечиков, ни жаворонков не слышно, трава замерла, березы застыли… Словно мне уши заткнули, или будто я на дне озера оказался. Смотрю — ветра нет, а облака по небу в три раза быстрее несутся, мне показалось, что облака на месте стоят, а это поляна вместе со мной летит куда-то! Ох, я и испугался! И, главное, пошевелиться не могу, головы не повернуть. И тут краем глаза вижу, как из-за берез вышла высокая, очень высокая женщина в белом балахоне с капюшоном и идет мимо меня. Сердце у меня заколотилось, только бы, думаю, не заметила! А почему не хочу, чтобы заметила, и сам не знаю. Но не хочу. И вдруг она лицо ко мне поворачивает, а лица… нету! То есть что-то есть, как бы и глаза, и рот, и даже прядь волос из-под капюшона, но размыто, словно сквозь марево, — не узнать. Я весь потом холодным облился, и при этом меня в жар бросило, как такое может быть — не знаю, но было. А Большачка шаг как будто замедлила, и в голове у меня такое началось! Как будто мне в мозги что накачивать стали.… В общем, потом, по жизни, как только мне предстояло серьезное делать или решить что-то, на меня такое же вот состояние на секунду-другую накатывало, и сразу становилось ясно, как быть. И ни разу еще не ошибся. Помнишь, меня пару лет назад в бизнес звали? Миша-Чужой лично приглашал. И деньги большие светили, а я — все еще удивлялись — не пошел. Василий Иванович пошел. И через полгода убили его, помнишь? Случайность?.. Да-а… тут Большачка вдруг капюшон скинула, а на лбу пятна, она руку подняла, а на кисти нескольких пальцев нет. И вдруг как дунуло, гул пошел, думал, березы переломятся! Зажмурился я и с травы как ошпаренный вскочил. Смотрю, а вокруг все по-прежнему: никакой Большачки нет, как не было, кузнечики безмятежно стрекочут, жаворонки пуще прежнего заливаются, березы шумят, и облака по небу потихоньку плывут.… Схватил я узелок да как дерну на звук комбайнов. Хотел дядьке все рассказать, но не смог, язык не поворачивался.… Так никому и не рассказал, тебе вот первому… Я потом все думал, думал — к чему она мне показалась. Перед этим-то ее у нас, говорят, видели в сорок первом, перед войной. А тут что? Потом только понял — она к перестройке показалась. Предупреждала.…
Я смотрел на дядю Васю, а он смотрел куда-то в далекое прошлое застывшими глазами, давно потухшая папироска меж пальцев едва заметно подрагивала, а на лбу серебрились бисеринками капельки пота. А было не жарко. Вечер…
Глава
VII
Год 2010-й
Город изменился неузнаваемо. Того городка, который пробился когда-то на свет в лесах вокруг старинного монастыря, уже нет; как нет и той страны, что волшебным образом, невидимой волей из неясного замысла сделала его грозной реальностью. Иные кварталы с полузабытыми названиями «Старофинский», «Дикий», «Шанхай» исчезли с лица земли, и их узких улиц нет — застроены многоэтажками, залиты асфальтом проспектов.
Финские дома еще кое-где сохранились; стоит и старый трехподъездный двухэтажный финский дом недалеко от монастырской луговины. Оброс спутниковыми тарелками, смотрит пластиковыми окнами сквозь постаревшую, поредевшую сирень.
Пасха. Солнышко играет, тепло… Все форточки, а кое-где и целые створки окон настежь. Мимо дома люди нарядные гуляют. В руках пакетики полиэтиленовые с крашеными яйцами, пасхи. Народ стал необыкновенно религиозен, не зря говорят, все возвращается на круги своя. Особенно в Пасху. Все улыбаются, христосуются. Даже коммунисты. Что уж говорить о простых людях с деревенскими корнями. Вот двое встретились, долго не виделись, летят друг к другу, побросав жен, с красными яйцами в руках:
— Васяня! Христос воскрес!
Васяня рад не меньше, тычет помятое яйцо, кричит в ответ с энтузиазмом:
— О, Серега, воистину воскрес!!!
Господи, сколько же я здесь не был? Лет сорок? Я совсем другой, а тут все по-прежнему. Только деревья стали повыше, а стволы их потолще, а дорога, что была проезжей, теперь брошена, и поворотный круг почти зарос полынью и крапивой. И что это нас тянет в места, связанные с детством? К этим дворам, скамейкам и сиреневым купинам за облезлыми штакетниками, к этим тропинкам, среди миллионов следов которых давно стерлись наши следы; никто и ничто нас здесь не помнит и не ждет, но память никак не желает смириться с потерей…
…Автобус останавливался, заставив качнуться плотно стоящий народ, замирал у таблички «Остановка», и двери с шипением открывались. Если кондуктором была Матреновна — полусумасшедшая пожилая тетка — пассажиров ждало небольшое развлечение: Матреновна бросалась открывать автоматические двери руками, поскольку всю жизнь работала на старых автобусах, в которых двери специальным рычагом должен был открывать кондуктор. И сколько ей ни объясняли, что двери теперь открываются сами, она все равно бросалась их раздвигать, и тужилась, и сердилась: тугие какие!
Если пойти ветхой асфальтовой дорожкой, минуешь бледно-желтый, пооблупившийся трехподъездный финский дом и придешь к реке. В реку и сейчас смотрится старая колокольня. Правда, теперь вместо телеантенны над ней крест, а на другом берегу вместо зеленых финских коттеджей среди сосен поднялись над зелеными кронами красные многоэтажки. А если идти в противоположную сторону, придешь к синему штакетнику детского садика, куда водил меня каждое утро отец… Ни детского садика, ни штакетника теперь нет.
«Санька, на какую букву начинается слово “остановка”? На “О”. А почему же на табличке написано “А”? Действительно, почему? Дурак, потому что “автобус”, вот почему! А-а…»
Табличка совсем заржавела, краска мелкими струпьями кудрявилась кое-где по жестяной плоскости, но еще можно разглядеть неверные очертания большой буквы «А». Прямо от посадочной площадки в лес уходила живописная тропинка, над которой шатром смыкались ветви кленов, тополей и лип. Оттуда пахло сырой травой, мхом, ежами и еще чем-то таинственно неведомым, там сквозь мягкий прибой листвы под ветром свиристели невидимые птицы. И мне все время хотелось туда, в зеленый призрачный сумрак, но отец упрямо вел меня мимо тропинки, мимо окраинных финских домиков, к знакомому синему штакетнику детского сада…
— И вот она, эта женщина, вышла с девочкой из автобуса и пошла не по тротуару, а в лес…
Я сижу в зарослях сирени под ограждением веранды: ребятишки играют на площадке — кто с мячом, кто с куклами, двое мальчишек ссорятся из-за большого зеленого экскаватора, а на меня нашла блажь забиться в укромное местечко и помечтать. К нашей воспитательнице пришла воспитательница из соседней группы, и они, опершись на перила веранды и поглядывая каждая за своими, не замечая меня, азартно шепчутся громким полушепотом.
— А шофер обратил внимание, чего она с утра в лес, если и детский садик в другую сторону, и речка в другую, а в лесу ни грибов, ни ягод. Да и девочка маленькая совсем.
— Ну, и…
— Ну, и решил постоять. Конечно, график, и нагоняй мог получить, но, видимо, предчувствие какое-то…
— Ну, ну…
— Ну, смотрит, а она вся сама не своя возвращается одна, садится в автобус с вытаращенными глазами и сидит, как мумия.
— А шофер?
— А шофер выскочил из кабины да как побежит в лес по тропке-то; смотрит, а там… — мне становится холодно в июльской сирени. — А девочка на дереве повешенная!
— Боженьки ж вы мои!
— Он ее успел снять, пока она не до смерти задохлась. Легонькая, шейку-то ей не до конца затянуло…
— Я бы этой злыдне все зенки повыцарапала — родное дитя повесить! Это что ж за времена настали…
— Нагуляла она девочку безмужняя, люди вокруг, родня попреками и довели. Говорит, и сама отравиться потом хотела. И таблетки какие-то при ней вроде нашли. А девочка в милиции и говорит: мама, мол, веревочку на шейку повязала, играть, говорит, будем, а сама пропала…
— Да-а-а…
Я сидел в кустах под верандой ни жив ни мертв, оглушенный свистящим дуэтом воспитательниц, и постепенно начинал понимать о мире что-то другое, чего не знал до сих пор; что-то большое, грозное и неумолимое. Наверное, я впервые почувствовал, насколько беззащитен и одинок на свете человек, если даже родная мама…
У стояка, к которому крепилась табличка остановки, проросла рябина, может быть, поэтому ржавое железо, спрятанное в ее листве, и уцелело от исчезновения в недрах «цветмета». Асфальт тут и там пробила всесильная зелень, от обветшавших, но сохранившихся еще финских домиков доносился собачий лай. В плотной стене зелени не было и намека на живописную тропинку, уводившую когда-то мое воображение в лесной рай с ежами, папоротниками и неведомыми птицами. А ветер по-прежнему шумит в плотной листве, как шумел сорок лет назад, и будет шуметь через сорок лет после моей смерти, когда не только о детском садике, о пропавшей тропинке, о девочке и ее несчастной матери, но и обо мне некому будет вспомнить…
Я буду помнить финский дом всегда. В этом доме, в светлой, с огромным окном, «зале» я летал. В детстве я умел летать. Я рассказывал об этом взрослым, но они смеялись: это тебе приснилось. Я-то знал, что умение летать или есть, или нет. Раз летаешь во сне, значит, можешь летать и наяву. Но взрослым невозможно доказать то, чего они не желают понять.
Летать было хорошо. Разбегаешься босиком по теплому полу тогда еще большой и просторной комнаты, наклоняешь тело, забегаешь на стену, освещенную солнцем из окна, и, оттолкнувшись, плывешь по воздуху. А на улице лучше летать саженками, как в воде. Главное — почувствовать упругость пространства, поймать момент, когда точно знаешь, что именно сейчас лететь можно. Откуда знаешь? Откуда-то из живота…
Как-то раз взрослые мне сказали: ну полети сейчас, раз умеешь! И как им объяснишь, что летать по заказу все равно что смеяться или плакать по приказу. Оно должно изнутри прийти… И взрослые шутили: фантазер!
Теперь я пожилой взрослый; как же так случилось, что я вырос и поверил, что человек летать не умеет? То есть просто так, без самолета, дельтаплана или ракеты. Сам по себе. И как только поверил — разучился летать. А жаль! Ведь в детстве я так хорошо умел летать!
По секрету: я и сейчас летаю. Только редко, чтобы никто не узнал. Все равно не поверят. И только во сне… В большой светлой комнате старого финского дома…