Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2015
Елена
Девос
родилась под Казанью, училась в МГУ (факультет журналистики) и в ИМЛИ РАН
(кафедра теории литературы). Занимается переводами и преподаванием русского
языка во Франции. Стихи и проза печатались в журналах «Москва», «Юность», «Комсомольская правда», «Вопросы литературы», «Русская
мысль», «Albion & World»,
«Англия», «Перспектива», в интернет-журналах
«Переплет» и «Электронные пампасы».
Где Сидит
Фазан
Аа Бб Вв Гг Дд Ее Ёё Жж Зз Ии Йй Кк Лл Мм Нн ОоПп Рр Сс Тт Уу Фф Хх Цц Чч Шш Щщ Ъъ Ыы Ьь Ээ Юю Яя. Русский алфавит, 33 буквы, произошел от кириллицы, заимствованной у болгар. Кириллица была в ходу в Киевской Руси после ее крещения (988 год): громоздкая, длинная, как чулок, азбука, набитая греческими литерами. Букв было 42, так что радуйтесь, уважаемый ученик, что мы не в Киевской Руси. Позже добавились четыре новые буквы, а 14 старых были в разное время исключены за ненадобностью, потому что соответствующие звуки, как пишет энциклопедия, исчезли. Я думаю, что звуки все-таки не исчезали, но кому-то показалось, что в партитуре слишком много нот. Петр Первый, например, отменил кси, омегу и ижицу, но ижица не сдавалась, вылезала снова и снова, пока, совсем исчезнув из письма, не въехала в язык на кривой козе: вдруг оказалось, что ею очень удобно обозначать человеческий рот (Гоголь сравнил с нею рот Ивана Ивановича, и это только один из).
Тридцать две или тридцать три? Тридцать три, конечно, хорошее число, но раньше (до 1942 года) меня бы поправили: тридцать два, потому что Ё за букву не считали. После 1942 года меня, наверное, посадили бы: Ё стало обязательным к употреблению в печати с 1942-го по 1953 год. Вы знаете, кто умер в 1953-м? Он не знает. Он пришел не для того, чтобы слушать историю букв: ему нужно получить урок русского, желательно раз в неделю, желательно без домашних заданий, чтобы «немножко читать» и «как-нибудь говорить». Желательно понимая, что сказал. Но меня уже не остановишь.
— Смотрите, какая экономия средств! К примеру, звук [ч]. Немцы передают его четырьмя буквами — tsch, англичане двумя — ch, у французов отсутствует. Хотя нет, английские слова вы же произносите на английский манер. Например, скотч.
— А вы сами «ч» не путаете с четверкой, когда пишете? — робко сомневается ученик.
Молодец! Путаем. Конечно, путаем. Много чего мы путаем, когда пользуемся языком. Давайте, действительно, ближе к практике, выучим цвета. Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан. Да, видите, голубой и синий, причем синий особым словом, отдельным. Где — это голубой, го-лу-бой, что, никак не запоминается?.. Ну, ничего, придумаем что-нибудь, придумаем… Вот смотрите, glace — лед, прозрачный, светлый, голубой. Вот зеркало, прозрачное, светлое, голубое. Запомните первую букву, посмотрите на цвет, видите небо, ну?.. А рядом Сидит Фазан — синий-синий, больше, чем море, синий, больше, чем синька, синий. Море будет по-английски си-и-и-инее. ОК?
— Я попробую. I’ll try again. Je vais essayer, — он смотрит на меня очень преданно, он хочет выучить, он хочет быть способным, он хочет взять и поехать уже куда-нибудь на этом чудовищном языке.
А я не даю, стерегу чудо-юдо, натягиваю узду, отсчитываю полчаса, перемена и еще полчаса. Перемена.
Я никогда не стала бы давать уроки русского языка, если бы не Фаня Паскаль. Фаня Паскаль жила в Кембридже в 30-х годах ХХ века и давала частные уроки русского языка всем желающим. Группа учеников Фани, если собрать их всех вместе, наверное, могла б удивить любого пестротой политических взглядов, неровностью в возрасте и образовании и несхожестью причин, по которым все эти люди учили русский. И, наверное, поэтому никакой группы-то и не было. Ученики приходили поодиночке, каждый на свой урок и на чашку чая.
Как-то раз к Фане пришел сам Людвиг Витгенштейн, выдающийся философ-аналитик ХХ века. Пришел и сказал, что хочет прочитать Достоевского в оригинале (возможно, он хотел почитать в оригинале и Толстого, ведь до Кембриджа Витгенштейн, будучи на фронте, носил в своем военном мешке Библию в пересказе великого русского писателя, но об этом Фаня умалчивает).
С Фаней Витгенштейн научился читать и писать по-русски, расставил ударения на каждой странице «Преступления и наказания» Достоевского, запланировал и обдумал поездку в советскую Россию. Приходя на урок, Витгенштейн задавал массу возможных и невозможных вопросов, пил чай с пирогом, до которого был большой охотник, и рассказывал о своей жизни. Фане Паскаль тоже было что рассказать, и, похоже, Витгенштейн слушал ее истории с удовольствием. В конце концов, именно Фаня Паскаль наряду с известнейшими людьми Кембриджа стала адресатом удивительных исповедей Витгенштейна. Но поскольку это все-таки не Фаня Паскаль, а Витгенштейн создал «Логико-философский трактат», загадочней которого в ХХ веке так ничего и не придумали, то Фаня рассказала про встречи с ним в своих мемуарах, а не наоборот.
Когда я прочитала обо всем этом, то подумала: «Как, должно быть, интересно давать уроки такому человеку, как Витгенштейн. Можно даже гордиться тем, что ты когда-то давал уроки русского языка. Никогда не знаешь наперед. Если повезет, то однажды к тебе на урок придет Людвиг Витгенштейн собственной персоной», — подумала я.
И дала объявление, что преподаю русский.
Как бы и на самом деле
Вернее, не совсем так. Светлым июньским вечером я притащилась в маленький индийский ресторанчик недалеко от Place Mongue, на проводы одной англичанки, которая, как это ни странно, уезжала из Парижа в Лондон. Компания шумная, веселая, все — девицы, беззаботные птицы, карьеристки, спортсменки, студентки международные, нынче здесь, завтра там. И как-то очутилась между ними одна залетная курица, безнадежная мать семейства — это, значит, я.
Говорили на смеси французского с английским, преимущественно о работе.
— Англофонам вообще с работой можно не напрягаться, — сказала Вероника после того, как основательно пожаловалась на биржу труда во Франции. — Они могут творить, как Хемингуэй, по утрам, потом идти смотреть скачки, а вечером на худой конец давать уроки английского.
— Вот вас, Андреа, — ткнула она пальцем в твидовое плечо соседки, голубоокой кудрявой мисс, — в любой языковой школе примут. Кругом нужен родной английский язык.
— Нет, все не так просто. Нам, чтобы работать во Франции, рабочая виза нужна. Разве работодатель станет заморачиваться и делать тебе визу? А людей с правильными документами не так уж и много. Это, например, Света! У нее семейная виза.
— И что? — спросила я
— То, что ты как угодно можешь работать, у тебя право работы абсолютное.
— Да, и почему ты не хочешь русский преподавать? — cпросила вдруг наивная Вероника и примостилась со мной рядом на вышитом индийском канапе.
— Ты что, я же никогда не преподавала языки, — ответила я, — Мне только учить их нравится. Разве я смогу научить кого-нибудь языку?
— Что ты так волнуешься, — вздохнула она, — Посмотри на преподавателей вокруг себя. Посмотри на учителей в школах. Разве все из них могут вообще научить чему-нибудь? Ты не сможешь преподавать хуже, чем они.
— Да… — медленно ответила я, — мне кажется, ты права. Но вот смогу ли я лучше?
— Ну, вот видишь! — ответила Вероника и, откинувшись на спинку стула, ободряюще улыбнулась мне. — Дай теперь объявление, и за дело!..
— А где же его дать, объявление-то?
— Да хоть на столбе! — ни секунды не задумываясь, выпалила Вероника. — Или в Интернете. Что, в конце концов, одно и то же.
Легкость ее отношения к вопросу поразила меня. Вернувшись домой и покончив с ужином, купанием детей и вечерними сказками, посудой и глажкой, я нырнула в Интернет. К моему удивлению, я нашла не один, а массу сайтов, на русском, французском и английском языках, где можно было «бесплатно и в считанные минуты» проинформировать человечество о своем желании преподавать что бы то ни было, в том числе и русский. И еще я увидела объявления других учителей русского языка. Учителя (точнее, учительницы — мужчин среди них не оказалось) были прекрасны, как должен быть прекрасен человек по Чехову. Тексты их объявлений и названия дипломов поражали красотой, и сами они иногда напоминали фотомоделей агентства «Элит». Ко всему этому добавлялись вереницы отзывов счастливых учеников.
Мне стало страшно. Но что делать, надо было ковать, пока горячо. Я написала объявление, точнее, пропыхтела над пятью строчками до двух ночи. Оставив наконец в покое куцый дифирамб, достала из шкафа пыльные фотоальбомы, чтобы выбрать самый лучший снимок… полтретьего захлопнула альбом, так ничего и не найдя, поплакала и уснула на диване в гостиной.
К пятнице я скроила-таки саморекламу и с легким замиранием сердца отправила ее на те сайты, которые предлагали бесплатное размещение. Фотографию я решила не добавлять.
— Мадам? Здравствуйте, мадам,— сказал осторожный баритон. — Вы учитель русского?
— Я, — сказала я, села за письменный стол и на всякий случай пододвинула только что купленный учебник профессора Буланже к себе.
— Говорит директор лингвистической школы «Путь к учебе», Исаак Гааж. Видел ваше объявление. Скажите, вы работаете с дебютантами?
— Да, в основном с ними и работаю, — охотно согласилась я.
— Это хорошо. Мне нужен, — строго сказал Гааж, — очень профессиональный учитель на две недели, заниматься по шесть часов в день с дебютантом. У вас есть такой опыт?
— Есть, — бесстрашно выдохнула я.
— Отлично! — подобрел он. — Будущий ученик, очень большой начальник, никогда не учил русского и добавил доверительно: — Абсолютный дебютант, но очень хороший человек. В общем, приходите к нам, побеседуем. Сегодня в пять вас устроит?
— Я посмотрю сейчас расписание на сегодня, — ответила я и уставилась в свой пустой еженедельник. — О, как раз есть свободное окошко в пять.
— Очень рад, — сказал Гааж. — До встречи. Не забудьте дипломы и резюме.
Взятие Бастилии
Было бы нечестно сказать, что мой путь к преподаванию начался только с объявления в Интернете. Пора открыть тайну, что, кроме Фани Паскаль, я обязана еще одной женщине. Дело в том, что, когда я рассыпала перед Исааком Гаажем свои резюме и рекомендации, с детьми дома осталась Груша.
История Аграфены Ивановны Лысенко, которую вся семья, вслед за Сережей, стала звать Грушей, прекрасная и самая необыкновенная. Груша жила в северном пригороде Парижа одиноко, хотя приехала во Францию из-за мужа. На мой вопрос, где сейчас муж, она коротко ответила, что вот уже год как разведена, а на вопрос, как муж попал во Францию, ответ был еще короче: «Он политический».
— Что «политический»? — удивилась я.
— Ну, беженец политический. Выехал из страны, преследуемый коррупцией, — вздохнула Груша. — Так в досье было написано. А я за ним поехала.
— Как жена декабриста! — восхитилась я.
Груша подозрительно посмотрела на меня своими влажными карими глазами в обрамлении густых (щедро, но аккуратно накрашенных) ресниц.
— Ну, в смысле, ты разделяла его взгляды?
— Да какие взгляды! — вдруг возмутилась Груша. — Какие взгляды могут быть, если голова не на месте у человека. Дома я из-за него бизнесом не смогла заниматься — все растрачивал. Магазинчик у меня был, — вздохнула она и покрутила пуговку на рукаве. — Игрушечка. Продуктовый, напротив вокзала. Я работала, а он ходил и хвастался всем. Идиот! Дохвастался до того, что рэкетиры приперлись к нам домой — долю выбивать. Магазин мы тогда закрыли, а он и рванул сюда… Потом стал звать меня в гости, мол, посмотришь, как тут и что. Я согласилась и поехала — ну, по турпутевке, конечно. А он меня цап — и не отпустил никуда. Документы мои выкинул — уедешь, пожалуй…
— Как выкинул? — не поверила я своим ушам.
— Как-как, изорвал и в мусорное ведро… И говорит: жена да убоится мужа. Должна ты быть здесь и сдаваться вместе со мной… Будем политическое убежище просить от русской мафии…
Груша умолкла, захваченная воспоминанием.
— А потом? — осторожно тронула я ее за локоть.
— А потом он мне так надоел, — вдруг сморщила нос Груша, — что мы развелись во французской мэрии при первой же возможности.
— Понятно, — только и смогла произнести я.
Поворот в Грушиной судьбе сложно было принять вот так, сразу. Мне не то что во французской мэрии — в родном московском загсе, где все происходило на родном русском языке, было очень и очень сложно развестись и оформить все бумаги и подписи.
— Да, такова се ля ви, — решительно сказала Груша. — Но это уже все день вчерашний, а сегодня для нас главное — работа и учеба. Правда, Сереженька?
…И осторожно, точно промокашку, приложила платочек к молочным усам Сережи, который внимательно слушал нас, царапая слабеньким ногтем наклейку на затуманенном стакане. И капризный Сережа не только покорно дал вытереть себе рот, но еще и кивнул и сказал «спасибо». И Груша сказала, что может посвятить нам весь свой рабочий день. И я сказала Гаажу, что принимаю его предложение и выхожу на работу в понедельник.
Как объяснить абсолютному дебютанту, что среди тридцати трех букв русской кириллицы есть идентичные латинским и есть другие, которые поначалу он будет путать с латинскими? А есть и такие, которые ни на что не похожи? Как научить его произносить звук, который мы издаем, глядя на щ? А на ы? Как сделать так, чтобы он перестал картавить? Как объяснить ему, где начинается выдох нашей х?
Впервые фонетика родного языка вызвала у меня чувство, близкое к знаменитому упоению у бездны мрачной на краю. Я поняла, что должна объяснить человеку что-то вроде того, как надо дышать, — хотя сама я умела говорить по-русски, но, стыдно признаться, впервые поняла, что делаю это практически не думая. Впрочем, меня успокоило то, что алфавиту и произношению в учебнике госпожи Буланже отводилась только одна страница — первая. И поскольку учебник мне очень нравился, я перестала думать о подводных фонетических камнях родного языка, набрала крупно, как для дошкольников, русский алфавит, с красными согласными и голубыми гласными, распечатала в десяти экземплярах и успокоилась. Я решила, что с фонетикой мы как-нибудь быстро справимся и как-нибудь двинемся дальше, в грамматику.
Мадам Буланже была организатором множества конференций, преподавала в Политехнической школе и еще в каких-то серьезных вузах, и, самое главное, когда я открыла учебник, мне все там было ясно.
Большой начальник сказал:
— Я не понимаю.
Он сидел на стуле несколько криво, положив ногу на ногу, и постукивал моей ручкой, зажав ее в большой волосатой ладони, по учебнику мадам Буланже. Мсье Жан Ив Кортес, вероятно, был ценный кадр и большой подарок для далекого посольства в одной из стран СНГ, куда он ехал работать. Но бесплатная языковая инициация, заботливо предусмотренная для него французским МИДом, для меня обернулась своего рода взятием Бастилии — причем в моем случае Бастилия оборонялась в течение двух недель.
Я вынуждена была забыть все свои объяснения, составленые на основе трех отличных учебников и красиво распечатанные на листочках А5. Я должна была скрепя сердце упрощать и калечить изящный текст мадам Буланже, а иной раз и вообще не открывать учебник, чтобы объяснить азы фонетики человеку, который упорно стремился высмеять систему, которую изучал. Он хотел произнести «р», и не мог, и ругал меня за это. Он откровенно издевался над моими попытками научить его произносить «ы». Он, буквально раз плюнув, доказал мне, что разницы между произношением «ле» и «лэ» нет. В общем, первую пару уроков мы провели, грубо нарушив все педагогические и фонетические правила. Он говорил, перемалывая «ы» в «и», убедил меня, что нужно говорить не «хорошо», а «карашо» («я слышу, вы говорите “к”, не отпирайтесь»), и картавил, точно Денисов в «Войне и мире».
— Доб’гый день! Ви профессор?— любезно интересовался он. — Ви катити кушат? У вас красивии глаза. (Настоял, чтоб я ему записала эту фразу на отдельную липкую бумажку: «Хочу быть готовым, — предупредительно поднял палец Жан-Ив, — хочу быть готовым к встрече с русской красотой».)
«Здрасьте! Как дела?» стало последней каплей нашей фонетической разминки.
— З’гасте, как дела, — весело повторил Жан Ив и добавил на чистом французском, потягиваясь на стуле: — Да вообще-то ничего сложного, скоро буду говорить свободно.
Впрочем, у Жана Ива было одно несомненное достоинство: он никогда не боялся задать вопрос по теме (и без темы), и благодаря его изнурительному любопытству, я смогла увидеть то, что непонятно другим, застенчивым и старательным ученикам, из которых, напротив, и клещами вопроса не вытянешь.
«Ладно, — злорадно подумала я, — зачем тебе русский, в конце концов? Дотянем как-нибудь до следующей недели, а там ты окунешься в общение с франкоговорящим бомондом, который давно уже сложился вокруг твоего посольства, и будешь говорить только по-французски… И все “катити кушать” увянут сами собой».
И все же совесть победила.
«Так просто нельзя преподавать», — сказала я себе и зарегистрировалась на одном маленьком, но очень симпатичном форуме лингвистов и переводчиков. И написала там: «HELP!!! Кто-нибудь, научите человека говорить букву Ы!!! А также “р”, “х”, “щ” и твердую “л”, если можно…»
Ответ пришел через три часа. Многоязычное чудовище, которое его написало, в Сети носило кличку Хундт и обычно издевалось над всеми новичками форума, которые пытались скрыть, что не знают значение слова «флексия». Но мне повезло, и ничем другим, как припадком неожиданного филантропства, я не могу объяснить стройное, изящное, украшенное образным юмором и полезными примерами письмо Хундта, где он объяснял, как именно нужно растягивать рот, чтобы произнести самую трудную русскую гласную, которая на самом деле, дружелюбно пояснил Хундт, дифтонгоид.
Я скопировала ответ и обкорнала излишние кружева. Из прочитанного следовало, что русская фонема [ы] произносится по-разному в разных позициях: ударная, предударная, безударная и безударная в конце слова. И самая сложная позиция, на которой все спотыкаются, это первая — ударная. Что, конечно, несправедливо, ведь именно чистый, ударный [ы] все слышат и произносят, когда учат алфавит!.. Ну, решила я, если уж [ы], грубо говоря, представляет нечто среднее между «и» и «у», то надо попросить ученика слепить вместе два этих звука. И я заставила Жана Ива произнести сначала «и», а потом «у».
— А теперь улыбайтесь, — попросила я. — И, улыбаясь, попробуйте произнести «у».
Жан Ив улыбнулся, а потом быстро сложил губы трубочкой и сказал «у».
— Не-ет, губы убрать, — пригрозила ему пальцем я. — «Ы» — неогубленный звук, в его произношении губы не участвуют. Не переставая улыбаться, скажите «у».
Он посмотрел на меня серьезно и тупо.
— Подумайте о корове. — в отчаянии сказала я, — о корове, которая улыбается. И это его пробило.
Он сказал: гы гы гы, гы гы гы, гы гы гы, ы ы ы…— то есть разродился великолепной «ы», первой в своей жизни. Заметив, что это привело меня в эйфорическое состояние, Жан Ив предложил отметить нашу победу обедом, то есть отправиться в ресторан «Фрегат», в двух шагах от школы. Через час Исаак Гааж из окна своего роскошного кабинета увидел, как мы возвращаемся в класс. Жан Ив закурил на крыльце, и Гааж тоже вышел на порог, под предлогом покормить канарейку. А сам галантно поклонился Жану Иву и спросил:
— Мсье нравится интенсивный курс русского языка?
— Да! — по-русски ответил Жан Ив и театрально взмахнул рукой, так, что канарейка, испуганно чирикнув, забилась в уголок зеленой клетки. — Безумно интенсивный. Но мне нравится все интенсивное. Особенно русское. Вы знаете, русские коровы, они говорят «мыыыыы».
Грушины заботы
Груша позвонила и сказала, что опаздывает. Она всегда предупреждает, даже если задерживается на пять минут.
— Ты уж извини, пожалуйста, опаздываю!! Неожиданность вышла, — информировала Груша.
И действительно, неожиданность вышла или, точнее сказать, вошла вместе с Грушей в нашу квадратную прихожую, поскрипывая ярко-розовыми резиновыми сапогами.
— Здрасьте, — сказала Груша и подтолкнула тоненькую белокурую семилетку, которая, повторив «здрасьте», улыбнулась, и я увидела ее крупные блестящие зубы.
— Знакомьтесь. — положила ей руку на плечо Груша. — Это Ида.
Ида а иначе Зинаида Петровна Зимина (так записала в книгу регистраций второго отделения местной районной больницы дежурная медсестра), была найдена на улице, как и подсказывает ее фамилия, зимой, а именно в знаменитые крещенские морозы, с отмороженными руками и ушами, в джинсовой куртке на рыбьем меху и желтой замызганной шапочке. Кто и где были ее родители, девочка двух лет от роду сказать не могла, и коллектив регистратуры, поспорив немного, сочинил ей ФИО, потому что забирать ребенка, который медленно, но верно поправлялся, никто не спешил, а звать-то его как-то надо было. В это время добрые люди сообщили Груше, что видели недавно, в крещенский вечерок, как прекрасная Лариса, «шатаясь и матерясь», уточнили добрые люди, вела своего ребенка неизвестно куда и ребенок этот, зареванный и до странности легко одетый, был невероятно похож на Зимину Зинаиду Петровну. Лариса после этого из города исчезла — как провалилась. Туда ей и дорога, сказала Груша.
Груша знала Ларису лучше многих, так как в свое время взяла ее продавать конфеты в свой магазинчик. Там Лариса работала, но с прохладцей. Оживлялась она, впрочем, когда к прилавку подходили клиенты мужского пола, а также Грушин муж Лысенко или грузчики и завхоз. Лариса с удовольствием участвовала в послеобеденном распитии горячительных напитков на заднем дворе, где и получила, довольно справедливо, ласковое прозвище Мэрилин Монро, но, увы, искусство кино привлекало ее гораздо меньше, чем колбаса и напитки. После таких полдников Лариса с трудом находила силы вернуться на рабочее место, а потом и вовсе выйти на работу. Так, после множества китайских предупреждений со стороны Груши Лариса была наконец уволена и спустя какое-то время, в результате пикников на траве с самыми красивыми грузчиками и дальнобойщиками района, привезена на «скорой» в родильное отделение районной больницы, откуда через неделю вышла с маленьким, опоясанным пестрой лентой кулем, внутри которого спал ребенок женского пола. Как жил этот ребенок потом, Груша не знает, но он все-таки чудом жил.
Несмотря на упомянутых красивых грузчиков, добрые люди пустили слушок, что к этому ребенку все-таки может иметь отношение тогда еще Грушин муж Лысенко. Груша пыталась вывести его на чистую воду, но Лысенко не сознавался. Он только неожиданно заявил, вопреки своему вредному характеру и обычной скупости, что готов взять сиротку к себе и что он, Лысенко, возражать не будет, если Груша решится стать Зинаиде родной матерью. Тогда Груша пошла в поликлинику и сказала медсестрам, что мать ребенка, Лариса, пропала в очередном загуле, а Зинаиде Петровне принесла вишневый компот. Это было шестое исчезновение Ларисы из города, но, в отличие от прошлых, время шло, а Лариса не возвращалась. Узнав, что Зинаиду Петровну Зимину через три дня отправляют в детдом, Груша подала заявление об опеке, забрала ее из поликлиники, стала кормить, лечить, купать и одевать, петь ей колыбельные песни, а потом учить буквам, гулять с ней, читать ей книжки, водить в садик — словом, воспитывать.
Зинаида Петровна приехала с Грушей в Париж, где на семейном совете решено было представлять ее французам как Иду Лысенко. После Грушиного развода состоялось еще несколько таких советов, и Зинаида Петровна, чтобы скорее получить гражданство и надежную крышу над головой, стала жить с папой, который к тому времени очень удачно женился на коренной парижанке, эмансипированной сорокалетней девице Кристель. У девицы Кристель все было прекрасно — и дом, и душа, и тело. Она поработала один год в возрасте восемнадцати лет секретарем и больше не работала, сидела на пособии и не делала практически ничего. Может быть, поэтому и была подвержена сезонной депрессии четыре раза в год.
Ида появлялась у Груши только по выходным и на каникулах, но в один прекрасный осенний день Лысенко собрался в Россию — ему позарез не хватало для своей борьбы с русской мафией каких-то документов. Собирая чемодан, Лысенко имел неосторожность поделиться с женой угрюмыми сомнениями, что эти документы он вряд ли получит, а если не получит, то вряд ли его снова впустят во Францию. Депрессия Кристель в связи с такой новостью сразу же обострилась. Ида, как обычно, мешала депрессии, о чем Кристель так и сказала Лысенко. И как обычно, Лысенко набрал номер Грушиного мобильника.
Решено было, что Ида поживет у Груши месячишко-другой, пока папа не приедет обратно. Таким образом, Ида стала часто гостить у нас. И распечатывать раскраски, оставлять на столе букварь и алфавитные кубики я стала уже для двоих детей — для Сережи и для Иды.
Нечаянные радости
Тем временем моего полку прибыло. Жан Ив, к большому счастью для меня, уехал покорять новые горные и дипломатические вершины, а я получила несколько электронных писем, и пять новых, очарованных русским языком странников договорились заниматься кто час, кто два, кто полтора часа в неделю.
Все мои ученики были людьми своеобразными, и каждый из них учил язык по своей особой причине. Лишь один занялся русским поневоле. В школе надо было сделать выбор, какой второй иностранный учить: русский или немецкий. И я с изумлением узнала, что он выбрал «не немецкий». Я даже не могла поверить, что такое возможно. Я очень хотела выучить немецкий, но всякий раз, как только я за него бралась, я почему-то оказывалась беременна. А потом, с грудными детьми, было очень несподручно продолжать занятия чем-либо еще, кроме их пестования. Они не спали по ночам, предпочитали бутылочку грудному вскармливанию, писались, болели, не хотели есть то, что полезно, и хотели то, что вредно, они проливали яблочный сок и горькие слезы на мои тетради — в общем, немецкий продвигался до того плохо, что я только и запомнила стих Гёте, тот самый, который принес славу нашему Лермонтову.
— Ужасный язык! — холодно прокомментировал Дидье мой прелестный стишок и открыл учебник русского на заданной странице.
Он очень старался, освежал знания десятилетней давности крайне добросовестно, он знал, что русский будет не только интересен, но и нужен, если уж ты решил продавать французское мыло в Коломне со своим партнером Константином. Тем не менее каждый раз глаза его, как самый точный будильник, начинали краснеть и слезиться к концу нашего урока — они не были приспособлены для чтения учебников. Тогда Дидье сморкался, чихал и начинал пытать меня маркетинговыми исследованиями, которые он на коленке сам сочинял для инвесторов, дабы получить деньги под свой замечательный мыльный проект.
— Как вы думаете, Светлана, вот, скажем, в Коломне людям есть чем помыться?
Я, как могла спокойно, отвечала, что не только есть, но и даже можно выбрать чем и как.
— Ну, а качество, качество мыла? Оно там, конечно, уступает марсельскому мылу, сваренному по старинным французским рецептам?
— Старинные французские рецепты, конечно, хороши, спору нет, — отвечала я.— Но вы не забывайте, что мировые гиганты уже не только везут свое мыло в Россию, но и понастроили там мыловаренные заводы, скажем, в Московской области… И вы будете, пусть даже и по старинным французским рецептам, соревноваться именно с ними — в первую очередь в цене, но вполне возможно, и в качестве.
— Ну ладно, — вздохнул Дидье. — Лучше объясните мне разницу между ш и щ. Ведь это же одно и то же!
— Это вы сейчас слышите одно и то же, ухо не привыкло еще, не разогрелось. Так вот, звук ш вы хорошо знаете, это твердый согласный звук, ничего сложного для вас в нем нет, он есть в вашем арсенале. Зато там нет щ. Что особенного в щ? То, что это звук невероятно мягкий, язык ставится ближе к верхним передним зубам. …Да, вот так. И все, что вы произносите, будет после Щ смягчаться, все гласные. Вы говорите ЩЯ, ЩЮ — хотя на бумаге может быть написано ща и шу, понимаете?
Я написала: «щу».
Он внимательно, чуть склонив голову на бок, посмотрел на эту зяку — так довольная курица разглядывает в мягкой огородной земле червячка.
— Щ будет превращать твердую большую открытую гласную букву в мягкий звук, — увлеклась я, — что было [ у], как в «choux», станет [ю], как в «tu». На самом деле мы произносим «щю», только не обращаем на это внимания. И сочетание «сч» в большинстве случаев даст вам опять-таки щ.
— Но это же не логично! — возмутился он.
— Если логичнее, надо было выбирать немецкий, — тоном, не терпящим возражений, сказала я. — Ну-ка повторите: щаааастье.
— Щааа… — покорно прилепил он язык к верхним передним зубам.
Франсуа сразу мне признался, что его таланты находятся в области, далекой от лингвистики и точных наук.
— Вы со мной построже, — улыбнулся он, — со мной только строгие справлялись. Я в школе был такой, знаете… Хулиган.
У меня нет оснований ему не верить, но я как-то плохо представляю себе моего голубоглазого смуглого ученика в безупречно белой поварской куртке (все это делает его похожим на сиамского кота, если только сиамский кот может аккуратно взбивать серебряным венчиком ванильный сабайон, рассказывая желающим свою биографию) в роли хулигана, завсегдатая злачных мест, с вульгарной сигаретой за ухом и шипастым браслетом на правой руке. Тем не менее факты — вещь упрямая. В родном Марселе Франсуа и восьми классов не окончил, после смерти матери рос сиротой «при троюродном дяде», гонял на чужих мопедах. «Гонял» начало уже переходить в «угонял», когда хулиган вдруг бросил все в Марселе (несчастная любовь, коротко объяснил Франсуа) и подался в Париж, где пошел работать официантом — а кем же еще?.. — в знаменитое парижское брассери «Две мартышки».
Дальше — история сказочная. Поздно вечером заглянул на кухню, стало интересно, попросил разрешения посмотреть, увлекся, помогал повару, окончил курсы, поехал в Лондон, работал там во французском ресторане, но уже со звездой Мишлена. Участвовал в конкурсах, награжден, отмечен… Вернулся в Париж только для того, чтобы махнуть в Сенегал, поработал во дворце у принца, вернулся, какое-то время был счастлив, но около Эйфелевой башни опять заскучал… И вот теперь впереди — Москва. Едет по приглашению модного устричного бара, будет там шеф-поваром.
— И лучше бы мне все-таки уже уметь читать вывески «Получение багажа» и «Касса не работает», когда я приземлюсь в Шереметьево, — прищурился Франсуа.
Я была с ним совершенно согласна. И мы начали учиться читать. И только тогда я поняла, как же ему было тяжело в школе. Все, что не обладало формой, вкусом и запахом, было для Франсуа абстрактно, то есть знаковая часть реальности его не интересовала вообще. Мысль, что нам надо как-то одолеть правила произношения ударных и безударных слогов, приводила меня в ужас. Он, насупившись, выводил в тоненькой тетради чужеземные буквы, но прошла неделя, за ней вторая, а из тридцати трех твердо усвоены были только три: а, е и о. И что обидно, он действительно был не в состоянии запомнить. Чудовищная способность отличников — внушить себе, что то, что неинтересно, на самом деле интересно, — у него отсутствовала начисто.
— Франсуа, — вкрадчиво говорила я. — Взглянуть на алфавит вечером, перед сном, недолго. Вам нужно только пять минут. Пять минут каждый вечер. И я не прошу — все. Я прошу семь букв. Семь. Вот эти: Ё Ж З И Й К Л… Хорошо?
— Хорошо! — смотрел он мне в глаза, а через два дня мы встречались, и было ясно, что алфавит он… ни вечером, ни утром… Не хотелось! Не успел. Устал. Передумал. Забыл. И много чего еще.
Тогда я сделала так.
— Франсуа, — мрачно сказала я. — Я вам позвоню вечером, в девять, и вы откроете учебник. А когда буду проходить мимо вашего ресторана, я вас вызову, и вы мне прочитаете буквы, которые выучили за день.
Франсуа колдовал над кастрюльками в пяти минутах ходьбы от бульвара Сан-Мишель — завернуть к нему на пару минут по дороге к метро не составляло никакого труда. И я действительно зашла разочек, и там, под многозначительные улыбки официантов и любопытные взгляды поварят, главный повар достал из кармана бумажку, сложенную вчетверо, и я увидела, что — подготовился, не забыл. Заработало.
Как только он понял разницу между ю и у, е и о, я и а, ему стало легче, а как только ему стало легче, он — о чудо! — заинтересовался. Пять минут практики постепенно стали для него забавой, чем-то вроде чтения газеты… Впрочем, мы сразу перешли к чтению рецептов — и вот тогда все пошло, как сказал довольный Франсуа, как по маслу.
«Как по маслу», кстати, повар Франсуа запомнил моментально и на радостях угостил меня замечательной «курицей по-сенегальски».
Жак был последним из той великолепной пятерки, кто набрал мой номер телефона, и я нехотя согласилась встретиться в субботу утром… Удивительно неудобное для меня время, но что делать, на первый раз прощается. Жил он в спокойном, цветущем пригороде, что прятался за вавилонскими башнями бизнес-центров, в одной из однокомнатных квартирок с мансардой, на третьем этаже, недалеко от сквера с одиноким каштаном и детской площадкой, напоминающей недостроенный космический корабль из конструктора «Лего».
Лестница в его доме встретила меня мрачно. Я упорно пыталась найти выключатель на стене — но моя способность что-либо найти привела к тому, что взобралась я на искомый третий этаж в полной темноте. А там дверь распахнулась самым театральным образом, и на пороге, в прямоугольнике долгожданного света, возник мой будущий ученик.
Жилье казалось воздушным от светлого, высокого, похожего на купол потолка. Добавьте сюда отсутствие картин на стенах и армейский набор мебели, из которого Жак взял табуретку, а мне гостеприимно подвинул кресло и чайный столик. На столике было пять сортов чая, которые в Париже продает только один чайный магазин, «Mariage Freres», а еще черный шоколад и серебряные щипчики для сахара. И я поняла, что уже за этот чай прощу ему и субботу, и десять утра. С дымящейся чашкой в руке я снисходительно открыла свой учебник и только приготовилась объяснить задание… как вдруг услышала, как он сказал на бархатистом русском, вполне уверенно:
— Знаете, сегодня выходной… Зачем учебник? И вы, и я устали после рабочей недели. Давайте лучше читать классиков.
В зеркале напротив изумленная бледная женщина в моем красном пиджаке осторожно поставила чашку на стол, открыла рот и взглянула на Жака.
Вот так, думаю, смотрела Алиса на Белого Кролика. Мой, правда, никуда не опаздывал, сидел на табуретке, нога на ногу, подбрасывал в воздух пакетик с тростниковым сахаром и улыбался. Я судорожно закрыла учебник и сказала:
— Давайте.
— Мне очень нравится, — тут он направился к своей маленькой, но очень симпатичной библиотечке, — Толстой, «Война и мир». Оказывается, так много французского в оригинальном тексте! Но где французского нет, иногда трудно понять… Поможете мне?
— Конечно, — одними губами сказала я, боясь даже моргнуть, чтобы чудесный Жак не исчез, не растворился в воздухе, как фата-моргана. После инквизиции с Жаном Ивом, после идиотских вопросов Дидье и Ванечкиных истерик, после спрягательной дыбы «я ем, ты ешь, он ест» — с обаятельным, но совершенно лишенным памяти Франсуа, Жак, посланец небес, принес мне в клюве благую: изучение языка в совершенстве возможно.
«Андре? — сказала неграциозная, неловкая княжна с такой невыразимой прелестью печали и самозабвения, что отец не выдержал ее взгляда». Жак помолчал, положил закладку на прочитанную страницу и поднял на меня глаза.
Кажется, прошло два часа. В распахнутом окне видно было, как тень от большого каштана переместилась направо и дворник закончил собирать яркой зеленой метлой всю жухлую листву в большую кучу. То и дело раздавалось тугое, спелое «плип-плоп» жестких каштановых сердечек, падающих на тротуар. И только в этом и был пульс нашего бесконечного урока.
«Господи, за что мне это?» — подумала я и сказала:
— Она восхитительна.
Он кивнул. И повторил, точно расставил бережно шесть хрустальных бокалов:
— …Не-гра-ци-оз-на-я.
— Именно! — восхищенно подхватила я и, окончательно перейдя на русский, взяла у него томик Толстого. — Ведь что происходит на самом деле? То, что княжна оказывается все-таки и грациозной, и ловкой, не говоря уже о прелести печали и самозабвения… А почему? А потому, что, хотя вы и вуалируете приставкой два замечательных по своей силе прилагательных, глаз видит сквозь эту самую вуаль грацию и очарование, которых, вроде бы сказано, что нет. Но они есть, есть, и фокусник кланяется восхищенному цирку, и в пустом серебряном ящике возникают дивные принцессы, которых там быть не должно.
— Я не успеваю понять все, что вы говорите, — подумав, вежливо ответил Жак. — Вы можете записать то, что вы сказали? Пожалуйста!
Через год он уехал вместе с командой «Врачи без границ» в Туркменистан и сказал, что очень благодарен мне за уроки. Святой человек. Я-то знала, что благодарить ему следовало только свою блестящую память и феноменальную способность к языкам вообще. Заговорив вполне свободно к концу десятого занятия, он принял мое условие продолжать наши встречи в Париже, и не по субботам, а в обычные дни. А я отказалась брать плату за время, которое мы проводили скорее в жарких спорах о новых словах и старых книгах, чем за обязательными диктантами.
— Вы не правы, — говорил мне он. — «Быть» во французском не менее важно, чем «иметь». В конце концов, именно, у нас появился экзистен-ци-а-лизм!
— У вас многие —измы появились, Жак, — мрачно сказала я, — недаром вы брали Бастилию. Вы взгляните, взгляните на грамматику, и сразу все станет ясно. Француз скажет: я имею жену, я имею дом, я имею сына и дочь. А русский не скажет. Для него это неестественно — иметь. Для него естественно — БЫТЬ. У него ЕСТЬ жена, дом, сын, дочь. У него значит — в непосредственной близости, где-то рядом, в границе собственности — но это все-таки не обладание. Вы представляете, какая гигантская разница: обладать чем-то для нас — ненормальный оборот языка!.. Вы только вдумайтесь — ведь мы с этим живем в мозгах!
— То есть вы не имеете детей… просто «дети есть рядом с вами»? — задумчиво переспрашивал он.
— Да. И жена рядом с нами, и машина, и работа, и дом. И только поняв это, вы никогда не сделаете ошибки в употреблении именительного падежа. Потому что именительный — это то, что существует. А тот, у кого это существует, — ваш уверенный номинативный обладатель, он у русских— в родительном падеже. У меня, у тебя…
— У вас, у нас, у них, — догадывается он. — А еще есть падежи для безличных оборотов?
— Конечно. Дательный. Обороты состояния. Ну, они и во французском проскальзывают. Вот вы же говорите «мне кажется»…
— Да, — подумав, подтверждает Жак.
— Ну вот. Только в русском это идет еще дальше. Есть что-то, что вам кажется. Это не он, не она. Это ОНО. Оно делает так, что вам кажется. Вам — это дательный. И далее по аналогии: вам холодно, жарко, больно, грустно, весело, тошно, скучно, радостно.
— Мне интересно! — продолжает он сам цепочку выражений. И сам напоминает мне, что урок закончился двадцать минут назад.
Учи, где хочешь
Отправляясь на частные уроки, учитель убежден, что будет преподавать, где и когда ему вздумается. В этом же убеждены все знакомые и друзья учителя, у которых нет никакого опыта, никаких опасений, никакой критики, только бурное одобрение, обычно состоящее из большой доли безразличия и маленькой доли зависти к такой легкой и безответственной работе: вот уж точно, не бей лежачего, пришел к ученику домой или позвал его в кафе, полистал учебник, продиктовал диктант, исправил ошибки, забрал деньги и ушел.
Практически же такое невозможно вообще. Ученик диктует свой домашний адрес и ошибается в номере дома, его мобильник разряжен. Он отменяет урок, но забывает об этом предупредить. Другой, юный ученик терпеливо ждет вас, но не имеет никакого понятия о деньгах, которые должна оставить мама. Телефон мамы не отвечает. Когда телефон наконец отвечает, мама ласково говорит, что согласна платить сразу за пять-шесть занятий. Когда наступает шестое занятие, она вдруг задумывается, сколько их было, пять или шесть. К тому же чудовищно опаздывает на шестое, так что вы покидаете юного ученика до прихода мамы и зарплаты. Впрочем, она становится очень пунктуальной, когда нужно подписать контракт с учителем, так как это обеспечивает ей налоговые льготы. Взрослый ученик тоже предлагает вам контракт, но вы не сходитесь в цене. Другую ученицу вы приглашаете в любимое кафе — странное дело, теперь по уровню шума оно напоминает вам средневековую мостовую, люди ходят, как лошади, невидимый глашатай мучает всех новостями дня, и официант смотрит на вас, как монах на ведьму, потому что вы с учеником сидите и бормочете вот уже целый час, а заказали только два эспрессо.
Но вы счастливый человек — у вас есть терпение и время, и это постепенно упорядочивает все, что, казалось, невозможно привести в порядок. Замечательный толстовский глагол «образуется» переходит из неопределенного будущего в самый обычный сегодняшний день.
Одно за другим, с неспешностью кувшинок, всплывающих из воды, возникают на особой, единственной в мире, вашей личной карте Парижа, такие места, где можно целый час провести в тишине и покое. На площади Сорбонны — шесть кафе, из них только одно пригодно для частных уроков, и только при хорошей погоде, и только с четырех до пяти. Но если все совпадает — это самый лучший класс на земле. Вы открываете учебник, весенний ветерок дует вам в затылок, ученик вздыхает, смотрит на то, как усаживается рядом пара туристов — скорее всего, молодожены, в одинаковых футболках «I love PARIS» с цифровым фотоаппаратом, на котором они с удовольствием разглядывают вновь все свои поцелуи и памятники, шампанское в отеле и вид с Эйфелевой башни… Немного глупые, но добродушные, мирные, а главное — бесшумные соседи.
Проходит двадцать минут урока, вы поднимаете глаза, а интуристы уже постарели, превратились в респектабельных пожилых парижан, она носит соломенную шляпку и белые мокасины, он заказывает перье с лимоном и передает ей меню, на его худых, покрытых веснушками руках — крупные кольца, золото старое, розовое… Она ищет платок в своей круглой малиновой сумочке и роняет ключи на гулкие камни мостовой. Ученик поднимает ключи, радуясь внезапному поводу передохнуть, заговаривает с мсье о погоде, пока вы листаете свои собственные «ключи» — правильные ответы в конце учебника — и находите там ошибку. Когда вы исправляете ее в домашнем задании у недовольного ученика, французской четы уже нет — только пара голубей гоняет оливковую косточку около плоского блюдца, где трепещет лоскуток счета, под тремя луидорами на чай. Еще мгновение, и голуби вдруг начинают говорить с капризным, скользким парижским акцентом, растягивая «е» в конце слов; у них вырастают руки, галстуки и пиджаки, они превращаются в двух подтянутых, плоских, точно нарисованных графитом, hommes d’affaires и с аппетитом обсуждают какие-то сокращения и увольнения на улице Риволи.
Внеклассное чтение
— Вы проходите, не бойтесь. Здесь немножко темно, но мы сейчас зажжем свечку, вот так. А там, наверху, столик прекрасно освещен. И я мешать не буду. Я только потому, что вы в первый раз тут… А потом я уйду.
Она семенит по лестнице быстро-быстро наверх, лестница не освещена, но и в темноте слышно, что она мраморная, отполированная, как ледяной каток, сотнями ног за сотню лет. За лестницей начинаются ковры. Мы проходим залу с дубовыми, слипшимися ставнями и красными корешками книг в стеклянных шкафах, таких мерцающих и зыбких, что их можно принять за аквариумы. Стол обит черной кожей, и на нем, точно держава и скипетр, покоятся малахитовый шар чернильницы и блестящий стальной нож для разрезания бумаги. Кабинет так хорош, что я начинаю глазеть на книги и вазы и не замечаю кресла в самом укромном углу, около тяжелой, театрально-бархатной занавесы. А там дремлет маленькая седая женщина, больше похожая на луковицу гиацинта в грунтовом стаканчике, чем на ученицу чего бы то ни было.
— Светлана Васильевна? Светлана Васильевна, здравствуйте, — говорит вдруг луковица и выпускает тонкое слабое перо, и я смотрю на дрожащую руку с аметистовой сеточкой вен, не зная, что делать: пожать ее или поцеловать.
— Здравствуйте. Очень рада, — мне неловко, я как будто сама ученицей пришла на урок, только не знаю, как называется предмет.
— Садитесь, пожалуйста. Маша вам приготовила тут, кажется, рабочее место… Да, Маша?
— Анастасия Павловна, все, как вы сказали, — книги на столике, свет я включила… Может быть, чаю? — спрашивает Маша.
Я, вспоминая о правилах вежливости в приличных домах, отказываюсь, но Анастасия Павловна кивает милостиво, и Маша уходит, а я вдруг понимаю, что мне очень интересно посмотреть на чайник и чашки в этом доме. Это веджвудский бисквитный фарфор, чай отливает в нем темным янтарем, и внезапно я понимаю, что все в этой комнате вижу только я одна. Анастасия Павловна стара, слаба и слепа. Она говорит по-русски лучше меня, хотя в советской России не бывала. Она так держит свою слепую серебряную голову, что какой-то новый смысл приобретают старинные слова «порода» и «голубая кровь». Анастасии Павловне в свои 89 лет интересно, как сейчас говорят русские, ведь они знают совсем другую Россию, кажется, очень дикую и страшную… Она хочет краем уха услышать загадочную современную речь, она хочет узнать, любят ли еще русские читать стихи. Так Маша, ее помощница и домработница, и нашла меня по таинственному Интернету и пригласила на урок.
— Я люблю,— испуганно говорю я, — только мало знаю на память.
— Зачем на память, дитя мое, — улыбается она. — Книги на столе...Те, которые я хочу почитать сегодня. Сделайте мне подарок.
И я вижу, действительно, на столе сложены стопочкой, разве что ленточкой не перевязаны… Или это я так радуюсь и книгам, и абажуру с шелковой челкой, и этому уроку — нечаянной радости моего четверга. Маша вносит подставку для чтения. И формой, и размером подставка похожа на пеленальный столик, попонка на ней красная, бархатная. Старую книгу укладывают туда и открывают — осторожно, не на весь размах крыльев, а вполсилы, чтоб не тревожить лишний раз позолоту времени, клей переплета. Я снимаю со стопочки верхнюю, обернутую выцветшим, когда-то васильковым шелком. Кладу на подставку, открываю, убираю дряхлую закладку со страницы номер три. «Русская беседа», часть II, книга десятая. Стихи Тютчева. Изморозь славянских букв заставляет меня похолодеть. 1858 год. Издание прижизненное.
— Есть в осени первоначальной, — ласково сказала Белогорская, — короткая, но дивная пора…
И голос ее, полный такой теплоты и нежности, какой я больше в нем никогда не слышала, голос этот обращался к невидимому, к тому, кто ушел навсегда, кто знал, что эти волосы были когда-то не белые, а темно-русые, с гранатовой искрой в тяжелой косе, для кого она была не Белогорская и не Анастасия Павловна, а просто Ася.
…Короткая, но дивная пора.
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера.
— Вы хорошо читаете. Благодарю вас, — говорит она тихим, лишенным интонаций голосом, откидывается на кресло и закрывает глаза, словно опять превращается в цветок. Она устала, мне пора уходить. Маша гасит лампу. На серебряной щеке самовара блестит тусклая полоска света, — просочился, видно, из проема незадернутых гардин… — только так я и понимаю, что на улице уже включили фонари и короткий осенний день подошел к концу.
— Погодите, — говорит Белогорская, словно вспомнив что-то. — Я еще хочу послушать вас. Поговорить с вами. Я позову вас на следующей неделе. Маша позвонит, чтобы сказать когда.
Дым отечества
Анастасия Павловна не была единственной русской, которая хотела послушать родную речь. Некоторое время спустя мне позвонили еще два компатриота.
…То там, то сям попадались уже на холмах цветущие вишни и сливы — черные ветки были усыпаны мелкой перловкой озябших, с трудом распускавшихся цветов. Около станции я подошла к такому дереву вплотную: ничем не пахнут, кроме разве что воды и весны. Станция называлась Clamart. Первый раз это слово я видела на втором этаже, в зале импрессионистов в Пушкинском, в тексте пояснительной таблички к зимнему пейзажу. А теперь оно было набрано железными буквами на заполненном людьми перроне: лица будничные, в глазах — вчерашний выходной, на календаре — понедельник. Проносились мимо ярко-синие, c тавром рекламы на крутых боках, поезда дальнего следования, обдавали оглушительно теплым воздухом, мчали в Шампань, и в Бордо, и в Нормандию, к морю, и на юг, в Арманьяк… Ах, чего только нет на карте Франции. Сказка странствий, музыка Шнитке, нотный стан железнодорожных путей.
А мой паровозик неспешно затормозил через минуту — старенький, серебристо-серый, душный летом и холодный зимой, тот, что прозвали в народе «консервной банкой». Я взяла сумку и вышла. Татьяна ждала меня на платформе. Мы сказали друг другу одновременно все, что обычно говорят: спасибо, не стоило, нет-нет, лучше показать, а то заблудитесь, это всего пять минут, иногда меня в офисе не будет, а вот Саша — непременно, так что и решите с ним остальное сами.
Она была удивительная мать — не думала, что у двадцатилетнего рослого молодца может быть матерью такая хрупкая пепельноволосая девочка. При этом девочка курила цигарки «Gauloises», в разговоре с сантехником умела на трех языках впечатать куда надо непечатное, носила мужские пиджаки и галстуки, от чего становилась еще беззащитнее на вид, ездила по всей Франции на красном «вольво», могла с закрытыми глазами отличить по вкусу бордо «Pomerol» от бордо «St.-Julien» и много еще чего могла. Она будто так и родилась — в металлически-серой броне делового костюма, с мобильником в правом кармане пиджака, с часами на левой руке — всегда поглядывает на них, куда-то опаздывая. И только невероятное стечение обстоятельств: я пришла на урок, а Саша в последний момент заболел ангиной, и у Татьяны отменились две встречи подряд — привело к тому, что я узнала: не всегда были галстуки, пиджаки и сигареты «Gauloises». Кружевные сарафаны, театральный парасоль и шампанское на обочине тоже были. Не в Париже, конечно. Однажды в Москве, в конце апреля, Татьяна, тогда еще в темно-синем сарафане и светло-синем драповом пальто, с холщовой сумкой через плечо, встретилась с прекрасным смуглым незнакомцем, который помог ей выйти из трамвая и подарил букет влажных чайных роз.
— Вы с ума сошли?— сказала Татьяна и взяла букет, не убавляя шага.
Она уже опаздывала в кинотеатр — на работу. Там Татьяна два раза в неделю подвизалась переводчиком. Шумный, неровный поток американских фильмов хлынул в Москву в девяностые, и переводить их надо было в ритме нон-стоп и за хорошие деньги. Но незнакомец не отставал, и так, на бегу, они обменялись телефонами. Он позвонил на следующий день и сказал, что очень хочет ее видеть. Никита вообще всегда знал, чего хотел. Он хотел иметь свою рекламную компанию, вишневый сад на даче и Татьяну. Татьяна была студенткой филфака и любила ходить в театр, где ее тетя прогуливалась с парасолем в другом вишневом саду, гулком и картонном, потому что тетя играла в пьесах Чехова, причем не последнюю роль. С Никитой сначала было все в полной гармонии. Он открыл свою рекламную фирму, а Татьяна, помогая ему, увлеклась полиграфией и, окончив институт, стала работать в одной фирме на Сухаревской, где печатали всякие брошюры и плакаты, и для Никиты в том числе. Потом Никита купил дачу. Он ездил по Старокалужскому шоссе на встречи с прорабом каждые три дня и за полгода отстроил там двухэтажный дом. Реклама шла к нему сама, а уж Никита ею занимался — размещал и на городских плакатах, и в журналах, и флаерсы на раздачу. Печатать надо было много, и на Сухаревской печатали то, что скажет Никита.
Как-то утром Татьяна зашла в офис, переобулась в легкие туфли и поставила сапоги поближе к батарее, за шкаф, на картонку. Там всегда пахло дорожной солью и ваксой и стояло не меньше пяти пар теплых зимних сапог — по числу работников Татьяниного отдела. Начинался обычный февральский понедельник. Тут в дверь просунул голову генеральный директор Михайлов и попросил начальника отдела по работе с сетевыми агентствами, то есть Татьяну, на пару слов, срочно. Когда они уселись за длинный лаковый стол, что был в этом кабинете установлен для важных совещаний, директор сказал ей, что она уволена.
— За что?! — едва смогла воскликнуть Татьяна.
Работу свою она любила, даже очень. Так что Никита периодически ныл, что она далека от идеала жены и матери, что нельзя работать пять дней в неделю, что Татьяна на даче ему больше нравится и, вообще, договаривались, будет трое детей — и где они?..
— Ну, видишь ли, Таня… — скосил глаза директор на свою чашку чая и принялся объяснять что-то про слияние двух отделов. — Очень, очень непростая ситуация. Но всем так будет лучше, — вздохнул Михайлов и опять отвел глаза на жизнеутверждающую картину «Коломенское весной».
Татьяна поняла, что надо искать правду где-то еще, но где — не знала. Правда пришла к ней через час в виде волоокой секретарши Михайлова, Кариночки. На лестнице, около занесенного снегом окна, где видна была красная кирпичная стена и чей-то балкон с безруким манекеном и облетевшей елкой, Кариночка, поэтически затянувшись сигаретой, выдохнула на Татьяну ментоловый дым и объяснила ей все. Татьяну уволил Никита. Он сначала позвонил, а потом приехал к Михайлову на прошлой неделе, и Кариночка принесла им в переговорную чай «Английский завтрак». Никита сказал, что ему нужна помощь Михайлова, чтобы образумить свою жену и перевести ее кипучую деятельность в семейное русло. «Скажи, что сокращение, и слей два отдела, — спокойно предложил Никита. — Да оно тебе и так не помешает. А об остальном не беспокойся. Ты ведь знаешь, что на моих заказах держится половина твоих. Так что давай, по-дружески, помоги мне». И Михайлов помог.
Татьяна пришла домой, дождалась Никиту и тоже объяснила ему все. Никита сказал, что она не так поняла, что ей лучше немного успокоиться, что время все расставит на свои места, и давай-ка лучше проведем романтический уик-энд на даче, где все будет хорошо. Татьяна перестала спать и стала думать. Думала она всю неделю. Когда в пятницу Никита сказал, что после уик-энда она может остаться на даче и пожить там в тишине и покое, Татьяна позвонила Филипченко, подружке по университету, собрала чемоданчик и утром же, как только Никита отбыл на работу, ушла к Филипченко. Потом заехала в полиграфию на Сухаревской и забрала из офиса свои любимые туфли. Михайлов уже посадил на ее место новенького стажера. Татьяна спустилась во двор и поняла, что надо зайти куда-то срочно, иначе заревет на улице. Рядом светилась вывеска «Ломбард».
Она посмотрела на вывеску, и ей отчего-то стало смешно, и она дернула дверь за тяжелую чугунную скобу. В ломбарде Татьяна пару минут поговорила со старушкой процентщицей и заложила свое обручальное кольцо, толстое и красивое. Взяв деньги, она зашла в ближайший гастроном, посмотрела на витрину и небрежно сказала: «Дайте мне, пожалуйста, “Cоветского” шампанского».
— Сколько вам? — спросила продавщица, отрываясь от кроссворда «Отгадай и получи машину!».
— На все, — просто сказала Татьяна и положила пачку на прилавок.
Продавщица пересчитала деньги, выпучила глаза и позвала грузчика Васю, чтобы тот принес со склада три ящика. Этот неожиданный поворот несколько озадачил Татьяну — она не думала, что придется измерять свое горе ящиками. Вася вынес ящики на крыльцо, и Татьяна стала ловить машину. Можете представить, сколько их, из чистого любопытства, остановилось перед девушкой с тремя ящиками шампанского на обочине. Все хотели узнать причину торжества. «Развожусь!» — объясняла Татьяна. Один товарищ проникся, отвез ее до подъезда Филипченко, денег не взял, а телефон оставил. И с ним-то Татьяна и начала совсем другую карьеру: товарищ занимался поставками вина из Германии и Франции, ему не хватало переводчика и помощника тоже не хватало. И Татьяна стала работать помощником — как только развелась…
— А это случилось моментально, просто по заявлению в загс — детей-то не было, — рассмеялась Татьяна и прибавила: — Ну, то, что я беременна, я, разумеется, не сказала — ни в загсе, ни, боже упаси, Никите. — Она докурила свою четвертую сигарету и улыбнулась.
Саша унаследовал светлую Татьянину голову: заниматься с ним было легко. Но Татьяна предупредила меня, горько вздохнув:
— Он сделает не больше, чем вы скажете. Он всегда, в любой школе, на любом уроке, интуитивно делает какой-то минимум, просто чтобы не выпасть из системы, гениальный троечник. Поэтому дерите с него три шкуры — не бойтесь. Он написал в своем резюме: «русский свободно», а какое там «свободно»?
Саша с некоторых пор стал говорить маме, что поедет в Россию, в Москву. К папе. Когда он произнес это в первый раз, Таня подумала, что ослышалась. Она вышла замуж на седьмом месяце беременности за красавца управляющего модным парижским отелем около вокзала Аустерлиц.
— У тебя папа — Ксавье, — спокойно сказала Татьяна.
— У меня папа — Никита, — спокойно сказал Саша.
В эпоху Интернета, как известно, не родители находят детей, а дети родителей — и в роли капустной грядки выступает фейсбук, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Саша нашел Никиту в два счета. В результате состоялась встреча на Эльбе, в смысле Никита, Саша и Таня встретились в гостинице недалеко от Вандомской площади и обсудили Сашины планы на будущее. Никита звал Сашу работать в Москву, в свою, теперь уже очень крупную, фирму. Татьяна решила, что как бы там ни было — здесь ему работать или в России, а «русский свободно» должно означать прежде всего «русский грамотно». Так в Сашиной жизни появились я и шесть учебников русского. И мы углубились в упражнения типа «спишите, вставляя пропущенные слова». Увы, мама была права: Саша сначала старался увильнуть от выполнения задания, он ненавидел самостоятельность, с тихой тоской смотрел на список книг и говорил: «А можно это сделать устно?» Но и на мою улицу пришел праздник, когда я стала сочинять для него диктанты. Каждый раз я предлагала десяток тем и смотрела, что ему нравится. И методом дедукции я загарпунила трех китов, на которых довольно прочно держался Сашин мир. Китами этими были теннис, покер и кино.
— А какое отношение кошки имеют к Роланд Гаррос? — удивленно взглянул он на меня, прежде чем вывести название диктанта.
— А вы знаете, что кошки… — начала я и вздохнула. — На самом деле это жуткая история. На ракетки самого высокого класса ставят струны животного производства, и так уж получилось, что самыми лучшими струнами оказались кошачьи кишки. По-французски — boyau. А по-русски — кетгут. Но послушайте… — прошептала я в упоении, внезапно догадавшись что, — ведь это же cat guts!
— Ну да, конечно, жилы, — поправил меня он. — Слова «кетгут» я не слышал, а вот про жилы знаю, они ужасно дорогие. Ими ведь чемпионы только играют. Я один раз только ими играл. Нет, соревнование было… не очень знаменитое, но на Лазурном берегу очень даже много про него писали. Я помню, мы выехали туда с мамой утром, еще темно было…
И тут меня как ударило: Саша, который говорил только «да и нет, а можно это слово не читать», льет и льет мне по-русски уже четверть часа, и его «как сказать» всегда находят верное продолжение. Весь этот огромный пассивный словарь, который обрастал мамиными словечками, книгами, бесценными каламбурами, тайной перепиской с отцом, русскими фильмами и, может быть, все-таки уроками «чему-нибудь и как-нибудь» — весь русский лексикон всколыхнулся у него в голове, загудел от напряжения и запросился наружу.
Только вот с письмом у него было слабовато. И тут я подумала: а что если потренироваться на биографии Федора Михайловича? Да, перепиши-ка ты мне, голубчик, к понедельнику биографию Достоевского — даты подучишь и про Баден-Баден дочитаешь. Вообще, чудесный текст — биография. Хочешь — месяцы учи, хочешь — цифры. Столько фраз о возрасте, о семье, бабушках, тетях, дядях и племянниках, а уж как свадьбы пойдут… Вот и выучим: тесть и теща. Деверь и золовка. Крестник, крестница. Крестный. Странно, Рождеством пахнет слово. То ли потому, что первый раз в «Щелкунчике» Гофмана натыкаешься на него. Это же он, Дроссельмейер, дарит маленькой Мари заколдованного принца с деревянной бородой. А другие слова, помню, казались такими некрасивыми… Слушаешь, что бабушка соседкам говорит, и смеешься, да и как такое слушать серьезно? Вот тесть с тещей — как две коврижки, хлебные такие, мукой пахнут. А свекор и свекровь — свекла на свекле и свеклой погоняет! И золовка — так и думаешь про спичку обгорелую, и деверь — вроде как дверь, но кособокая такая...И вдруг среди всего этого зверинца — она. Пришла невестой и осталась невестой — уменьшилась только. Жена для родителей мужа — невестка.
— А у французов все просто, — пожал плечами Саша. — Belle-mère, beau-père, beaux-parents. Красивые — значит, чужие. Странно как-то получается… А у англичан еще не легче — законные! Братья и сестры мужа — братья и сестры по закону. «Родители по закону» — теща и тесть.
— А у нас есть выражение «вор в законе», — добавила я.
— А что это? — сказал он.
— А это вот что: есть вор, но его никто не трогает…
Пригородные парижские поезда, точно цирковые пони, носят коротенькие несложные имена, которые написаны у них на лбу, прямо над кабиной машиниста: ВИК, ДЕБА, ВЕРИ… В тот день меня везла ПОЗИ. И небольшая авария с ПОЗИ привела к тому, что мы встретились с Сашей на пороге на полчаса позже назначенного. Мой поезд остановился прямо на выходе из туннеля, на выезде из города — и неожиданно я увидела то, что не успевала разглядеть за пять-шесть лет. Весна заблудилась в туманных перелесках. Кругом цвел боярышник, и колючая собачья роза, и персидская сирень, которая будет волновать студиозусов все лето. Заросли дикого овса уже тянули к солнцу свои метелочки, воздух отдавал молодой листвой, влажными цветами, июнь медленно разворачивал свои кольца. Железнодорожные пути посыпаны свежим щебнем — яркая, чужая, светло-серая полоса легла поверх полосы зимней, буровато-коричневой и промасленной.
Подкатив на всех парах к номеру 35 на улице Шарля Де Голля в городе Кламар, я уже готова была, как порядочный французский гражданин, ругать общественный транспорт.
— Как же вы так, — сказал Саша и щелкнул ключом в замке, открывая дверь. — Последний звонок сегодня, а вы опаздываете.
Он был подозрительно душист и свежевыбрит, туфли выглядели так, словно их долго и старательно чистили и натирали ваксой.
— Мне так неловко, — сказала я. — Из-за поезда все.
— Из-за поезда у женщин много чего случается, — сказал он. — Возьмите хотя бы Анну Каренину.
Холодок пошел у меня по лопаткам.
— Сашенька, — тихо сказала я, и рука моя замерла, прежде чем опустить синюю шаль на офисную вешалку, — вы начали читать? Правда? Как обещали?
— Пятую главу уже. Знаете что, — вдруг протянул он руку к моему платку, взял его и передал мне, — ведь я уезжаю в воскресенье. Все-таки последний урок. Все-таки целый год вместе. Давайте сегодня займемся русским устно, давайте пройдемся, такая погода сейчас…
Мы шли куда глаза глядят по светлой, наскоро умытой дождем улице, и так остро пахло сиренью из сквера, наверное, последней в этом году. На окраине города был июнь, но такой, что напоминал чем-то Москву той самой мандельштамовской поры:
Немного красного вина, немного
солнечного мая
И, тоненький бисквит ломая, тончайших пальцев белизна.
Немного красного вина мы решили выпить за его отъезд в небольшом кафе «У трех дорог».
— Вы помните, кстати, как мы встретились?
Я покачала головой. Он стер пальцем пылинку с теплого бокала.
— А я вам скажу. Вы сидели за столиком в приемной, и вот эта шаль была у вас в руках, и мама нас познакомила… Потом вы прошли в переговорную, и, пока я раздевался, мне было слышно, что вы ходите вдоль стены и плачете. А потом открыл дверь — смотрю, вы развешиваете картинки на этой стене и носом шмыгаете: дождь был холодный на улице, а платка у вас не было. И я тогда принес бумажные платки, помните?
— Да, действительно.
— Вам мама ничего не говорила тогда?..
— Нет. Ничего такого. А что?
— Что она удивилась. Ведь я же не хотел никаких уроков, я против был. А встретился с вами — и согласился. Мне стало легко. Мне стало легко говорить. Вот скажите, когда я пропускал урок, когда?
— Один раз, кажется… — подумав, сказала я.
— Да. В феврале. Я тогда совсем охрип, и мама сказала: не смеши Светлану, куда ты собрался. А то бы я пришел все равно.
— Все равно?
— Да, — он глотнул светло-красное «Brouilly» и аккуратно поставил недопитый бокал на обшарпанную стойку бара. На розоватом стекле играет солнце, цветочник поливает цветы на тротуаре, и распахнуты двери булочной, где только что испекли свежий хлеб. Гарсон, пролетая мимо, приподнял один из бокалов и подложил под него тонкую бумажную полоску — счет. Саша остановил мою руку, которая потянулась было за бумажником, сгреб бумажку дрожащей пястью и ушел рассчитываться в бар. Мы не спеша пошли к перекрестку, за которым начиналось шумное царство пригородных поездов.
— Все равно. И знаю, что нельзя, что, если скажу, наверное, больше никогда не увижу вас, а все-таки… — он подбирал слова с трудом, но это усилие никакого отношения к уроку не имело. — Должен сказать. Понимаете? Я, наверное, больше вас никогда не увижу… потому что я вас люблю. Я никому не говорил «я вас люблю». На «вы». И я хочу, чтобы вы это знали.
Я почему-то не могла на него взглянуть. Действительно, должен был сказать — иначе задохнется, и все.
— Я же уеду, — он шагал быстро и твердо, его темно-серая тень летела по земле и останавливалась, когда мы переходили светофоры, — я уеду туда, где все будут говорить, как вы. Так, как вы меня учили. И все-таки никто так не будет говорить. Вы понимаете? Не надо, не говорите сейчас ничего. И не сердитесь только, ладно?
Мы спустились по лестнице к турникетам. Я даже не заметила, как он меня поцеловал.
— До свидания, Светлана Васильевна, — сказал он.
— До свидания, — сказала я и так и осталась в синеватой прохладе подземного перехода, а он, повернувшись на каблуках, взбежал вверх по лестнице и растворился в полуденном солнце навсегда.
Гроза в Париже
Как только я зашла в комнату, на улице начался дождь. Окна, как всегда, закрыты тяжелыми черными портьерами, но робкий топоток капель по стеклу не мог обмануть ни меня, ни тем более Белогорскую, которая слышала гораздо лучше зрячих. Она кивнула, улыбнулась и сказала:
— Светлана Васильевна, друг мой, подите откройте окно — я думаю, вы справитесь.
Я справилась. Духота, которая мучила город все утро, отступила, и по парижским бульварам бежала, обгоняя автомобили, теплая дождевая вода. Дождь пошел плотнее, в тучах сверкало горячее лезвие молнии. Люди хмурились и смеялись, торопливо расстегивали зонты, перебегали дорогу, накинув пиджак на голову, прятались под куцые козырьки витрин. Выпорхнула из сквера, как стая колибри, группа дошкольников в разноцветных дождевиках, рядом бежала их толстая воспитательница, с развившимися волосами и совершенно невозможным, сломанным зонтом, похожим на цветок «ванька мокрый». Аккуратные банковские клерки, которых ливень застал на выходе из ресторана, втиснулись втроем под один зонтик и, быстро перебирая лакированными ботинками, этаким осьминогом доплыли до места работы.
— Какая погода… — медленно сказала Анастасия Павловна. — И что же мы будем читать теперь? Я хотела было из Блока что-нибудь, да раздумала. У Пушкина все мои любимые стихи — зимние. Что скажете, Светлана Васильевна?
Я подумала и решилась:
— А что если «Грозу в Москве», Тарковского?
— Ну, давайте, давайте Тарковского. А Блока мы потом откроем.
…Лиловая в Крыму и белая в Париже,
В Москве моя весна скромней и сердцу ближе,
Как девочка в слезах. А вор в дождевике
Под дождь из булочной с бумажкой в кулаке.
Но там, где туфелькой коснулась изумрудной,
Беречься ни к чему и плакать безрассудно.
По лужам облака проходят косяком,
Павлиньи радуги плывут под каблуком…
Тут гром взял свое слово, а потом наступила тишина — та летняя, умытая тишина, которая возможна в городе только на несколько мгновений благодаря дождю. Я никогда не знала, слушает ли она меня, или чтение окончено, и мне пора уйти. Она редко приглашала меня: появлялась в моем календаре, как лето или осень, и я не знала, когда она в следующий раз захочет услышать меня, было что-то вроде негласного договора: захочет — пригласит.
— По лужам облака… — сказала вдруг она, даже не сказала, а вздохнула, и так было гораздо лучше, намного лучше моего.
— Красиво, правда? — осторожно спросила я и приготовилась к тому, что ответа не будет.
— Красота… — сказала она и помолчала немного.— Красота — пустое слово. Слишком, я думаю, наружное, слишком нарочитое. Даже не знаю, должна ли поэзия быть красивой. Она безусловно может быть красивой, но не в этом суть. Посмотрите на человека. Красота — не суть человека. Это драгоценность, которую он на себе носит. Небо подарило — и все… И это твое, и делай с ней что хочешь. Красота — это кольцо на ладони у ребенка.
Мне было нелегко в тот день расстаться с ней. Словно не отпускало что-то. Я не люблю примет и суеверий — но это правда.
Через неделю Маша позвонила и сказала, что Белогорская умерла. Скончалась во сне. Отпевали ее в большой и гулкой церкви Александра Невского, что на улице Дарю. Я до сих пор помню блекло-синюю закладку в стихах Тютчева, и то, как она укладывала волосы высоко на затылке, и ее тонкие седые брови, они точно улыбались кому-то на потолке, и удивительную брошь — золотую стрекозу с малахитовыми глазами, которой всегда был подколот кружевной воротничок на ее строгом черном платье.
По имени-отчеству
Да, Аграфена Ивановна — это одно. А Наталья Ивановна — это другое. Благодаря Наталье Ивановне я влилась в коллектив! И не в какой-нибудь, а в учительский. Шестнадцать прекрасных дам и один джентльмен — Владимир.
Наталья Ивановна, директор небольшого частного образовательного центра с лаконичным названием «Русская школа», в день нашего с ней знакомства пребывала в состоянии крайнего нервного возбуждения. Дело в том, что у нее одновременно слегли с токсикозом средней тяжести три учительницы, и совершенно некому было заменить будущих матерей и броситься на амбразуру, то есть провести в пятницу занятие с дебютантами. Десять человек, все капризные парижане, на повестке дня — творительный падеж. А пятница — послезавтра. По счастливой случайности мимо учительской в ту среду проходила отличница и активистка Мари Клер, которая знала повара Франсуа, будучи большой поклонницей его кухни в ресторане на улице Ласточек. И Мари Клер рассказала Наталье Ивановне о моем существовании.
— Да, конечно, Франсуа — мой лучший ученик… из поваров, я имею в виду, — отозвалась я, придя на собеседование.
— Он о вас сказал примерно то же самое, — вздохнула Наталья Ивановна. — Ну что, вроде обо всем договорились, все дипломы проверили… В пятницу в семь?
— В пятницу в семь! — сказала я.
— Отлично. В семь тридцать — начало занятий. А если удастся, приходите за час до начала, познакомитесь с коллегами. Не пожалеете.
Я не пожалела.
Войдя в крошечную светлую комнатку, вы сразу упирались в прямоугольный стол, который был накрыт клетчатой бумажной скатертью для «скромного торжества», как любезно пояснил мне Владимир.
— А что это у нас тут? — обернувшись на голос, я увидела, как сияюще рыжая девушка, стряхнув дождевые капли с зонтика прямо в открытое окно, повесила плащ на вешалку около окна.
У противоположной, глухой стены, в углу, красовался великолепный шкаф, набитый словарями и учебниками, а рядом с ним, до самого потолка, точно клетки для кроликов, маленькие локеры, вроде тех, что в раздевалках у детей. Только на этих наклеены белые этикеточки с фамилиями:
Надежда Хмельницкая
Аксинья Снигирева
Наталья Антипова
Галина Рожкова-Дюплесси
Владимир Воронков
Фамилии принадлежали учителям в штате — золотой гвардии русского центра.
— Для праздника, — тонко улыбнулся Владимир, — как всегда, масса причин. У Аксюты в эти выходные был день рождения, у Натальи сегодня, Марина, как вы знаете, сама родила месяц назад и всем пламенный привет передает вместе с коробкой шоколадных конфет… Плюс разное: Галя переехала на новую квартиру, а Надя завела золотую рыбку. Вот и отмечаем.
Тогда новопришедшая провальсировала к самому верхнему крайнему ящику с надписью «Ольга Говорун», распахнула дверцу и вытащила внушительную бутыль великолепного коньяка «Камю» самой благородной, янтарной расцветки. Учительская наполнялась преподавателями могучего языка. Я с трепетом и восторгом увидела, что все они, узнав о торжестве, делали то же самое, что и Ольга: на столе появились разнообразные бутылки, от лимонада до лимончелло.
— Ребята, не пугайте новенькую, — шепнул Владимир, увидев мой полный смятения взгляд. — А то она подумает, что пришла на собрание тайных алкоголиков. Света, — строго сказал он мне, — вам известно, что такое день рождения Александра Сергеевича Пушкина здесь, в русской школе?
Я отрицательно покачала головой.
— Это большой праздник, — с упреком сказал Владимир, — для всего человечества. Но для очага славянской письменности в Париже, коим мы являемся, — особенно. В этот день у нас всегда проходит утренник, на котором ученики пишут диктанты, читают стихи и разыгрывают пьесы. Учителя пекут пироги, а ученики по традиции приносят цветы, конфеты и шампанское… Вот и надарили… Девочки свою дневную смену уже закончили, им можно наливать смело, а для вечерников, и для вас в том числе, газировка…
— А где же Аксинья? — удивленно спросила Ольга. — Без нее нельзя начинать.
— Не придет, и не жди! — весело отозвалась Галина. — На киносъемку уехала.
— Какую такую киносъемку? — спросила Ольга, и было видно, что она немножко завидует.
— Ты же знаешь Аксинью, дитя богемы. Ее попросили поработать на студии денек, — ответил Владимир, любуясь реакцией Ольги.
— Что, в кадре?— уточнила та.
Тут на пороге появилась сама Аксинья. Никаких сомнений в том, что это она, быть не могло. Дитя богемы носило черную, расшитую бисером блузку, аппетитное декольте украшали янтарные бусы самой разной длины и калибра. Сережки тоже были янтарные, тяжелые и яркие. Янтарь удивительно шел к ее замечательному хриплому голосу и волосам, которые она, хитроумно заколов шпильками на висках, носила в виде кудрявой рыжей гривы, с небольшими завитушками на лбу. Она выглядела именно так, как должна выглядеть актриса, посвятившая свой день великому искусству кино. Обведя всех усталым, но счастливым взглядом, Аксинья уселась на заботливо пододвинутый ей стул, достала пудреницу, посмотрелась внимательно в затуманенное зеркальце и начала рассказывать.
— Ну, друзья мои… Готовы слушать? Чур, не перебивать, потому что не поверите, что со мной было, — остановила она все вопросы властным жестом пухлой руки, унизанной перстнями. Она выдержала паузу, в зале была абсолютная тишина. Тогда Аксинья, удовлетворенно кивнув головой, заговорила:
— Как вы знаете, эти киношники позвонили мне месяц назад, сказали что-то невразумительное про работу с молодым актером… И пропали. Я, честно говоря, уже и забыла. И вдруг — звонок! Але, мадам. И знаете, голос несерьезный, цыплячий… Мадам, я Сесиль, ассистентка режиссера, подписываем контракт. А я как раз здесь сидела, Владимир свидетель, в учительской. Я говорю: о чем идет речь, объясните хотя бы, кого учить, и скажите, сколько платите. Сесиль отвечает: сколько платим, не знаю, какая работа, не знаю, режиссер сказал подписать, а сам в отпуске. И положила трубку. Через минуту звонит режиссер со своей дачи на Мальдивах и говорит: страшное недоразумение, мадам, называйте цену, все устроим. Владимир, который все слышал, говорит: Аксюта, не мелочись, это киноиндустрия, страшные деньги! Я говорю: рабочий день у меня вылетает весь с вами в трубу, если это устный перевод, то или триста евро, или я никуда не поеду. Режиссер говорит: ОК, давайте немножко поменьше, но мы за вами пришлем машину, все будет в лучших традициях Голливуда. Я говорю: мсье, никто не может мне внятно объяснить, в чем суть работы. Режиссер: работа деликатная. Я думаю, мужу не скажу, наверное, надо им в кадр русскую, с красивым декольте. Говорю: выкладывайте все как есть. Он выложил.
Никаких русских в кадре, все прозаично: они дублируют боевик. Одна банда, американская, нападает на другую. И в этой другой банде — пара русских. Актер должен продублировать русскую речь, а я — научить его этому. И перевести, — легкомысленно добавил режиссер. Через неделю приезжает машина. Едем. Все какие-то леса и озера, местность сельская. Ну, думаю, Голливуд, тоже мне. Приехали, выходим в парк, белочки прыгают по газону, особняк кирпичный — но студия такая стеклянная, многоэтажная, все культурненько. Актер уже на месте. Включают оригинал, я слушаю.
Аксинья сделала паузу и налила себе газировки.
— Давай не томи!! — попросил Владимир, зная, что Аксинья ждет именно этого. — Что происходит дальше?
— А именно это и происходит! — с удовольствием сказала Аксинья. — Молчание происходит. Я сижу в студии, молчу и не знаю, что делать. Речь в фильме, безусловно, русская, но я не понимаю НИ-ЧЕ-ГО.
— Почему? — прошептала Ольга.
— Потому что, мои дорогие, американцы, играя страшных и злых бандитов из России, пытаются материться на каждом слове. Как им кажется, по-русски.
Воробьи, подлетевшие было на открытое окно за крошками, живо упорхнули прочь. Аксинья, насладившись восторгами публики, продолжала:
— Я осторожно говорю ассистенту: давайте еще раз прокрутим. Она бровки нахмурила, но послушалась. Тогда я говорю: давайте еще раз. Она говорит: это что, не русский язык? Я говорю, это особый русский, да еще с иностранным акцентом. Если вы сейчас окажетесь во франкоязычной части Африки, то, наверное, не все поймете, особенно ругань. Когда людям объяснишь доходчиво, то все становится на свои места. Да. Ну, а потом — тяжелая работа, постановка звуков у молодого дарования, чай с пирожными…
— Особенно чай с пирожными тебя замучил, я думаю, — сочувственно вздохнул Владимир, улыбаясь одними глазами. — Да еще и молодое дарование!
— Нет, он способный оказался паренек… «Твою мать» стал произносить гораздо лучше оригинала! А перевела я им все, как интеллигентный человек, намеками. Так что он отлично озвучил, да еще и узнал, что Ибица — это не только остров в Испании.
Аксинья допила лимонад и встрепенулась:
— Да что же это мы, урок через минуту начинается!
Так я опоздала на свое первое занятие — запуталась в аудиториях и не сразу нашла нужный класс. Но на первый раз прощается.
Ученик и Учитель — один на один, за книгой, как за шахматной доской. Вопрос — ответ — вопрос. Услышал — понял — повторил. Послушал — продолжил сам. Непрерывный диалог, вечная игра словом, мяч мысли через сетку — на ту сторону, для одного-единственного Другого.
Учитель и класс — другое, на вид вроде как монархия, а на самом деле… Тут тебе и собрание сенаторов, и чужой монастырь, и — привет Спартаку — цирковая арена. «Пока молодая — я слишком уж худая, когда я потолстею — они меня съедят», — и лучше Горбовской об этом, наверное, никто не скажет. Горбовская, кстати, не только писала стихи, но еще и преподавала в Лондоне русский для иностранцев.
Я, признаться, думала, что с классом легче: как навалятся на одно упражнение, эй ухнут, дубинушка сама пойдет, все прочитают, обменяются мнениями… Да пока запишут текст, пока ответят на все вопросы… вот тебе и все! Урок окончен! А класс взглянул на меня с нескрываемым любопытством — многоголовая, остроумная, скучающая, смешливая, разговорчивая гидра, — и начал говорить, и возражать, и спорить… И я поняла — все, хана мне, если только на миг отпущу руль корабля. Во время урока в классе учителю совершенно невозможно сосредоточиться на чем-либо, кроме задачи, которую ученики в данный момент выполняют. Вы, например, решили: «Помучаю-ка их сейчас упражнением на сравнительные степени прилагательного, а сама в это время найду в другом учебнике хорошенький рассказик, который они и прочитают мне потом». В восторге от собственных организационных способностей, вы запускаете по кругу примитивное задание «Прочитайте предложения, подбирая по смыслу нужную форму…» — и хотите заняться своими делами. Не тут-то было. Без вас работа не идет: фразы, как тяжелый многосоставный поезд, толкаются и наезжают друг на друга, потому что никто ничего не скажет без вашего ободряющего: «Хорошо, Амели. Теперь Кристоф, пожалуйста. Спасибо, Кристоф. Эвелин — ваша очередь. Прекрасно, Эвелин! Теперь Алиса…» И поезд идет от первого предложения к последнему, и жгучий вопрос «Почему так?» у каждого разный, требует вашего ответа. И вы в результате говорите столько, сколько на индивидуальных уроках не говорили вообще никогда. Поскольку вы буквально не сводите со студентов глаз, у вас есть прекрасная возможность запомнить до невероятных подробностей их внешность, привычки и манеру говорить. Вот розовощекая Амели, которая всегда носит светло-синие джинсы и черные кеды «конверс», пишет левой рукой, а чертит — правой, имеет привычку закладывать русую прядь за ухо, когда до нее дойдет очередь читать — смеется над своими же ошибками легким, колокольчатым смехом. Вот Кристоф, до удивления похожий на молодого Гоголя, с едва заметными усиками, печальными темными глазами, экземой на левом запястье, которую он расчесывает, когда волнуется, и хорошо развитым чувством юмора, — оно приходит ему на помощь каждый раз, когда он не знает ответа. Вот Эвелин, в деловом костюме и фривольных блузках, душистая и шумная, до которой в последнюю очередь доходит весь смысл того или иного грамматического исключения — но если уж доходит, то намертво, так что она подсказывает другим во все горло, «как это будет по-русски». Вот Алиса, хорошистка выпускного класса в пятнадцатом округе Парижа, которая забирает светлые волосы в непослушный шиньон и всегда говорит: «Я думаю», прежде чем ответить… но в учебник смотрит не очень внимательно и больше любит поболтать с Константином. Вот и Константин, студент первого курса Science Po, который уверенным баском рассказывает Алисе, что за чудь эта высшая математика, и уже в начале урока трет уставшие глаза: вчера отмечал день рождения одного из своих многочисленных друзей…
Домашнее задание проверено. Вы начинаете разбирать на доске теорию. Перед вами вздымается белая, как айсберг, вертикальная гладь, на которой черным маркером вы медленно пишете французские и русские слова. Это самое удивительное упражнение для человеческой руки из всех, которые я знаю.
Я никогда не принадлежала к когорте избранных, к невероятному клану педагогов, которые везде пишут одинаково, до ужаса красиво и правильно: в классном журнале, в тетради последнего двоечника и первого ученика, на черной доске скрипучим мелом и на четвертушке ватмана — заголовок в стенгазету, где будет опубликован список отличников третьей четверти. То есть я — нормальный человек. Я пишу так, что иногда мое «л» не отличишь от «г», а «к» от «н». И вот оказывается, что мне надо писать быстро, но разборчиво, легко, но аккуратно, повернувшись спиной к двадцати глазам-револьверам, которые контролируют каждое движение пересохшего маркера по доске. И к чему это привело? К тому, что я задумалась пару раз, как написать привычные слова моего родного языка. Я словно увидела их заново.
Есть несомненная, тесная, телесная связь между поверхностью, инструментом для письма и твоей подслеповатой, отвыкшей от работы дланью. Ручное письмо — особое таинство. Японские врачи говорят, что правильное написание иероглифов уменьшает риск болезни Альцгеймера. Действительно, что-то особенное происходит в голове в тот момент, когда рука пишет слово.
Именно классная доска научила меня нудному упражнению, которое всегда помогает при легком сумбуре в памяти и в мыслях. Все, что хочется молниеносно вбить в привычную форму мейла или сообщения, я прописываю вручную, и чем важнее письмо — тем медленнее его пишу. Увы, я простой смертный человек, и мои демоны скрежещут зубами и показывают когтями на страшные настенные часы — все это, мол, отнимает время.
«Какое время, — смеясь, отвечает старый князь Щербацкий в бессмертных строках Толстого. — Другое время такое, что целый месяц за полтинник отдашь, а то никаких денег за полчаса не возьмешь».
И мне становится хорошо, и перо скользит дальше. Говорят, авторских редакций романа «Войны и мир» столько, что никто не может назвать точное количество. Да еще потом Софья Андреевна переписывала весь текст вручную. Семь раз.
Por una cabeza
Как-то раз, в конце апреля, после очередного урока недалеко от Ла-Дефанс, терзаемая диким отитом и горячей болью в проперченном ангиной горле, я мечтала только об одном — чашке черного чая с молоком. А самый лучший чай с молоком готовили в «Старбаксе», большом торговом центре на Ла-Дефанс, на третьем этаже, около кинотеатра. Славное место: терраса, мрамор, стеклянные двери, плюшевые кресла. Солнце в тот день оживило мраморный пол до зеркальной глубины. И я вдруг заметила, что там отражается какая-то своя жизнь, в которой разновозрастные и по-разному одетые люди живут тем не менее в унисон, под одну мелодию, и, похоже, счастливы, и, похоже, очень.
Мимо них шли на ланч бизнесмены в галстуках, семенили продавщицы, торопливо доедая рассыпающийся в руках сандвич, рядом командировочные пираты, галстук набекрень, катили свои сундуки на колесиках в ближайшие отели, а поодаль загорелые гламурные консультанты вальяжно пили кофе в тех самых плюшевых креслах. Но эти странные люди на мраморной площадке не продавали, не покупали, не стояли в очереди, не обедали. Они танцевали. И больше их не интересовало ничего. Мучительно знакомый ритм…
Я еще не знала тогда, что «Cumparcita» — это самое известное аргентинское танго в мире. Я просто замедлила шаг, потом остановилась и закрыла глаза. Музыка сделала все остальное. За один взмах ресниц черная Венера сошла с пьедестала, ожила и воплотилась из музыки и слов, и я спросила, глядя на нее с изумлением, случайный ли это концерт.
— Нет, — улыбнулась она нежно, и точно китайский колокольчик лизнул мои воспаленные уши, — здесь каждый день танцуют в полдень, но танго только по пятницам, так что приходите, если любите.
Что именно любите, хотела спросить я, но тут ее пригласило нечто в джинсах и небритое, и добавить бы еще что-нибудь, но у памяти ломается хрупкий карандаш, а Венера, плавным жестом заводя свою тонкую бемольную руку на мужское плечо, улыбается мне на прощанье, поворачивает голову в сторону моря и скользит прочь.
В следующую пятницу, за десять минут до начала музыки, я пришла — в полной, по моему разумению, готовности к тому, чтоб сделать первый шаг по направлению к танго. Готовность выражалась в том, что я надела туфли на каблуках и заколола волосы повыше, чтоб не мешали, если партнер начнет меня крутить (со стороны очень впечатляет) и откидывать назад (впечатляет еще больше, но страшно, как они оба не падают?). Я умирала от любопытства, на что это будет похоже, и страха, что меня никто не пригласит. Только-только закончилась третья картина, кусочек пестрой, инородной музыки, когда танцоры отдыхают, перекидываются приветствиями и меняют партнеров. Ди-джей сменил диск. В динамиках зарыдал Гардель.
— Вот этот танцует хорошо, и тот, справа, тоже… Этот скажет тебе, что ты не умеешь танцевать, он всем так говорит. Этот потеет так, что лучше до него не дотрагиваться. А вот обалденный танцор, но он никогда не приглашает дебютанток…— говорила она, мой темнокожий Вергилий в этом полнозвучном танговом аду.
На сей раз она явилась в джинсах, что мне было немного странно, и, больше того, в кедах. Впрочем, я увидела, как она опустила на мраморный пол шелковую серую сумочку, на которой было мелко набрано серебром: «Buenos Aires Authentic Tango Shoes». Затем Венера присела на корточки, шнурки на ее кедах моментально развязались и, как зеленые гусеницы, расползлись по земле. За минуту моя знакомая переобулась в очень простенькие с виду туфли на тонких черных иглах — назвать их каблуками язык не поворачивался. И подошва у простеньких подозрительно шелковистая, и серебряные пряжки защелкнулись быстро, и перламутровые ремешки так ладно обхватили тонкую черную щиколотку. Все соответствовало тому, что девушку сюда привело, то есть танго. И я вдруг увидела, что у меня не каблуки, а так, кочерыжки… И ремешков нет, и подошва не скользит… Но было поздно. Справа появился невысокий плечистый парень, с удивительно живыми черными глазами, и сказал:
— Хочешь потанцевать?
И я, переглотнув что-то большое и твердое, застрявшее в горле, как таблетка валидола, сказала правду:
— Очень хочу.
И он улыбнулся, посмотрев на мои туфли, и задал правильный вопрос:
— А ты умеешь?
И я сказала:
— Я не знаю, это первый раз в моей жизни.
— Ну, давай попробуем, — и тут он поднял левую руку ладонью вверх, точно ожидая, что туда упадет яблоко.
И туда опустилась моя правая рука. Моя левая рука уже без всякой подсказки нашла его правое плечо. А дальше для всех остальных, так называемых окружающих, наше движение прекратилось, и для мира снаружи мы почти застыли на месте. Но мы все-таки танцевали, только где-то там, внутри, на уровне музыки, и никто этого не видел — никто, кроме нас, разумеется. А мы видели и слышали все. И все начиналось с другого человека в твоих объятиях. Потому что главная заповедь танго — слушать другого. Оказалось, что для этого не надо было маршировать, отматывать круги по танцзалу, даже говорить — для этого нужно было всего лишь обнять, но обнять правильно, следуя притяжению звуков и земли. Обнять не мужчину, не женщину, обнять не для флирта, эстрогенов и тестостеронов. Обнять партнера в танце.
— Для первого раза — очень даже ничего, — одобрительно кивнул он, когда музыка растаяла в воздухе. — Только купи себе приличные туфли, найди учителя и начни брать уроки. Я бы взял тебя, но у меня уже класс под завязку, и год учебный почти прошел…
— Понятно, — ответила я.
Скажу честно: мне было не до уроков танго, и над его мудрыми словами я тогда не задумалась. Я купила туфли, проверила, где еще идут милонги, и решила, что как-нибудь выучусь понемногу сама искусству счастья на каблуках. И сходила на полуденные танцы еще пару раз… И пару раз на вечерние. И вот тогда… Тогда я с ужасом поняла, как по-разному танцуют люди. Я увидела, что есть жестокие профессионалы и боязливые новички. Я услышала, как некоторые из них смеются и откровенно издеваются над ошибками женщин, я встретила многих учителей — трое из них дали мне три совершенно разных урока, после которых у меня только одинаково болела голова.
И потому-то месяц спустя, только завидев знакомую белую рубашку, я пробралась через лес других плеч и торсов, поймала его за рукав, заглянула в живые черные глаза и спросила, не сможет ли он провести, в виде исключения, пять-шесть уроков, ну, пожалуйста. Он улыбнулся, развел руками.
— Понимаешь, времени нет совсем… У меня тут еще один проект… Пойдем поговорим. — Он вздохнул мечтательно — носки его туфель покрывал тальк, он только что оттанцевал свою десятую милонгу — блаженство полное. Мы вышли из игры — за стеклянные двери, на тротуар. Занимательная партия на мраморной доске шла теперь без нас, фигуры двигались по кругу, и Сезария Эвора просила о чем-то мягко, вполголоса, но так, что мой будущий учитель сдался.
— Хорошо, — вздохнул он, — но вот условия: приходишь в мой класс в восемь двадцать, на сорок минут, два раза в неделю. Пока учишься, на практики не ходи. На милонги ходи, только если туда иду я. Времени мало, но давай сконцентрируемся на золотых основах… Тогда танцевать с тобой точно будет легко. И смеяться никто не будет. Я надеюсь, до июля мы успеем. А там я еду в Россию.
— Что?! — сказала я.
— Да… — кивнул он, еще не зная, чему я удивилась. — В этом-то все и дело. На мастер-классах в Москве буду работать четыре месяца. Вот сейчас надо русский учить, а как это сделать, ума не приложу…
Тут он снова вздохнул и провел рукой по темным, коротко стриженным волосам, там, где они курчавились на чуть вспотевшем затылке.
— Ты знаешь, — сказала я. — Я, наверное, тоже могу тебя научить золотым основам. Кое-каким. Не всему, но смеяться никто не будет. Я учитель русского языка.
— Вот это да. — сказал он.
Бумага чернил не боится
Вероника, еще в марте проклинавшая систему трудоустройства во Франции, в мае была извещена о согласии АССЕДИК (Центра помощи безработным или недовольным своей работой французам) на свой дерзкий проект по смене профессии. Так Вероника стала превращаться из незаметной сотрудницы одного из бесчисленных офисов мобильной связи в учителя музыки. Согласие АССЕДИК означало, что Вероника получает свою обычную зарплату, но на работу теперь не ходит, а каждое утро идет в консерваторию — брать уроки сольфеджио и хорового пения.
Вероника всегда хотела учить музыке детей, но это было несерьезно, а система трудоустройства во Франции вдруг превратила несерьезное желание мечтательной тридцатилетней парижанки в три года счастья. Что будет дальше, пугало Веронику.
«Уж не знаю, как и устроюсь потом, — вздыхала она, — ночей не спала, собирала досье, ты знаешь, сколько бумажек надо подшить! Школу найти, учителей! Три экзамена сдать! Рекомендации собрать! А теперь… Понимаешь, интерес к музыке неуклонно падает. Падает!!! Из общеобязательных предметов ее скоро исключат. И люди вокруг говорят, что в цирке больше вакансий…» — «Ты и в цирке смогла бы, — искренне сказала я, — но знаешь, доучись в консерватории, а потом увидишь».— «Я лошадей люблю, — невозмутимо ответила Вероника. — Но с лошадьми не разучишь песни хором. Я думаю, возьмут меня куда-нибудь, хотя бы в частную школу…»
Пела она очень недурно, а на гитаре играла еще лучше. Я бы никогда не узнала об этом, если бы не клуб американских женщин и жен граждан США, в который музыкальная Вероника меня и пригласила как-то майским утром.
Внутри в чопорную раму интерьера были аккуратно вписаны картины и канделябры, рояль и грубая африканская циновка на стене, и огромный, совсем луговой ковер в салоне и букет махровых красно-белых тюльпанов на эбеновом столе — словом, всему было найдено свое место
Когда все наговорились и лектор закончила громкую презентацию своей книги «Американские школы в Париже и Иль-де-Франс», Вероника заняла место лектора, уселась на стул, обняла гитару и запела. Прекратился говор ложек, затихла женская речь, осталось в воздухе только немного шершавое сопрано и уверенные басы гитары, и мне стало ясно, что у Вероники сегодня удачный день, очень удачный день, и в американской школе ей, вполне возможно, тоже найдется место.
Опомнилась я на пресловутом балкончике, где меня успокоили хоть какие-то следы беспорядка: кофейная клякса на шахматном столе и запотевшие очки одной из слушательниц (она выползла из кухни, где помогала готовить очередную партию блинчиков).
— Мило, правда? — спросила она по-французски, сняла очки и улыбнулась, как улыбаются близорукие — быстро и доверчиво. Потом, протерев стекла краешком клетчатой длинной юбки, опять водрузила их на курносый нос. На щеке у нее была родинка, губы она красила типично американской киноварью, а глаза подводила под цвет шоколадно-рыжей радужки — мягким диоровским карандашом.
Джессика приехала в Париж из штата Миннесота двенадцать лет тому назад. История началась с лекций по французской литературе в Сорбонне, на которые Джессика ходила в течение года, а закончилась тем, что она вышла замуж за машиниста скорого поезда TGV (тут мне была показана фотография милого, чернобрового, немного снулого парижанина), который жил в основном между Парижем и Авиньоном, так как именно по этому маршруту гонял блестящие пассажирские составы.
Джессика показалась мне успешным гибридом французской и американской культуры — любила буйабес, пекла сногсшибательный творожный чизкейк и каждое лето ездила в Калифорнию к двоюродной бабушке. Язык своей новой родины она знала хорошо, у нее был этот особенный американский акцент, о котором французы отзываются «шарман». Неудивительно, что мы даже не пытались говорить по-русски, пока речь не зашла о моих далеких школьных каникулах в Феодосии. Тут поток французского прекратился, и Джессика просияла:
— А ты была в Одессе?
В Одессе Джессика прожила год, поехала туда сразу после трех курсов университета, работать учительницей английского в спецшколе. Жила в украинской семье — вернее, для нее это была просто родная семья (Джессике очень нравился эпитет «родной», с которым она в одесские годы и познакомилась): бабушка еврейка, дедушка украинец, их дочь Лера родила дочку от москвича и недавно вышла за грека, а сын женат на армянке и собирается, но пока не может уехать в Израиль. Все они обитали вместе, на одном этаже удивительного дома, который вроде бы давно уже решили снести, но все никак не сносили. Окна выходили в полукруглый, заросший акацией и бересклетом двор, где рядышком болтались на бельевой веревке спортивные костюмы и кружевное белье самого разного калибра, где кошки охотились на безмозглых горлинок и по вечерам курил на скамейке трубочку инвалид, одноногий Матвей Михалыч. Как уже сказано, результатом любви Леры к москвичу стала Даша, длинноногая пава пятнадцати лет, — она ходила в ту самую школу, где Джессика работала. Джессику научили в Одессе практически всему: варить борщ, тушить синенькие, ругаться непечатными словами, загорать на крыше, обливаясь водой из садовой лейки, покупать черешню на базаре, кормить дельфинов и верить в любовь.
Любовь нахлынула на Джессику одновременно с тугой волной в закрытом на выходной дельфинарии, где Лера, выпускница биофака, показала ей место своей новой работы, искупала ее в бассейне с дельфинами и познакомила с Игорем. В дельфинарий Игорь приехал тем летом из Питера, чтобы изучать поведение тихоокеанских афалинов в неволе. Зимой он собирался защищать диссертацию на более скучную тему, что-то там о непредельных полиненасыщенных… — вздохнула Джессика. Да что теперь вспоминать. Как переехала в Питер и писала, помогая Игорю, названия этих карбоновых кислот на гладком ватмане, формат А3, цветной тушью в полутемной спальне с оранжевой ночной лампой… Как темно и ветрено было на берегах Невы зимой, какой длинной и жаркой оказалась та пневмония, что свалила ее с ног в начале марта. Что вспоминать.
Уехали они из Питера, прожив там полгода, уже мужем и женой, уехали в Миннесоту — отец Джессики готов был взять Игоря к себе в университетскую лабораторию, а сама Джессика, признаться, беззаветно верила в американскую медицину: американская медицина, говорила ей мама, любую женщину может сделать беременной. Медицина, наверное, и смогла бы, но только Игорь сразу засел за докторскую, разослал свои резюме по всем штатам и получил немыслимое предложение от одного из университетов в Мэриленде. Поехал туда один, писал ей письма какое-то время. Какое-то время не писал. Потом позвонил и сказал, что, Джеся, понимаешь, какие дела… Встретил студентку, и, наверное, это серьезно. Хорошо, что у нас нет детей, сказал он.
— Вот как можно так?.. — она проводила бабочку, взлетевшую к нам на окно длинным, темным взглядом, сглотнула слюну. — Хорошо, что нет детей. Не то что сказать, а подумать так?
Я была уверена, что мы сейчас перейдем на другой язык, что ей будет больно бередить свою жизнь по-русски. А она вдруг стала обсуждать со мной частные уроки и сказала, что готова встречаться два раза в неделю в Люксембургском саду.
— Ты же прекрасно говоришь, зачем тебе?! — почти крикнула я. — Купи учебник…
— Мне не просто говорить, — ответила Джессика, — Я должна написать об этом историю. Понимаешь?
Я растерялась и кивнула в ответ. Джессика, ободренная этим, продолжила:
— Взяла и пошла на курсы «Как стать писателем». Вообще, я, знаешь, исключение из правил, меня так и звали в доме. Сама посуди: папа химик, мама пианистка, а я, четвертый ребенок из пяти, ни в химии, ни в музыке ни в зуб ногой… Не знаю почему. Честное слово, я хотела! Но, может быть, потому что братья и сестры все схватывали легче, чем я… Мне было стыдно показать, что я хуже, чем они. Уж лучше не открывать учебник совсем, говорила я себе — будет хоть какое-то оправдание, вроде как будет двойка потому, что ты просто не учил, а не потому, что тупой…
Я завороженно молчала.
— Зато сочинения, — она удивленно развела руками, — только давай! Маму даже в школу вызывали — мол, у Джессики проблемы с литературой. Мама заходит в класс, не знает, что и думать, а моя учительница ей и говорит: у девочки буйная фантазия, каждый раз изводит бумагу не по теме… Вы ее сводите к психологу.
— И сколько ты уже изучаешь, — робко спросила я, — как стать писателем?
— Два месяца! — радостно ответила Джессика. — Есть такие курсы для англоязычных, недалеко от улицы Кота-Рыболова. Учитель — американец, странный немножко, так что в классе я молчу как рыба… но знаешь, когда я домой прихожу и пишу, мне так хорошо. Жить сразу легче.
«Интересно», — подумала я, глядя на беспечную, румяную, вполне счастливую с виду Джессику. Но сказала только:
— Ну, так когда начнем?
— Давай утром во вторник, — ответила она.
Так начались наши утренние прогулки по Люксембургскому саду, еще свободному от туристов и попрошаек, прохладному и полусонному, точно пустой школьный класс. Я было распечатала для наших бесед пару злободневных статей из российской прессы, но потом махнула рукой: Джессика не прикасалась к ним, если у нее были свои, личные темы для разговора, а они у нее были всегда. Помахивая ежедневником, точно отмеряя длину своего короткого упругого шага, иногда останавливаясь около статуи какой-нибудь королевы Матильды или святой Женевьевы с голубем на голове, иногда потянув ноздрями дымок от подгоревших каштанов, Джессика излагала мне свои мысли о семье и браке. Излагала к тому же не просто так, а напирая на трагическую несхожесть России и Франции в этих вопросах (про Америку она почему-то вообще не говорила, Америка для нее была безнадежна по умолчанию). Впрочем, представительницам прекрасного пола, начиная с Груши и заканчивая Джессикой, похоже, не терпелось поделиться со мной своими идеями на этот счет.
По словам Джессики выходило, что наша модель семьи изначально правильнее и стабильнее французской: семья ставится в основу всего и не заканчивается на кособокой трапеции «муж-жена-двое детей», как во Франции, нет… в русской семье не менее важны бабушки, дедушки, братья, сестры, дяди и тети! Джессика, вообще не знавшая своих бабушек, была очарована дружбой, которую она увидела в Одессе между Дашей и Бусей («бабусей»), старшей женщиной в ее мифическом одесском доме. О том, во сколько у Даши будет свидание и когда она вернется домой, знала прежде всего Буся. Когда Буся готовила на семью еду, Даша сидела рядом с ней на кухне и болтала о самых разных людях и вещах, от американского актера Джона Траволты до последнего писка одесской моды, босоножек на платформе.
— И ведь это у вас так всегда! — Джессика даже не думала меня спрашивать, она просто констатировала факт.
— Ну… — вздохнула я, подумав, стоит ли взваливать себе на плечи миссию по разрушению идеалов.
— «Всегда» — слово опасное. Бабушки и дедушки в России и во всем постсоветском пространстве, возможно, вовлечены в семейную жизнь гораздо серьезней, чем здесь, во Франции, спору нет. У нас бабушки многократно предложат тебе свою помощь в воспитании внуков, будут готовы забирать их на лето, жить с ними на даче, ходить с ними в школу, учить с ними уроки… а потом скажут тебе, что ты не умеешь их воспитывать...что если бы не они… Да… И я задумалась, вспомнив тетю Люсю.
— С тобой все в порядке? — удивленно спросила Джессика.
— Абсолютно, — сказала я. — О чем я говорила… Да. Ты не забудь, что порой этот симбиоз был и бывает мерой вынужденной, когда люди все живут в одной квартире, просто потому что не могут себе позволить жить отдельно… А что из этого получается? Ссоры, дрязги, разводы, даже преступления… Другое дело, что самостоятельно не должно означать «безразлично». Здесь, как и во всем, должна быть определенная мера… «Меру надо знать», — мудро предупреждает русская поговорка. Вот она и будет идеалом семейной гармонии. И Франция к этому идеалу, возможно, ближе…
— Неправда, во Франции они все друг другу чужие, — вдруг решительно сказала Джессика, — Живут, друг друга не видят, о чем говорить с родителями, не знают… И вообще. Ты посмотри на их «дома для пенсионеров»! В Одессе мне говорили, что сдать родителя в «дом престарелых» — позор. А французы этим гордятся, как будто отправили своего старичка на курорт!
Джессика во многом была права, но почему-то опять, как в учебнике по грамматике, мне хотелось скорее закрыть страницу с общим правилом и сунуть нос в исключения — ведь и сама Джеся, по ее собственным словам, именно им и была. И мне только милее стала история повара Франсуа, который говорил, что его мама практически не живет дома, а делит свою жизнь между четырьмя детьми: весной живет у одного, летом — у другого, осенью приезжает к третьей, и у каждого бывает желанной гостьей и помогает каждому — воспитывать детей, следить за садом и даже стричь овец. «Она забронирована на месяцы вперед, как дипломат какой-нибудь, — сообщил мне Франсуа, — я, наверное, встречусь с ней только в Рождество, потому что я холост и практически без дома, так что честь увидеть маму мне может выпасть только на общем семейном обеде…»
— Семейные обеды — это русская традиция! — убежденно ответила Джессика. — Франция понятия не имеет, что это такое.
— О чем ты говоришь, ты же знаешь, что такое французское Рождество, — возмутилась я.
Тут Джессика пошла в наступление и сказала, что свекор со свекровью, французы из Бургундии, у нее и так непростые люди, а в Рождество особенно. Они с мужем приехали пару раз к ним на 25 декабря, и Джессика решила, что этого ей вполне достаточно.
— Это не обед, понимаешь, — с ужасом сказала она, — это марафон. Общение отсутствует. Десять часов подряд люди говорят только о еде, о том, что они ели и пили, и что они будут есть и пить, и что у них самая лучшая кухня в мире. Мое мнение отрицается в принципе. Если они что-то предлагают — я обязана это есть. Я не хочу это есть! Устрицы эти мокрые! Требуху в мадере! Белые грибы в каком-то экстрасоусе… Рассказали, как собирали, как варили — и накладывают мне. Я отказалась — Винсент затолкал меня под столом ногой, чтоб я молчала, а я взяла и еще раз отказалась, мне было наплевать, что они подумают, я грибы терпеть не могу! Сказала, что у меня на все аллергия.
Она вздохнула.
— Я говорю по-русски и по-французски. А у них в семье по-английски никто… И все это время они жалеют, что он связал судьбу с бескультурной американкой. Когда он позвонил домой и сообщил, что мы подали документы в мэрию, они ответили: «Ну, имейте в виду, мы все равно на свадьбу не приедем». И удивляются, как мы до сих пор вместе живем…
— А как вы живете? — спросила я и, опомнившись, прикусила язык.
— Мы? — тихо переспросила Джессика. — Живем. Он тоже белые грибы не любит.
Поскольку Джессика собиралась через месяц наведаться в гости к московской подруге, а Квентин впал в ступор при виде своей анкеты для российской визы, в посольство мы собрались втроем, — я решила помочь им заполнить бумажки, а заодно и разузнать, что мне нужно будет сделать, чтобы получить для Кати новый загранпаспорт. Так они и встретились.
Джессика никакого понятия не имела об аргентинском танго, но два часа в российском посольстве, пока они мотались из одной очереди в другую, были тем минимумом, который требовался Квентину, чтобы провести краткий экскурс в историю танца и получить еще одну ученицу на свой мастер-класс в Москве. И вообще, покидая посольство с заветным квиточком для будущей визы в руках, Джессика, похоже, больше радовалась тому, что познакомилась с курчавым тангеро, чем тому, что у нее приняли документы. У Квентина надежды на визу было меньше — факс, который отправила ему приглашающая сторона, не подошел ворчливой тете в окошечке номер шесть, она отправила его в номер три, а номер три открывался только завтра утром.
— Значит, до завтра? — спросил меня Квентин по-русски.
— Хорошо говоришь! — моментально ответила Джессика. — Давно учишь?
При том, что танцевал он великолепно, Квентин постоянно делал на уроках русского ошибки в том, что касалось пространства и движения. Впрочем, возможно, это и был его своеобразный протест — ответ профессионала на то, как эти пространство и движение организованы в другом языке. Ведь, как ни странно, ошибка рождается не оттого, что ученик не следует логике. Наоборот, он старается следовать логике — той логике, которую знает. Чаще всего ошибка — это аккуратное, упорное, самозабвенное следование уже усвоенному правилу, где А = B, B = С, значит, А = С. И, возможно, оттого Квентин говорил: цветок сидит на окне. Потому что цветок напоминал ему сидящего человека или кота, и если кот сидит на окне, значит, и цветок тоже. Для него было естественно сказать: кровать лежит в спальне. Ведь речь шла о чем-то, расположенном скорее горизонтально, чем вертикально, значит, кровать стоять не может!
Я имела неосторожность открыть с ним глаголы движения чуть раньше, чем следует, и мы пережили трудный момент, когда идти в русском языке привело нас к ходить и пойти. Квентин узнал, что ребенок ходит, когда ему исполняется два года, а человек идет на работу, если мы его видим и просто хотим описать момент, когда человек идет на работу. Но при этом человек ходит на работу мы скажем, если он это делает каждый день. Я ходил на работу будет почему-то означать, что я был на работе и вернулся обратно, а я пошел на работу — что я ушел из дома с намерением идти на работу, но никто никогда не узнает — без соответствующего контекста — на работу ли я пришел. При этом, разумеется, есть глаголы вернуться и уйти — но они не настолько удобны, как пойти и идти в ежедневном, даже ежечасном употреблении. Я иду — это фраза, которую русский скажет человеку, который его зовет к себе, а я пошел — тому, кто остается там, откуда русский уходит.
— Если вы, русские, так думаете о движении, то вообще непонятно, откуда у вас взялась знаменитая на весь мир школа классического танца — у вас все время должно уходить на то, чтобы объяснить ученику, как и куда шагать, идти и ехать. Вот как знать, когда я ЕДУ, а когда — ИДУ?! — отчаялся Квентин.
— Едут всегда только на чем-нибудь. На лошади или на колесах, — уточнила я.
— А на коньках? — озабоченно спросил он.
— А на коньках катаются, — вздохнула я.
И тут он почему-то обрадовался и сказал, что первый глагол, который ему надо будет запомнить, — это кататься на коньках. Чтобы потом объяснять ученикам на своем мастер-классе в Москве, что он от них требует. Потому что, видите ли, танго — это фигурное катание, не отрывая носка, по теплому льду танцпола. Когда вы танцуете танго, у вас всегда одна нога скользит, а другая нога — опорная. Строго говоря, вы никогда не стоите на двух ногах — это совершенно точно касается танцовщицы, то есть ведомой или ведомого в танце. У того, кто ведет, немного другие правила, но закон скольжения для всех непреложен.
Квентин вырос в пригороде, где летние воскресенья люди проводили у реки, а на берегу реки был сквер, и в сквере танцевал отец. Ему казалось, что отец всегда танцевал лучше всех — на вечеринках, семейных праздниках, в сквере на маленькой мраморной площадке по воскресеньям. Квентин видел, что девушки приглашают его, а мама смеялась, что все наоборот, что мужу даже не нужно утруждаться, дама сама подойдет. Мама сидела на скамейке под старой магнолией, вязала или вышивала что-нибудь, улыбалась и смотрела на отца. Он выходил на фокстрот с блондинкой в синем, и высокая мулатка отплясывала с ним ча-ча-ча, и была одна, рыжеволосая, которой он всегда целовал руку после вальса. Мама, возможно, танцевала бы лучше всех этих женщин, вместе взятых, но полиомиелит, который она перенесла в семь лет, оставил ее хромой на всю жизнь, так что свадебного танца у них не было. Отец вообще, когда они поженились, сказал, что больше танцевать не будет. «Не говори так, — серьезно ответила мама. — Я люблю тебя, понимаешь? И я вижу: когда ты танцуешь, тебе очень, очень, очень хорошо. Ты счастлив. А любить того, кто счастлив, всегда легче».
Воскресенье проходило, в понедельник отец надевал замасленные джинсы, грубую рубашку, стягивал волосы резинкой в хвостик на затылке и шел в гараж: люди привозили туда машины на осмотр, и отец, точно доктор, лечил, оперировал, смазывал, подсказывал, где что не так, — в этом и заключалась его работа старшего механика. А потом отец сам открыл мастерскую и собрал команду, в которой ему начал помогать сын, Квентин.
— Все казалось просто, — Квентин переходит дорогу и напрямик ведет меня к своей танцевальной школе. Он идет, не задумываясь, он мог бы пройти здесь с закрытыми глазами, то, что для меня паутина тупиков и переулков, для него привычная путеводная нить. — Все казалось просто какое-то время. Работай днем, танцуй вечером. Все мне говорили, что это отличное хобби. Но только хобби. Все так считали, даже отец. И когда у меня возникло желание поменять все, все сказали, что я сумасшедший. И я не спорил. Мне самому так казалось. Я не понимал, что со мной происходит. Я с детства знал, что буду работать в автомобильном деле. Даже бальные танцы, на которые меня водила мама, и разные конкурсы потом — это все так, хобби. Настоящее дело у отца. В шестнадцать лет отец мне давал ключи от машины, которая требовала ремонта. А в гараж я к нему ходил… сколько себя помню. Помогал ему, со мной советовались другие механики — было весело, играешь в машинки дома. Только теперь машины настоящие. Ну, обрадовал отца, поступил в университет, на торговый факультет. Студентом подрабатывал в автосалонах… Женился на однокурснице, окончил университет, стал продавать запчасти для сенокосилок и другой сельскохозяйственной техники… Купили квартиру, стали думать, как купить другую, побольше, прежде чем завести детей, — надо же все продумать, говорила жена… И пошло по накатанной… И чем дальше так шло, тем меньше мне это нравилось. До того, что утром звенел будильник и меня тошнило от мысли, что надо идти на работу. В нашей фирме провели «реструктуризацию» и сказали мне: теперь ты босс, будешь руководить двумя отделами… И вот тогда все интересное в моей работе кончилось… До того я много путешествовал на машине по Франции. Почти что коммивояжер — только не продавал ничего, скорее учил. Мы устанавливали оборудование для наших сотрудников, объясняли, как это работает. Сотрудником обычно был какой-нибудь винодел или фермер, который пользовался нашей сенокосилкой и мог рассказать о ней своим знакомым, а компьютера в глаза не видел. Я заезжал в такую глухомань, где только соседи могли объяснить, что живет мой фермер вот за той горой, и предупредить, что у него злая собака, гуляет без намордника.
— Разве во Франции есть злые собаки без намордника? — удивилась я.
— Ну, — он дергает за ручку входную дверь, над которой написано «Школа танго», дверь закрыта, тогда он достает из рюкзака связку ключей и с удовольствием начинает очередную историю. — Я один раз в Нормандию приехал, зашел во двор, никого не встретил. Дом, сад, хлев — все открыто. Ну, думаю, ладно, раз никого нет, надо уезжать, вечером еще раз заеду, а пока где-нибудь пообедаю. Только собрался — появляется пес. Издалека вроде пес. А как рядом улегся — медведь, да и только. Улыбается мне, клыки показал. И не дает пройти. Так и ждали вдвоем хозяина до первой звезды. Фермер извинялся, конечно, но, по-моему, поступком пса остался очень доволен. Программу я ему установил уже поздно вечером. А потом они с женой курицу зажарили, гостя напоили, накормили, уложили спать на сеновале… Красота!
А в офисе жизни не было совсем. Начались интриги, чаепития, презентации, никому не нужные. Я понял, что или все надо менять сейчас, или… Слушай, а ведь не было «или», — сам поразившись этой мысли, поднял он на меня свои черные глаза. — Оставил все и пошел в хореографический центр. Я еще мальчиком туда ходил и знал, что они готовят и преподавателей. Учился там три года. Переехал в крохотную квартирку, подрабатывал вечерами.
— А жена? — тихо спросила я.
— Мы развелись через три месяца после того, как я ушел с работы. Она, разумеется, сказала, что я чокнутый, — сказал он и рассмеялся.
И я, чтобы подтвердить невероятную догадку, спросила:
— Она что, не танцевала танго?
— Не танцевала, — вздохнул он, — ничего. Не любила танцевать. И что я танцую, тоже не любила. Понимаешь…— он надевает рабочие туфли и очень ловко и быстро завязывает шнурки. Хотя «рабочие» звучит странно для такой явно легкомысленной, бальной обуви, белой, с черными носками, но это его работа, она начинается через пять минут и закончится в одиннадцать вечера. — Люди всегда будут предлагать тебе свою идею счастья. Они будут говорить, что они тебя знают и тебе нужно вот это, вот это и это. И чем ближе люди, тем резче они это будут говорить. Но ты все-таки лучше знаешь себя. Скажи, ты никогда не думала о том, чтобы открыть школу?
— Я?!
— Света, ты любишь свои уроки. Это же очевидно, — сказал он и махнул рукой, чтобы я шла за ним в класс, самый прекрасный класс из всех возможных: большой, гулкий, облицованный зеркалами.
— Люблю, да. — призналась я.
Мы шли на свет, как идут дети на елку, по коридору, в котором еще тихо и темно.
— Понимаешь, Квентин, у меня все как-то случайно получилось… Я решила: пока дети маленькие, надо подрабатывать. Я и раньше так подрабатывала. У меня совсем другая профессия. Я могу найти работу с приличной зарплатой. Частные уроки — это несерьезно…
Я выложила все, что мне не раз приходило в голову. А он точно не слышал меня. Подошел к музыкальному центру, стал рыться в дисках, откладывал любимые танго в стопочку и говорил:
— А ты сядь как-нибудь утром, возьми бумагу, карандаш и нарисуй свою школу. Сколько тебе нужно учеников для «приличной зарплаты». Сколько нужно помощников. Что вообще нужно для школы. Посмотри по Интернету, какие у них налоги, какие преимущества. Запиши, посчитай. Как говорят, бумага чернил не боится.
— Откуда это? — восхищенно спросила я.
— А это поговорка такая. Ты можешь мечтать на ней, сколько хочешь. А мечта — очень сильная штука. Уж ты мне поверь…
— Я боюсь, — перебила я, — что ко мне никто не придет.
— Это нормально, — засмеялся он и похлопал меня по плечу. — У всех бывает. Помню, уже диплом получил, уже надо было искать помещение, о рекламе думать, а мне вдруг так страшно стало — сон отшибло. А вообще я сплю как сурок. Думал, думал… И нашел. Понимаешь, к тебе пойдут ученики. Ты для них будешь самым лучшим учителем. Именно ты. Потому что это не машины, понимаешь. А люди. Здесь должно быть совпадение очень тонкое, непредсказуемое. И оно у тебя обязательно будет.
— А профессионализм? — спросила я. — Разве это не важно?
— Ну, важно, конечно. Но это опыт. Он приходит со временем. И что-то другое, кроме опыта, все же важнее. Знаешь, рядом, до того, как мы открылись, уже лет пятнадцать была школа танцев. Она и теперь там. Но каждый год ко мне из нее переходят ученики. Они приходят после двух-трех лет учебы в той школе, приходят, потому что не могут там научиться танцевать. Я их учу практически заново. Они говорят, что там над ними смеялись. Они делают ошибки, которые просто никто не исправлял. Ну, и много чего еще можно рассказать. Но не это главное. Не думай, что у тебя никого не будет. Учителей скорее не хватает. Особенно у нас. Сейчас мода на танго. Свободное время люди проводят по-другому, чем двадцать лет назад. Я смотрел статистику: Франция на первом месте в Европе по качеству дополнительного образования и по количеству курсов. И знаешь, что людям интереснее всего? Игра на музыкальных инструментах, танцы, иностранные языки. Я в сентябре думаю в своей школе открыть курсы игры на укелеле — люди просят!
— А еще говорят, интерес к музыке падает, — сказала я.
— Кто говорит? — недоуменно спросил Квентин и пригласительно поднял левую руку ладонью вверх.
Поход в посольство имел неожиданное продолжение. Я в то утро пойти с Квентином не могла, но зато смогла Джессика. О чем они говорили в очереди на этот раз и как сумели проплыть между Сциллой и Харибдой нашей бюрократии, мне неизвестно. Но на следующем уроке Джессика поделилась со мной историей о детстве маленького Квентина: оказывается, и во Франции некоторые дети ходили в школу с бабушкой, которая ежедневно готовила им какао с теплой булочкой на полдник да еще и пекла пирожки по выходным. Бабушка Квентина прожила с семьей дочери всю жизнь, и в доме именно она смотрела за хозяйством.
Джессика вдруг сказала: «Какой удивительный человек Квентин, — и, покраснев, добавила: — Знаешь, мы решили… давай я Квентину буду помогать с русским. По крайней мере, до отъезда! Начальный курс я ему смогу объяснить. И мы оба свободны по утрам. Ты не возражаешь?» — тут она так резко остановилась и повернулась ко мне, что голубь слетел с головы статуи королевы Матильды. Статуя улыбнулась и ничего не сказала.
Магия без разоблачения
Признаюсь, я никогда не любила телефон. Не хватает мне чего-то в этом плоском, искаженном помехами разговоре. Но в работе он стал, разумеется, тем самым васнецовским камнем на распутье: не объедешь, не перепрыгнешь. Скорее поклонишься, посмотришь, что на камне написано, и сразу ясно, куда ехать дальше.
— Але! Бонжур! Кур де рюсс? Раконте муа эн пти пе…
Акцент был густой и сочный, точно натертый на терке. Африканское произношение французских назальных равносильно цунами: сметает все, смысла в словах не остается. И мы договорились встретиться, прямо сегодня, в пять, чтобы понять, о чем вообще речь. Ну, и еще потому, что мне интересно стало взглянуть на такое чудо, как дипломированный доктор (так представился), который решился выучить еще один язык после основных трех (так сказал). Больше по телефону я ничего не поняла: что-то про русский для новых проектов и многочисленных клиентов.
Улица и здание нашлись без труда: обычный жилой дом, первый этаж, так доктора обычно и селятся. Воркующая очередь дам, чернокожих, ярких, обвешанных бусами, погремушками для грудных младенцев и этими самыми младенцами, сидела на скамеечке около полуоткрытой двери, строгой, металлической, докторской. Однако внутри побрякивал барабан и курились ароматические палочки. Дамы, казалось, готовы были ворваться туда, в глубь кабинета, за ласковый шелест бамбуковой занавески. На двери ничего не было написано. Доктор Папис-Демба работал в атмосфере полной конфиденциальности и глубокого доверия.
У него были невероятно белые зубы, которые сверкали, если Папис-Демба улыбался, а кожа блестела, как аптечная лакрица. Одежду Папис-Демба носил самобытную: золотой балахон с хитроумной мозаикой из коричневых и синих треугольников на обшлагах и тапочки, золотисто-оранжевые, замшевые, на босу ногу.
— Все началось, когда я десять лет назад заговорил с духом предков, — поднял палец Папис-Демба. — Я понял, что должен не только лечить людей, но и делать их совершенными. Чтобы они были здоровы всегда, чтобы не дошли до болезни.
— Профилактика? — понимающе уточнила я.
— Профилактика, да,— милостиво кивает он, — но это европейское слово, Светлана. Туда не войдет все, что я почувствовал тогда. Я понял, что в человеке сокрыта бездна возможностей. Мы просто не умеем отличить зерно счастья от зерна страдания. Я понял, что зеленая раса победит синюю. Что моя миссия на Земле — это делать людей счастливыми.
Я так растерялась, что замолчала, и он продолжал витийствовать еще минут двадцать, пока я, почуяв паузу в монологе, не схватила его за вышитый рукав:
— А русский-то вам зачем, Папис-Демба???
— Ах, дорогая Светлана, — снисходительно вздохнул целитель, — третья ступень моего учения о магическом голосе напрямую касается женщин. Вы знаете, что женщина в Африке — сакральное существо? Она зачинает и рожает. Она хранительница жизни. Через нее напрямую к нам идет вибрация природы. Эта вибрация, воплощение магии, проявляется во всем. Но самое могучее проявление магии — в голосе. Если научиться вибрацией управлять, можно говорить с людьми так, чтобы они вас слушали и выполняли ваши желания. Самые тайные, — многозначительно посмотрел он на верхнюю пуговицу моего платья.
Мне стало холодно.
— А в Европе женщины — несчастны, — довольно продолжил он. — Они разрывают связь с природой! И самые несчастные женщины — русские. Свою историю забыли, новой не нашли. Вот я захожу в метро и сразу вижу: русская! А знаете, по каким приметам?
— Длинные волосы и высокие каблуки, — не задумываясь, ответила я.
— Печаль! — укоризненно поправил меня Папис-Демба. — Глубокая печаль в красивых и больших глазах. А русских женщин в Париже — знаете сколько? Я знаю. И знаю, что они очень красивы и очень несчастны. Я хочу им помочь.
— Всем? — с ужасом прошептала я.
— Всем, — твердо ответил он. — Запишу заклинания на MP3 и буду продавать через Интернет. Но для этого мне нужен язык. Вы будете учить меня и переводить для меня. А я обучу вас магическому голосу. Он пригодится вам при разговоре с чиновниками, полицейскими, ревнивым мужем или просто с любимым человеком… Даже сдать на права можно с первого раза! Светлана, мое учение…
И тут меня как ударило. Ну как же. Как же я не вспомнила сразу дивное объявление, над которым полгода назад ухохатывалась вся наша семья (включая Сережу). Мы нашли его в почтовом ящике, вместе с рекламой пиццы и гербалайфа. Листовка была набрана разномастным шрифтом, размер которого возрастал по мере того, как читатель приближался к диагнозу «разбитое сердце»:
ВАШ ДОКТОР отныне и навсегда. Лечение многих болезней, избавление от всех проблем. Традиционная медицина, старинные гомеопатические методы. ЛЕЧУ: Миопия, ревматизм, бессонница, булимия, аллергия (все виды), астма, алкоголизм, пристрастие к табаку, к еде, к женщинам, к мужчинам, импотенция, фригидность, истерия, проблемы с соседями, с детьми, с начальством, денежные затруднения, любовные треугольники, разбитое сердце. Помогу сдать на водительские права,~ укреплю иммунитет. Древние методы, испытаны веками. ДОВЕРЬТЕСЬ: ваша жена пылко полюбит вас снова, будет вам верна и преданна, как собака! Звоните и приходите СЕЙЧАС.
Доктор Папис-Демба Сеис-младший
— Мне надо подумать над вашим предложением, Папис-Демба, — почтительно сказала я. — Я вам перезвоню.
— Двадцать евро тогда дайте, — сказал он.
— За что?!!
— Так я же вам открыл смысл жизни, — произнес он магическим голосом.
Вероятно, я была единственной женщиной в Европе, на которую не воздействовали сонорные вибрации потомственного доктора Паписа-Дембы Сеиса-младшего. Он умудрился-таки впихнуть мне стопку своих пестрых листовок и сказал, что я на пути к истине, но что над собой мне еще работать, работать, — вздохнул искренне Папис-Демба, — и работать.
В чем я была с ним абсолютно согласна.
— А кто его знает, может, и правда лечит, — задумчиво посмотрела Груша на пеструю бумажку, положила ее на стол, а потом, крадучись, сунула в свою пухлую розовую сумочку. Поймала мой потемневший от ужаса взгляд, опомнилась, достала, скомкала в комочек и выбросила в большой пакет с мусором на кухне. Встрепенулась, посмотрела в зеркало, вспомнила, о чем начала:
— Слушай-ка, Свет. Сон вчера видела. Слушай…
Все они рассказывают мне свои сны. Груша днем, дети вечером Мне выпала роскошь — не я рассказываю сказки на ночь, они сами лопочут, сыплют приключениями и событиями, умащивают мечту. Я успокаиваю, обнадеживаю, толкую, обещаю голосом Паписа-Дембы и смотрю в хрустальный шар.
— …Вижу, работаю, будто в садике. Рассаду сажаю какую-то, что ли. На клубнику похоже. Будто лето, жарко, солнце, и забор такой высо-о-окий, прутья металлические, и мне видно, что Костик за ним ходит — туда-сюда, туда-сюда, а ко мне зайти не может… Что это значит?
— Ты, наверное, разговаривала с ним недавно по телефону, — добродушно говорю я. — Кто этот Костик?
— По какому телефону? — укоризненно сказала Груша. — Это мой муж первый! Помнишь, я тебе говорила, умер он два года назад.
— Грушенька… — вздохнула я. И смущенно добавила: — Я думала, Лысенко — твой первый муж.
— Это мой четвертый, — засмеялась она.
Только ты и фуги Баха
У него светло-русые волосы и по-мальчишечьи веселые серые глаза. Он уже начал седеть, легко и рано, носил очки в серебряной хрупкой оправе и очень напоминал Ростроповича в молодые годы.
— Ну, что вы, что вы! — добродушно махнул рукой Шарль, услышав это от меня. — Ничего общего. Мы, кстати, виделись с ним, разговаривали после концертов. Во-первых, Ростропович — гений. Во-вторых, манера игры у нас разная, у меня другой учитель, и вообще…
Шарль был виолончелист. Настоящий. Никогда еще у меня не был учеником настоящий музыкант. И если завтра музыкант, какой угодно, придет на урок русского, дернет мой дверной колокольчик — я соглашусь немедленно. Музыканты — замечательные слушатели. Им можно объяснить все. Мало того, когда грамматическая часть урока заканчивалась и наступало что-то вроде перемены, Шарль рассказывал мне свои, как он с удовольствием произносил, байки, все уверенней перемежая рассказ замечательно правильными русскими фразами. «Тяжела и неказиста жизнь народного артиста», — выпалил он в первый же день в конце урока, сразив меня наповал. Подобным секретным оружием его снабжали коллеги-музыканты на концертах и гастролях — они-то и учили Шарля куда успешнее, чем любые учителя своему родному языку — русскому.
Вот, скажем, имелся такой персонаж — музыкант, коллега, если не сказать — доппельгенгер Шарля, который делил с ним продюсера, агента, студию звукозаписи, выступал на совместных концертах. Вместе они репетировали, записывали диски, вместе отмечали удачи и дни рождения. Я бы очень хотела сказать, что этим музыкантом был какой-нибудь Д’Артаньян, какой-нибудь бравый эксцентричный гасконец, и именно поэтому он как-то раз опился арманьяком перед изысканным концертом в частном замке в Бордо, так что Шарлю пришлось срочно его заменять. Но это, увы, не так. Это был наш, русский талант, и звали его Леша, на афишах — Алексей Корсаков. Шарль поехал в Бордо и выступил за Лешу. Он знал, что это дело житейское, что у всех есть слабости и он просто всех выручит.
За тот концерт Шарлю заплатили не арманьяком, но хорошим бордо — какое-то время спустя гонорар торжественно доставили на маленьком грузовичке прямо к трем сияющим окнам его квартиры на первом этаже, в излучине одной маленькой парижской улочки недалеко от метро «Сен-Сюплис». Когда вино прибыло, Шарль распахнул окно, сел на подоконник и стал разговаривать с водителем. В нашем уроке возникла небольшая пауза. Я с восторгом смотрела, как мускулистые волосатые руки водителя осторожно передали деревянный пыльный ящик через окно в изящные длиннопалые ладони Шарля. Контраст был столь очевиден, что мне стало страшно за ящик.
— Давайте помогу, — предложила я.
— Это дело мужское, — вежливо ответил Шарль и без видимых усилий поставил ящик на пол, наверное, с бицепсами у музыканта тоже было все в порядке.
Я так никогда и не увидела, как он играет дома, знала только, что он репетирует по утрам, и поэтому утром с ним заниматься русским нельзя.
Хорошо помню, как я приехала на «Сен-Сюплис» знакомиться в июльский солнцепек, ослепительный парижский полдень. Сначала он сказал, как его зовут, объяснил, что у него за работа, а потом показал в угол, чуть загороженный двумя пюпитрами, и словно представился еще раз:
— …Мой инструмент.
И я, подойдя поближе, заметила, что на красном велюре дивана лежит нечто невероятной, почти человеческой красоты. Казалось, я вижу не деревянную деку, а тело — золотистое, смуглое тело, опушенное солнечным светом, с тонким грифом и четкими, словно кисточкой нарисованными струнами. Это была его виолончель.
— 1680 год, — любовно сказал он, поглаживая ее по теплому корпусу. — Тут у нее на боку маленькая царапинка, и пятнышко вот здесь, справа, но, в общем, она прекрасно сохранилась.
— Света, мы, к сожалению, сделаем перерыв в занятиях — у меня турне по Южной Америке, уезжаю через десять дней…
К сожалению — мягко сказано. Уроки с Шарлем не были уроками в обычном, рабочем смысле слова. Во-первых, он обладал профессиональным музыкальным слухом, следовательно, талантом имитации правильного произношения слов. Если другим ученикам, далеким от музыки, приходилось чуть ли не вручную ставить всевозможные гласные и согласные, вооружившись пособиями по логопедии, то Шарль все ловил на лету. Нужно произнести «а», он говорил «а», даже если написано «о». Нужно произнести [ца], понимал, что так надо говорить в силу правил произношения, хотя текст предлагал только «тся» или «ться». Во-вторых, он готовил мне подарок к каждому уроку — какую-нибудь интересную русскую песню, или книгу, найденную в магазине по дороге домой, или одну из своих бесчисленных историй, которые способны перевернуть мой мир, по крайней мере его часть, состоящую из догм и предубеждений. Так, в ответ на мои сетования, что у людей без абсолютного слуха, каким обладал Шарль, с произношением все обстоит гораздо печальней, он задумался и сказал:
— А ведь слух — не диагноз, а способность, его можно развить. Да и надо развивать в течение всей жизни. Вы можете развить у ребенка абсолютный музыкальный слух.
— Да вы что?!
— Да. Но необходима тренировка. У меня есть знакомая семья… — Он встал с кресла, подошел к полке, взял маленький альбом с фотографиями, полистал и показал черно-белый снимок. — Это наш класс, нам здесь четырнадцать лет. А это — мой школьный друг, видите, молодой человек, второй справа? Это последний год, когда мы вместе учились, потом я занялся музыкой всерьез, начал выступать, ездить по разным странам, и школа отошла на второй план… А у Гийома наоборот. Его перевели в математический интернат в Париже, потом у него была лучшая французская эколь, потом он поехал в Гарвард… Но мы продолжали дружить, он приходил на концерты, сначала один, потом с женой, потом позвонил и сказал, что у него родилась дочка. И потом из вечернего зрительного зала пропал. А по телефону, когда звонил под Рождество, все время говорил о дочке, но как-то уклончиво, что, мол, дни и ночи проводит с ребенком и страшно занят. А когда мы встретились, я увидел похудевшего, совершенно убитого результатами всех анализов и тестов человека. Дочь у него не говорила и не ходила, ела не так, как должны есть двухлетние младенцы, пила не так, как они должны пить, в общем, все было не так. Но он со мной поделился одним наблюдением: Мона очень любила слушать музыку. Она, если около кроватки включали проигрыватель, переставала плакать и успокаивалась и даже пыталась хлопать в ладоши. Гийом про такое волшебное свойство музыки рассказывал врачам, но или врачи были не те, или Гийом не так рассказывал… только для всех специалистов Мона оставалась безнадежным ребенком с редкой формой аутизма. И так шло, пока ей не исполнилось пять лет. В тот день Гийом спросил Мону, какой музыкальный инструмент она хочет получить в подарок, и полистал с ней книжку о том, на чем играли люди в разные времена в разных странах мира. И Мона показала пальцем на кифару.
Гийом посадил Мону в коляску, и они поехали в музыкальный магазин. Когда продавец узнал, что покупатель хочет заказать кифару в мини-варианте для пятилетней дочери, то сказал, что не будет исполнять капризы избалованных детей, что у них серьезный магазин. Гийом очень долго с ним говорил, и когда они вышли из магазина, руки у него дрожали, но в них был бланк, где значилось, что он получит свою мини-кифару через неделю.
Через неделю Мона впервые провела рукой по тоненьким металлическим струнам и улыбнулась. Она не расставалась с кифарой: спала с ней, ела, гуляла и даже мылась. Гийом хотел время от времени разлучать Мону и кифару. Но Мона довольно быстро научилась прятать ее. Тогда Гийом пригласил учителя музыки, чтобы перевести процесс игры хоть в какое-то образовательное русло. Учителя музыки для Моны нашел Шарль. Мона научилась брать аккорды, а через неделю стала их напевать. Еще через неделю она заговорила и попросила пианино.
— Гийом взял отпуск в своем финансовом фонде, купил пианино и сам сел с ней за учебники — он и раньше неплохо играл. Мона научилась читать ноты, а потом мало-помалу буквы — с обыкновенными человеческими знаниями ей было сложнее управиться. Но сейчас она ходит в обычную школу, учится в классе, где ребята младше ее на три года, но все-таки это обыкновенный класс, и она окружена обыкновенными детьми. А, да, я забыл. У Моны теперь абсолютный слух. Она может сказать, на какой ноте звучит вилка, когда упадет со стола на каменный пол. Она этому научилась, понимаете, — Шарль вздохнул и осторожно закрыл фотоальбом.
— Может быть, у нее такая особая форма таланта? — спросила я.
— Это талант учителя, — твердо сказал Шарль. — Юные музыканты пишут диктанты пачками. Но только хороший учитель может научить их узнавать изначальную вибрацию, которая слышна в ноте «ми» первой октавы. И если они запомнят «ми», «ля», «ре» на память, они все смогут угадать. С этого начинается абсолютный слух. Это как научиться читать, только читаешь звуки.
Через неделю читатель звуков улетел в Буэнос-Айрес. А мне позвонил выдающийся российский виолончелист Алексей Корсаков и пригласил на концерт в маленьком концертном зале «Меркурий», недалеко от площади Этуаль. «Равель, Сен-Санс и Дебюсси, — уточнил Корсаков, — вы ведь любите Дебюсси, Шарль рассказывал».
Играл он божественно. Но, чего скрывать, Корсаков никого и никогда не приглашал на концерты просто так. И как только погасла последняя нота ноктюрна «Лунный свет», за которой последовал дружный всплеск аплодисментов, я поняла, что справа от меня русская девушка и, похоже, наши места не случайно оказались рядом. Пока меломаны с чувством хлопали революционным гармониям Дебюсси, моя соседка строчила на телефоне сообщения весьма узнаваемой кириллицей, читала ответы и снова строчила, так что телефон мерцал и вибрировал в темноте, точно маленький НЛО. Несмотря на столь рассеянное внимание этой зрительницы к мастерству Корсакова, на полу рядом с умопомрачительной красной туфелькой я увидела пачку свежих дисков с его портретом. Пачку девушка подхватила и с трудом запихнула в свою сумочку, прежде чем покинуть зал.
При свете медузообразных люстр в маленьком зале, где для узкого круга слушателей был устроен коктейль, я наконец как следует разглядела ее — милое широкоскулое лицо, лоб без единой морщинки, серые глаза и роскошные длинные темно-русые волосы, которые русские женщины обычно носят «как есть», словно не решаясь к ним подступиться, устав с ними спорить, закалывать или заплетать. А рядом с ней я увидела Корсакова, к которому и подошла сказать «мерси за Дебюсси». Корсаков в одной руке держал свой диск, а в другой — бутерброд с красной икрой. На нем были очень простой черный пиджак и черная рубашка без галстука. Светлые глаза искрились, на лбу под рыжеватой растрепанной челкой блестел пот, и его улыбка ясно говорила, что Корсаков очень доволен и концертом, и бутербродом, и тем, что к нему на концерт пришла девушка в красных туфлях.
— Светлана! — чуть протяжно сказал он и протянул мне бокал белого вина на длинной ножке. — Очень приятно. Прошу, pouilly fumé здесь отличное. А вот что хотел я спросить вас. Я на этой неделе безумно занят. А Лада так хочет посмотреть Париж. Не можете ли вы посвятить день нашей гостье из белокаменной Москвы? Ей к тому же надо прикупить кое-чего, так что нужен совет эксперта, — и он улыбнулся снова и слегка поклонился гостье из белокаменной.
— Лада, — подтвердила красавица в красных туфлях и крепко пожала мне руку.
Жизнь Лады относится, я думаю, к ряду паранормальных явлений: не случайно мне вспомнился фильм «Секретные материалы», когда ее телефон вибрировал под лунный ноктюрн Дебюсси.
Лада окончила Финансовую академию, факультет социологии, окончила так себе, «последней в списке», как самокритично выразилась она, впрочем, по специальности Лада все равно не проработала и дня, сразу погрузившись в бурную деятельность «департамента по работе с персоналом» в империи одного газового магната. И здесь-то Лада, неудавшийся социолог, почувствовала себя прекрасно. Департамент по работе с персоналом чутко следил за жизнью всей империи — субботники, тренинги и, особенно, праздники тоже находились в его ведении, так что на одном из юбилеев, когда надо было выполнить каприз начальства и срочно организовать камерный концерт классической музыки, Лада поскребла по сусекам, обзвонив всех многочисленных знакомых, и выскребла телефон Корсакова. Он как раз болтался между двумя гастролями в Москве и мечтал о французском арманьяке. Так что ему очень понравилось, что Лада ворвалась в его жизнь напрямую, минуя импресарио, концертных агентов и прочих третьих лиц.
И состоялся концерт, на котором Корсаков сыграл дуэтом с восходящей звездой, блестящим скрипачом и большим умницей. После концерта был фуршет, с шампанским, арманьяком и черной икрой, и Лада позвала Корсакова покурить на балкон для персонала. Вела туда чудо-лестница, закручиваясь на пятый этаж головокружительной спиралью. Лада прилежно отклацала все восемнадцать ступеней наверх, показывая Корсакову, который едва поспевал за нею, алые подошвы туфель, во всяком случае, в своем сердцебиении он обвинил именно эти подошвы. О чем и сказал ей сразу же, как только они взобрались наверх и стали обозревать вечернюю Москву.
— Так, может, мне туфли снять? — спросила Лада и потянулась рукой к черному ремешку.
— Зачем, — возразил Корсаков и остановил ее прекрасную руку, которая замерла в его собственной руке с готовностью смычка. — Не надо. Это красиво.
Вот так все и началось. Лада не имела никакого музыкального образования, но вряд ли ее хоть раз терзали сомнения в собственной правоте, когда она искренне советовала Корсакову, что ему стоит играть, а что нет. Это его забавляло и приводило в ужас его музыкальных агентов, одна из которых и выдала мне во время коктейля историю про вышеупомянутые «лабутинки» Лады и концертные программы Корсакова.
— Как-то зашла к нему в гости, привезла альбом, наши конкуренты сделали, отличная работа. Говорю ему: «Посмотри». Так вот, — заговорщически наклонилась она ко мне, красиво держа на отлете свой запотевший хайбол, — Корсаков ничего взять не успел. Диск цапнула Лада и медленно прочитала обложку: «Тока ТЫ. И фуги. Баха». Я серьезно. Тока ТЫ. Лучше про жизнь Корсакова теперь не скажешь. У него только Лада и фуги Баха. И сколько он так протянет, неизвестно.
Зато Лада с завидным рвением обновляла веб-страницы и новостные ленты Корсакова, практически круглосуточно. Когда остальные туристы смотрели на сонный собор Парижской Богоматери (с чего и началось наше путешествие по городу Парижу на следующий день рано утром) и упивались красотой местных набережных и мостов, она, уткнувшись носом в телефон, протяжно вздыхала, фыркала, что-то там «корректировала», «лайкала» и «апдейтила» в соцсетях. Вероятно, талант в области социологии у нее все-таки был, но нашел воплощение в такой довольно причудливой форме служения искусству. Пантеон и Сен-Шапель не произвели на нее особого впечатления, так что я решила даже не настаивать на Латинском квартале и спросила, чего ей самой хочется.
— Ну, в Версаль, конечно, — не задумываясь, сказала Лада. — Только не музеи — я музеи не люблю. По садику погулять, посмотреть на каскады, хорошо? А потом — по магазинам!
Она слегка удивилась, что Версаль находится не в самом Париже, но милостиво сказала, что двадцать километров от города — это ерунда, в Москве от одной станции метро до другой иногда дольше едешь.
Увы, любимая резиденция Людовика Четырнадцатого совсем разочаровала Ладу, вернее, она, гуляя вдоль кадок с апельсиновыми деревьями и внимательно разглядывая нежно-зеленые боскеты, за которыми робко журчала вода, с каким-то особым удовлетворением отметила, что «в нашем Петергофе золота реально больше». Да и фонтаны там работают постоянно, не то что версальские «водяные ноктюрны».
— Ничего особенного. Не стоило приезжать. Ноктюрны, — сказала Лада, усаживаясь в такси, — пусть Леша играет.
И мы вернулись в Париж.
— Ой, а чё так дешево? — радостно засеменила она к большому стенду Burberry в Галерее Лафайет, куда я-таки вынуждена была с ней пойти, отказавшись от своего привычного маршрута, где были у меня два-три любимых магазинчика в районе Северного вокзала. Ведь на Северном вокзале «некошерно», поморщилась Лада, но вряд ли она понимала весь грубый изыск своего наречия, вряд ли задумывалась над тем, что именно говорит, — она просто хватала слово нежным прожорливым ртом и становилась его активным пользователем. Она, как легендарная героиня Ильфа и Петрова, была уверена, что слова обладают ценностью чисто прагматической. Вообще это была одна из самых уверенных в себе женщин, которых я когда-либо встречала в жизни, что само по себе, на фоне хронически депрессивных мадам и прогибающихся под гнетом счастья мадемуазелей, уже было достойно уважения.
— Ну, спасибо, — милостиво сказала она, свалив на мраморный пол итог удачного шопинга: бумажные сумки, разукрашенные логотипами и брендами самых невероятных форм и расцветок. И нажала кнопку лифта.
— Хороший городок ваш Париж. Будете в Москве, заходите непременно. Да и вообще нам переводчики нужны, так что давайте свои координаты, мало ли что…
* * *
— Мы разводимся, — объявила Джессика.
Фраза хлестнула меня по ушам, точно приговор, правда, неизвестно кому. Интересно, что несовершенный вид этого русского глагола прекрасно можно объяснить через Present Continuous: еще нет результата, но уже начался процесс, увы, как правило, необратимый. Увы? Спотыкаешься, краснеешь, боишься, что сморозил глупость. Не скажешь же, в самом деле, «сожалею» или «соболезную» — но и «поздравляю» вроде как тоже не с руки. Хотя… были на моей памяти такие случаи, что можно и поздравить. Себя, например…
— Джеся, — сказала я и замолчала.
— Не могу больше так, — Джессика повернулась ко мне. — Не могу, и все. Я думала, что семья — это терпение. По доктору Чехову. В семейной жизни главное — не любовь, Ваня. В семейной жизни главное — терпение. Помнишь?
— Помню, — прошептала я.
— Так вот, это все — фигня! — ожесточенно и с удовольствием произнесла Джессика подростковое просторечие на моем родном языке.
— Джеся, не трогай Чехова, — умоляюще сказала я.
— Чехов был счастлив в семейной жизни? — грозно остановилась Джессика и нависла надо мной, точно девятый вал. — Отвечай, был?! Был он отцом семейства?
— Не был, — виновато сказала я. — Но все знают, что женщины его любили. Детей не было. Успокойся, пожалуйста.
— Не успокоюсь! — сказала она. — Я только сейчас поняла, сколько я потеряла времени с этим терпением!
И полилось… Ну, что тут сказать. Все счастливые семьи счастливы одинаково. Все несчастливые семьи несчастливы по-своему. Только Джессика не могла спокойно слушать цитаты из русской литературы.
Были вы одиноки в чужой стране? В чужой стране теряли билет на поезд? Помогал вам прекрасный чужеземец, казался вам воплощением света и добра? Вот так и с Джессикой. Потеряла билет, Филипп все устроил, оставил номер телефона. Спасибо — пожалуйста — пообедаем? — пообедаем? — где живете? — вот там — заходите — с удовольствием — чудный вечер — оставайся — я тебя люблю. Утро было как утро, день как день, ночь как ночь. Джессика встретила что-то противоположное всем одесским страстям — наткнулась на тихую гавань, вокзал на двоих, из которого по четвергам ее любимый уезжал на синем поезде в неведомую даль. И в этом были своя романтика и осторожный французский сентиментализм, и все было хорошо.
А потом случилась инициация: рождественские обеды, парижские знакомые, сыры и цветники. Джессике стало грустно, но она терпела, ведь, в самом деле, это же только придаток тихой гавани, это родители, они где-то там, в Бургундии, они даже не приедут на свадьбу. Она свободна и может делать что хочет. Она хотела детей — Филипп не понимал зачем. «Давай поживем для себя», — сказал он в новогоднюю полночь, подоткнул с ее стороны облачный край одеяла, повернулся на другой бок и заснул. Ей впервые показалось, что это не совсем то, о чем она думала, выходя замуж. Но жалость, и терпение, и нежная узда привычки, и его полная осведомленность о том, что она любит на завтрак, и какие духи ей купить на день рождения, и розы на день святого Валентина, и то, как ей нравится Париж…
— И ты живешь так, день за днем, день за днем, день за днем, — в состоянии транса говорила Джессика, обходя второй раз вокруг Сенатского фонтана. — И думаешь: ну, в общем, все не так уж плохо. Ну, в общем, бывает и хуже. Он же был самый лучший, Филипп — самый лучший.
— Правда?.. — недоверчиво спросила я. — Самый лучший?
— Свети, — на английский манер сказала Джессика и продолжила шепотом, на чистом русском: — Свети, глупая… Лучший не значит очень хороший. Лучший значит, что все остальные еще хуже… А потом вдруг наступает миг, и ты слышишь музыку. Там-та-там-та-там. И все. Лучший, плохой, хороший — это тебя перестает волновать. Тебе вдруг очень хочется жить… — медленно, словно просыпаясь, сказала она. — Но вот в чем проблема. Весь твой уютный домик, в котором ты спокойно cуществовал столько лет, крошится на глазах. Страшно? Конечно, страшно. Я вдруг поняла, что уже десять лет разговариваю с человеком, который меня не слышит. Фразы, которые я говорю, похожи на объявления остановок его поезда. Они всегда одни и те же. «Как у тебя дела? Спасибо, у меня тоже. Что-то погода не очень. Купи багет, пожалуйста. Как родители? Не забудь проездной. Твой телефон на тумбочке. Хорошего дня» — вот примерно и все. И я думала, что это французская благородная модель, что вот так и надо любить, утонченно, не показывая чувств. Что это просто мы, простофили американские, сердце нараспашку, требуем громкого счастья непонятно для чего… И оказалось…
Она остановилась и заплакала.
— Я была такая дура.
…Когда мы расстались, я уже знала, что она переезжает к Квентину в эту субботу, и обещала помочь с переездом.
Суп с котом
«Мама Я пешу тибе патамушто ти сказал што мне нелзя тибя видить…» Далее текст был насыщен ошибками столь же однородно, но одно слово всегда было написано правильно — «мама». Письмо умещалось на одной небрежно выдранной, лохматой странице из тетради во французскую клеточку: похоже на нашу миллиметровку, только линейки водянистые, синенькие. В переводе на грамотный письмо выглядело так:
«Я пишу тебе, потому что ты сказала, что мне нельзя тебя видеть. А я просто очень хочу тебе сказать: прости меня! Я правда не знал, что ты будешь обедать дома со мной. Гувернантка мне ничего не сказала! Мама любимая, прости, я хотел сразу сказать „прости меня“, но ты же знаешь, какой у меня характер-какашка, я не мог сразу, прости!.. Прости-прости меня еще раз. Ну, или два. Мама, я тебя очень люблю, я скажу тебе это прямо в лицо, когда мне можно будет тебя видеть. Ваня».
— Вот, понимаете? — обратилась она не ко мне, а куда-то в глубину своей сумки, откуда минуту назад и достала письмо, по-курьи откопав его в завале дорогих и сложных вещей.
— Начинаю, — ответила я. — Кажется.
Мы сидели в чайном салоне отеля «Паллада» на авеню Монтень.
Монтень — улица фешенебельная, холодная и блестящая, да и отель я раньше видела только снаружи. Как-то смутно, точно облачные кущи, грезились мне в его оконных рамах органза, серебро и хрусталь. Обозревать теперь все изнутри было непривычно и, конечно, приятно. Свежезаваренный «Даржилинг» пускал золотой сок в полупрозрачном фарфоре моей чашки. А рядом прогуливались экзотические птицы. Одна из них, в розовом пиджачке а-ля Джеки Кеннеди, и стала моей собеседницей. И соотечественницей — об этом лучше всяких бумаг говорили ее бирюзовые туфли, по-кошачьи выступавшие скулы, и громадная коса цвета топленого молока, и оленья шея, на которой она то и дело теребила яркий рубиновый кулон.
— Так. Главное, Света. Теперь главное. Давайте определимся с расписанием, — быстро открыла она блокнот. — Потому что у него еще конная школа, теннис и бассейн, и я прямо не знаю, куда мне вас приткнуть.
— Во-первых, даже если мы будем знать, куда меня приткнуть… — начала я.
— Н… нет-нет, — быстро вскинула она на меня светло-голубые глаза. — Мы, конечно, учтем, когда вы сами можете, — это же только полчасика. Думаю, больше вам не выдержать… — и тут же добавила, быстро домысливая за меня все реплики и возражения: — Ну, нет, если вам этого мало, то остальное время вы можете со мной. Да. Я после Испании думала, все буду со своим сносным испанским понимать по-французски, а оказалось, какой-то кошмар! А, да, и потом, мне необходимо знать, по каким учебникам вы будете… что надо приготовить, о чем предупредить Натали…
Я поняла, что пришло время скорректировать беседу и как-то перехватить микрофон из ее ухоженных когтей хотя бы на две минуты.
— Во-первых, — перебила ее я, — на сегодня встреча окончена. Мы больше общаться не будем.
— То есть… — удивленно произнесла она и замолчала, и в монологе наступила благословенная пауза.
И я сказала:
— Вы прочли письмо, и вам ясно: настала пора для уроков русского. Письмо мне нравится. Но этого мало. Чтобы принять решение, мне не хватает автора письма, потому что решение в данном случае — наше с ним общее. Я ученика не видела. Вы говорите, ему семь лет?
— Будет восемь на следующей неделе. — сказала она.
— Отличный возраст, чтобы принимать решения. Я должна с ним поговорить, понимаете? Чего он хочет сам и с кем. Понимаете? У меня не школа, не военное училище, не пионерский лагерь. Он вот тут пишет, например, что хочет вас видеть… Может быть, вы и сами могли бы с ним русский… основы основ?
— Ой, нет! — поднесла руку к сердцу она, и странно было видеть, что такая волевая женщина умеет отвечать испуганно. — Я, знаете… Педагог еще тот. Муж тоже говорит, что я сама могу! Не понимает, как это сложно. У нас тоже в этом плане конфликт мнений, прямо деремся. Подушками, — добавила она.
М-да, помимо бизнес-мамы и ничего не подозревающего Ванечки, мне предлагался еще и конфликт мнений в родительской спальне. Но такие письма все-таки на дороге не валяются. Поэтому мы договорились, что я приду к Ване в гости в следующую пятницу и там мы все окончательно и решим.
«Господи, какое счастье, — подумала я, летя домой на крыльях любви и гордости. — Какое счастье. Мои дети пишут грамотно. Стараются. Говорят на родном языке, школьные годы чудесные не тратят на ерунду, и вообще… У меня все сложилось по-другому, у меня хватило сил научить, показать, объяснить… Заложить основы. Это главное. Главное».
— Привет! — сказала я, залетая в дом.
— Салю, — сказала Катя. — Са ва?
Сумка моя налилась свинцом, я опустила ее на пол и посмотрела на дочь, уплывающую разболтанной, уже подростковой походкой к телевизору. А там, на экране, меня приветствовал не шедевр российского кинематографа, нет (оставила им сегодня с утра, с письменным одобрением на просмотр). Незнакомые мне буки и бяки носились по экрану, плюясь междометиями. Язык в целом отсутствовал как таковой.
— Надо сказать: «привет» и «как дела», — сказала я каким-то негнущимся, ломким от обиды голосом.
— Ой, да ладно. Все исправляешь, исправляешь. С тобой уже не поговорить нормально. Учебник на ножках, — огрызнулась дочь. На правильном французском языке. И вышла из комнаты, распахнув дверь настежь.
У Ванечки были качели в детской, бассейн на минус первом этаже и карамельного цвета пони по имени Микадо, со звездой во лбу, на котором он катался по средам и пятницам в правильных жокейских сапожках и твердой круглой шапочке. У него были рояль «Steinberg» в гостиной, два игрушечных поезда, которые пускали настоящий дым, когда ехали навстречу друг другу по спирали роскошной железной дороги, установленной в коридоре, и крошечный вертолет, который летал, где хотел, периодически падая в проем кружевной кованой лестницы, между первым и вторым этажами. У него были профессорских размеров библиотека и письменный стол, на зависть многим взрослым писателям и журналистам. У него не было только одного: желания сидеть за этим столом и писать буквы. У него вообще ко многому не было только одного — желания.
Мы встретились как раз накануне его дня рождения, когда другие дети, пуская слюни, предвкушают заветные подарки и большущий кусок торта со свечой, что дрожит на серебряной лопаточке перед тем, как качнется на бок и развалится на тарелке. Мне было достаточно один раз взглянуть на Ванечку, чтобы понять: ничего этого он не хотел, про все подарки уже знал заранее и сама мысль о торте вызывала у него легкий приступ тошноты.
Началось все, впрочем, довольно чинно. Мы уселись за тот самый роскошный письменный стол и открыли букварь с картинками. Не знаю, откуда он приехал к Ванечке, — может быть, любящая бабушка заказала специальное издание в какой-нибудь серии «Любимым внукам-наследникам». Во всяком случае, я при виде этой книги подумала о Екатерине Второй и ее внуке Александре Первом. Тяжелая, царственная, обитая замшей колода с коваными уголками, с ручной росписью буквиц и объемными картинками, которые надо было разворачивать, чтобы увидеть. Колобок катится по тропинке в лес. Белка прыгает с елки на елку. Ворона каркает во все малиновое горло, и сыр ее, по виду точно пармезан, подпрыгнув на хитроумной, почти невидимой блесне, летит читателю в руки. Ванечка зевнул.
Тут в коридоре зародилась какая-то звуковая волна: хлопнула одна дверь, вторая, третья, и пошла перкуссия шагов — мужских, внушительно, и рядом женских, испуганно и мелко, стекляшечками. А потом раздался такой русский мат, что я не знала, чем бы закрыть уши — себе и Ванечке. Человек выдавал его без пауз, только переводя дыхание. И приличное междометие переходило в неприличное еще на вдохе. Я не могу вам передать, какое чувство возникло у меня при этих звуках, что неслись из коридора с персидскими коврами и раззолоченными окнами с видом на Марсовы поля. Примерно о таком чувстве, наверное, и хотел сказать в своей теории абсурда гениальный житель Парижа Альбер Камю.
— А это кто? — спросила я шепотом.
— Так это мой папа, — не шепотом, но довольно тихо ответил Ваня.
— Так он что — русский?? — полнозвучно изумилась я.
— Наверное, — сказал он и стал ковырять моторчик в игрушечной «феррари».
— Почему «наверное», зайка? — я наклонилась ближе, так жалко мне стало его, и так глухо звучал его голос.
— Не знаю, — еще ниже нагнул он голову, потеряв к беседе интерес. Или сделал вид, что потерял. Потому что его там все-таки интересовал один момент. Так интересовал, что по-французски он добавил: — Он говорит, что я и с мамой могу учиться русскому. Что русский никому не нужен. Что ему русский только мешает. А вот если б он говорил по-французски, как я, и еще по-английски, вот тогда он был бы супергерой. Но у него, говорит, таланта нет к языкам. У него была учительница, но он ее стукнул учебником по голове, и она ушла.
Супергерой Александр Васильевич Мякишев сделал свой первый миллион на молочных сосисках. Потом начались ветчина, сервелат, колбаса любительская, сырокопченая, докторская и разные фантазии. Заводики Александра Васильевича работали как часы — по крайней мере, доклады об этом он получал круглосуточно по всем средствам связи, которые были к нему присоединены, подключены и пристегнуты, от мочки уха до пупа. Для ведения дел русского ему вполне хватало, учитывая, что ненормативной лексикой он владел виртуозно. Однако за границей начались некоторые сложности: с местным банком, ресторанами, шоферами такси и тренерами по гольфу, хотя Александр Васильевич и нанял секретаря, девочку Миру, незамужнюю и понятливую, которая старательно переводила и объясняла туда-обратно, — все-таки общение шло с трудом. И потому Мякишев завидовал тем, кто говорил на другом языке свободно. Завидовал он той же Мире, секретарю, и своим дизайнерам и архитекторам, и поварам, и парикмахеру русскому, который стриг его в модном салоне, около бутика машин BMW, и даже своему сыну Ванечке. И две собачки, любимицы Мякишева, Вава и Зюзя, отзывались, казалось ему, с большей готовностью на французский оклик гувернантки, чем на его мелодичный русский свист. Собачки появились у него пару месяцев назад, потому что держать таких пестреньких, похожих на обувную щетку, стало респектабельно — и было о чем поговорить во время кофейной паузы на переговорах с Валентином Петровичем, и Сергей Овсеенко тоже взял себе кобелька, и даже, сказали Мякишеву, сам Перышкин заинтересовался терьерчиками, а это многое значит. Но вот досада: собачек надо было воспитывать согласно инструкции — и вышел пренеприятный спор с магазином, в котором он стоял полгода в очередь на щенков и наконец их получил. Магазин упрямо отказывался отдать животных без расписки, что Александр Васильевич обязуется кормить их так, как указано в медицинской карточке. Александр Васильевич расписки давать принципиально не хотел, потому что собачки должны были, по его мысли, следовать образу жизни хозяина — а хозяин, колбасный король и повелитель всех молочных сосисок в родной и двух соседних республиках, был убежденный вегетарианец.
Признаюсь, я избегала встречи с Александром Васильевичем по мере сил. Но все-таки этот день настал. Вбежала Мира, незамужняя и понятливая, и шепотком пригласила меня в особый кабинет, где Александр Васильевич проводил аудиенции, когда был к тому расположен. Он предложил мне ромашковый чай: другого Александр Васильевич по четвергам не употреблял. Так мы и начали: я по правую сторону мраморного стола, он по левую, а на столе чайник и чашки с крылышками.
— Вы знаете, Светлана, — прищурился он на чайную ложечку. В ложечке отразились нос Александра Васильевича и его аккуратный золотистый чубчик. — Я думал, ни к чему эти уроки русского заводить, конечно. Вам Лариса ведь уже сказала, наверное. Но сейчас я хочу поговорить с вами. Сколько вы минут занимаетесь?
— Час, иногда сорок пять минут, если устает. Тогда я просто книжки вслух читаю или мы разговариваем.
— О чем?
— О чем? Ну, когда как. О том, какие он любит игрушки, какой у него пони, кто построил Эйфелеву башню, какие башни есть в Москве. Обо всем.
— И ему интересно?
— Когда как. Моя работа и есть в том, чтобы понять, что интересно. Чтобы показать, что и почему интересно. Дети сами не всегда могут это сделать.
— А что если так, Светлана… полчаса русского, а потом полчаса английского ему? — вдохновенно сказал папа. — Английский же полезнее.
Я знала, что как-нибудь это всплывет. Я знала, что сейчас, наверное, он выдаст мне что-нибудь нецензурное или позовет охранника, ну и шут с ним. Я все равно сказала ему. Хотите говорить по-английски — выучите сначала русский. Языки нельзя рассматривать только с точки зрения пользы, коммерческой выгоды, инвестирования туда-сюда. И еще неизвестно, какой язык будет Ванечке нужен через двадцать лет. Я сказала, что нельзя просчитать все заранее. Что он не мог просчитать каких-то двадцать лет назад, как сделать так, чтобы сейчас сидеть со мной на Елисейских полях, пить чай из сервиза «Версаче» и говорить о пользе языка. Тем более если язык родной. Ребенку нужен час в день на родной язык, это минимум, Александр Васильевич, и баста. Час, чтобы узнать, и потом практиковать играючи, слушать, говорить. Он же ни с кем не говорит по-русски. Даже с вами, — наугад рубанула я.
— Даже, — повторил он мрачно.
И мне, хотя я угадала, почему-то стало грустно.
— Ладно. Будет ему час на русский. Я, если честно, хотел отменить эту ерунду. А потом смотрю — он книжку достал, разлегся на полу в спальне с тетрадью, с азбукой, что вы ему написали… И говорит мне: «Света завтра точно придет?» И мне захотелось взглянуть, на что вы похожи.
Я оставила без комментариев.
— Только вот что, — Мякишев встал и смахнул сахарные крупинки со стола. — Если хорошая погода, езжайте на свежий воздух. Нечего здесь в четырех стенах киснуть. Машину я дам.
Я, разумеется, возражать не стала. И не сказала Мякишеву, в какое изумление меня повергли его слова о том, что Ванечка ждет завтрашнего урока. Дело было в том, что Ваня глубоко и успешно скрывал все свои симпатии и ожидания. Урок с ним я проводила по самой щадящей шкале — выдержит или нет. Выражения типа «ждет», «понравилось», «просит повторить еще» я решила, думая о его реакции на мои уроки, истребить и забыть. Больше того. Я поначалу ждала, что мне позвонит Лариса и скажет: сын больше не хочет заниматься русским, извиняйте, Света, мерси. Но, видимо, мне очень хотелось, чтобы что-то изменилось. И что-то изменилось. Когда мы встретились, Ванечка не умел читать. Ни по-русски, никак. А после нашей встречи — научился. У меня не повернется язык сказать, что его научила я. Это он сам — как-то так подбросил в воздух свой бумеранг, свои правила чтения и письма, что они вернулись к нему сторицей, и наконец-то из слогов появилось слово. Я просто помогала бросать бумеранги. Ведь в случае с ребенком никогда нельзя знать наперед, что сработает, а что нет. Что понравится, а что не будет интересно. И уж если не будет интересно, раздастся моментально «фууууу!» — и ты узнаешь, где сидит фазан и какого он на самом деле цвета. И в этой чудовищной искренности и скрыты вся мука и прелесть уроков с детьми.
Я в восторг приходила от новой сказки, выкладывала ее перед носом Ванечки — а он отворачивался. Он прятал от меня новый отличный учебник и говорил: «Не знаю где». Он на глазах у меня разорвал домашнее задание, когда я сказала, что все неправильно! У меня было чувство, что я его сейчас ударю. Вот просто закололо иголочками в правой ладони, и все. Мне стало страшно. Я вышла за дверь, посмотрела на маслянистый пейзаж в позолоченной раме, прямо напротив окна — какие-то косари и бабы. Ванечка высунулся за мной, шмыгнул носом, сказал по-русски:
— Ну это шутка, ну прости. Ну прости, очень! Хочешь, мы сейчас все-все соберем и склеим?
…А морозный день, когда у дочери началась ангина и мы с Грушей, посоветовавшись, оставили Катю дома и сварили ей куриный бульон, и я примчалась к Ванечке совершенно без всего, ну ничегошеньки в руках, и перед глазами только Катино горло красное. Ваня мурыжил на столе две спичечных коробочки и резинку. И я вспомнила, как можно объяснить на коробочках с резинкой чтение слогов. На один коробок пишется один слог. На другой — второй. Потом в коробках прокалывается дырочка, и продевается резинка. И объяснила ему, и он вдруг загорелся, защелкал резинкой и начал стягивать слоги сам. Наконец, он чуть с ума не свел меня, отказываясь запоминать «Дама сдавала в багаж»…
— Картинакорзинакартонка, — говорил Ваня в именительном, хотя я сказала, я же четыре раза сказала, что это винительный, кончается на «у»!
— Почему? — спросил он и начал прыгать на диване.
— Потому, что потому кончается на «у», — сурово ответила я.
— Ура! Тоже на «у», — хитро заметил он и запрыгал еще сильнее. — А потом?
— А потом — суп с котом.
— Суп с котом! Суп с котом! Суп с котом!!
Тум. Тум. Тум. Пенополиуретан дорогущего дизайнерского дивана пружинит, как хороший батут, и подбрасывает двадцать два килограмма человеческой глупости на немыслимую высоту. Сейчас лопнет или диван, или мое терпение, или все вместе одновременно. Я отошла на всякий случай от дивана и стала смотреть, как над прозрачными серыми яблонями в зимнем саду пролетает маленький, похожий на кристаллик снега самолетик.
Письмо тесно связано с работой головного мозга. Упражнениями на мелкую моторику рук развивается речь ребенка. Мелким массажем и работой с пальцами рук и ладонями лечат инсульты.
— Иди-ка сюда. Слезай, сейчас будет фокус, — сказала я.
Совершенно потеряв контроль над своим отчаянием, не успев даже спросить себя, что я делаю, я подвела Ванечку к столу, взяла его тоненькую влажную ладонь и стала писать на ней синими чернилами окончания падежей. Он посмотрел, как переливается на его руке фиолетовая надпись, потом на меня. Бесценный взгляд, незабываемый. Смесь ужаса и восхищения. По всем правилам древнегреческого театра.
— И в следующий раз, если не запоминается, запиши себе на руке сам.
— А что скажет мама? — шепотом сказал он.
— А мама скажет: молодец, Ванечка, — сказала я, — когда ты ей прочитаешь стишок.
Он прочитал.
Магическая флюта
Что мне было ответить на слова дочери? Сказать, что я изменила ситуацию в тот же вечер, доходчиво объяснив ей колоссальные возможности любого билингвы в будущей взрослой жизни, — значит соврать самым наглым образом. Я не нашлась что ответить. Вернее, хуже. Ответила. Сорвалось, и выскочило, и выпрыгнуло, и понеслись клочки по заулочкам. Я закричала, что они не понимают, какое сокровище я впихиваю в них бесплатно и ежедневно, сокровище, за которое другие люди предлагают мне деньги и время, а это время им, людям, надо отрывать от кучи взрослых и важных дел…
— Да, мои хорошие, русский им нужен теперь, а вот раньше рядом никого, кто бы научил ему, не было! — кричала я.
А дочь закричала в ответ, что ей скучно делать тупые задания, скучно читать дурацкие книжки, которые я с умным видом кладу ей на стол, что моя привычка поправлять ее катастрофы (так и сказала) в устном языке давно уже переросла в невротический тик, что я старая, вздорная, занудная женщина, помешанная на своих учебниках, тетрадках, на своих вонючих уроках.
Я почувствовала, что… Тридцать минут в ванной с коробкой носовых платков в обнимку лучше пропустить. Через тридцать минут старая, занудная, вздорная женщина вышла навстречу дому, где ждали еще разные хозяйственные дела: стирка, готовка, уборка, где ждало много чего, но все-таки в первую очередь ждали дети. В тот вечер я впервые услышала, как мы общаемся: за столом, в детской, над письменным столом, я вдруг услышала их — два прозрачных потока милой семейной болтовни, на русском и на французском, которые текли себе бок о бок, но никак не пересекались. За столом мы все говорили быстро и много, а чтобы так говорить, дети чаще всего седлали самое легкое средство общения — доминантный язык, на котором ехало все: соседи и друзья, школа, звонки приятелям, дни рождения и праздники, любимые мультфильмы, комиксы, видеоигры, в общем, мы везем с собой кота, чижика, собаку…
— А мы пойдем в опера? — вертелся за столом Сережа, услышав по радио кусочек арии, который ему особенно нравился. — А когда мы пойдем в опера? Когда, папа?
— В оперу, Сережа. — аккуратно поправила я. Эффекта не последовало.
— В опера — без меня, — сказала Катя и зевнула. — Я один раз еле-еле выдержала три часа, был там какой-то принц Грегор…
— Принц Игорь, — сказала я.
— Ну так это одно и то же. Зачем только ты меня туда водила, маман, я была еще меньше Сережи — и ничего не поняла!
Я оставила без комментариев. Сережа не унимался.
— Нет, а мы в опера пойдем, пойдем, пойдем!!!
— Что ты хочешь увидеть, Сережа?
— Мозара!
— Моцарта?
— Моцарта! Опера Моцарта! — довольно отозвался он.
— А какая твоя любимая? — спросила я.
— Эта… «Магическая флюта».
— «Волшебная флейта», Сережа, — автоматически поправила я.
— Но ведь есть «магический»? Почему же тогда нельзя для флейты сказать магический? — упрямо вставила Катя. — И вообще, по-французски «La flute enchantée». Да, Сереж?..
Соотношение французского и русского языков в их речи наконец-то поразило меня. И я впервые поняла, как уверенно и привычно они говорят по-французски между собой. Я решила, что нужно просто продолжать делать свое дело. Но как вам передать, какое чувство беспомощности, какое бессилие находило на меня, как только я встречала ее взгляд, полный отвращения и неведения, с которым она смотрела на светлую страницу тетради по русскому языку, домашней веселой тетради, — обложка с пингвинами, сто страниц на пружинках, которую я с такой радостью выбрала для нее в канцтоварах этим летом.
Корчак говорил: не ругай себя за то, что не можешь сделать. Ругай, когда можешь, а не делаешь. И я знала, что должна что-то сделать, потому что могу. Но не знала что.
А потом произошло чудо. Чудо, потому что случилось все как-то само собой. Я просто чувствовала, что это может произойти, и тянула туда изо всех сил все, что знала и умела. Я перестала исправлять устные ошибки детей. Я стала их слушать — активно. Я, как мсье Журден, сама о том не зная, заговорила прозой: я нечаянно обнаружила, что говорить правильно — самый забавный метод исправления чужих ляпов. Способ прост, как яйцо: ошибка другого игнорируется, но ты сразу же повторяешь правильный вариант, чуть видоизменяя фразу.
— И куда он так бегает? — смотрит Катя в окно на сердитого дядечку в зеленом шарфе, который, толкая прохожих, целеустремленно семенит к светофору, закинув рюкзак на плечо.
— Я не знаю, куда он бежит, думаю, что боится опоздать на работу, — осторожно говорю я.
— Да, видимо, сильно боится, раз так бежит, — задумчиво повторяет дочь.
Я поняла, что лучше всего Катя делает творческие задания, вроде нарисуй пару рисунков к тексту, допиши историю. Дала ей кусочек из «Детства Никиты», попросила придумать, что будет дальше. Когда я почитала написанное, то поняла, что она давно переросла уровень своего учебника — не по уровню грамматики, а по жизненным интересам. Я стала осторожно, по чайной ложке, давать ей страницы Тургенева, Толстого, Шмелева, Чехова в оригинале. Я просила выписывать только незнакомые слова. Она, конечно, с ленцой выполняла это задание — думала, с дурацким подростковым апломбом, что знает гораздо больше, чем знала на самом деле… Но все же, все же! Стала читать с интересом, пусть и понимая часть истории по-своему. Из неохотно переписанных слов мы разбирали, может быть, пятую часть — перед сном, невзначай, играючи… Ну, скажем, почему говорится «миндальничать» и «паче чаяния», и что значит «изморозь», и в какой момент человек может «опростоволоситься», и как сказать по-другому «в огороде бузина, а в Киеве дядька»? И это дало свои плоды — но не сразу, о, нет, не сразу.
Полгода или около того в моем домашнем русском не происходило ничего. Вернее, я ничего не видела, и в детской речи не было никаких перемен, никто со мной по-русски больше, чем раньше, не говорил. А потом — полезли русские фразы, распустились подснежники, и вот я уже застала баталию подушками, где Катя теснила Сережу и приговаривала:
— А вот сейчас как стукну! Мало не покажется!
И Сережа кричал:
— Вредная Лелища! Это я стукну!
— Хватит! — разняла их я. — Прекратите. Ты не можешь звать Катю Лелища. Это у Зощенко так написано, потому что его сестра на самом деле — Леля.
— Катища! — радостно крикнул Сережа.
— Ах ты, букашка! — закричала Катя. — Таракан!
— Ну, ну… — сказала я.
А у самой рот — до ушей. Посмотрела в зеркало — счастливый папа Карло. Здесь, в этой комнате, без взрослых, учебников и надзора — здесь, на их территории, они говорили на моем языке.
Писатели и читатели
Я очень любила их дом, этот милый перманентный бардак — как ни странно, в этом доме бардак меня совершенно не раздражал, даже очаровывал. Учеников было двое, девочка и мальчик. Мы занимались за большим, покрытым парчовой красной скатертью столом, на котором одновременно лежала масса безделушек и полезных вещей. Рядом с книгами всегда красовалась ваза с живыми цветами, подтаявшие свечи в подсвечниках и стаканах, россыпь лекарств самого различного назначения и прочее и прочее. Украшениями комнаты были огромный рояль «Steinway» и тяжелый буфет, в котором стояли немножко пыльные хрустальные бокалы и графины и какое-то тусклое собрание ликеров из Италии.
— Русский опять отменили, — вздохнула родительница и насыпала кофе в кофемолку. — У него уже четвертый месяц как ностальгия.
— С русскими это случается, — сочувственно вздохнула я. И представила, как мой соотечественник грустит у школьного окна, нежный и прекрасный, как лермонтовская пальма в пустыне.
«При этом… Все-таки странно, — виновато подумала я, — каким толстокожим становишься, когда не знаешь, что у человека внутри… Чего бы ему переживать, если это лучший лицей района, с такими экзотическими обязательными языками, как русский и японский, с такими учениками, как эти двое: и русский знают прекрасно, просто что-то иногда на уроке недопоняли… Хотят не четырнадцать баллов из двадцати, а восемнадцать… Ну, не прелесть ли?..»
— Да француз он! Парижанин! — ответила мама, и кофемолка возмущенно рявкнула, переходя на третью скорость. Мама покачала головой, остановила адскую машину и позвала дочь с чердака, где та разбирала свои старые тетради и книжки.
— Анна Мария!!!
Мне объяснили за чашкой отличного кофе со сливками, что дочь получила имя в честь сестры Моцарта, который, кстати говоря, приходился им соотечественником — строго говоря, только маме Анны Марии. Маму звали Кристин, правильнее по-австрийски — Кристине, но ей Кристин нравилось больше. Впрочем, австрийкой на бумаге она не была: семья Кристин переехала в графство Монако пятьдесят лет назад, так что Кристин родилась уже там. Гражданкой Монако она и прожила на земле сорок лет и только совсем недавно, на пороге префектуры, после трехчасового ожидания в очереди на продление вида на жительство на следующие десять лет, вдруг задумалась, не получить ли французское гражданство, чем таскаться сюда вот так по утрам…
Муж Кристин Доминик — самый обычный француз, Доминик Дюпон. Мсье Дюпон работал в Министерстве транспорта, но музыку любил не меньше супруги, в связи с чем и заявил о непременном желании назвать сына в честь Бетховена. Вот так и появился у меня ученик Людвиг, правда, Дюпон, а не Витгенштейн.
— Как он не боится, — переживала я о судьбе несчастного преподавателя, — ведь такая престижная школа, его в два счета заменят на другого.
Тогда она с изумлением взглянула на меня и перестала раскатывать слоеное тесто для яблочного штруделя.
— Вы, дорогая моя, с луны свалились, что ли? Профессоров и учителей невозможно уволить! Их просто передвигают куда-нибудь вбок или вверх по служебной лестнице — это называется muter. Я знала случаи, когда педофилов просто посылали в другой лицей, потому что, видите ли, уволить их было нельзя.
Видимо, лицо у меня вытянулось, потому что она спросила:
— А вы первый раз про это слышите? Никто вам не говорил? Про это только вслух не принято. Но все же знают! — и продолжила: — Был случай, работала в учительской секретарь. И с некоторых пор стали за ней замечать, что она… Как бы это сказать… Немного не в своем уме. Так вот она однажды выкинула факс из окна учительской. И надо ж такому случиться, он упал на дорогу, по которой министр образования ездил в министерство — регулярно, два раза в день. И вот факс упал, а через десять минут по этой дороге должен проехать министр. Когда ее коллеги и начальники это увидели, то ужасно взволновались. Но все, что они смогли сделать, это просто отправить уборщицу замести останки бедного факса в мусорный пакет да сказать рабочему, чтобы он забил окно так, чтобы оно не отворялось, вы представляете? Она продолжала там работать! И другую историю знаю — как в анекдоте, историю о профессоре истории… Был один профессор, всю Вторую мировую войну трактовал с точки зрения ревизионизма, то есть холокоста и концлагерей не было, геноцида не было, ничего не было. И они, весь их совет, который наполовину состоял из социалистов и коммунистов, не могли его уволить!
— А почему? — тупо спросила я.
— А потому, что никто не может указывать профессору вуза, если уж он добрался до кафедры, как и что ему преподавать. Даже в простой школе — вы взгляните внимательней на ее структуру. Там директор не контролирует учителей. Он контролирует расписание. А что учителя делают на уроках, как они их проводят и проводят ли, есть ли им замена — это уже далеко от директора. Это контролирует ректор из академии образования, а он не в школе каждый день сидит, а издалека руководит. Возвращаясь к этому историку, надо сказать, что в конце концов его уволили, потому что полиция нашла у него дома анашу.
— А вы по-немецки дома говорите? — задала я давно мучивший меня вопрос. Людвиг и Анна Мария занимались со мной уже месяца четыре, и я как-то не слышала в доме другой речи, кроме французской.
— Нет, — просто и без тени стеснения ответила Кристин. — Знаете, дети как-то заупрямились, а я давить не стала.
— Это же ваш родной язык, — сказала я с ужасом. — Ведь они же потом будут вас ругать. Вы будете себя ругать…
— Ну, я не знаю… — пожала Кристин плечами. — У нас демократия в семье. Хочешь говори, не хочешь — нет. Доминик не жалеет, я не жалею, дети не жалеют. Это было… семейное решение. Английским я им помогаю заниматься, на уровне школы, это язык нужный. А немецкий — куда с ним? В той же Австрии и Германии английский везде, где только захотите… вам его будет достаточно.
— Вы когда последний раз были в Австрии?..— осторожно закинула удочку я.
— Ну, лет шестнадцать назад… давно не была, — охотно согласилась Кристин. — Но все новости знаю, по Интернету все вижу. Сейчас же такая глобализация! С английским вы добьетесь всего, чего хотите! Я даже сайт использую на английском, чтобы заказать австрийские книги…
— То есть вы все-таки по-немецки читаете?— спросила я.
— Да, читать по-немецки я очень люблю. Такие прекрасные книги сейчас в австрийской литературе, — вдруг с жаром сказала она, — и, знаете, я пробовала читать по-французски, не то, не то… Смотрите, сейчас покажу… Написала моя тезка, Кристине Нестлингер. Обычная семья, и название у книги простое: «Само собой и вообще» — и потому, что просто, так хорошо…
— Подождите, — остановила я ее, — сейчас покажете, само собой, и вообще. Но вы же видите пользу в языке, вы себе противоречите, вы же только что сейчас сказали: наслаждение читать книгу в оригинале. Если вы научите своих детей немецкому, они тоже смогут…
— Ну, да, может быть, и так, — невозмутимо ответила она, словно я ей сказала, что австрийский шницель — самый вкусный в мире, но зачем об этом говорить, когда на столе есть камамбер. — Сейчас все-таки вам покажу, обязательно найдите, хотя бы на английском!
И вернулась с тоненькой серой книжечкой в руках. И сказала мелодично: «So wie so und ueberhaupt»… и была в этом какая-то ломаная мелодия, как у музейной шарманки.
— Понимаете, обыкновенная семья, — она открыла книжку и с нежностью перелистала ее, — Муж, жена и трое детей. Отец все время пропадает на работе, трудится на благо государства. А дома ничего не делает, все взвалил на жену, которая смотрит за детьми и пытается реализовать себя. Открывает магазин. Они ссорятся — так хорошо написано, все эти пустяки, все эти предлоги, когда он пытается доказать, что она не умеет вести дела… Потому что на самом деле все просто: у него другая. И все боятся в этом признаться, чтобы не ранить детей. Но дети догадываются сами. И история драмы, развода — так легко и просто описано, детским языком!
Я заметила, что она как-то подозрительно увлеклась пересказыванием чужой семейной драмы и щеки ее порозовели. Я вспомнила, что в самый первый урок, когда она зашла в прихожую, нагруженная сумками и авоськами, Анна Мария крикнула сразу: «Мам! Папа уехал в командировку. Просил передать, что приедет в пятницу», — и Кристин, бросив сумки на пол, сказала: «Ну, конечно. Мне в глаза он не мог сказать, что приедет в пятницу».
Я знала, что Кристин не работает, а занимается детьми. Я нашла эту книгу на русском, в чудесном переводе и с замечательными, остроумными рисунками. Я с удовольствием прочитала ее, но все-таки не могла отделаться от тревожного чувства, что Кристин-читатель, к сожалению, нашла в повести Кристин-писателя нечто большее, чем талантливый стиль и удовольствие читать по-немецки.
— Никто не готовит этот чудесный пирог так, как вас.
— Так, как вы.
— Никто не готовит так, как вы.
— Правильно. Грамматически. А практически — нет.
Учитель вздыхает, барабанит костяшками пальцев по залитому дождем окну и признается честно:
— Это не совсем я, это Груша помогала.
— Можно ли сказать: никто не готовит так, как вы и Груша?
— Можно. Совершенно правильно. Грамматически.
…Не знаю, что привлекало писателя Вольдемара больше в наших домашних уроках, — то, что там позволялось сидеть в кресле, говорить о политике, писать диктанты на любимые темы, то, что мы пропускали все, что сегодня было скучно и далеко от жизни, зато болтали о новых детских сказках и мультфильмах — или все-таки чай с лимоном и яблочная шарлотка. Я только знаю, что мне открылся настоящий смысл чаепития в уроках Фани Паскаль и даже закралась мысль, что ее ученик Витгенштейн был порой куда больше увлечен пирогом, чем расстановкой ударений в романах Достоевского.
Вольдемар Перро пунктуально приходил к нам домой, где бы мы ни жили и куда бы ни переезжали. А переезжали мы за время нашего с ним общения три раза, и каждый раз все дальше от его милого жилища, рядом с тисами и сложной системой каналов, где рыжевато блестела прозрачная вода и пахли медом заросли кубышек, такие густые, что их листья мешали плавать одинокому старому лебедю.
Встретились мы случайно, как раз около водяных лилий. Вольдемар гулял, сочиняя новую книгу, а я катала коляску, и Сережа показывал в ней такие гимнастические трюки, которые взрослые люди выполняют для того, чтобы их взяли в космонавты.
— Ах! Он сейчас упадет! — сказал писатель Вольдемар.
— Это я упаду, а он засмеется, — ответила я мрачно и, пошатнувшись, подхватила Сережу.
Сережа засмеялся. Впрочем, не оттого, что его взяли на руки, но оттого, что увидел, как у писателя из рюкзака выскочил брелок — маленький плюшевый панда — и повис на шелковой ниточке.
— Смотри, кака-а-ая! — протянул Сережа. На вполне сносном русском.
— О! Счастье! — сказал Вольдемар по-русски. — Я слышу знакомые звуки. — Он отпрыгнул, как мячик, ловко поклонился и добавил: — Меня зовут Вольдемар. Я детский писатель. Как тебя зовут? Хочешь, я подарю тебе книжку?
Сережа застеснялся, но, слово за слово, мы все втроем разговорились, и Вольдемар поведал, что читал и Пушкина, и Толстого, и Солженицына, и Аксенова, и год преподавал французский в Крыму, где и влюбился — по крайней мере, в русский язык и культуру, а про остальное я решила пока не расспрашивать. Далее он говорил без умолку до самого нашего дома, рассказал, что взял себе псевдоним Вольдемар в честь русского писателя Владимира Набокова, что работа русских писателей вообще вдохновит кого угодно, что он скучает по русской практике, что ему надобно придумать русскую героиню — и раз уж я преподаю этот язык, а он тут живет недалеко, так почему бы не встречаться раз в неделю, освежить его знания и заглянуть в словари? На том и порешили.
Заходил он так: сначала ударял в звонок, а потом отпрыгивал на несколько шагов и ждал, когда откроется дверь. Тогда он изящно откидывал по-байроновски кудлатую голову, левой рукой отбрасывал со лба непокорные кудри или, если дело было осенью, срывал с головы свою красную кепку, а правую поднимал пистолетом и шел прямо на вас. Его глаза были голубого цвета, точь-в-точь как у врубелевского Пана. Когда вы уже поняли и смирились с мыслью, что он застрелит вас и ворвется в дом, он вдруг щедро пожимал вам руку и говорил: «Добрый день!»
У него было любопытное «Р», безупречно твердое, редкое в этих краях, и феноменальная способность запоминать даты революций, старинных битв и названия современных политических партий мира. Он любил говорить о политике, а если, как в моем случае, собеседник представлял живой пример политической неграмотности, Вольдемар брал в руки карандаш и начинал рисовать. Рисовал он синие облака и красные колеса, ромбы и звезды, кружки и стрелы, дабы картина политической жизни Франции вышла верная. Закончив, Вольдемар обычно замирал с карандашом в руке на секунду, любуясь своим искусством, потом складывал листочек вдвое и почтительно передавал мне. Ему тяжело давались глаголы движения, средний род облака и творительный падеж без предлога. Одно выручало: с воображением у Вольдемара перебоев не было — писатель, что с него возьмешь. Помню, он принес чудесную книжицу, где надо было ответить на вопросы к тексту, и мы разбирали тот момент, где слепой музыкант знакомится с девочкой — дежавю моих собственных уроков чтения в третьем классе, за голубой деревянной партой, с написанным на ней острой шариковой ручкой: «Лаптева — дура». Один из вопросов был: «Девочка не пришла, потому что мальчик обидел ее?» Вольдемар почесал нос и выдал следующее:
– Нет, это автор думает, что мальчик обидел ее, а на самом деле — тут я открыла рот, хотела возразить, но он энергично продолжил: — У нее, может быть, появились дела, или она думала, что ответить, потому не спешила прийти.
— Понимаете, у нас есть голос автора, — робко выступила я в защиту Короленко. — Какое же может быть «на самом деле»? Автор говорит, что девочка обиделась.
— Автор часто сам не знает, что говорит! — с жаром возразил Вольдемар. — Уж вы мне поверьте на слово.
Я поверила, но это не спасло меня от еще одного казуса, случившегося полгода спустя, когда я, закончив урок в Париже с одним послушным и способным программистом, вернулась домой к уроку с Вольдемаром. Поскольку с программистом мы только что обсудили сюжет бессмертной пьесы Шекспира «Ромео и Джульетта» и весь подсобный словарь этой темы был аккуратно выписан у меня в тетрадь, я решила побаловать моего писателя и попросила его «пересказать содержание Р и Дж» — как и было записано в моем дневнике еще в поезде, по дороге домой. Результат превзошел все мои ожидания. Наш диалог напоминал сцену из старого тележурнала «Ералаш», про будни заядлых троечников.
— Ромео и Джульетта? О радость! О великий Шекспир! Что я думаю? О, ну, я думаю, что это великая пьеса. Что происходит? А, да. Значит… Да. Это история про молодого человека. Его зовут Ромео. И он знакомится с юной девушкой. Ее зовут Джульетта. Как знакомится? Э-а… Как-то нечаянно знакомится… Случайно? Да! Случайно знакомится. Джульетта очень красивая. И Ромео сразу это видит. Где видит? Э-э… Дома у Джульетты? Ну, да, конечно. Это он видит дома у Джульетты. Ромео пригласили на бал в ее дворце, и он пришел… Что? Ну, да, то есть не пригласили, но он пришел, как будто его пригласили. Интрига! Но не это… э… главное. Главное то, что они влюбляются!!! Джульетта дает ему знак с балкона, Ромео лезет на балкон, и происходит ночь любви!! Они целуются… Дальше? Э-э… Дальше очень грустно. Ромео выпивает яд…
— Вольдемар, — мягко сказала я, — вы когда читали пьесу последний раз?..
Он торопливо ответил, что очень давно, что, вот досада, не припомнит мелких деталей и Шекспир у него так связан с английским языком… На русском говорить об этих юных итальянцах невозможно. Так что давайте-ка лучше обсудим последнюю парламентскую новость о повышении цен на топливо…
Когда дети узнали, что у меня появился ученик Перро и, как положено Перро, писатель-сказочник, они запрыгали от восторга. И начались хождения кругом, зависание в коридоре с какой-нибудь игрушкой или книжкой, перешептыванья и хихиканья, когда Вольдемар усаживался за стол с учебником и куском пирога. Они делали вид, что «забыли на столе карандаш», и подходили, чтобы бессовестно заглянуть в тетрадь Вольдемара и узнать, что он пишет. Они открывали дверь и подсматривали в щелочку. Однажды Сережа вообще сорвал урок, потому что я хотела взять для Вольдемара другую книжку и вышла из комнаты, как всегда, стремительно, так что Сережа, прилипший к замочной скважине, получил дверной ручкой по лбу. На вопль Сережи прибежала Груша, свалилась книжка с антресолей, и кошка спрыгнула с подоконника. Даже Катя, которая было устроила себе алиби на кухне, засунув нос в учебник математики, тоже прибежала потанцевать в общем кордебалете. Сережа стонал самозабвенно — «какая злая мама», разумеется, будучи при этом в моих объятиях. На лбу у него тихо всплывал синяк. Груша пыталась оторвать от меня Сережу, чтобы изолировать его на кухне, но тот не выпускал мою шею из своих теплых клешней.
— Мне очень неловко, — только и смогла сказать я Вольдемару, который приблизился к этой вавилонской башне и с умилением смотрел на зареванного Сережу.
— Что вы! Что вы… — просиял Вольдемар. — Наоборот, вы должны гордиться. Это звуки жизни. Это — семья!
Он щедро добавил, что влюбился в наш дом и даже носки на полу для него дышат жизнью. Я зашипела на Катю, чтоб та убрала носки, чем бы они ни дышали, а она что-то сказала Сереже, и они оба прыснули. Я с ужасом поняла, что они отреагировали только на одно слово в речи незадачливого сказочника. Это был глагол «влюбиться». Он так их заинтриговал, что за ужином дети, напившись молока, устроили небольшой импровизированный спектакль.
— Это я, Вольдемар! — вдруг сказала Катя, нацепив на вилку ломтик яблока, и вилка запрыгала по столу к тарелке Сережи. Вынуждена признать, что походка Вольдемара и его красная кепочка были изображены мастерски, я бы даже сказала, пугающе правильно.
— А это я, Светлана Бонасье, — пропищал Сережа радостно, подхватывая игру, и взял краюшку багета. И сказал яблоку: — Вольдемар, как будет по-русски «молоко»?
— Зачем молоко? Не надо молока… Я влюбился, Светлана… — томно произнес Вольдемар, но остановился, потому что Катя захлебнулась от восторга и смеха.
Муж поднял небесно-синие глаза от электронной газеты и, отложив компьютер, стал с интересом смотреть спектакль.
— Я влюбился, Светлана, — Катя была в ударе, — когда увидел ваши носки. Они прекрасны. Прекрасны так же ваши пироги, и чай, и русские тетради.
— Ах, я вас тоже люблю, Вольдемар Перро, — тоненько вздохнул Сережа. И добавил с ангельской улыбкой: — Давайте поцелуемся в спальне и выпьем яду.
— Что? — только и вымолвила я.
— Ах! Ах! — не моргнув глазом, ответила Катя. — Как я счастлив!
— Интересно, — прищурился муж на багет и яблоко.
— Шуты гороховые! — сказала я. — Остаетесь сегодня без десерта.
По-сверхчеловечески
К счастью, Вольдемар так и не узнал о спектакле и был уверен, что мои дети тихи и послушны, как пресловутые трава и вода, так что воспевал правильность моего воспитания почти вслепую.
— Сквозь мно-о-ого лет, — заговорщически наклонился он ко мне, — они скажут: наша мать была героиня, и потому сейчас мы понимаем русского языка и умеем на нем жить.
— Надо сказать: «понимаем русский язык», Вольдемар, и «через много лет», — поправила я и торопливо добавила: — А вот остальное, даже ваше прекрасное «умеем жить» — комплимент. Ничего такого дети обычно не говорят. Не дождетесь…
— Но почему «через»? — проигнорировав все остальные замечания, озадаченно спросил он. — Когда же «сквозь»-то употребляют?
— Ну, во-первых, если нельзя заменить на «спустя». То есть когда процесс идет посредством «сквозь» или на фоне «сквозь», понимаете. «Сквозь замочную скважину», например… Или — «сквозь игольное ушко».
— А можно тут сказать «через»?
— Ну, логически можно. Просто «скважина» и «ушко» совсем склеились уже со «сквозь». Да и вообще «сквозь» встречается больше в идиомах, — увлеклась я и открыла учебник. — Вот, скажем, «сквозь сон». Или: «сквозь слезы, сквозь зубы»…
— Сквозь слезы… — медленно произнес он, занося эту мелочь в тетрадь.
— Ну, да, ведь мы говорим «смех сквозь слезы», — пояснила я.
«Сквозь» оказалось своеобразным вектором на эмоцию или состояние «человеческое, слишком человеческое». Поскольку так запомнить было действительно проще, мы с Вольдемаром записали в тетрадочку и в качестве диктанта взяли биографию Ницше. Тут же Вольдемар сказал, что у него был однажды сосед, у которого был кот, которого звали Заратустра. Я оставила Вольдемара рисовать кота и вышла за дверь, чтобы ответить на телефонный звонок. Разумеется, Сережа снова получил этой дверью по лбу.
Возникает иногда в жизни какая-то строка, и тянется, и скользит, и вышивает узор, и ты смотришь на него, разинув рот, хотя игла дрожит в твоих же пальцах. Это я к тому, что, пока Вольдемар рисовал кота Заратустру, мне позвонил новый ученик, и ученика звали — Вагнер. Правда, не Рихард, а Эрик. Но мне от этого легче не стало.
— Что за варварский язык, никакой логики! — раздраженно сказал Вагнер.
Я так удивилась, что даже не обиделась. На логику-то они все любили пожаловаться, но чтоб «варварский» — это, пожалуй первый раз.
— В каком смысле?
— Ну, например, почему… — ткнул он пальцем в страницу журнала, — почему вы пишете «хохотать»? Ведь «хохот» не лезет ни в какие ворота фонетически, вы же пишете и говорите «ха-ха». Ведь вы смеетесь «ха-ха»? — воинственно и очень серьезно спросил он.
— Ну… — задумалась я. — Да. Чаще всего.
— Ага! — грозно сказал он. — Так почему тогда не «хахат»? Почему не «хахатать»?
Тут я не сдержалась и захохо… захаха… Но он не принял ни хохо, ни хаха. Он был рассержен и сказал, что условием было — заниматься серьезно. Что он и так профукал столько времени с глупыми русскими учительницами, которые только и мечтали о романе с великим фотографом, а вот чтоб языку обучить — ни-ни!
Эрик Вагнер часто бывал рассержен. Во-первых, разумеется, потому что такая уж у него была натура — холерическая. Громадные черные глаза, нос Д’Артаньяна и способность шумно дышать, когда ему задали вопрос, на который он ответа не знает. Во-вторых, фотограф. Работа нервная, дорожная, полная художественных порывов. В-третьих, печальный факт его личной биографии стал известен мне на первом же уроке — со времени развода Эрика Вагнера прошло два месяца и четыре дня. И виновата в разводе была, конечно же, русская девушка.
— Ты мне помочь! Скорее! — он схватил меня за руку и потащил к телефону.
Трубка лежала рядом с лохматой бумажкой, на которой был написан чей-то номер, чернила выцвели, почерк робкий, девический. Эрик сунул трубку мне в ухо и вперился в меня своими глазищами.
— С кем говорить-то будем? — прошептала я.
— С женщиной моей мечты, — коротко объяснил он.
— Але, — раздался с планеты Москва слабый грустный голосок.
— Маша, — подсказал Эрик.
— Здравствуйте, Маша, — сказала я.— Меня зовут Света, со мной рядом Эрик.
— Добрый день, Света, — немного подумав, ответила Маша.
— Скажи, что ты переводить для меня! — помог Эрик.
Дальше пошли серенады Эрика, в моем старательном воспроизведении, на которые Маша отвечала тоненько: «Да-да». Он сравнивал ее с лебедем, что проплыл по волнам бурной реки его многострадальной жизни.
Лебедь-Маша пленила Эрика, тогда еще обыкновенного женатого иностранца в Москве, два года назад. О ту пору она работала в какой-то большой телефонной компании, а год спустя вышла замуж и отправилась в декрет. Они встречались несколько раз, но Эрик решил не мешать семейному счастью Маши и скрепя сердце перестал звонить и тревожить ее. Но счастье, видно, не заладилось, потому что несколько месяцев спустя после рождения малютки Маша написала сама и, обрисовав свое материнство как самое печальное, назначила Вагнеру свидание у Большого театра, куда явилась в норковой шубе и с заплаканными глазами.
— Вот! — сказал Эрик и ткнул пальцем в фотографию — с объективом он, видимо, не расставался никогда, поскольку запечатлел молодую мать на фоне знаменитых колонн.
К тому времени супруги Вагнер окончательно поняли, что не сошлись характерами, да тут еще госпожа Вагнер нашла фотографию шубы около Большого театра… В общем, Эрик стал жить в Париже один, и к нему по выходным приезжал из парижской области сын.
Через полчаса мы пили чай после утомительной телефонной конференции, в результате которой Маша узнала о разводе и обещала подумать, приехать ли ей на выходные в Париж, потому что фотограф, ясное дело, приглашал. А еще Маша сказала, что удивлена, почему Эрик больше не хочет общаться на смеси английского с русским, как раньше, — ведь они так мило беседовали и прекрасно понимали друг друга… Эти слова насторожили меня — или он совсем уж не видел, что переводчик был здесь как собаке пятая нога… Или, напротив, прекрасно видел, но для чего-то хотел представить меня Маше. Для чего? Чтобы показать, что участливый женский голос охотно переводит для мсье Вагнера беседы интимного содержания? Чтобы стимулировать мыслительный процесс Маши о поездке в Париж? Ведь о том, что я была его учителем, Вагнер Маше не сказал. Зато сказал мне следующее:
— Какой там общались!.. Что она говорит ерунду… разговоры у нас никогда не клеились! То ли дело с тобой. С тобой я общаюсь. И сейчас, смотри, благодаря тебе я сказал все, что хотел. Впервые! А Маша теперь знает, что у меня в Париже есть русский друг. Мы сегодня первый раз нормально поговорили, и мне легче… Да закрой ты учебник. Что из него можно узнать о великом могучем языке?
Но на этом дело не кончилось.
— Вот что, — сказал Эрик как-то через месяц.
Он подошел к столу и включил свою удивительную настольную лампу, антикварную, с тяжелым абажуром желтого стекла. Я такие видела только в фильмах, где показывали кабинеты МИДа сороковых годов, а Эрик, счастливец, откопал ее на толкучке Измайловского рынка.
— Вот что, — повторил он. — Падежи мы прошли, и прекрасно. А теперь я хочу изучать русский, понимаешь, глубже… содержательней. Погружаясь в живую речь. Почасовая оплата, как договорились, меня устраивает — но только без этих вот упражнений дурацких… Давай так: фильмы и просто беседы. А беседы, если можно, на балкончике — ты не представляешь, как хочется курить иногда.
Я не знала, что сказать. Потом решила, что, в общем-то, стоит попробовать — сидеть на табуретке около письменного стола и поправлять его ошибки в падежах, притом, что он все время на это обижался, мне не доставляло особой радости. Не то чтоб меня раздражала его неспособность к языку — я и сама переживала приступы отчаяния, когда никак не могла запомнить ту или иную форму английского глагола или женский род слова «графин» во французском. Но Эрик всегда был слегка недоволен, если его исправляли или объясняли ему новую тему. Эрик даже «спасибо» говорил как будто с упреком.
Поэтому я во время работы с Ванечкой и с Эриком научилась радоваться элементарному вниманию ученика и его способности сконцентрироваться на том, что я говорю. Я вдруг поняла, что если со мной не спорят, не пререкаются, повторяют послушно, что я прошу, и, наконец, элементарно слушают меня и не кричат в ответ, что им скучно, — я не против объяснять одно и то же бесконечно. Нет учеников более жестоких и более искренних, чем дети и психи. И благодаря Ванечке и Эрику я стала терпимее и мягче ко многим, очень многим взрослым, скучновато правильным, положительным своим ученикам.
— Ну, хорошо. — осторожно ответила я.
Мы вышли на балкончик, забитый картонками, рулонами старого линолеума, цветочными горшками, в которых давно ничего не росло, и пустой клеткой, в которой раньше ютились две морские свинки («Я уехал в Катманду на неделю летом и забыл про них, и представляешь, возвращаюсь — а одна сожрала другую!»— мимоходом радостно сообщил мне Вагнер. О судьбе второй, кровожадной свинки он не сообщил).
— Какой любимый фильм у тебя? — нетерпеливо спросил он.
— Ну-у-у… — отозвалась я.
Через пятнадцать минут мы кое-как справились со списком фильмов, записали все по-русски и договорились вместе посмотреть шедевр Александра Петрова «Моя любовь». Я объяснила, что в основе сценария фильма — рассказ Ивана Шмелева, русского писателя, который жил здесь, в Париже, и похоронен на знаменитом русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Эрик, порыскав в Интернете, нашел рассказ, восхитился его фабулой и концовкой и немедленно утопил меня в подробностях собственного сентиментального опыта. Говорил он быстро, жарко и по-французски. По-русски ему было некогда: его переполняли чувства.
— Русские — удивительные люди. Они постоянно ищут чего-то, умеют быть несчастливыми, когда у них есть для счастья все, ни в чем не знают меры, и — самое главное — они умеют разбить человеку сердце и сломать жизнь, если говорить о русских женщинах. Насчет мужчин не уверен, но за русских женщин ручаюсь. Ольга — именно такая женщина.
— Маша? — робко переспросила я.
— Маша — это надежда спасения, — отрезал Эрик. — А мысль, что я впервые люблю кого-то безумно, пришла ко мне, когда я увидел Ольгу в Галерее авангардной фотографии в Голенищевском переулке.
…Эрик увидел Ольгу, когда стояла влажная и теплая зима, первая зима мсье Вагнера в Москве. В ГАФ он пришел для обсуждения темы очень приятной и ответственной — своей собственной выставки на тему «Современная Россия». Встреча с директором прошла удачно, и тот предложил посмотреть на жизнь ГАФ «изнутри», то есть взглянуть на открытие другой выставки. Эта выставка, «Виртуальная Москва», и оказалась для Эрика роковой. Он хорошо запомнил, как они с директором поднялись на третий этаж, где для VIP-приглашенных проходил «виртуальный коктейль» с черно-белым кино, французским бордо и русскими сушками. Магнетическим центром коктейля был черно-белый стол, окруженный такими же черно-белыми официантами. Ахроматизм тревожил и бередил сердце, по крайней мере сердце французского фотографа. И Эрику стало еще тревожнее, когда он заметил, что на него смотрит обворожительная женщина с жестокой морщинкой на загорелом лбу. Что-то птичье было в презрительном взгляде широко расставленных серо-зеленых глаз, — она стояла и смотрела, оперевшись одной рукой на каменную балюстраду, а другой потряхивала спичечный коробок с рекламой выставки и какой-то вереницей цифр.
— Вам очень грустно?
Дурацкий вопрос, но остановиться уже было невозможно.
— С чего вы взяли? — неприязненно удивилась она и спрятала спички в карман.
— Я вижу, — повторил Эрик настойчиво.
— Не ваше дело, — резко сказала она, — грустно мне или нет.
— Я понимаю, — сказал Эрик. — Извините.
Повернулся и стал спускаться по лестнице, когда снова услышал удивительный, низкий и в то же время хрупкий голос. Наверное, она сказала «Эй!» — не могла же она сказать «Эрик», она не знала еще, как его зовут… Но он и сейчас уверен, что она крикнула:
— Эрик, смотри… Грустно? Мне так грустно, что я плачу, Эрик. Ты этого хотел?
Он обернулся. Ольга действительно плакала, крупными, легкими, блестящими слезами. Потом подошла к черно-белому столу, отстранив официанта, подхватила только что открытую бутылку бордо и стала, как выражаются русские, «дуть из горла».
— «Château Margaux»! — зажмурившись, сказал Эрик и добавил, разлепив мокрые ресницы: — Вылакала полбутылки за то время, пока ее не увели из зала!
Ольга была креативным продюсером выставки «Виртуальная Москва». Вряд ли стоит уточнять, что за те две секунды, которые нужны были директору и охраннику, чтобы нейтрализовать очередной порыв креативности у продюсера, она успела не только оценить вкус «Chвteau Margaux» 2002 года, но и передать Эрику коробок спичек, на котором был записан ее мобильный телефон.
Так начались полгода душевных мук Эрика Вагнера, за это время он c грехом пополам научился приводить в чувство пьяную молодую женщину на пороге своей квартиры, откуда жена, по счастью, только что ушла на курс аэробики, научился добавлять няне на чай, чтобы та молчала о многом, что видела и слышала в доме Вагнеров, научился выливать драгоценное французское вино в раковину, когда женщина, невыносимая и любимая, говорила, что нальет себе еще чуть-чуть…
Ольга пила как извозчик и знала всю богемную Москву по номерам мобильных телефонов. Летом одна галерея в Милане, на свой страх и риск, предложила Эрику поэкспериментировать «на тему вечной женственности». Он сфотографировал ее голую, когда она спала, распечатал, затушевал, измял, разорвал, склеил — галеристы получили дюжину отличных работ, а он получил бутылкой по голове в тот ужасный вечерний час, когда она пришла к нему (жена и сын уехали на школьные каникулы во Францию), наорала на него, что он извращенец и свинья, что кто-нибудь может узнать ее, что если только еще раз он наберет ее номер…
Он стоял в черном пиджаке и галстуке, с приглашением в руках на вернисаж этой галереи, с каталогом, который он хотел подарить ей, как дарят кольцо на помолвку, — в каталоге два билета в Милан, бизнес-класс, утренний рейс. Ни свиньей, ни извращенцем он себя не чувствовал — он первый раз в жизни почувствовал себя совершенным дураком… Но потом поехал в аэропорт, и в Милане, на открытии выставки, осталась только грусть, именно та грусть, от которой она любила плакать.
Она была давно и совершенно безнадежно замужем. «Безнадежно. Я как только увидел его фотографию, услышал, кто он, то понял — безнадежно», — глухо повторил Эрик. Скромный русский нувориш составлял счастье и финансовую свободу Ольги, но та, кажется, совсем не спешила ими пользоваться. Она работала в галерее и мечтала открыть еще одну.
— Я, — с недоумением прошептал мне он, — я был у нее первый любовник! Ты представляешь? Первый любовник! У такой красавицы!
— Потрясающе, — кивнула я. — Это она тебе сама сказала?
— Да, — просто ответил он.
А потом молчание, отбой, разрыв аорты.
— Я не выдержал, позвонил, — шумно вздохнул Эрик. — Нарушил правила. У нас было условие, что всегда звонит она. Понимаешь? Даже в этом держала меня на поводке. Позвонил и услышал, что… она не одна. Я просто спросил: с кем ты? По-русски. А она повторила мои слова и засмеялась, и рядом с ней я услышал смех, мужской. И потом она сказала мне…
В истории Эрика, полной реализма и физиологических деталей, эта фраза была вполне уместна, но все-таки я покачала головой.
— А что это значит? — умоляюще взглянул на меня он.
— Это значит, — на секунду задумалась я. — Оставь меня в покое, друг мой. Пожалуйста.
Эрик кивнул и ушел на кухню ставить чайник. Потом он вернулся на балкон и выложил на круглый металлический столик сигареты, коробку с салфетками «Клинекс» и яркую пачку детского печенья «Petit-beurre». Шумно высморкался и взглянул на меня лучистыми глазами:
— Ну, а теперь, — вздохнул, — давай ты. Теперь ты расскажи мне про свою первую любовь.
Коротко чиркнул спичкой и закрыл глаза в предвкушении затяжки.
— Пф, — сказали его губы.
Дымок забелил прохладный воздух, прежде чем найти тонкую дорожку по ветерку, в сторону липовой аллеи.
— Слушай, Эрик, — сказала я. — Не я, а Иван Тургенев должен давать тебе уроки русского.
— Я думал, у нас уже не уроки, — вдруг понизил он голос и взглянул пристально мне в глаза. — Я думал, у нас нечто большее.
Придвинулся и положил руку мне на плечо.
— Эрик, — я встала со стула, едва не расплескав чашку, взяла его горячую крупную руку и положила ему на колено, — ты хоть понимаешь, что несешь?
Эрик посмотрел на свою руку и потом перевел глаза на птиц, что примостились на подоконнике, поджидая крошек печенья. Шумно вздохнул, загасил сигарету. Наконец один голубь не выдержал и плюхнулся прямо на стол рядом с пепельницей Вагнера — радужный, изумрудный, сизый, глупый-преглупый, но такой красивый.
— Да не надо ничего понимать. Надо просто… — вдохновленно произнес Эрик, — как птицы, понимаешь. Взлететь… То есть… Лечь на диван и закрыть глаза…
— Эрик, — прыснула я, — на диван — это не ко мне, а к психоаналитику. Сложная какая у тебя сублимация! Без Фриды Берг не обойтись.
— Сложная… что? — поперхнулся Эрик и спросил, вполне резонно: — Какая к черту сублимация? Какая Фрида Берг?..
Чужие сновидения
— А когда пройдете рынок, увидите шестиэтажный, с мозаикой, дом. Да, вдоль балконов такая голубая мозаика… Подъезд один-единственный, и слева от входной двери таблички: стоматолог, кардиолог и психоаналитик, Фрида Берг. Так вот это я. Берг. Жду.
Больше всего меня интересовало, будет ли в кабинете Фриды Берг диван с круглым валиком вместо подушки или нет. В остальном я уже знала, что она работает с пациентами и пишет научные статьи, что она учит русский по школьным учебникам своей дочери, которая, по словам мадам Берг, обожает этот язык, выбрала его в лицее и получает теперь только высшие баллы.
Учебники были хорошие, из серии «Репортер», и я им ужасно обрадовалась, так что моментально забыла о проблеме дивана, уселась напротив приемного стола в обычное икеевское креслице и стала их листать.
Вообще, умиляло меня само желание Фриды Берг приобщиться к знаниям своего ребенка и потом, дабы полученные знания укрепить и расширить, поехать с дочерью летом в Санкт-Петербург. Да, именно так: готовясь к этому путешествию, две рафинированные мамзели нашли и забронировали комнату на Невском проспекте, оформили визу в Россию, купили билеты на самолет в Питер — и все это совершенно самостоятельно.
В середине урока мы сделали перерыв. Фрида вышла в маленькую кухоньку рядом с кабинетом и вернулась с двумя чашками горячего шоколада в руках.
— М-м-м, — только и могла сказать я, ласково глядя на красную чашку и на темную развившуюся прядь Фриды, которая падала ей на глаза. Глаза у нее тоже были темные, яркие и живые, с голубоватыми белками.
— Это мексиканский шоколад, — улыбнулась она и с наслаждением глотнула вязкую смесь. — Я родилась в Мексике, мама у меня мексиканка.
Пусть смеется надо мной вся ученая Сорбонна, но я была уверена, что во Франции буду преподавать русский для французов. И вот результат: так называемых среднестатистических французов мне за это время не встретилось ни одного. Все они или собирались уехать, или были во Франции проездом, или, напротив, приехали из дальних, неведомых стран. Неужели русский — такая экзотика, что и заниматься им хотят только райские птицы вроде мадам Берг?
— Мы все эмигранты в этой жизни, возможно, — спокойно произнесла Фрида, отвечая на мой вопрос. — Посмотрите, какими чужеземцами мы себя чувствуем каждый раз, когда сталкиваемся с хамством на улице или с родной бюрократией…
— Как верно! — кивнула я и поставила кружку с шоколадом на свой блокнот. — Вот для кого я везде и всегда иностранка! Вам не кажется, что бюрократы — вообще отдельная каста? Что они в любой стране, в любой культуре, в любую эпоху ведут себя очень обособленно?..
— Вынуждена прервать вас, — мягко сказала Берг, без единого взгляда на какие бы то ни было часы. — Мне пора. Сейчас на прием явится моя любимая пациентка. Я буду очень рада сказать ей «здрасьте» на ее родном языке. Видите ли… она ваша соотечественница.
И действительно. Выходя из кабинета, я столкнулась с обворожительной молодой женщиной, чьи большие и красивые глаза были полны глубокой печали. Глаза эти, при всей их сердоликовой грусти и глубине, смотрели на мир очень живо и внимательно.
— Сразу видно: наш человек, — сказала она по-русски.
— Книжки увидели? — улыбнулась я.
— Да, — сказала она, — но я бы и по лицу догадалась.
На этом наша первая встреча и закончилась. Фрида Берг возникла на пороге, как отец Моцарта в фильме «Амадеус», и сердоликовая красавица, вздохнув, отправилась в лабораторию людских страстей. Обстоятельно мы познакомились недели через три, когда я шла от Фриды домой, а прекрасная незнакомка, напротив, собиралась к ней на встречу: сидела на террасе маленького кафе «Перекресток» и курила первую, самую сладкую утреннюю сигарету. Нелли Орлова была выдающимся собеседником, в том числе и для всех своих врачей. И глубокая печаль в ее глазах имела к этому непосредственное отношение.
— …Я приехала учиться в Сорбонну. Как случилось? Да сама не знаю.
Окончила обычный филфак, работала обычным переводчиком в огромной фирме, на работе все было как у всех: в галстуках, со столовкой в обед и по-деловому. А потом я вдруг увидела себя с книгой на зеленой лужайке перед университетом, вот здесь, перед Сорбонной… Не понимаете? Ну, как видение словно. И я решила, что так должно быть. Никакой возможности уехать у меня тогда не было, на работе куча проектов, перед глазами — самодур начальник, в общем, соловьи в терновнике… Но вот ведь какая сильная вещь — желание. Уже через полгода я здесь вовсю училась. Пошла на отделение живописи. Да. Поняла, что мне нужен запах красок в квартире, сосуществование книг, кисточек, бумаги, холстов — нужен органически, и все тут!
«Во дает!» — восхищенно подумала я. Это даже не Груша: в парижской мэрии развестись. Это человек судьбу свою меняет за полгода.
— Но жить-то как-то надо, — просто заметила Нелли и аккуратно согнула окурочек буквой «г». — Вот и стала работать по основной специальности. Переводы устные, письменные… А около переводов появились разные другие тексты… Позвонила мне однажды — вы не поверите — Рада Радова.
— А кто это? — удивилась я.
— А это радиозвезда такая, — охотно пояснила Нелли. — Вы радио не слушаете? Знаете, есть одно, московское, которое для избранных?
— Да они все для избранных, — засмеялась я.
— Ну, для самых-самых. Вот Рада у них и работала, передачи эпатажные делала. И в политике немного была. Ну, и в деловых кругах тоже. То там у нее партнер, то здесь… Деловые партнеры, разумеется. Так что у нее просто времени не было заниматься журналистикой. Вот она меня и наняла: будете, говорит, за меня репортажи писать. Вам деньги, а мне слава.
Так Нелли стала журналисткой для избранных. Кроме Рады Радовой, нашлись и другие клиенты, попроще. Нелли с головой погрузилась в пиар — и черный, и серый, и прозрачный. Она писала про гостиницы на Лазурном Берегу и рестораны высокой русской кухни в Шампани, раскручивала сайт фирмы, которая предлагала нашим туристам в аренду лимузины, парила на фейсбуке и в твиттере, тестировала фитнес-клубы для русских в Куршевеле и окрестностях, Наконец, на нее напал целый полк здешних частных врачей и клиник, большую часть клиентов которых составляли россияне. Нелли стала делать для них статьи, гнать, как она выразилась, объемы.
— И я вам даю честное слово, — сказала Нелли, — менее вменяемых людей, чем эти неврологи, сексологи, гинекологи, массажисты и эмбриологи, я не встречала. Все общались через задницу, все — кроме проктолога. Вот проктолог был — бомба!.. И говорил прекрасно. Чего вы смеетесь? А платили мне бартером. Консультациями, массажем…
— Так это что, у вас Фрида тоже по бартеру? — помолчав, осторожно спросила я.
— Нет, Фрида — нет. Чего нет, того нет. К Фриде я сама… Книгу ее случайно в магазине открыла и вцепилась… Вы не читали? Как же вы так.. А книга хорошая. Вот я вам напишу сейчас название. Хорошо помню, нашла ее на лотке у букиниста… Вы ведь уроки даете по вторникам? Я тоже по вторникам… Я раз в три недели бываю. Да. Вот телефон мой…
И мы стали, как говорят москвичи, пересекаться по вторникам. В один такой вторник Груша и Сережа приехали вместе со мной погулять в Париж, так Нелли и познакомилась с некоторыми членами моей семьи. Груша предложила отправиться на закрытый каток в Берси — туда Лысенко должен был подвезти Иду на урок фигурного катания. Нелли сказала, что каток иногда полезнее психоанализа, отменила занятие с Берг, беспардонно наврав ей по телефону, что отправилась на деловые переговоры, и увязалась с нами.
Лысенко мы увидели мельком — его соломенные усы и ярко-синие джинсы мелькнули и пропали в переходе парижского метро. А вот Иду разглядели как следует — в стареньких, с чужой ноги, «фигурках», с распущенными волосами, она пронеслась сквозь толпу неуклюжих школяров к своему тренеру и даже закрутила на льду нечто такое, что Нелли назвала «винт». Видно было, что она чувствует себя здесь уверенно и легко.
— Да не знаю, что делать! — пожаловалась Груша. — Три месяца уже ходит на фигурное катание, уроки дорогущие, Лысенко жалуется, а Ида плачет: «Пожалуйста, не забирайте меня». Тренер тоже — манифик, говорит, манифик… А чё такое манифик? Я уж стараюсь сильно не вступать в переговоры, я и так со временными документами, лицо подозрительной национальности… Денег, наверное, просто хочет. А Лысенко тут и сказал мне: я больше платить не могу, ты плати!
— Груша, у тебя талантливый ребенок, — сказали мы с Нелли в один голос.
— И чего мне теперь делать?
— Если у нее такие данные по мнению тренера, ей разрешат, учитывая вашу нестабильную финансовую ситуацию, заниматься бесплатно. Есть гранты специальные, стипендии, я недавно для украинских спортсменов досье переводила, — продолжила Нелли. — Где ваш тренер? Давайте я с ним поговорю.
После двух-трех встреч с тренером, а потом и с директором, как рассказала мне потом Груша, Иде разрешили заниматься бесплатно пять раз в неделю. Нелли очень много говорила за Грушу сама и переводила все, особенно слова директора. По его словам получалось, что Ида — исключительный ребенок и ей просто необходимо перейти в специальную спортивную школу. Директор объяснил, как именно нужно составить петицию в префектуру и в каких министерствах ее подписать, потому что для талантливых детей и их родителей процедура оформления жизненно важных бумаг, таких, как паспорт и многолетний вид на жительство, может быть значительно ускорена.
Ида перешла в спортивную школу. Это привело к большому скандалу между Лысенко, Кристель и Грушей. Скандал начался в среду и длился до пятницы. В субботу Кристель заявила в полицию об агрессивном поведении Лысенко в пьяном виде, полиция забрала Лысенко из апартаментов Кристель и приготовилась высылать его из страны. Груша переехала из своего Велизи, небольшого городка недалеко от Версаля, в Париж, чтобы жить вместе с Идой, водить ее в школу и на каток и, самое главное, сопровождать ее на соревнования и тесты — по Франции и за границей. Я была за Грушу очень рада, но, как и следовало ожидать, Сережа в конце лета оказался без няни.
Любовь выдавать без рецепта
— Светланка! Привет. Ну, как вы там? Ну, понятно. В общем, купила я билеты… Уж не знаю, какие там у вас планы на сентябрь. Когда они в школу-то идут? У вас ведь все по-другому… Я хочу с ними побыть, так что приеду 15 августа, уеду 15 сентября.
— Тетя Люся… Я же написала, как ты просила, даты, когда нам лучше… Я же писала: в августе…
— Ты что, не хочешь меня видеть?
— Ок, ок, ок…
Тетя Люся была старшей сестрой моей мамы, Риты, и фактически заменила ей маму, которая умерла, когда Рите было одиннадцать, а Люсе двадцать пять лет. Мне Люся заменила бабушку, но вряд ли даже это многомерное понятие в русском языке вместит все, чем она для меня была. Рита родила свою единственную дочь — меня, когда училась на третьем курсе журфака МГУ. Замуж Рита до того не вышла: не успела, потому что мой таинственный отец, пожелав ей всего доброго, уехал для воссоединения с семьей в дальние страны, и больше она о нем ничего не слышала. Родив меня, Рита думала бросить университет, но Люся, которая работала медсестрой, решительно заявила Рите, что об этом не может быть и речи. Слово «университет» имело для Люси, которая окончила восемь классов, сакральную высоту. После восьмилетки в жизни Люси Лаптевой было медучилище в Серпухове, из которого она, по ее собственным словам, «вышла прямиком замуж» и наездилась по всей Сибири, потому что муж ее оказался военным врачом.
«Учись, — грозно обращалась она ко мне, как, вероятно, раньше говорила и моей маме. — Учись, чтобы тебя потом носом не тыкали, не попрекали — куда тебе, дура, медсестра, ты ничего не поймешь…»
Не знаю, кто мог такое сказать тете Люсе, потому что дядя Вадим точно не смог бы, да и вообще человек, способный произнести такие слова, глядя в раскосые зеленые глаза тети Люси, по-моему, еще не родился.
В момент монолога о значимости высшего образования в жизни женщины тетя Люся выглядела довольно забавно: с капельками пота на крупном, с горбинкой, носу, в цветастом кухонном фартуке и белой косынке, которой она аккуратно подхватывала волосы, когда готовила, с горячей ложкой в руке, с которой капало свежее клубничное варенье (варенье в доме всегда было домашнее, покупать его в магазине тетя Люся считала ниже своего достоинства, равно как торты и пельмени), — к слову сказать, она часто выглядела забавно, но, поверьте, она никогда не выглядела дурой.
Когда родилась я, в семье сестер Лаптевых случилось чудо: Вадима Воронцова (Люся осталась Лаптевой, во-первых, потому что берегла свою фамилию, во-вторых, потому что не хотела никакого протектората, когда стала работать с мужем в одном госпитале) перевели из Новосибирска в Москву, в военную академию. Тетя и дядя переехали в большой кирпичный дом около станции метро «Савеловская», где очень скоро оказались и я с мамой, а также мои кроватка, игрушки и коляска. Тетя Люся пошла работать в ночную смену и стала меня воспитывать пополам с Ритой, пополам, если не больше, потому что своих детей у тети Люси не было. Рита Лаптева меж тем окончила университет и стала работать, так сказать, по специальности: ездила в командировки, брала интервью, печаталась в одной крупной еженедельной газете и еще подрабатывала на радио…
А Люся Лаптева вырезала ее статьи и собирала их в папку на резинке, так что порой мы устраивались с тетей Люсей поуютнее в плюшевом кресле и любовались на мамино творчество. «Вот у нас Рита какая, — показывала мне тетя Люся разворот с цветными картинками и фамилией в уголке, точь-в-точь как ее собственная. Глаза ее сияли, как зеленая яшма. — Смотри, Светланка!»
Основательно пропесочив маму за безынициативность в обучении ребенка музыке, тетя Люся лично пошла и выбрала в магазине «Мелодия» пианино, за которое потом год платила в рассрочку. Параллельно тетя Люся договорилась о встрече с директором музыкальной школы — так что в шесть лет я была туда принята и, под присмотром тети Люси, окончила музыкалку по классу фортепиано. Мама хотела только, чтобы мне в школе нравилось, и улыбалась, когда тетя Люся пеняла ей на то и это. Мама могла забыть размер моей обуви или зимней шапки, мама, к большому неудовольствию тети Люси («что, некого было в тьмутаракань послать?»), на целую неделю уезжала делать репортаж в Самарканде, мама могла купить мне мороженое, забыв, что неделю назад у меня болело горло, или опоздать на детский утренник, где я должна была играть стрекозу, — и все-таки это была мама. Тетя Люся не забывала ничего, тетя Люся ставила мне банки под лопатки, когда я простывала, пекла на мой день рождения торт «Полет» и лично проколола мне уши, вдев туда серебряные сережки с янтарем, которые носила еще бабушка Полина. Тетя Люся говорила, что я поначалу звала ее «мама Люся», а потом перестала — что тут сказать, я не помню, я вижу, что ей приятно рассказывать эту историю, она всегда рассказывает, когда приезжает, истории про меня и про маму, и я не перебиваю, хотя очень часто никому не интересно, о чем она говорит, очень часто муж и дети тихонько уходят из комнаты — и тогда я остаюсь с ней одна, слушать то, что давно знаю наизусть.
Она всегда спрашивает, когда можно нас навестить, и говорит, что все записала, и долго готовится к приезду, но в итоге приезжает, следуя каким-то своим расчетам, собразуясь с движением светил и ледников и со своим перекидным календарем, где записаны все важные церковные праздники, даты и дни рождения, — так что я никогда не знаю, чем закончится фраза: «Я тут билеты купила…» Одно утешает меня: с тех пор, как я переехала во Францию, тетя Люся научилась летать на самолетах и перестала бояться высоты. Сложно поверить, но эта бесстрашная, энергичная, черноволосая (а ведь ей уже под семьдесят) женщина, которая пересекла на поездах всю Сибирь, когда-то не пользовалась даже лифтом и предпочитала ходить пешком на четвертый этаж, в роддом к своей сестре Рите. И, забрав ее с новорожденной из роддома, тоже пошла пешком вниз по лестнице: «А что, заходить в этот лифт страшенный?.. Да еще с дитем! Вот недавно в журнале писали: восемьдесят процентов лифтов в Москве требуют капитального ремонта. Капитального — слышишь, что говорю?»
На поезде тетя Люся и планировала первый раз добраться к нам во Францию, и только категорический отказ дяди Вадима пойти за билетами на вокзал заставил ее скрепя сердце довериться современной авиации — до этого тетя Люся никогда и никуда не летала. Мама была у нас в гостях раза два, а тетя Люся приезжала каждое лето, — чтобы не скучали, говорила она. Да еще случались большие французские праздники, на которые она из любопытства выбралась посмотреть: Рождество и День взятия Бастилии, 14 июля.
Совершив свой первый перелет Москва–Париж, где три часа она провела, продержавшись за руку дяди Вадима и заедая страх земляными орешками, а остальные полчаса — весело болтая с удивленной соседкой-француженкой и аплодируя пилотам во время посадки, тетя Люся совершенно осмелела. Она стала хорошо разбираться в утренних и вечерних рейсах и купила самоучитель французского языка, так что мы все поняли: эта поездка в Париж у нее не последняя. Чуть позже она обзавелась друзьями в агентстве «Аэрофлота» — девушки за стеклом знали, когда она придет забирать билеты, потому что тетя Люся всегда звонила им и все обсуждала предварительно. «Нечего, — говорила она, — нечего зря таскаться, если мест нет. А про места я и по телефону узнаю».
В ее блокноте было также два волшебных номера: какой-то особый «прямой Шереметьево», по которому она всегда узнавала, в порядке ли ее рейс на самолет, и еще один — номер таможни в аэропорту Шарля Де Голля, куда она меня регулярно просила звонить перед своим приездом: так тетя Люся осведомлялась, как бы ей пронести через зеленый коридор дымковского двухкилограммового петуха, коробку лекарств от кашля для Сережи, сердоликовое ожерелье для моей свекрови, «маленькую банку груздей» и сушеный корень лопуха, «а то чего-то посмотрела я вчера на волосы у Кати на прошлогодней фотографии… чего-то жидковаты стали. Надо лопухом мыть! Раньше-то какая была косища!» — объясняла мне она.
Но это вовсе не означало, что тетя Люся привозила только то, о чем надо спрашивать таможню. В ее чемодане откуда ни возьмись возникала еще и банка барсучьего жира, потому что именно он лучше всего помогал от кашля, и детская одежда, которая осталась от меня в большом скрипучем Люсином шкафу (башмачки на пуговках, невозможные фланелевые пижамки и дряхлое платье в синий горох), а еще моя же детская книжка, на самом деле еще мамы-Ритина (тетя Люся подарила младшей сестренке, когда поступила в медучилище). Книжка без картинок, но с множеством поучительных историй, с названием безыскусным, что-то вроде «Рассказы старого врача».
Всего я уже не помню, но, в частности, там было со смаком описано, как беспечные и неразумные дети погибали, наступив на голый провод, напрыскав себе на волосы одеколон около газовой горелки, заразившись глистами от любимой собаки или объевшись белены. Невозможно передать состояние тревоги и муторного страха, которые подступали к горлу, когда заканчивался очередной рассказ — фильмов ужасов тогда не было, но желтенькая книжка с успехом заменила их мне. Кажется, я даже приглашала друзей на совместное чтение — потрястись вместе, потому что вместе, само собой, было не так страшно. Но в кульминационный момент на помощь приходила тетя Люся и разгоняла страхи. Она говорила, что все будет хорошо, что надо только почаще мыть руки, не есть мороженое из нестерильных вазочек в кафе-кондитерской, не брать тети-Люсин одеколон и губную помаду, не трогать незнакомые цветочки и обходить подальше любые электрические провода.
Разумеется, в первый же приезд тети Люси эта книжка благополучно перелетела из России во Францию в ее большом белом ридикюле и приземлилась в книжном шкафу моих детей. И, разумеется, мы ее без тети Люси не перечитывали.
Она никогда не просит, чтобы ее встречали, нет-нет… Но ей приятно, что я приезжаю за ней в аэропорт и везу ее на машине, — она всегда садится рядом со мной, счастливая и гордая, и я до сих пор не знаю почему. Скажем, когда ее сестра Рита пошла на курсы вождения, тетя Люся, размешивая ложечкой три кубика рафинада в чае с молоком (другого напитка по утрам тетя Люся не признавала), объяснила ей, что не надо смешить людей, в смысле водить автотранспорт: это не женское дело, по крайней мере уж точно не Ритино. Но меня она горячо поздравила с получением водительских прав — кто знает, может быть, тот первый приезд во Францию во многом поменял взгляды тети Люси на образ женщины за рулем или просто она легче, чем маме, прощала мне неожиданные «выкидоны», как она называла наши сумасбродные решения. Знаю только, что во второй раз встречать ее приехала уже я, а не муж, и тетя Люся лучилась и таяла, сидя справа от меня на пассажирском сиденье.
Была свежая мартовская погода, по всем скверам цвели примулы и фиалки, и тетя Люся показывала пальцем на знакомые места, а незнакомым давала, ничтоже сумняшеся, свои имена и названия.
— А почему у вас казино разрешают держать в городе? Прямо Монте-Карло какое-то.
— Какое казино, тетя Люся?
— А вот, мы проехали, написано «Казино», и вот еще одно…
— Да это супермаркет.
— Ну и народ, назвать супермаркет таким словом. А у вас в супермаркете огурцы продают?
— Огурцы… какие, соленые? В еврейских лавочках продают, совсем как русские, очень даже ничего.
— При чем здесь соленые, да еще в еврейской лавочке. Я про сырые спрашиваю: думаю засолить тебе баночку, пока живу тут… Меня соленых тебе везти дядя Вадим отговорил… Ты же знаешь, он такой…
— Да не надо нам соленых! И они здесь все равно не такие — здесь большие и длинные, голландские… таких, как в России, маленьких и пупырчатых, нету…
— Пупырчатых, ишь ты. Помнишь, значит? Ты ведь их любила маленькая, на ужин, с картошкой на свином сале… Подожди, вот устроюсь, распакую чемодан и поджарю вам…
— Тетя Люся!
— Да мне ведь нетрудно… Это ж быстро.
Когда тетя Люся задумывала что-то, ее невозможно было остановить. Я помню, дядя Вадим и мама однажды под Новый год решили купить искусственную елку — в ту зиму вообще были перебои с живыми, и стоили они бешеных денег, и «вообще, Светулик, ты представь, — говорила мама, поглаживая меня по волосам, — вот елка сидит в лесу, растет-растет, тихонечко, еще медленней, чем дети… Двенадцать лет растет! И потом ее бац — и срубят, а обратно уже не посадишь, обратно она не вырастет. Жалко?» Мне было жалко, но тетя Люся так красиво мне рассказывала про настоящий запах хвои, и колючие ветки «ежиками», и про то, что маме и дяде Вадиму тоже на самом деле хочется, но они просто жалеют денег, а если мы сами побежим, купим и нарядим — никто возражать не будет… Так что когда мама и дядя Вадим вернулись с работы, в комнате, подрагивая живыми ветками в оловянной мишуре и издавая слабый запах канифоли, тихо отходило от мороза маленькое худенькое деревце, а рядом на диване сидела тетя Люся — большая, мрачная, готовая спорить с противниками живых елок и все-таки торжествующая, потому что знала, что победила, хотя и не совсем честным способом.
Во Франции тетя Люся задумала помочь мне отметить день рождения Кати. Ее давно тревожило, что я недостаточно погружаю французских родственников в контекст самобытной русской культуры. Культура для тети Люси имела две основные составляющие: гастрономическую и этнологическую. Она подробно объясняла моим свекру и свекрови, как отмечают на Руси Рождество, Пасху и Ивана Купалу (она билась на проводе, крича мне, что Сережу надо назвать Иваном, потому как он родился аккурат 7 июля); она, начиная свои речи громогласным «Переведи», вещала собравшимся родственникам и соседке с маленькой собачкой, из чего состоит настоящая русская окрошка, она грозно говорила, что ребенка вредно водить в детский сад, объясняла, откуда у меня шрам на левом локте («мама, разиня, дала Светке погладить горячим утюгом») и какой должна быть идеальная кухня настоящей русской женщины. Идеальной кухню делает один инструмент — мясорубка.
Тетя Люся обнаружила, что у меня нет мясорубки, когда решила делать пирожки на день рождения Кати. Шок, в который ее привело это открытие, невозможно передать иначе, чем ее собственными словами:
— Как нет мясорубки? А как же ты им делаешь котлеты?
— А я не делаю…
— Да как же детям без котлет?
— Они не очень любят, тетя Люся. Если вдруг запросят, то рубленое мясо всегда есть в супермаркете.
— В супермаркете! Света! Не мучь и не смеши меня…
На следующий день гости ахали и охали, восхищенно показывали друг другу пирожки с капустой, с грибами, с мясом, с яйцом и с зеленым луком, тыкали ложкой в холодец и пытались резать пополам пельмени…
«Нельзя! — кричала тетя Люся. — Надо их на вилке в молоко макать, в холодное, вот мисочка стоит, и потом целиком поглощать. Переводи!»
Я покорно перевела.
— И с перцем, пусть посыпают перцем! Так в Сибири едят… И сметаной пусть польют, дай-ка я Гийому сама подложу…
Слушая ее рассказы, легко было понять, что тетя Люся тоже любила читать Ивана Шмелева, только не «Мою любовь», а «Лето Господне», — купеческие столы были для нее каноном любого семейного обеда.
— Все сама наготовила-приготовила, — переводила ей я медовые речи моей свекрови. — Это же сколько часов нужно хлопотать… Сколько же сил нужно русской женщине…
— Русская женщина, — спокойно ответила тетя Люся, — всегда рассчитывает только на свои силы. А ты переведи, что тоже будешь такое делать каждое воскресенье… Переведи, что у тети Люси все рецепты запишешь… И будешь их приглашать! А то что это мне Гийом сказал, что родственники к тебе по выходным не ходят?
Тетя Люся нагрянула перед самым первым сентября и на месяц. «Хорошо, — подумала я. — Пусть и на месяц, зато пока с Сережей побудет тетя Люся, у меня есть время до октября найти новую няню».
Тетя Люся немедленно согласилась поводиться с Сережей, но также — самовольно — занялась и Катиным воспитанием, хотя бы потому, что Катя была на каникулах. Катя к тому же была ее крестница, и тетя Люся ей про это всегда напоминала — что она в каком-то смысле Катина мать, только крестная. Посему тетя Люся вручила ей приключения Карлсона («любимая книжка мамы Светы! Вон видишь, тут она варенье капнула!») и приказала читать вслух Сереже. Тете Люсе не очень нравилось, что Катя запиналась и медлила с ударениями, так что тетя Люся нетерпеливо останавливала ее, объясняла, как надо правильно говорить… На десятой минуте такого чтения Сережа попытался сбежать из детской.
— Слушай, она меня достала с этим Карлсоном! — взмолилась дочь, встретив меня у порога, когда я вечером вернулась домой.
Я прыснула, и Катя рассердилась.
— Тебе смешно! А если бы тебя так! Если бы тебе папа приказал читать его утренние новости, тебе бы понравилось?
Мне стало стыдно, потому что мне бы очень не понравилось. Над моим французским муж до сих пор время от времени посмеивался.
— Я-то еще ничего, сказала, что пойду читать книжки к школе, — с жаром продолжала Катя, — а Сережа бедный… Теперь она понеслась с ним в парк, собирать гербарий! Какой Сереже гербарий, он же мальчик и к тому же маленький! Упасть можно.
Да, допустим, последнее выражение Катя сказала по-французски, допустим, она забыла пару раз правильный падеж, но как же я была благодарна тете Люсе за эту неожиданную доверчивость, за эту нежность, с которой меня встретила дочь, словно она только сейчас поняла, как скучает по мне и как хорошо нам вдвоем. Мы, если честно, обнялись и решили, что все можно пережить, что гостям радуются дважды — когда они приезжают и когда они уезжают, так что все нормально, тетя Люся просто очень любит нас, своих детей…
Родители все время спешат, говорят и думают о чем-то своем, раздражаются по пустякам, забывают все честные слова и обещания, не помнят наизусть ни колыбельных, ни заданных в школе басен. Бабушки помнят столько, сколько и Гомеру не снилось, их роль — педагогическая, их время — полностью отдано ребенку, они все в своей жизни выполнили и перевыполнили и подошли к главному ее удовольствию — качать дитятю на руках. Ребенок, который как раз и нуждается в рассказчике, в коте Баюне, в мудром учителе, казалось бы, должен все это именно от бабушки и получить и расти около нее «привольно, без запретов».
Но это, увы, теория. На практике же, едва я собралась на работу и задумалась, как бы об этом сказать тете Люсе, она сама заявила мне:
— Приехать в Париж и не пойти в Лувр — преступление. Так что утром в среду пойду… как раз дождик обещали, для музея самый хороший день. Я тебе не очень нужна?
Я задумалась, прежде чем отвечать на этот опасный вопрос.
— Могу Катю взять с собой! — щедро добавила тетя Люся.
— А Сережу? — рискнула я.
— Да ты что, какой Сереже Лувр? Устанет и вспотеет весь! Подожди, вот подрастет, тогда и покажем ему все. Как посмотришь здесь на родителей, которые с детьми везде таскаются… Ведь не для детей идут, для себя, это ж видно… Опаснее всего для родителя — эгоизм! Всегда думай о детях. Прежде всего.
Но я таки пошла с Сережей в Лувр — только не в среду, а на следующий день. Многие мои ученики были в разъездах, занятий у Гаажа в центре тоже не было, так что я прислушалась к совету тети Люси думать о детях, наметив с утра спокойную прогулку в парк.
А тетя Люся, к слову сказать, решила отправиться в супермаркет. Лувр и прогулки вдоль Сены несколько утомили ее, и ей надо было переключиться на что-нибудь более прозаическое. Я еще не знала, что именно тетя Люся купит в супермаркете, так что радостно встретила это известие и снабдила ее инструкцией, где какие отделы и что мы там обычно берем. Катя еще спала, и я решила, что мы вдвоем погуляем с Сережей, а потом все вместе пообедаем.
Но события развивались довольно неожиданным образом. Как только тетя Люся, вооруженная зонтиком и очками, исчезла в лифте, мой мобильник настойчиво задребезжал, и мягкий баритон спросил, не могу ли я оказать ему услуги перевода, потому что его собственный уровень русского, увы, для такой работы не годится.
— А какой перевод? — заинтригованно спросила я.
— С французского на русский… Срочный… Поэтический… — вздохнула трубка.
— Ага… — удивилась я. — А так бывает?
Ну, что вам сказать, кроме того, что мы поболтали еще минут пять, и выяснилось, что Виктор — художник и перевод нужен ему для выставки, что он создает картины особого рода, в формате арт-поэзии, а в свободное от арт-поэзии время работает гидом в Лувре. Прислать по электронной почте свой текст Виктор отказался, потому что текст был «интегрирован в цветовой образ», и чтобы правильно перевести, мне просто необходимо было, по его словам, взглянуть на само произведение.
— Приезжайте в Лувр, — великодушно пригласил Виктор, — я вам покажу свои картины… Ну и Лувр, само собой, тоже.
Деликатно уточнив, не смутит ли художника присутствие пятилетнего ребенка, и получив полное одобрение со стороны Виктора и Сережи на внезапную экскурсию, я за десять минут собралась, взяла для сына бутылку воды и персик, написала Кате, чтобы позавтракала сама, и мы пошли гулять в Лувр.
Вернулись мы после обеда. Обратно долго не было поездов, и мы пообедали сэндвичами в кафе около Тюильри, а потом Сережа устал и капризничал в душном вагоне метро, но в целом встреча удалась — особенно приятным открытием было то, что пятилетний мальчик уже в состоянии радоваться гению Жоржа де ла Тура (Виктор, горбоносый и стройный француз лет тридцати, вполне серьезно объяснял Сереже разные символы и знаки, что спрятались на картине «Шулер с бубновым тузом») и что перевод можно делать верлибром.
Арт-поэзию Виктор показал мне под конец — извлек из черной пластиковой папки, которую все время держал под мышкой, пока мы ходили по Лувру, пару бледных фотокопий, извинился за качество…
— Вот это лампа, а это сушилка для белья.
— А почему под лампой написано «Сушилка для белья», а под сушилкой ничего не написано? — спросила я.
— А я работаю в манере Марселя Дюшана, — просто сказал Виктор. — Только я иду еще дальше.
Я решила больше ничего не спрашивать и разобраться пока с материалом для верлибра. Там, где была изображена лампа под названием «Сушилка для белья», расплывчатыми кольцами извивалось стихотворение про принцессу, а рядом с безымянной сушилкой чернела другая спираль — про жабу.
«Препарировал царевну-лягушку, в общем», — наверняка сказала бы тетя Люся.
Но мне пришлось услышать от нее нечто другое.
— Вы где это ходите? — грозно спросила тетя Люся и заправила под косынку непокорную прядь. — У меня остыло все.
— По работе надо было срочно съездить, — уклончиво сказала я.
— Мы были в Лувре! — радостно добавил Сережа. — Видели шулера с бубновым тузом.
Тетя Люся посмотрела на нас так, словно Сережа сказал «в Монте-Карло», и в ее беспощадных изумрудных глазах отразился настоящий шулер с бубновым тузом, то есть я.
— Здесь у нее один ребенок не евши сидит, а другого она по Лувру с тузами таскает. Хорошо, я дома была, котлет наготовила…
— Мы уже поели, тетя Люся, — продолжает Сережа. — Мы ели бутерброды с ветчинкой!
Он знает, что мне приятно, когда говорят «бутерброд», а не «сэндвич» и «ветчинка», а не «жамбон», как иногда прорывается даже у Груши в домашнем русском языке. Но он и не догадывается, что «бутерброд» у тети Люси в обеденное время — ругательное слово.
— Так, — медленно сказала она, и зловещая пауза подсказала мне, что это слово у нее не последнее. — Сухомяткой, значит, решила всех извести. Мало того, и не предупредила даже, понеслась. Ну, ладно, вы с Гийомом сами как хотите, что мне. Но детей-то пожалей. Катя уже и есть отвыкла по-человечески.
Так прошли две недели сентября. Пока тетя Люся встречала и провожала школьницу Катю и одна гуляла по Парижу, мы с Сережей искали няню. Когда я совсем уже было потеряла надежду, она нашлась — моя Надежда, высокая, вся светлая, точно фарфоровая, русская девочка из Таллина. Она жила на соседней станции и училась в Сорбонне на филфаке. Мы договорились, что Надежда останется с Сережей в следующий понедельник, как раз после отъезда тети Люси. Тете Люсе я решила Надежду не показывать — мало ли что, вдруг они друг друга испугаются, и тогда или я лишусь няни, или тетя Люся вздумает остаться и помогать нам бесконечно.
Инвестиции в искусство
Я увидела Ванечку в оранжерее на третьем этаже, где он ковырял землю в горшках и пытался найти что-нибудь, чтобы отвлечь мое внимание от письменного задания, которое не сделал.
— Вот пальму посадил — косточку дали на экскурсии в Ботаническом саду! — сказал он. — Надо теперь сторожить, вдруг не вырастет.
— Вырастет, — беспечно сказала я. — Пойдем-ка посмотрим, что у тебя в тетрадке выросло за неделю.
Он вздохнул, и мы пошли к лестнице, что вела в библиотеку. Навстречу нам поднималась женщина с пылесосом, всем своим обликом и поступью напоминавшая фемину из композиции Мухиной «Рабочий и колхозница».
— А вы что здесь делаете? — хмуро сказала она и прибавила небрежно: — Здрасьте.
— Ой, это Полина, — шепнул мне Ваня, — она сейчас пылесосить будет!
Полина нажала на кнопку «турбо», и пылесос взревел, как молодой тираннозавр. На таком звуковом фоне она и продолжила разговор, параллельно делая именно то, о чем сказал Ваня. Смотреть на нас ей было некогда. В основном я видела только монументальную спину и могучие белые руки Полины.
— Так это вы Светлана, учительница?
— Да,— просто сказала я.
— Вы что, остаетесь дома?
— Да, — повторила я. — А что?
— Плохо! — коротко пояснила Полина и с сожалением выключила пылесос. — Не люблю, когда мешают работать, пыль поднимают. Всех остальных я уже расставила по местам. Мама твоя, Ваня, в магазине. И сам уехал только что, с собачонками, прости Господи… В общем, давайте вы тоже отправьтесь куда-нибудь, не давите мне на психику. У меня четыре часа времени всего, а мое время — золотое!
«Давление на психику, похоже, здесь все чувствуют…» — быстро подумала я и взглянула на себя в зеркало, на что я похожа в доме Мякишева.
— На зеркало не дышать! — строго сказала Полина. — Вы на третьем этаже ихние полы видели? Мрамор такой чернущий… плинтуса из эбенового дерева, и столы тоже, значит, черные… — самозабвенно продолжала Полина, — и я уж и такой тряпкой, и такой, и щеточкой, и новой губкой… мне подруга посоветовала, она у арабского шейха одного вот здесь, в восьмом округе, квартиру убирает… А все равно, что ты будешь делать, пылинки остаются. Так вот, Мякишев подошел утром, и утро такое было, вот как сегодня, солнечное… На солнце все видно, все следы. Он и давай: вы работать не хотите, я вам зря плачу… И не заплатил за тот раз! Потом Лариса уж звонила, извинялась… Вот не поверите, второй год работаю и с самого начала хочу уйти. И все решиться не могу… С одной стороны, конечно, приятно — ходишь, как во дворце. Лариса мне говорит: я вам доверяю. А с другой стороны, так наунижаешься иногда, что хоть все брось и беги отсюда… Каждую вторую рубашку — переглаживай. Другой раз он суп этот свой ел, чечевичный, на галстук попало, а мне говорит: это вы, Полина, посадили, вы, вы!
— Так нам лучше уйти? — вернула я ее на нужную тему.
— Да уж, давайте-ка…
— Света, Света… — дернул меня за рукав Ваня. — Ведь папа говорил, что можно в парк. В парке сейчас лодки. В Булонском лесу — лодки. Давай поедем, посмотрим на лодки. Я сейчас оденусь и тетрадку возьму.
И мы отправились на уникальную прогулку, потому что второй такой действительно у нас с Ванечкой не было. Мы пришли на озеро, что приютилось на самом краю сосновой опушки. Полдень был жаркий, словно и не осенний совсем, и Булонский лес оказался совсем не такой, как во взрослых фильмах и песнях про трансвеститов из Bois de Boulognes… Лес пах смолой и сахарным попкорном, невинный и старинный, и только дети, собаки и пенсионеры оживляли его запутанные светлые аллеи. После приятного спора, чем заняться в первую очередь, мы решили-таки прокатиться на лодке, чтобы лучше выучить глаголы движения.
Я плыву — я плаваю. Ты плывешь — ты плаваешь. Ты гребешь. Нет, ты гребешь, Ванечка.
— Если у тебя будет лодка, ты как ее назовешь?
— Не знаю… А ты?
— «Викинг»! Они знаешь какие были викинги — о! Плечи — о! На голове рога — о! И плавали везде в холодных морях. И всех могли победить.
И молодой репей вымахал по берегам, сердитый и сильный, как викинг, и разливалась кругом солнечная вода. Лодка плыла к острову, распугивая уток. Мы учились в тот день без карандашей и тетрадей.
А на следующий день мне позвонила секретарь Мякишева.
— Это очень, очень важный разговор, вы должны приехать немедленно.
— Ваня?.. — с ужасом спросила я.
— С мальчиком все в порядке, — холодно сказала Мира. — Александр Васильевич просит вас к нему в кабинет немедленно.
— Вы вот приходили вчера. А я уходил. И пока меня не было, — Мякишев ткнул тяжелой перьевой ручкой на дверь, — у меня пропала картина.
Я моментально представила себе картины, которые я видела в большом доме Мякишева: подсолнухи, бабы, самовары, гумно, крыжовник — их эстетическая ценность для меня, при всем моем уважении к школе Маковского, была невысока. Я постаралась изобразить на лице сострадание, но, видимо, неудачно.
— Это особая картина, — холодно продолжил Мякишев, наблюдая за моей гримасой. — И если вам хоть что-нибудь говорит имя Амадео Модильяни, то вы понимаете, о какой стоимости идет речь.
Тут мне стало жутко. Во-первых, потому что, похоже, человек — существо воистину непредсказуемое: ну, не могла я представить Мякишева в роли владельца картины Модильяни. Во-вторых, я действительно поняла, о какой стоимости идет речь.
— Но это же колоссальная потеря для всего мирового искусства, — прошептала я.
— Колоссальная, да, — мрачно кивнул он. — Ну так что, Светлана, что вы делали вчера в обед?
— Вы что, подозреваете меня?
— Я всех!! Всех вас подозреваю! — взревел Мякишев. — Охренеть можно, до чего в собственном доме никому нельзя верить!!!
Бывают моменты, когда находит какое-то небесное спокойствие — словно ангелы сжалились, что ли. Это к тому, что я обычно краснею, бледнею, икаю, если на меня орут, а тут мне стало все равно.
И я, сама удивляясь своей красиво закругленной фразе, сказала Мякишеву:
— Александр Васильевич, я думаю, теперь это прерогатива полиции — выяснять, кто входит в число подозреваемых и кому нельзя верить. Если мне нужно будет явиться в полицейский участок — вы мой телефон знаете, будьте любезны, передайте его вашему инспектору…
— Инспектора это не касается, — вдруг неприязненно отрезал Мякишев. — Я не хочу, чтобы этим делом занималась полиция.
— Так чего… вы хотите? — спросила я, догадываясь, что история с картиной — история запутанная.
— Хочу найти вложенные деньги, — устало сказал он. — Это редчайшая картина, которой вообще в частных коллекциях быть не должно. Я получил совет искусствоведа. За один совет столько отдал… Хотел обеспечить будущее детям, через пятнадцать лет этой картинке цены бы не было.
В общем, в состоянии крайнего стресса Мякишев объяснил мне, что до того, как он стал ее владельцем, «Обнаженная» Модильяни уже была потеряна один раз — откуда, история умалчивает. Но Мякишеву «Обнаженная» досталась при таких обстоятельствах, что он, увы, никого не мог официально информировать о пребывании картины в доме — и она хранилась как портрет Дориана Грея, на самом верхнем этаже, в специальной темной комнате около оранжереи.
— Комнату открыли дубликатом ключа, — закончил Мякишев. — Расположение комнат в доме знали, распорядок дня знали. Тот, кто навел, кто бы он ни был, работал в доме. И я думаю, что вот такие, как вы, мелкие прихлебатели… Домработницы, гувернантки чертовы…
Как странно, вот злится человек, угрожает, а выглядит смешно — весь трясется, и щеки красные. Может быть, именно это меня и спасло: глядя на такого Мякишева, бояться было совершенно невозможно.
— Я думаю, мы уже все друг другу сказали, — произнесла я. — Меня не интересует эта история, и я в ней не замешана. Даю вам честное слово. А если вам этого мало — я сама заявлю в полицию.
Это был опасный ход. Мякишев и так пострадал за искусство. Лицо его перекосилось, и он бросил ложечку на ковер.
— Я больше не хочу вас видеть. Забудьте вообще дорогу сюда.
Сама я стала выглядеть смешно часа через два, дома: и щеки покраснели, и сердце забилось, и уснуть не могла, все симптомы налицо. Позвонила Лариса, извинилась за отмену занятий, сказала, что надо увидеться, на нейтральной территории, только я, она и Ваня, подумайте, когда вам удобнее. Я сказала, что подумаю.
Кому больше всех надо
Этим эпизодом началась серия довольно грустных событий, среди которых были отъезд Франсуа, разговор с Натальей Сергеевной, когда она сообщила мне, что, увы, подходящей группы не набирается и она меня взять на будущий школьный год не сможет, звонок Шарля, который предупредил меня, что его турне по Южной Америке будет продолжаться вместо четырех месяцев полгода. И, разумеется, состоялся поход в бассейн с Людвигом и его сестрой.
Но это отдельная история.
В ту среду их дом показался мне как будто слегка потускневшим, и в комнатах было холодно, хотя на улице стояла отличная погода, как в песне Джо Дассена про бабье лето.
Тяжелая кипа чистого неглаженого белья лежала на диване, вешалка, где обычно висел красный плащ Кристины, была пуста, и сама Кристина не встретила меня, как обычно, чашкой кофе с яблочным штруделем. Она меня вообще не встретила. Людвиг объяснил, что мама уехала на неделю навестить сестру и ничего не объяснила папе насчет уроков русского. А папа, как только Людвиг набрал его номер и передал мне трубку, сказал, что оплатит в следующий раз.
И меня расстроил не столько голос Доминика Дюпона, простуженный и раздраженный, и то, что он отказывал мне в деньгах, на которые я рассчитывала, а то, что и я, и Людвиг после этого отвечали друг другу невпопад и понимали, что нашей вины тут нет.
— Каким спортом ты любишь заниматься? — показала я Людвигу вопрос в учебнике.
— Я люблю занимаюсь…
— Заниматься.
— Заниматься, — вздохнул он, посмотрел в окно и сказал по-французски. — В бассейн не пойдем.
— А хотели? — спросила я. Во время разговора с папой Людвиг спросил про бассейн.
— Мы с Анной Марией хотели, — вздохнул Людвиг. — А он… Обещал, обещал, а сегодня опять не получится.
— А когда? — вдруг заинтересовалась я.
— Сегодня вечером хотели пойти, втроем… Тоже мне, каникулы называется. Обещал море, и все отменилось, в бассейн и то сходить не можем…
— А давай сейчас, — вдруг сказала я. — Пойдем. У меня есть время. Я после урока как раз собралась в бассейн около дома — так схожу сейчас, у меня и сумка для него с собой.
— А русский? — посмотрел на меня Людвиг своими кристально чистыми голубыми австрийскими глазами.
— Будем говорить только по-русски, так что за урок не волнуйся, Моцарт. Зови сестру…
Анна Мария спустилась из своего ласточкина гнезда, вытащила из ушей наушники, кивнула и собралась в мгновение ока. И мы пошли в бассейн. Это был муниципальный, обычный двадцатипятиметровый бассейн, где, как всегда, у половины ящиков для одежды сломаны замки, а душ то слишком горячий, то слишком холодный, но, может быть, потому, что мы неожиданно решили воплотить мечту в жизнь, все это скорее смешило нас и уж никак не мешало радоваться. В самом бассейне была тоже вполне обычная флора и фауна: блеск воды, визг детей и строгий тренер, который, прохаживаясь, инструктировал перед заплывом свою группу, боязливую и покрытую крупными мурашками, между тем как сам был наглухо упакован в шерстяной спортивный костюм. Валялись на полу яркие, похожие на батончики пластилина «фриты», в огромных окнах бежали сентябрьские облака, и нос пощипывал неизбывный, всепроникающий запах хлорки.
Ныряли с небольших кафельных пьедесталов гладкие, плоские, похожие на скатов опытные пловцы. На мелководье морскими анемонами шевелились пожилые купальщицы в цветастых шапочках. Над всем этим царством восседал загорелый надзиратель в пляжных шортах и время от времени с удовольствием дул в свисток.
Людвиг плавал отлично, Анна Мария — еще лучше, и когда я сказала им об этом, они переглянулись, и улыбка перешла с лица брата на лицо сестры, словно солнечный блик по воде.
— Когда мне было четыре года, мы жили в большом доме, и у нас был бассейн. — сказал Людвиг.
— В Монако, — уточнила Анна Мария и, содрав с носа очки для ныряния, с удовольствием почесала бровь.
— В Монако, — подхватил Людвиг. — Это был дом мамы. И вот как-то вечером мама пригласила гостей на ужин, и я помню, они все были в костюмах.
— И Людвиг упал в бассейн, — перебила Анна Мария.
— Подожди. Все были в вечерних костюмах. И я… Я не просто упал в бассейн, — спокойно продолжил Людвиг. — Я упал, потому что за мной никто не смотрел.
— Так рассказывал папа, — перебила Анна Мария.
— Нет, я хорошо помню. Правда. Мама была рядом, но разговаривала с кем-то… И Жозеф — я его потом не видел, но до сих пор знаю, как его зовут, — Жозеф, а не мама увидел, что я тону. И нырнул в бассейн в костюме и вытащил меня. И тогда папа сказал после гостей маме, что это возмутительно. А мама сказала, что пора учить детей плыть.
— Плавать, — поправила я.
— И так они первый раз поссорились, — задумчиво сказала Анна Мария. — Вернее, это первая ссора, которую я помню. Очень хорошо помню. После этого мы и пошли в бассейн… На уроки плавания.
— Зато вы теперь просто две амфибии!— сказала я, но увидела, что ободрение здесь, в общем-то, лишнее. Они и сами знали, как они плавают.
Плавать и плыть, снова плавать и плыть… Лента Мёбиуса русских глаголов движения, где умение незаметно переходит в цель, а процесс — в перспективу. И объясняй это как хочешь. Ты плаваешь каждый день, но плывешь до того берега. Не совсем понятно? Ты можешь уметь плавать, но не знаешь, куда плыть. Яснее? Яснее.
Кроме чужих семейных неурядиц и обвинений в краже картин, были и банальные людские ссоры.
В октябре РАТП, как обычно, устроила забастовки, и я, ужасно извиняясь, попросила Эрика Вагнера перенести занятие. Он, как обычно, крикнул, что это полный бардак и что так он никогда русский не выучит. Терпение мое лопнуло, и я сказала, что пора ему приискать другого учителя — по соседству.
Один только Вольдемар радовал меня, регулярно приезжая на своем маленьком желтом «рено» сквозь дождь и ветер на урок по пятницам.
— Нет, ну все-таки, — возмущенно сказала я, убирая вечером со стола грязные тарелки. — Мне что, больше всех надо? Я что, только этим могу заниматься? Скакать, как блоха, по городу с тяжеленной сумкой, да еще забастовки эти… Я и так физически не могу провести больше трех уроков в день. Я своих детей не успеваю учить русскому языку! А транспорт сколько стоит? И Мякишев еще со своей картиной! Да все они хороши. С этими просьбами, обидами, претензиями… Перенесите занятие, придите в субботу, купите мне книгу, помогите с гостиницей, найдите фильм… как золотая рыбка на побегушках…
— Золотая рыбка на посылках была, — заметила Катя, — у Пушкина.
— Молодец! — просияла я. И вернулась на трибуну: — Да, что мне, больше всех надо?
— Я вообще удивляюсь, — процедил сквозь зубы муж, просматривая финансовые ведомости, — как ты могла столько времени… Наконец-то. Давай я помогу тебе составить резюме, и займешься нормальной работой, а не этой ерундой.
Внезапно стало тихо, очень тихо, словно даже перестали идти часы.
— А не чем? — переспросила я.
— Не ерундой этой, — спокойно повторил он. — Я, разумеется, никогда ничего не говорил, я ждал… я хотел, чтобы ты сама приняла решение. И ты себе представить не можешь, как я с тобой согласен.
Я не знала, что мой шутовской монолог найдет такой серьезный отклик. И что он, оказывается, так всегда думал, мой немногословный, милый муж, которого я ценила за молчаливую поддержку и железную тактику невмешательства во все мои профессиональные приключения. Больше того, во время телефонных переговоров, на семейных обедах и светских раутах по воскресеньям выяснилось, что так же думали тетя Люся, свекор и свекровь, друзья и соседка с маленькой собачкой.
С того дня прошло восемь месяцев. За это время произошло много чего. Я узнала, какой формы и красоты бывают жемчужины Микамото, где «Sony» планирует открыть свой первый парижский бутик, как пахнут свежесобранные лаванда и жасмин, а как — сухие розы, из чего сделана Вандомская колонна и каким образом на Дворцовой площади был установлен Александрийский столп. Это все — обрывки моих шпаргалок к собеседованиям, из которых я благополучно пережила порядка тридцати, то есть не заключив никакого контракта с работодателем. Выбивались из общего списка только два рандеву. С одного меня выгнали сразу, объяснив, что я не сумею продать даже пирожка, не то что винтажной сумки, — а на другом взяли на работу.
Так я стала трэвел-ассистентом в одной крупной юридической компании, где мои начальники ездили, как заведенные, по разным континентам. Один из них, Михаил Погодин, был русским, и почему-то отдел кадров решил, что ему будет приятно объяснять соотечественнице маршрут своих путешествий. При первой же нашей встрече выяснилось, что Михаил Погодин родился в Нью-Йорке и говорил на других языках лучше родного, да и в Россию никаких командировок не планировал. Два других моих начальника были голландец и француз. Причем француз стремился общаться со мной по-английски, а голландец, с которым мы как-то у кофейной машины обсудили страсть Петра Великого к верфям в Амстердаме, теперь терпеливо учил меня голландским приветствиям, прощаниям и даже тостам. Вот такая пошла мультилингвистика. И все было совершенно так, как хотели мои муж, свекор и свекровь, тетя Люся, друзья и соседка с маленькой собачкой. Все они поздравили меня с началом успешной карьеры.
Я открывала электронным бейджем множество дверей и печатала вслепую на офисном компьютере. По вечерам я могла пойти в спортзал, который был на минус четвертом этаже, там простых смертных ждала армия блестящих и звонких чудовищ, а стерег их один загорелый тренер, дружелюбный, как циклоп. «Для дам аэробика бывает раз в неделю, — хмуро ответил он на мой вопрос о танго. — А танцев нет… Это же спортзал!»
Моими друзьями стали другие ассистенты, которые занимались не только путешествиями, но еще и бухгалтерией, логистикой и общественными связями — они обещали меня научить, как делать умные презентации и даже снимать ролики о достижениях нашей юридической фирмы. Это было записано в мой дневник успеваемости — туда заносили разные события, вроде тренингов и корпоративных собраний, которые позволяли начальникам увидеть, развиваюсь ли я как личность и с какой скоростью. Скорость была нормальная, не выше и не ниже дозволенной. И в дневнике моем все было хорошо. И я никому не могла признаться, как мне плохо.
— Алло, Свелтана?
— Светлана, да.
— Свелтана!.. Добрый день! Наконец-то! Я второй раз уже звоню! Понимаете, сильвупле… очень нужен учитель русского. Вы не бойтесь! Я очень способный. Это мой третий язык. Но я пропустил все… а мне экзамен сдавать через два месяца.
— Кто вы? — спросила я.
— Александр. Александр Мартэн…
— Откуда у вас мой номер?
— Мне Оливье дал…
— Какой Оливье?
— Вы его, наверное, не знаете. Он племянник мсье Кортеса.
— А-а… — почему-то с нежной улыбкой произнесла я.
Что это было, я не знаю. Возможно, он брал у Паписа Демба уроки магического голоса. Хотя вряд ли — подростковый тенор, застенчивый кашель, неловкие вопросы… Только вот звонит сам, не мама-папа, в этом, конечно, есть своя магия. Но не настолько же, чтобы в следующие пять минут случилось невероятное. Я зашла в умный лифт, оснащенный телеэкраном и кондиционером, вдохнула прохладный, правильно увлажненный воздух и нажала кнопку 36. Теперь надо было выдохнуть и объяснить наивному студентику, что учителем русского я больше не работаю. Он скажет: «Извините, я понимаю». Серые двери сомкнутся перед моими глазами, и я медленно пойду на дно, то есть поеду наверх, к три тысячи шестьсот первому кабинету на тридцать шестом этаже.
Там никому не важно, что моя память помнит ошибки каждого ученика за последний месяц и позволяет открывать не глядя учебник на той странице, где остановились в прошлый раз. Там никому нет дела, какое письмо Пушкина надо читать удивленному французу, чтобы он увидел, как русский поэт любил и лелеял его родной язык. Там собеседником моим будет машина, и я, манипулируя кнопками control, enter и delete, продемонстрирую трехглавому дракону — моим любезным начальникам — весьма посредственную способность собрать куски четырех презентаций, где мне понятно от силы десять процентов того, что там написано.
Александр Мартэн, не зная ничего этого, спросил:
— Ну хотя бы один урок, Светлана? Один в неделю. Ведь всегда можно найти время на один, да?
И я сказала:
— Да.
— Когда?.. — весело спросил он.
И я сказала:
— Завтра.
— Но почему?? — спросили меня три моих начальника, и муж, и знакомая мужа, и тетя Люся, и друзья, и свекровь, и свекор, и соседка с маленькой собачкой. Да потому что жить без этого абсолютно невозможно. Потому что только те, кто живут так, поймут, что без этого абсолютно нечем дышать.
Колоратурный колокольчик в начале урока. Тиканье часов, гладь черной доски. Открой учебник, распахни тетрадь. Начинаем с красной строки, дорогой ученик. Одиннадцатое сентября, точка. ОдиН едет НА десяти на дальнюю ярмарку, поэтому мы пишем два «н». Серьезнее, серьезнее, сосредоточились. Выпиши из этого текста все существительные мужского, женского и среднего рода. Придумай к ним прилагательные. К прилагательным найди антонимы, выведи их парами, как детей на экскурсию в музей. Большой маленький высокий низкий далекий близкий злой добрый толстый тонкий широкий узкий молодой старый веселый грустный. Сделай несовершенный глагол совершенным, обрати настоящее в будущее, а прошлое — в настоящее, просклоняй время, племя, стремя и бремя, расскажи сказку о семерых братьях, преврати вино в воду, перемотай назад, объясни заново, заучи наизусть, головой и сердцем, да некогда предкнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, попереши льва и змия.
Не бойся, это не трудно, это только кажется, что трудно, это только говорят, что невозможно, не слушай их, смелее — говори, пиши, думай. А я буду рядом, я всего лишь буду рядом, я всего лишь буду в сотый раз, как в первый, наблюдать затаив дыхание, как мой язык, на котором, по великой милости судьбы, я произнесла первые слова, становится твоим.
Эпилог
Александр Мартэн сдал экзамен через два месяца. Вольдемар Перро стал работать учителем французского в Москве, подписав контракт с большой красивой спецшколой у станции метро «Октябрьская». Дидье открыл в Коломне бутик «Французское мыло» и теперь горит желанием приделать к нему салон красоты. Эрик Вагнер организовал выставку своих фотографий в Кирове. У Квентина и Джессики полгода назад родился мальчик. Назвали его Астор — догадайтесь, в честь кого. Франсуа написал мне, что научился готовить ризотто из гречневой каши. Мсье и мадам Дюпон развелись. Анна Мария и Людвиг живут неделю у папы, неделю у мамы, колледж у них прежний. Они оба выбрали русский первым иностранным языком, и это означает, что на выпускных экзаменах они будут писать сочинение по-русски. Ида Лысенко продолжила занятия фигурным катанием и через год была принята в спортивную школу-интернат, а вскоре зачислена в специальную юношескую лигу фигуристов во Франции. Ида и Груша получили французское гражданство. Ванечка пошел в театральный класс, который открылся при «Русской школе», и сообщил мне, что на рождественском спектакле будет играть льва. Русский он изучает там же, с Аксиньей. Картина «Обнаженная» не нашлась. Мякишев завел третью собачку и назвал ее Туз.
Вот уже полгода я собираю всякие справки, чтобы открыть недалеко от дома русскую воскресную школу. Иногда мне кажется, что это невозможно. Но тогда Надя, Сережина няня, утешает меня и говорит, что у нас все обязательно получится.
Появились у меня и новые ученики, новые истории.
N проучился три месяца и уехал в Петербург, в филиал продвинутой французской компании, которая занимается программным обеспечением банков. Периодически он участвует в парижских совещаниях и тогда привозит мне из Питера корюшку и клюкву.
X, абсолютный дебютант, в русском продвинулся слабо, но открыл в Новосибирске стоматологическую клинику, которая имеет у сибиряков большой успех. Y предложил мне выйти за него замуж. Z предложил мне написать книгу. Ну, от книги-то я, конечно, отказалась. Я все-таки не Фаня Паскаль.