Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2015
Лев
Иосифович Бердников родился в
1956 году в Москве. Окончил филологический факультет Московского областного
педагогического института и Высшие библиотечные курсы. Работал в Музее книги
Российской государственной библиотеки, где в 1987–1990 годы возглавлял
научно-исследовательскую группу русских старопечатных изданий. В 1985 году
защитил диссертацию «Становление сонета в русской поэзии XVIII века». С
1990 года живет в Лос-Анджелесе. Автор книг: «Счастливый Феникс: Очерки о
русском сонете и книжной культуре XVIII — начала XIX века» (CПб., 1997; 2-е изд. 2013); «Щеголи и вертопрахи.
Герои русского Галантного века» (М., 2008); «Евреи в ливреях. Литературные
портреты» (М., 2009); «Шуты и острословы. Герои былых времен» (М, 2009); «Евреи
государства Российского XV — начало XX вв.» (М., 2011), «Jews
in Service to the Tsar»
(Montpelier, 2011); «Русский Галантный век в лицах и
сюжетах», Т. 1–2 (Montreal, 2013), и нескольких сотен
публикаций в России, США, Канаде, Англии, Израиле, Германии, Дании, Латвии,
Украине, Беларуси, Молдове. Тексты Л. Бердникова переведены на иврит,
украинский, датский и английский языки. Член Русского Пен-центра, Союза писателей Москвы, Союза писателей
XXI века и Союза русскоязычных писателей Израиля. Член редколлегии журналов «Новый
берег» (Дания) и «Семь искусств» (Германия), зам главного редактора журнала
«Слово/Word» (CША). Лауреат
Горьковской литературной премии 2010 года в номинации «По Руси. Историческая
публицистика». Почетный дипломант Всеамериканского культурного фонда имени
Булата Окуджавы.
Имя Виктора Никитича Никитина (1839–1908) ныне известно лишь специалистам1, а когда-то об этом даровитом писателе-самоучке, редком по своему трудолюбию и энергии литературном и общественном деятеле знала вся читающая Россия. Современники характеризовали его как «защитника cтраждущих и борца с неправдой», «известного тюрьмоведа и писателя, взявшего на себя благородную задачу поведать тепло и правдиво о └невидимых миру слезах“, страданиях, нравах и быте разного рода └несчастненьких“, которых так много на Святой Руси».
Этнический еврей, он в девять лет был взят в кантонисты в Нижний Новгород, где его окрестили и дали русское имя (первоначальное еврейское имя и фамилия его неизвестны). Став военным писарем, он усердно занялся самообразованием, сделав весьма успешную карьеру. После окончания в 1869 году военной службы он стал одним из директоров Петербургского тюремного комитета, чиновником пятого класса особых поручений при министре земледелия и государственных имуществ и управляющим инспекторским делопроизводством канцелярии министра.
Никитин — талант скорее неяркий, но умный и добрый. Он был одушевлен эпохой великих реформ и обратил на себя внимание в то самое время, когда был введен гласный суд, публикуя «судебные сцены» (кстати, явился родоначальником самого этого жанра) в газетах «Санкт-Петербургские ведомости» и «Гласный суд», журнале «Сын Отечества», имевших шумный успех. Они были потом собраны в книгах «Мировой суд в Петербурге» (1867) и «Обломки разбитого корабля. Сцены у мировых судей шестидесятых годов» (1891), а также очерки «Петербургский суд присяжных» (1871).
Рассказам о тяготах службы николаевских кантонистов посвящены его беллетризованные автобиографические произведения: «Многострадальные» (Отечественные записки, 1871, № 8–10; отд. изд. — 1872), а также «Жизнь пережить — не поле перейти (Из рассказов отставного солдата)» (Еврейская библиотека, 1873, Т. IV; отд. изд. — 1876).
Никитин — автор фундаментальных монографий, ставших плодом предпринятого им скрупулезного обследования российских тюрем, арестантских рот и крепостей империи. Его монографии «Жизнь заключенных» (1871), «Обзор петербургских тюрем…» (1871), «Быт военных арестантов в крепостях» (1873), «Тюрьма и ссылка» (1880) и др. заложили основы истории и социологии тюрем в России. А книга «Несчастные (по поводу большого тюремного конгресса)» (1890) содержала конкретные рекомендации по улучшению отечественной пенитенциарной системы
Многолетняя тюремно-попечительская практика Никитина послужила материалом для его острополемичной книги «Благотворительные подвиги» (1886), благодаря которой автор, как отмечали критики, «составил себе реноме └беспокойного“ блюстителя филантропического грошика, подстерегаемого обыкновенно столькими хапугами». Теме детской и ювенальной благотворительности он посвятил работу «Покровительство малолетним детям заключенных» (1894).
Огромна заслуга Никитина в том, что он, воспользовавшись своим служебным положением, извлек из государственных архивов богатый исторический материал по истории возникновения и постепенного роста еврейских сельскохозяйственных колоний в России. Его капитальное исследование «Евреи-земледельцы: административное и бытовое положение колоний в Херсонской и Екатеринославской губерниях в 1807–1887» (Восход, 1881–1886; отд. изд. — 1887) получило высокую оценку в русской, польской, немецкой и французской печати и была награждена золотой медалью Вольного экономического общества. Продолжением этой работы явилась монография «Еврейские поселения северо— и юго-западных губерний в 1835–1890» (1894). Представляют интерес и его повести и рассказы, вошедшие в сборники «Жажда богатства» (1875), «Разнообразие» (1895), а также повесть «Пройдоха. Воспоминания купца старого времени» (1900), отмеченные глубоким сочувствием писателя к «страждущим» героям.
Главное и ценное достоинство сочинений Никитина — непосредственность наблюдений, близкое знакомство автора со своим предметом, бытописательская точность деталей, простота и ясность изложения. Недостаток художественности, отсутствие метафор и своеобычных образных сравнений компенсируются органичным введением в текст колоритных идиом, а также реплик и диалогов, что придает повествованию известную живость. Такой способ подачи словесного материала особенно выигрывает в произведениях «большой» формы, в результате чего достигается вожделенная легкость восприятия текста читателем. Что до собственно эстетической задачи, то Никитин, как писатель тенденциозный, по-видимому, таковой перед собой и не ставил.
Однако важный мировоззренческий аспект творчества Никитина остается не вполне выясненным. Израильский литературовед Шимон Маркиш называет его «аутсайдером» еврейской литературы, говорит о нем как об «авторе считанных еврейских рассказов и очерков, совершенно теряющихся в его чисто русской беллетристической «продукции». И задается вопросом: принадлежит ли этот писатель исключительно к русской или все же и к русско-еврейской литературе?
Чтобы подойти к решению проблемы, предоставим для начала слово самому писателю. На излете жизни Виктор Никитин, уже отставной чиновник в генеральских чинах, опубликовал в журнале «Русская старина» (1906. № 7–11. 1907. № 1–2) обширные мемуары, оборвавшиеся на 1870-х годах. Интересны они тем, что являют собой авторскую версию его литературной биографии. Примечательно, однако, что рассказ свой он начинает вести только с 1848 года — времени, когда «девяти лет от роду попал в кантонисты неранжированного батальона 4-го учебного карабинерного полка в Нижнем Новгороде, называвшемся в просторечии └живодерней“». По-видимому, сознательно ориентируясь на русскую читательскую аудиторию журнала, Никитин не упомянул ни о своем иудейском происхождении, ни о детских годах в захолустном местечке, ни об обстоятельствах крещения в православную веру. Он говорит исключительно о русских духовных истоках и литературной традиции, сознательно подчеркивая свою принадлежность к народным низам.
О том, как муштрой, розгами, жестокими пытками принуждали креститься новобранцев-евреев, он с пронзительной силой расскажет потом в своих литературно-публицистических произведениях. Существенно, однако, отметить, что его крестный, губернский секретарь, делопроизводитель хозяйственного комитета полка набожный Никита Ермолаевич Валов, по имени которого наш герой получил отчество и фамилию, фактически заменил ему отца и имел на него огромное духовное влияние. Валов сам происходил из кантонистов и заслужил репутацию отличного учителя; в 1820-е годы он преподавал в училище для гражданских чиновников, давал и частные уроки в барских домах. Он стоял горой за Никитина и из уважения к Валову никто не смел обижать крестника; он добился для своего протеже всяческих послаблений и привилегий: право носить одежду из тонкого сукна и обуви, разрешения по праздникам отлучаться из полка в гражданском платье. И это при том, что в казарме кантонистов били кулаками, а то и драли розгами даже за отстегнутую пуговицу. И, конечно, это по его, Валова, протекции Никитина произвели сначала в десяточные, а затем в капральные ефрейторы, знаменщики и, наконец, ординарцы. В 1852 году наш герой, снова с подачи крестного, стал писарем полковой канцелярии, а в 1854 году получил звание рядового.
Валов наставлял своего воспитанника в православном и верноподданическом духе. «Должно молиться Богу, почитать начальство, служить прилежно и вести себя безупречно», — поучал он Никитина перед отправкой его полка в поход во время Крымской войны в 1854–1856 году в Петербург и Выборг. При этом благословил его образком и посоветовал почаще обращать глаза к небу. И хотя Виктор, как это водилось у писарей канцелярской команды, был перегружен бесконечными отчетами и строевыми рапортами, он тем не менее находил время, чтобы аккуратно ходить «по субботам — ко всенощной, а по воскресеньям — к обедне». Никитин пишет, как перед выступлением полка «отслужили молебен, всех окропили святою водою», а перед отправкой солдат на диковинном в то время паровозе с платформы Николаевской железной дороги всем «приказали перекреститься». Вообще Никитин предстает в «Воспоминаниях» человеком глубоко православным: он не пропускает церковные службы и даже потом будет ходатайствовать перед Священным Синодом о прощении заблудших.
Впоследствии он будет говорить о «мизерной жизни», «отчаянном невежестве» военных писарей, которых назовет не иначе как «переписывающими машинами». И в самом деле, хотя он пишет о Валове с большим пиететом, видно, что тот, научив его читать, писать и четырем действиям арифметики, не приохотил его даже к элементарному чтению. Да и вкус к литературе он, как видно, привить крестнику никак не мог. Судите сами: однажды Никита Ермолаевич привел Никитина в дом, где среди гостей был знаменитый Тарас Шевченко, освобожденный из солдат Оренбургского гарнизона и возвращавшийся в Петербург. Он сразу же приковал всеобщее внимание и попросил принести горсть зерен. Затем взял из кучки одно, показал его и сказал: «Вот вам старший над всеми», потом бросил его в кучку и добавил: «Вот уже и нет его: так и люди могут». Все удивлялись его мудрости. Но только не Валов. Вот как он объяснил Виктору слова малоросса: «Власти от Бога поставлены, а потому все обязаны подчиняться старшим и своевольничать грешно, а Шевченко, как неверующий, пострадал уже за свои прегрешения, но так как не унимается, то Бог его еще накажет за вольнодумство». Так крестный все свел к излюбленной им благонамеренно-охранительной тенденции: понять масштаб таланта и личности Кобзаря было ему совершенно невдомек. Валов никогда не упоминал даже имен Пушкина и Гоголя.
И уже только после расставания с Валовым, в Петербурге, в Департаменте военных поселений, куда он был переведен из Нижнего Новгорода писарем, Виктор впервые познакомился с книгой. Как-то во время перерыва один из сосуживцев стал читать вслух роман Ивана Лажечникова «Ледяной дом». Голос чтеца дрожал при рассказе о мрачной године бироновщины, о мучительствах и издевательствах над человеческим достоинством.
На него, бывшего кантнониста, это произвело самое сильное впечатление (Никитин еще не знал тогда, что будет потом словом и делом защищать униженных и оскорбленных). «Воображение распалялось при описании замораживания людей», и живо вспомнился холодный карцер полковой казармы, где гнобили проштрафившихся новобранцев. Но тут — на самом волнительном месте! — явился грозный фельдфебель и приказал немедленно прекратить «безобразничать»: «Вольнодумством, смотрите, не заразитесь от разных вздорных книжек! Коли донесу экзекутору, чем вы тут пробавляетесь, сидеть вам всем в карцере».
Рвение к службе, которой Никитин «предался с пылом юности», обратило на себя внимание руководства, и он раньше срока получил должность писаря третьего класса (1857) — по его словам, он «встал на собственные ноги». Занимался он и частной перепиской у либерального графа А. П. Орлова-Давыдова, готовившего материалы для крестьянской реформы, причем обязался хранить о сем глубочайшую тайну. Но сам жадно вникал во все, что происходило вокруг и, между прочим, слышал разговоры и о литературе. Особенно же часто поминали герценовский «Колокол», но что это такое, он тогда не понимал.
Только в 1858 году, когда Никитин получил назначение в Законодательное отделение Военного министерства, на его пути встретился «бескорыстный покровитель и наставник», сыгравший в жизни будущего писателя едва ли не определяющую роль. То был статский советник Иван Герасимович Устрялов (1818–1861), брат известного историка. Видя скромность, старание и любознательность молодого писаря, он поручил ему составить опись министерской библиотеки, а затем и заведование ею. Сюда стекались все военные, морские и гражданские законы, а также только что вышедшие повременные издания и газеты «Русский инвалид», «Северная пчела», «Cанкт-Петербургские ведомости» и т. д. По заданию Устрялова Виктор вырезал нужные статьи, переписывал отчеты, все более и более приобщаясь к современной словесности. Мало того, начальник давал ему книги из своей домашней библиотеки — Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Кольцова, Достоевского — и не только определял круг чтения Никитина, но и «призывал [его] к себе в квартиру, а там расспрашивал, что он понял из прочитанного, советовал заниматься самообразованием и поощрял чем мог». Три года, проведенные под началом взыскательного Устрялова, стали для Никитина временем его культурного роста.
«Ты отличен за свое благонравие, смышленость и старание, чем и должен дорожить», — обратился к Виктору директор канцелярии Военного министерства Константин Петрович Кауфман (1818–1882), подписывая приказ о его назначении своим личным секретарем. При этом нисколько не препятствовал чтению, и наш герой взял за правило просматривать в приемной свежие газеты. Так и продолжалось изо дня в день, пока на глаза Никитина не попалась статейка «Московская летопись» из «Санкт-Петербургских ведомостей» (1861. № 266), возмутившая его до глубины души. Автор, скрывшийся под маской анонима2, шельмовал лакеев, извозчиков и, особенно, писарей. Говорил о грубости их поведения, сравнивал их с беспородными дворняжками и советовал читателям вышвыривать «этих выскочек и нахалов» вон.
Товарищи по службе, разделяя его возмущение, присоветовали написать возражение на сей пасквиль. «Я разинул рот от изумления, — признавался Виктор, — я не имел ни малейшего понятия, как это делалось». В сильном душевном волнении он готовил отповедь злоумышленнику, страстно выступил в защиту «несправедливо униженных писарей, произведенных из них чиновников и представителей других сословий, опозоренных московским летописцем». Когда рукопись была готова, она была просмотрена и отредактирована грамотеями канцелярии. Более всего к ней руку приложил начальник эмеритального отделения Дмитрий Александрович Саранчев (1833–?). Выпускник юридического факультета Московского университета, он сам занимался литературой и печатался в «Отечественных записках». И это благодаря Саранчеву опус Никитина был опубликован в «Прибавлении к └Русскому инвалиду“, 1862, № 6 под псевдонимом «Один из военных писарей». Впоследствии Никитин напишет, что «вступил на литературное поприще случайно, без всякой подготовки».
«Впрочем, о литературном дебюте Виктора скоро прознали все сослуживцы, и его, как автора, водили напоказ к некоторым членам военного совета, а писаря из всех учреждений министерства недели две сряду приходили [его] благодарить от несправедливых нападок… [Он] был упоен └славою соблазнительною“».
Саранчев настоятельно советовал продолжать писать, и исключительно о том, что пережито и выстрадано. Это он предложил Никитину сочинить рассказ о кантонисте, о его жизненных злоключениях и мытарствах, но со счастливым концом: герой возвращается домой к отцу и матери после спасительного манифеста Александра Освободителя, родные встретили юношу с распростертыми объятиями, и все зажили в согласии и довольстве. Саранчев кое-что подправил, назвал рассказ «Стерпится — слюбится» и отослал в редакцию какого-то журнала.
И вот новоявленного сочинителя вызвал на ковер сам военный цензор, генерал-майор Людвиг Людвигович Штюрмер (1809–1886). Никитин передает в лицах их диалог.
«Штюрмер ткнул пальцем в тетрадку и грозно вопросил:
— Ты смастерил эту мерзость?
— Точно так-с, — сдавленным голосом ответил Виктор, — я, простите, ваше превосходительство, написал, кажется, правду-с.
— За твою дерзкую правду тебя следует по меньшей мере отодрать! — все более распалялся Штюрмер, — Ты, солдат, осуждаешь закон, существовавший бывший о кантонистах. Да как ты это смел, кто тебя на это надоумил, отвеч-чай?
Генерал стал стращать розгами и арестантскими ротами, а затем швырнул ему в лицо тетрадку, топнул ногою и вскричал:
— Пошел вон, рак-калия эдакая!»
Никитин опрометью выскочил вон, на улицу. Его объял такой невообразимый страх, что он тут же бросился за защитой к своему патрону генералу Кауфману. Тот обещал поговорить со Штюрмером и действительно на следующий день вызвал его к себе. Никитин не слышал из приемной, о чем говорили за закрытыми дверями их превосходительства, только после сего военный цензор подозвал его к себе и, погрозив кулаком, вполголоса произнес:
«— Смей только сочинять, так я тебя, мерз-завца! — и добавил: — Что бы ты ни написал, я все зачеркну».
Но Никитин не смалодушничал: его желание стать автором только усилилось. И рядом был взыскательный ментор — Дмитрий Саранчев. Он поощрял творческие начинания Виктора, учил не столько пересказывать мысль, сколько изображать живые картины, заставлял его работать над словом, правил и шлифовал стиль. Конечно, возможности литературных друзей были скромны: ведь вездесущий военный цензор продолжал лютовать и запрещал буквально все, что выходило из-под пера Никитина. Удавалось печатать лишь отрывки произведений, куцые да притом совершенно беззубые. Редактор «Военного сборника» генерал-лейтенант Петр Меньков только разводил руками: «Автор обладает способностью и наблюдательностью, но публиковать целиком нельзя-с». А генерал-майор Александр Гейрот из журнала «Чтение для солдат», поместив один никитинский жалкий фрагмент, посоветовал автору брать сюжеты из гражданской жизни, дабы миновать военную цензуру. Но разве возможно писать о том, чего не ведаешь? Другое дело — жизнь кантонистов, о злоключениях которых — из первых рук! — еще не поведал русской публике ни один писатель. Он, Виктор Никитин, будет первым и сделает это «в удобочитаемой беллетристической форме». Повесть получила пронзительное и, как казалось, очень точное название «Многострадальные», а эпиграфом к ней послужили бессмертные слова А. С. Грибоедова «Свежо предание, а верится с трудом».
Текст Никитина — это строго обоснованный и документально выверенный обвинительный акт, предъявленный всему институту кантонистов, через горнило которого прошло за 31 год 7 905 000 мучеников. Шаг за шагом раскрывает автор жизнь кантонистов с того момента, как ребенок становился «казенным» и попадал в науку к пьяным дядькам и ротным кровопийцам. Окрест только и слышалось: «С шеи до пят всю шкуру спущу!», «До смерти запорю, шмара проклятая!», «Всем по полсотне!». Заплечные мастера выработали целый ряд пыток: что там привычные зуботычины, «волосянки» и оплеухи! — детей лупили кулаками по голове, иногда заставляли одного «харкнуть хорошенько» другому «в рожу» или дать тому «два раза по шее». Суровому наказанию подвергались за такие «преступления», как кашель в строю, улыбку некстати, лишний кусок хлеба за обедом и т. д. «Виноват, не виноват, а морду все равно расквашу на память», — похваляется бригадный командир Драконов. А капитан со столь же говорящей фамилией Живодеров зорко следит за тем, чтобы «во всех комнатах были розги», и изгаляется в сочинении новых, самых изощренных казней:
«— Как бы так драть, чтобы и ловчей, и больней было? Не вздумал ли ты какого-нибудь нового метода? — отнесся он к фельдфебелю. И по его приказу штрафников истязают их же товарищи-кантонисты, воспитываемые «в остервенении против ближних».
Провинившихся ставили на горох, на битый кирпич, стоявшему на коленях давали сундук в руки и секли без конца — и просто, и «в пересыпку», и «на весу», а за побег иные получали четыреста розог. Во время инспекторских смотров детей изувеченных, со всякого рода изъянами прятали на чердаках, в конюшне, причем число таких укрываемых доходило порой до двухсот человек.
Дает Никитин и портреты, правда весьма схематичные, военных и учителей, приставленных к кантонистам. Тот же Живодеров — неистовый тиран, бредящий «повальной экзекуцией». Он и дома провоцирует ссоры, лупцует жену и взрослую дочь. Другой персонаж, капитан Тараканов, одержим «доведенной до сумасшедствия» страстью к шагистике и парадомании. Дома он, надев форменный сюртук, выдвигает на середину комнаты стулья, устанавливает их в три ряда и громко командует:
«— Третий с левого фланга, пол-шага назад! Пятый, глаза направо! Смотреть веселей! Ешь начальника глазами! Седьмой ряд, не шевелись, всю морду переколочу! А-а? Вам хохеньки, хахеньки, вот же тебе, мерзавец эдакий, вот тебе, скотина эдакая!»
И, подбежав к одному из стульев, колотит по нему кулаком. После таких его экзерсисов остается груда разбитой мебели, так что приходится звать столяра. В этом же ключе выдержаны такие казарменные герои, как «отчаянный фронтовик» штабс-капитан Свиньев, полковник Курятников, учитель пения с замашками заправского садиста Федоренко и др. Изредка среди воспитателей попадались и гуманные люди, как, например, учитель Андреев, но их выживали или сживали со света.
Были среди кантонистов и бунтовщики, но их забивали или доводили до петли. Особенно тяжко жилось в этой живодерне новобранцам-евреям. На одном смотре недовольный Мамаев жалуется инспектору: «Мы все обижаемся, зачем приневоливают еврейчиков креститься». И рисует картину их физических и нравственных истязаний: «Узнает, например, начальник, что завтра прибудет партия еврейчиков (а их прибывает раза три в год по сто или по двести), и сразу шлет унтер-офицеров стеречь их хорошенько, не подпускать к ним близко никого из солдат-евреев. Приведут их в казармы, загонят в холодную комнату, без кроватей, без тюфяков; все, что у них наедется съестного — отнимут и запрут их под замок. И валяются они на голом полу, стучат от холода зубами и плачут целые сутки. На утро придет к ним начальник, за ним принесут туда несколько чашек щей, каши, каравая три хлеба и десятки пучков розог. └Что за люди?“ — крикнет он, будто сам не знает. └Жиды“, — ответит ему фельдфебель. └Как жиды? — закричит он во все горло. — Откуда они взялись? Ножей, топоров сюда, всех перережу, изрублю на мелкие кусочки: жидов мне не надо; в огонь, в воду всех побросаю; жиды продали Христа, прокляты Богом — туда им и дорога! Те, известно, пугаются, а ему только этого и надо. └Эй, ты, поди сюда!“ — зовет он того из еврейчиков, кто трусливей выглядит. └Кто ты?“ — └Еврей“. — └А, еврей, ну, хорошо… Желаешь креститься, а?“ Тот молчит. └Выбирай любое: или говори └желаю“ и иди вон в тот угол обедать, или, если хочешь, раздевайся. Все долой с ног до головы! Запорю!“ Голод, как известно, не свой брат, розги — страх, ну, и отвечает └желаю“ и идет есть. А кого ни страх, ни голод не берет, тех через три четвертого дерут, морят голодом, в гроб, можно сказать вгоняют. А крещеные нередко по три месяца не могут запомнить, как их зовут по-русски, а молитвы выучат разве только через год».
Страшен рассказ еврея Бихмана о том, как его в одиннадцать лет схватили, потащили в острог, сковали вместе с другим евреем и доставили с партией грязных, заеденных вшами в заведение, где их насильственно окрестили. «Кто теперь приласкает меня от души, кто приголубит? Мать, что ли, да жива ли она? Где она, да и приголубит ли она меня, крещеного? Ведь крестился, значит от родных отступился… Вот этаким путем душа моя изныла. Житья нету. Я руки на себя наложу», — так говорил юноша, удавившийся потом на полотенце в клозете. «Нарочно, шельмец, испортил новое полотенце, — отозвался о смерти кантониста фельдфебель, — а оно ведь казенное, за него каптенармус житья не даст…»
Саранчев несколько раз перечитал рукопись «Многострадальных», внося в нее стилистические коррективы, наконец остался доволен текстом и даже похвалил Виктора, сказав, что получилось сильно и весьма выразительно. «Не смотри сентябрем, — ободрил он Никитина, — непременно попробуем напечатать!» И вот наш герой с рекомендательным письмом Саранчева у знаменитого профессора-историка Николая Ивановича Костомарова (1817–1885). Дрожащими руками Никитин подал ему рукопись, которую тот проглядел.
«— Это ты про кантонистов написал, — отозвался он, — вполне современная тема. Кантонистская школа была, помню, и в Саратове, где я долго жил и слыхал про нее много дурного…. Я отрекомендую тебя одному из редакторов └Современника“, куда это, как я полагаю, подходит, а он, Чернышевский, человек с отзывчивой душой, — выдвинет тебя, если твоя работа ему понравится… он ценитель хороший, беспристрастный.
— Милости прошу сюда, — встретил в тот же день гостя Чернышевский. — Положите сюда на стол вашу рукопись… Расскажите мне вкратце, где и чему вы учились, давно ли на службе, где служите, и что побудило вас в тяжелом солдатском положении заняться сочинительством.
Когда же Виктор ответил на вопросы Чернышевского, тот сказал:
— Коль скоро вы протянули такую суровую лямку, то из вас может выйти дельный человек.
Вдруг вошел без доклада высокий серьезный мужчина в очках, с бородой, как у немецких пасторов, и отрекомендовался Николаем Добролюбовым. Как оказалось, он знал крестного Никитина, ибо был сыном протоиерея Покровской церкви Нижнего Новгорода.
— Итак, бывшие: я — семинарист, а вы — кантонист, вот где встретились. Так будемте вместе сбирать в наше ополчение, по примеру нашего предка Минина, — весело сказал он Виктору.
Открылась дверь, и на пороге появился пожилой высокий господин с французскою бородкой, истомленным, добрым лицом и сиплым голосом. Оба встали и поздоровались с ним, как младшие со старшим — почтительно, и называли его Николаем Алексеевичем.
— Пиши, пиши, братец, хорошенько, поддержим, — протяжно заговорил пожилой, потрепав Виктора по плечу, — Ты из народа — говори нам его устами правду про его радости и печали.
— А вы читали стихотворения Некрасова? — спросил Добролюбов.
— Некоторые в └Современнике“ читал.
— Так вот он, сам поэт, перед вами.
Я выпучил глаза и замер от охватившего меня волнения, — признается Никитин, — ибо в канцелярии все его превозносили, и я его представлял себе неземным существом.
— Если ты читал только некоторые, так дайте ему, Николай Гаврилович, все. Почитай, братец, и скажи, может ли народ понимать их?
Добролюбов тем временем достал из шкафа три книги, завернул их в газету и подал Никитину.
— Прочитайте, пожалуйста, внимательно, — внушал Чернышевский, — чтобы в вашей памяти сохранились изображенные поэтом картины и лица. А рукописью вашей я непременно займусь, зайдите ко мне недели через три, побеседуем…»
Едва дождался Никитин назначенного Чернышевским времени встречи. Тот принял его радушно и так отозвался о «Многострадальных»:
«— Мысли, факты, негодование против угнетателей — все это у вас прекрасные, — начал он, — но все это нужно выставить поярче, а сами вы едва ли сумеете сделать так, как нужно…. Я сам это сделаю, если не будете меня торопить. Еще вот что: пишите, как говорите, просто, прямо, а то у вас какой-то книжный язык-с».
Эти слова, «книжный язык», точно колокол, звенели в ушах нашего автора, он не вполне понимал, что они значат. Тем не менее он занялся литературной учебой с новой силой.
«— Нет, я не против сочинительства, — объявил ему при приеме на новую службу обер-полицмейстер Петербурга Иван Васильевич Анненков (1814–1887). — Служите лишь честно и рачительно, а досугами пишите себе, что сумеете, ничьих только личностей не задевайте, чтобы не обижались и не жаловались на вас».
В обязанности Виктора входило хранение и систематизация законодательных материалов, подготовка документов и прошений, и он — к удивлению начальства! — в отличие от остальных, писал бумаги не «плохим темным слогом», а ясно, по-деловому. Знакомясь по службе с многообразными полицейскими обязанностями и житейскими казусами, Никитин приобретал опытность, развивал свои способности и деловитость. Работал Виктор без устали, за что в 1863 году был пожалован чином писаря первого разряда, а там и подоспел указ об освобождении кантонистов от обязательной службы, что он считал величайшим благом. А творил он вечерами, кое-какие мелкие рассказы удавалось печатать в «Северной пчеле» и «Народной газете», причем в последней он получил первый в своей жизни гонорар — пять рублей!
А вот о повести «Многострадальные» от Чернышевского долго никаких вестей не было. Никитин отправился было к нему домой, но обнаружил полицейский наряд у подъезда. Оказалось, что литератор, к которому он питал «безотчетное уважение», не кто иной, как государственный преступник, потому он арестован, а квартира его опечатана. Но говорят же, что рукописи не горят! По прихоти судьбы тюк с книгами и бумагами Чернышевского поступил из III отделения в канцелярию обер-полицмейстера, а составить их опись было поручено именно Никитину, который таким образом и спас свое сочинение.
Виктор посчитал своим долгом хоть издали увидеть Чернышевского в скорбный час его гражданской казни. Он вспоминал потом, как площадь запрудила толпа из пяти тысяч петербуржцев, «как бы удрученных одним горем». Полк ощетинившихся жандармских штыков. Палач переломил шпагу над его головой «преступника». Вдруг «солнце ярко блеснуло и заиграло, а через головы солдат перелетел и прямо упал к ногам Чернышевского букет живых цветов. Он с улыбкой кивнул в ту сторону, откуда он прилетел. Войско выдвинулось ближе к эшафоту, а букеты и венки со всех сторон градом полетели на эшафот. Чернышевский улыбался, а полицейские тщетно пытались ловить руки бросавших цветы, ибо публика оттесняла их…»
Важно то, что во время обер-полицмейстерской службы внимание Никитина привлекли словесники круга славянофилов — литератор и фольклорист Павел Якушкин (1822–1872) и историк и публицист Михаил Хмыров (1830–1872). И знакомство Виктора с ними произошло как раз в канцелярии, куда сии мужи были вызваны для сурового выговора за ношение неподобающего «мужицкого» платья. То были красная рубашка, армяк, плисовые шаровары и сапоги с длинным голенищем. Рассказывали, что Якушкина видели в таком наряде на опере «Жизнь за царя» в Мариинском театре, и когда ему указали, что негоже на себя внимание публики обращать, тот резко парировал:
«— Вольно же им ротозейничать! Я никого не прошу смотреть на меня. К тому же опера русская, а я, как изволите знать, тоже русский, потому сюда и пришел».
Когда полицейские хотели обязать непокорных подпиской не носить такое платье, в этом же духе отозвался Хмыров:
«— Такой подписки я не дам: это русское платье русским законом не запрещено носить русским людям».
При этом он заметил, что сам государь дозволил ему заниматься в своей библиотеке в таком вот виде.
Однако вскоре Виктор понял, что такая выставляемая напоказ русскость — вовсе не бравада, не дерзкий вызов существующему дресс-коду, а глубоко пережитое состояние души. Якушкин, обошедший под видом сумошника всю Россию и жадно записывавший народные песни, верил в честную, даровитую натуру великорусского племени. В Павле Якушкине Никитин видел такие замечательные свойства русского характера, как доброта, чистота, душевная прямота, удаль, веселость и «благородное самоотвержение». И вспоминал о том, как Якушкин взял вину на себя и тем самым спас от тюрьмы одну экзальтированную девушку после того, как та бросила букет живых цветов к эшафоту во время гражданской казни Чернышевского. Еще одна яркая сцена — из Петербурга выслали опального историка и философа Афанасия Щапова (1831–1876), и тогда сочувствовавший ему Якушкин явился в к обер-полицмейстеру и громко объявил:
«— Вот и я готов в какую угодно Палестину. Я, братцы, — заговорил он, обращаясь к жандармам, — человек веселый, и вы со мной не соскучитесь, да и мне c вами весело будет». Когда осведомились, где его поклажа, Якушкин показал на свой маленький узелок: его бессребреничество вошло в пословицу.
И Михаил Хмыров со своим патриотизмом мог вполне поспорить с Якушкиным. Он был страстно увлечен историей России, древней и новой, и особенно известен трудами по генеалогии дворянства, а также биографиями русских писательниц. Штабс-капитан в отставке, человек непрактичный, доведенный к концу жизни буквально до нищеты, Хмыров все свои сбережения тратил на свою поистине уникальную библиотеку — из 12 тысяч изданий. Как отмечает Никитин, для того, чтобы только обозреть все эти книги, потребен двухмесячный труд, причем… полутора десятка человек (ныне его библиотека хранится в Государственном Историческом музее, Москва). Хмыров лелеял мечту создать универсальную «Энциклопедию отчизноведения», а именно — подробный словарь того, что писалось о России, всевозможные сведения о ее истории, географии, статистике, этнографии, торговле, промышленности и т. д. Может статься, он делился этими (увы! — неосуществленными) планами и с Виктором. Несомненно одно — эти два самобытных русских таланта Никитина «очень интересовали» и помогли в его литературном становлении.
В канцелярии Министерства государственных имуществ Виктор служил под началом Александра Порецкого (1819–1879), «замечательно кроткого, доброго человека, честного труженика», к тому же видного литератора, прославившегося прелестным, положенным на музыку детским стихотворением «Пойманная птичка» (1864):
Ах, попалась птичка, стой!
Не уйдешь из сети,
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете…
Порецкий был не только детским писателем, но и переводчиком (романов Ж. Санд, например), редактором популярного журнала «Воскресный досуг»; он писал художественную прозу, а также статьи по педагогике для журналов Федора и Михаила Достоевских «Эпоха» и «Время», вел библиографический отдел в журнале «Гражданин».
— Мне приятно знать, что вы употребляете свой досуг на литературные занятия.
Но тут же не преминул дать Виктору важное наставление, требуя от него, русского литератора, художественной правды и народного языка.
«— Советую вам писать более простым разговорным языком, периоды делать — короче, чтобы легче было читать, брать сюжеты также из знакомой вам среды, произведения ваши и явятся правдивыми, а это всего важнее: народ не любит вымыслов. Лучше всех удается писать народною речью Н. Успенскому, Левитову.
— Продолжайте, продолжайте писать, — горячо ободрил он Никитина. — В вас есть способность и наблюдательность, а стиль выработается прилежанием и внимательностью».
Никитин послал в «Отечественные записки» рассказ «С одного вола семь шкур» и, когда увидел его напечатанным (1871. № 3), поборов робость, решился отправиться прямо к редактору Некрасову, столь им почитаемому.
«— Ах, хорош, хорош ваш рассказец, потому скоро помещен, а не залежался. — приветил его поэт. — Описываемый вами мир мрачен, очень мрачен, потому освещать его полезно… Молодец, молодец! Я рад, очень рад, что вы сумели проторить себе дорожку и сделаться полезным деятелем. Народ помаленьку выдвигает своих представителей, а в числе их вот и вы, ну и стойте за его процветание».
Когда же Некрасов узнал, что рукопись повести о кантонистах, переданная Чернышевскому, уцелела, он искренне обрадовался:
«— Принесите ее: она, припоминаю со слов Чернышевского, очень интересна, и мы ее поместим и ваш труд вознаградим». (Некрасов сдержал слово: «Многострадальные» были напечатаны в № 8–10 журнала за 1871 год.)
«— По понедельникам от часа дня сюда приходят наши близкие сотрудники потолковать между собою, — продолжал Николай Алексеевич. — Вы мне нравитесь тем, что упорным трудом проложили себе дорогу, потому приходите запросто и вы: познакомитесь с ними, они с вами, услышите их суждения, узнаете взгляды на разные предметы, словом, многое такое, что вам неизвестно, приобретете больше знаний, а они вам пригодятся, очень пригодятся при писательских занятиях».
И Никитин с благоговением вспоминал об этих редакционных понедельниках, о горячих спорах их непременных участников: М. Е. Салтыкова-Щедрина, А. Н. Плещеева, А. М. Скабичевского, Г. И. Успенского, Н. К. Михайловского, А. Н. Островского, Н. С. Курочкина, П. И. Вейнберга, Е. П. Карновича и др. Речь вели преимущественно о литературе: о прочитанных журналах, книжных новинках, статьях, о цензурных гонениях. Тон всему задавал Некрасов, который неизменно вел беседу в деликатной, но наставнической форме. А Виктор, чтобы не сконфузиться, больше молчал или же кратко отвечал на обращенные к нему вопросы….
Отдавая дань Некрасову, Никитин в своих «Воспоминаниях» умолчал о том, что тот открыл ему широкое литературное поприще не только на ниве собственно русской словесности. Дело в том, что Николай Алексеевич с его «умением прозреть и поддержать таланты» обратил «лестное внимание» и на еврейского писателя Григория Богрова (1825–1885), чей полубиографический роман «Записки еврея», подготовленный к публикации М. Е. Салтыковым-Щедриным, напечатал в «Отечественных записках» (1871–1873). Знакомство с Богровым стало, по-видимому, судьбоносным для Никитина, поскольку помогло ему обратиться к своим забытым национальным корням. Писатель вновь возвращается к выстраданной им теме кантонистов, чтобы рассмотреть ее уже непосредственно с еврейской точки зрения. Так, мотив «приневоливания еврейчиков креститься», намеченный в «Многострадальных», получает новое сюжетное развитие. При этом в отличие от предшественников, так или иначе затрагивавших тему еврейских кантонистов (Г. И. Богров, О. А. Рабинович в рассказе «Штрафной» (1859), Н. С. Лесков в рассказе «Овцебык» (1863), И. Аксенфельд в драме «Der ershter idisher rekrut» (1862) и др.), только Никитин мог опираться на собственный армейский опыт.
Его повесть «Век пережить — не поле перейти» с подзаголовком «Записки отставного солдата» была опубликована в «Еврейской библиотеке» (1873. № IV) (вместе с «былью» Богрова «Пойманник», тоже, кстати, посвященной теме еврейского рекрутства). Главным героем предстает здесь своего рода alter ego Никитина — Лева Кугель, кантонист, который, в отличие от него, несмотря на все понуждения и издевательства, не отрекся от веры предков. Надо сказать, что сама эта фамилия — говорящая, и она подчеркнуто полемична. Кугель, традиционное блюдо восточноевропейских евреев (печеная лапша или картофельная запеканка), символизировало вообще все еврейское: на идиш о человеке, похожем на еврея, говорили: «У него на лице кугель написан». Показательно, что Богров, полемизируя с ревнителями иудейской традиции, называл их «кугельными патриотами» (по аналогии с «квасными патриотами»). Но все дело в том, что Лева Кугель таковым вовсе не был. Его скептик отец считал раввинов ханжами, да и у него самого «с малолетства выбили ревность к религии». Как это водилось, он был отдан в хедер, где рыжий меламед «наказывал мальчуганов за всякие пустяки, колотил куда попало и даже стучал их головами об стену». Такая «наука» могла вызывать у него только стойкую неприязнь. Примечательна и такая сцена: как раз перед самым походом новоявленных рекрутов к месту назначения отуманенные горем родственники решили получить благословение на то у известного баал-шема (цадика, еврейского чудодея). Их встретил пожилой толстяк с длинными до плеч пейсами и с окладистой бородою. Подозвав к себе Леву, благочестивый изрек прочувствованное наставление и дал медную медальку с какими-то знаками посредине, навязав ее на тесемку:
«— Надень, дитя Израиля, вот этот талисман на шею и никогда его не снимай. — снова заговорил цадик. — Пока будешь его носить, будешь достоин обетованной земли, а как только снимешь, отдашь, потеряешь — все козни человеческие обрушатся на тебя, и ад, кромешный ад, помни твой удел!»
Кугель говорит о своей «неограниченной вере в его слова», но тут же эту свою веру дезавуирует: оказывается, «точно таким же порядком все рекруты перебывали у благочестивого, по секрету друг от друга, причем… он взимал за наставление с медалькою — по пяти рублей, а за одно наставление — по два». Когда Леву и прочих «пойманников» угоняли по этапу в николаевские казармы, толпы иудеев провожали их с погребальными причитаниями: эти дети фактически умерли для еврейской общины. Словом, такие, как Лев Кугель, оставались «евреями только по физиономии, все остальные признаки они растеряли».
Богрова и Никитина роднит скептическое отношение к иудейской традиции и религии, о чем очень точно сказал Семен Дубнов: «застыл[и] в догме отрицания национального еврейства». Как убедительно показал историк Й. Петровский-Штерн, «сравнение рассказа Никитина └Век пережить — не поле перейти“ с └Записками еврея“ [глава └Странствия Ерухима“ — Л. Б.] Богрова обнаруживает поразительные композиционные, тематические и образные совпадения между двумя произведениями». Однако трудно согласиться с Й. Петровским-Штерном в том, что критика еврейского мира служит этим писателям cвоего рода самооправданием для перехода в православие3. И Богров (крестившийся лишь значительно позднее), и Никитин проникнуты болью своего народа. С иудеями этих литераторов связывает, прежде всего, враждебность к ним окружающего большинства. «Если бы евреи в России не подвергались таким гонениям и преследованиям, я бы, быть может, переправился на другой берег [то есть крестился. — Л. Б.]. — признавался Богров. — Но мои братья по нации, вообще 4 миллиона людей, страдают безвинно, ужели порядочный человек может махнуть рукою на такую неправду?» И еврейские герои Никитина, при всем своем критицизме, не устают повторять, что не желают быть отщепенцами своего народа и презирают ренегатов.
Видя, какие льготы сулит крещение, как многие, помимо послаблений по службе, получают еще и прочие льготы, Кугель обращается за советом к честному русскому дядьке. Этот добрый человек сказал бесхитростные, врезавшиеся ему в память слова: «Креститься и отступиться от родителев за корм и за какие ни есть деньги, по-моему, — грех, да и всяк назовет тебя веропродавцем, покеда не знаешь хорошенько веры — не крестись». Жуткие условия пребывания в казарме, в этой «человеческой бойне», «издевательства над телом» привели Леву в лазарет, а оттуда, за «окончательной неспособностью к фронту», — в Петербург, учиться ремеслу. Попав в услужение к одному переплетному мастеру, Кугель, хоть и натерпелся от хозяев за то что «жиденок», «нехрист окаянный», со временем своим благодаря своему радению и расторопности стал старшим подмастерьем, оделся франтовски и превратился во вполне солидного Льва Абрамовича. Он полюбил милую русскую девушку Наташу, и эта любовь оказалась для него новым испытанием на верность гонимому народу.
«— Ребенком меня оторвали от родных, от моей веры: лет девять сряду издевались над моим телом, разрушали мое здоровье, а теперь, когда уже я взрослый, вдребезги разбивают и мое сердце. — размышлял он. — Еврею и любить запрещается».
И он вынужден был объявить девушке, брак с которой возможен лишь при условии, что он станет христианином, что крещение для него неприемлемо. (Никитин верен реалиям эпохи c ее религиозной нетерпимостью: девушка, при всей, казалось бы, самоотверженной любви к Леве, не допускает и мысли о принятии иудаизма, ибо в то время это считалось уголовным преступлением.)
После долгих злоключений Лева попал в казарму, где спознался с Петровым, кантонистом из евреев, но крещеным — писарем, дослужившимся до унтер-офицера. Однажды они попали на дневку в уездный город, из которого происходил Петров. Когда отец Петрова узнал, что сын крестился, он не позволил ему даже переступить порог дома.
«Минуту спустя… выбежала женщина и прямо кинулась было Петрову на шею, но остервеневшийся отец оторвал ее, втолкнул в дверь и запер изнутри. [Они] слышали, как мать благим матом выла, рвалась к сыну, а отец силою удерживал ее»…4
Другое дело он, стойкий и несгибаемый, Лев Кугель. Пройдя свои казарменные хождения по мукам, став калекой, этот отставной солдат отправился наконец восвояси с казенным наказом: «бороду брить, по миру не ходить». И вот, возвращаясь к родному пепелищу, он все убаюкивал себя надеждой, что родные непременно возгордятся его твердостью в вере. Но то были лишь грезы — он не нашел дома, да и в живых из близких никого уже не осталось. Горечь и отчаяние овладели им: «Общего у меня с моими соплеменниками ничего не осталось: в пятнадцать лет я совершенно отвык от всех беспорядочных их порядков, запрещающих и разрешающих всякий вздор; я даже их наречия не понимал. Напрасно только я растравлял зажившие было раны».
Автор, похоже, сознательно не занимает твердой позиции, допуская множественность оценок поведения и нравственной позиции героев. Не случайно и современные исследователи трактуют его текст по-разному. Литературовед Бетиа Вальдман акцентирует внимание на том, что герой повести «не отрекся от веры отцов, чем вызывает уважение христиан». А современные израильские историки, напротив, видят в произведении Никитина «художественно-оформленный социально-политический манифест, призывавший… оправдать уход от еврейства».
Рассказ Никитина «Искатель счастья» (Еврейская библиотека. 1875. Т. V) так же полемичен по своему заглавию, ибо так называли «чувствительные» любовные романы. Здесь же протагонист Абрам Шмулевич кадит бездушной Мамоне и в этом видит свое предназначение. Впрочем, подзаголовок «Из записок отверженного» сообщает повествованию вполне определенный эмоциональный заряд. Выходец из самой бедной еврейской семьи «судьбой обиженной местности», герой сызмальства пережил национальные и человеческие унижения и затвердил наказ разорившегося в прах отца: «Богатому все кланяются. Если вырастешь и сделаешься богатым, отлично жить будешь». Абрам одолеваем самыми неукротимыми страстями: «Злоба, страшная злоба и ненависть закипела во мне за свое бессилие, и я почувствовал неописанную жажду к обогащению всем, всем, что под руку попадется».
Он и впрямь упрямо идет к цели, не разбирая путей, благо умен, дерзок, самоуверен, отчаянно беспринципен (хотя у него достает сил на то, чтобы не предать свою веру), увертлив, обладает жаждой к жизни. В религии разочарован; раввина, у которого служит лакеем, называет фарисеем и ханжой. Он вполне аккультурирован: владеет русской грамотой, речь его изобилует пословицами («Раньше вставай да свой затевай», «С сильным не борись, с богатым не тянись» и т. д.), более того, в обществе скрывает свое еврейство и выдает себя за русского и соглашается есть некошерную пищу.
В отличие от героя романа Федора Достоевского «Подросток» (1875) Аркадия Долгорукого, обуреваемого желанием «стать Ротшильдом, стать таким же богатым, как Ротшильд», чтобы получить господство над миром, Абрам с помощью богатства не в последнюю очередь стремится избавиться от национального унижения, уравняться de facto в правах и возможностях с коренным населением империи.
В поисках барыша этот корыстолюбец отправляется в Петербург, где пробавляется то ростовщичеством, то скупкой краденых вещей, то работой в кухмистерской, «где кормили падалью, которую подавали миловидные девушки», то в качестве надсмотрщика на водочном заводе, где крали спирт и подделывали градусники и т. д., а сам ищет все новых и новых гешефтов и никак не может остановиться. Он с жалостью и брезгливым высокомерием смотрит на тех своих соплеменников — портных, сапожников, медников, часовщиков, бриллиантщиков, наборщиков, — кто зарабатывал на жизнь честным трудом: «Все отзывались, что они довольны, счастливы, а чем? Работою по 12 часов в сутки, тухлою селедкою, коркою черствого хлеба!» Нет, у него, Абрама Шмулевича, запросы крупного масштаба: «Мне, человеку неугомонному, как большому кораблю, нужно было большое плавание, такое широкое раздольное плавание, какое выпадало на долю других, ловких моих соплеменников». Оказавшись на приеме у одного такого денежного воротилы и неловко намекнув ему на прежнее ничтожество, Шмулевич был выгнан взашей гайдуками.
Три года Абрам служил полицейским агентом и, несмотря на немалую зарплату и успехи в сыске, он и здесь польстился на куш, разоблачив вора и попросив за молчание кругленькую сумму, однако был взят с поличным и сам посажен в тюрьму.
«— Закон не для вас, жидов, — обратился к нему привратник, — а ты, коли чего добиваешься, валяйся у меня в ногах, лижи мне сапоги, так сделаю, а не хочешь — шиш получишь. Кланяйся же мне в ноги, проси — прощу, нет — зубы разобью».
Но как ни тяжело доставалось в тюрьме иудеям («над ними все потешались, их презирали, на них сваливали всякие скандалы, хотя они жили тише воды, ниже травы»), и здесь с деньгами «еврею жилось не хуже русских, а случалось, и лучше». Как только у Абрама завелись деньги, к нему стали относиться благосклонно и даже разрешили гулять пять раз в день. Так он лишний раз убедился, что «деньги на свете дороже всего, во всяком положении».
В последнем слове на суде он напирает на то, что совершил преступление, «чтоб избавиться от бесчисленных притеснений, какие выносят евреи, эти, точно прокаженные, судьбою гонимые, вечные скитальцы, бобыли». Судья, однако, начисто отверг эту национальную подоплеку и согласился с мнением прокурора, что мотивом к совершению преступления стала безудержная жажда наживы. Осужденный был приговорен к двум с половиной годам гражданских арестантских рот.
Похоже, что и автор вполне удовлетворен таким приговором суда: ведь поражение в правах и дискриминация — весьма жалкое оправдание для еврея, вставшего на путь жульничества и уголовщины. Он на стороне честных тружеников евреев, а корыстолюбцы и гешефт-махеры ему явно антипатичны. Когда этот несостоявшийся «миллионщик» аттестует себя человеком, «тщетно искавшим счастья, но не нашедшим его нигде и ни в чем», он, конечно, лукавит, поскольку его счастье заключено исключительно в богатстве. Это о таких, как алчный Абрам, говорят здесь русские арестанты с их простонародными предрассудками:
«— Сейчас еврей везде виден: везде с деньгами. Евреи, слышал я, и в могилу кладут покойникам деньги, чтоб на том свете от ада от чертей откупиться. Правда, ребята?
— Вестимо, правда, на то жиды и хитрость эдакую чертовскую имеют».
Никитин, с его богатым опытом исследования арестантских рот, похоже, с документальной точностью приводит слова начальника такой роты, какими он встретил вновь прибывших евреев:
«— Шабашовать не позволяется, а гуляй вместе с прочими по воскресеньям… по воскресеньям же молитесь хоть до тошноты в камере, покуда народ в церкви. Все свои тфилен-шпилен, цицес-мицес и другие там молельные ваши штуки — к черту до выхода отсюда, а то могут ими удавиться, чего доброго. Жидов, что они из трусости перед розгами не курят, не пьянствуют и не дерутся — одобряю, а за то, что канючат легкой работы, фискалят, разводят переписку о каких-то своих правах — ненавижу!..»
Существует мнение, что этими рассказами национальная тема в творчестве Никитина и исчерпывается, и «к еврейским сюжетам и мотивам он в дальнейшем не возвращался». На деле же еврейские темы и сюжеты мы находим во многих «русских» произведениях писателя, где даются живые зарисовки, а также характеристики лиц, с которыми автор соприкасался преимущественно по служебной надобности. Специфика этого разнородного, не учтенного еще исследователями материала в том, что речь ведется здесь от лица российского чиновника, радеющего о государственных интересах. Здесь нет и намека на чувство национальной солидарности. Никитин пишет о евреях отстраненно, что предполагает тем более объективную оценку.
Выделяются характеры и обстоятельства, способные вызвать любопытство, удивление у русского читателя. Между прочим, он живописует такую курьезную сцену. В Никольском соборе в присутствии генералитета и многочисленной публики отпевали управляющего делами Военного совета тайного советника А. А. Котомина. И вот последним на катафалк для прощания с покойным взобрался старик иудей и при общей тишине произнес ошеломляющую речь. Он говорил о том, что тридцать лет назад он был богачом, но из-за военных подрядов постепенно разорился, а ведя по сему предмету тяжбу с военным ведомством, вовсе впал в нищету. Покойный же в продолжение десятков лет не удосужился рассмотреть его дело, потому теперь еврей просит его хоть на том свете заняться им и, когда он сам вскоре явится туда, объявить о своем решении. Кончив говорить и положив на грудь покойника памятную записку об этом своем деле, оратор в изнеможении упал навзничь, его подняли, вывели из церкви и отвезли в полицию. А через несколько дней, по особому повелению, старику до решения его дела выдали 10 тысяч рублей и отправили из северной столицы домой.
В другом месте автор предлагает вниманию рассказ о сколь бедных, столь благочестивых и набожных иудеях Брест-Литовска. Несмотря на все уговоры, еврей-извозчик в божественную субботу не соглашается никого везти даже за пять рублей (хотя «деньги эти для него, нищего, — целый капитал!»), тем не менее «ни за какие земные блага он не нарушит правила святой веры». И далее следует разъяснительная реплика, причем, что характерно, не самого Никитина, а русака офицера, сопровождавшего его в походе:
«— Все почти здешние и окружные евреи — голытьба, — молвил Бобров, — в будни они чрезвычайно трудолюбивы, оборотливы, изворотливы, делают все, что угодно, за гроши, а наступит шабаш — хоть озолоти их — пальцем не шевельнут; фанатики по религии, не смотря на то, что народ вообще умный. И не только в доме, но и в дороге, где бы их ни застал пятничный вечер, — с места не стронутся до субботнего вечера. Их религиозности и семейным добродетелям всем можно позавидовать».
И даже, казалось бы, обыкновенно ходульная фигура еврея-ростовщика, служившая в русской литературе мишенью для самой едкой и беспощадной сатиры, под пером Никитина обретает известную многомерность. Речь идет о такой, по его словам, «оригинальной личности», как директор Тюремного комитета Пинхус Хаймович Розенберг (1810–1881). (Между прочим, он увековечнен Аркадием Аверченко в его рассказе «Пинхус Розенберг».) И опять-таки сближение их происходит никак не на национальной почве, но исключительно «по комитетским делам». Розенберг, оказывается, обладал инстинктивным чувством справедливости, а потому «спорные речи» Никитина, рвение, с которым тот на заседаниях комитета отстаивал права сирых и убогих, как добивался правды, даже если на пути к ней стояли самые сильные, чиновные супостаты, вызвали его симпатию и уважение. Никитин продолжает: «Протянулись годы, в течение которых я изучал его из любопытства и вызывал его на откровенность». А путь к почестям и богатству этого нувориша был весьма тернист: «Смолоду прослужив 25 лет солдатом мастеровой команды и закройщиком Преображенского полка в качестве портного, обшивал офицеров. Выйдя в отставку, умом и ловкостью открыл и быстро расширил свою мастерскую до значительных размеров и одновременно ссужал заказчиков деньгами под проценты, а когда разжился — продал мастерскую, приписался в купцы и в члены благотворительных организаций, по ним за пожертвования пробрался в почетные граждане, поселился в бельэтаже на Невском [в доме № 4], обставил шикарно квартиру, женился на молоденькой красавице еврейке и ежедневно катался с ней по Невскому в щегольском экипаже. Она обращала на себя особое внимание светских франтов, но ревнивый муж ни на шаг одну ее от себя не отпускал, а потому франты поневоле знакомились с ним посредством займов у него денег. Мало-помалу он сделался светским ростовщиком и узнал всю высшую аристократию, посредством наживы от нее. Короче, его знало все столичное общество».
Однако при всем его корыстолюбии, Розенберг «в Комитете считался в числе полезнейших членов: за право называться Директором и сидеть между известными лицами он щедро платился». Его благотворительность не знала границ. Задумали, например, устроить в пересыльной тюрьме водопровод. Архитекторы составили смету на 2500 рублей. В заседании начались прения о размере стоимости. Он прислушался и спокойно сказал, что дает всю сумму, лишь бы спорить перестали. Понадобились для Николаевского детского приюта железные кровати и новые матрацы, и Розенберг незамедлительно прислал тех и других по двадцать пять. Содержал он и специальную кухмистерскую, доставлявшую кошерную пищу арестантам-евреям.
При этом Пинхус был религиозен и, пригласив однажды в гости Никитина, похвалялся сделанным на заказ серебряным макетом иерусалимской синагоги величиной с полкомнаты. Он был преисполнен собственной значимости и, казалось, по-детски счастлив.
«— Кто в Петербурге первый человек? — лукаво вопрошает он Никитина.
— Государь. — отвечает тот.
— Нет, а кроме царской фамилии? — не унимается ростовщик.
— Не знаю.
— Так я вам скажу: я, да, я.
— Почему вы?
— Потому что вся аристократия мне должна, и векселями ее наполнен вот этот железный шкаф; она меня любит за то, что я ее выручаю и уважает за то, что я ей услуживаю, а некоторых и обогащаю».
Заключительная сцена застает Розенберга уже во время тяжелой болезни. Тот настойчиво просит жену послать за графом Г., а когда граф является, приказывает Никитину поднести его к тому самому железному шкафу, что и было исполнено. Еврей отпирает шкаф и вручает графу толстый пакет со словами: «Вот ваши деньги!» Когда граф откланялся, Пинхус подзывает к себе Никитина: «В пакете было графских 20 000 руб., находившихся у меня без расписки; теперь я рад, что отдал их ему; я сильно сомневался, чтобы жена возвратила их, в случае моей смерти, потому что она жадная на деньги, а я не хочу умирать бесчестным». Так и на смертном одре Розенберг остается верен честному купеческому слову…
Историк литературы Абрам Рейтблат отмечал: «Как общественной, так и литературной деятельностью Никитин стремился облегчить положение представителей неполноправных, униженных слоев и групп населения». Неудивительно, что в поле зрения писателя оказались те иудеи, кто волею судеб стали маргиналами и подверглись тюремному заключению. О таких узниках «темного мира человеческих страданий» рассказывается в его книгах «Жизнь заключенных» (1871), «Быт военных арестантов в крепостях» (1873) и «Тюрьма и ссылка» (1880). И важно то, что Никитин говорит о причинах, вынуждавших иных евреев обходить закон, иными словами, вскрывает социально-экономическую подоплеку совершенных ими правонарушений. Вот какой диалог с извозчиком-евреем приводит он в бытность в Брест-Литовске (где находилась военно-арестантская рота с сорока узниками-евреями):
«— Чем здесь евреи занимаются?
— Плютуют.
— Зачем же они так недобросовестно поступают?
— Нузда, — ну и хоцели назить более гросей».
Далее следует развернутый комментарий автора: «Едва мы поместились в сквернейшем номере корчмы, как нас осадила толпа факторов с предложениями: кто разведать о чем угодно, кто посредничать при покупке, продажи чего бы то ни было, а кто с вопросами: └Цаво пан хоцет?“. На вопросы, кто побуждает их именно факторствовать — все отвечали одно и то же: └Более зить нецем“. Впоследствии мы убедились, что они правы: производительности никакой нет, и масса евреев целый день бегает из города в крепость и обратно за какие-нибудь 5–10 копеек, на которые содержат семейства из 6–8 членов».
Положение иудеев в заключении очень точно охарактеризовал один сиделец- старожил: «Нам, русским, в арестантах жить, впрочем, еще можно, а вот евреям — точно, беда… пищи нашей не едят: вера запрещает, к строгостям не привычны, к работам тоже… ну, и тают, бедняжки, точно воск».
Никитин вводит в текст живые монологи (своего рода интервью) арестантов-евреев, имитируя при этом их характерный местечковый говор. В этом он был не одинок: тогда только вошли в моду «Сцены из еврейского быта» Павла Вейнберга (1-е изд. 1870), где комический эффект достигался как раз пародированием еврейского акцента. При этом критики сравнивали такой его прием с бездумным «хрюканьем» и упрекали Вейнберга за бессодержательность и даже за разжигание юдофобии. У Никитина, однако, такая имитация вовсе лишена негативного оттенка (к слову, он имитирует также кавказский и татарский акценты), скорее, в духе натуральной школы он лишь передает тем самым характерную особенность своих героев.
Тем более, что их бесхитростные рассказы о жизни вызывают доверие и сочувствие. Трагична судьба одного пожилого иудея, который поплатился за свое… законопослушание. Он «23 года отслузил верой и правдой горнистом в полку, зил аккуратно, скопил 1000 рублей, вышел бессрочный, вернулся на родину в Варшавскую губернию и занялся торговлей». Однако здесь торговца стал притеснять «земский стразник» и добился того, чтобы с него ни за что ни про что взыскали штраф. А поскольку тот отказался платить, посчитав это незаконным, стражник явился к нему домой, при этом обругал и толкнул жену еврея, после чего та родила раньше срока и тяжело заболела. Тот самоотверженно вступился за супругу и прилюдно «хорошо укусил» обидчика. Накануне суда взятки от него домогался писарь, но еврей опять захотел быть честным. В результате его осудили и посадили на полтора года, а жена, получившая четыре месяца тюрьмы, «хлопотала, подала 80 жалоб и просудила весь капитал».
А вот другой иудей, «сильно заморенный, совершенно одичалый, низенького роста» двадцатилетний арестант Юдилевич, не выдержав тюремных порядков, был доведен до умопомешательства. Его незаконно сдали в солдаты в возрасте пятнадцати лет, потому что «кагальные заплатили доктору 30 р. и обставили 19 годов». От отчаяния и тяжести службы он бежал из полка и оказался в арестантских ротах. Говорит он сбивчиво и бессвязно: «За сто зе я риштант? Не хочу быть риштантом… Как зе это мозно такой порадок?.. Ползу никому нет, сто я три года буду зить здесь, а мине оцень цизало. По заповедям, обизать людей — грех, а риштанты обизену; по заповедям, луди надо на воле жить, а не в риштантах. Зацем зе не исполняют заповеди?.. Я цалвек деликатный, сердце горацее имею, все изнил. Здесь много риштантов затосковали… Ви только поглядите, народ залко».
«— Все говорят, что свихнулся маленько с панталыку, — пояснил его товарищ-сокамерник, — Мы все его жалеем: он добряк и простяк, одно слово, дурашный парнишка…. Он изведется беспременно».
Судьба этого еврея, как видно, живо интересовала Никитина. «Судя по рассказанному и другим сведениям, — сообщает он, — Юдилевич с год бродил полупомешанным, пользовался в госпитале и недавно умер, наконец». Смысл здесь в этом «наконец», ибо нежизнеспособность в условиях тюрьмы такого «деликатного цалвека» вполне закономерна.
А вот об отщепенцах своего народа, людях аморальных и безнравственных, говорится с нескрываемой издевкой. В пересыльной тюрьме внимание автора привлекла «очень миловидная, франтовато одетая женщина, лет восемнадцати», присланная для отправки по этапу, в Ковно, за просрочку паспорта.
«— И зацим зе мине в Ковну, коли я не хочу больше бить еврейкой? — закартавила она, всхлипывая. — Там мине скорей втонают, цим крестят… Мине и паспорт не прислали нарочно: нихай я еду туда, а там… они мине убьют, верно убьют… Я теперь желаю криститься».
Оказалось, что это проститутка, и она пожелала принять православие, чтобы избежать высылку на родину и остаться в Петербурге и продолжать амурное ремесло.
«— А вот погоди! Тронемся в путь, так мы сами тебя и окрестим. — суровово отрезал один арестант. — Вспороть бы тебя, анафему этакую, чтоб не таскалась в таких малых годах. Нашего брата портить ведь только!»
Понятно, что Никитину чуждо «сентиментальное представление» о проститутках как о жертвах, возобладавшее потом в русской, да и в русско-еврейской литературе (господствовало убеждение, что девочки и молодые женщины вынуждены торговать собой, чтобы не умереть с голоду). Для него это именно хищницы, чья порочность усиливается их своекорыстным ренегатством.
В книге «Общественные и законодательные погрешности» (1872) Никитин сосредоточивается на деятельности ходатаев в суде, защищавших своих доверителей «часто самыми нелепыми, грубыми и лишенными всякого смысла аргументами». И приводит пример откровенной в своем цинизме адвокатуры такого витии-охотнорядца, силящегося оправдать торговца, который избил в кровь женщину-еврейку. Этот новоявленный Цицерон разглагольствует о том, что «жиды не достойны уважения и бить их, будто бы, не преступление; наказывать же за это христианина, напротив, грешно, тем более, что жиды, вероятно, стоят того, если их издавна били и унижали; теперь это делается, по его мнению, для того, чтоб они не перебирались, куда им не следует — в столицу, а жили бы в западных губерниях; что им напрасно дана слишком большая свобода селиться, где пожелают, что они теперь запрудили Петербург, один за другого стоят горой, а не так, как русские, которые будто бы сами добровольно душат, грабят друг друга». Едва ли суд внял сему ходатаю, но пышущие злобой юдофобские филиппики слушались с вниманием и находили отзвук в обществе, даже в те относительно «вегетерианские» для российских евреев времена.
Нет возможности привести все высказывания Виктора Никитина о своих соплеменниках. Но и из сказанного понятно: как ни дистанцируется от них писатель, как ни рядится в одежды бесстрастного и беспристрастного наблюдателя, его симпатии к гонимому народу все равно выходят наружу.
Знаменательно, что к пятидесятилетию служебной и общественной деятельности Никитина еврейский еженедельник «Будущность» (1904. № 118. 7 мая) посвятил ему специальную статью, где отметил его кантонистское прошлое, а также «неутомимую энергию», благодаря чему тот «выбился на широкую дорогу». Обращалось внимание на то, что, добившись высокого положения, юбиляр «остался добрым отзывчивым человеком, готовым все сделать для блага ближнего, будь то знакомый или незнакомый». Говорилось и о неутомимой благотворительности Никитина и его заслугах в деле улучшения «мира отверженных» — российских тюрем. А среди прочих его произведений упоминались «Многострадальные», «Жизнь пережить — не поле перейти», труды по истории еврейских земледельческих колоний. Здесь же сообщалось, что многие его сочинения «хорошо известны еврейской публике». Так бывший кантонист Виктор Никитич Никитин оставил свой неповторимый след и в русской, и в русско-еврейской литературе. Он стал видным писателем, признанным самой широкой читательской аудиторией многонациональной России.
_______________
2 Им оказался русский историк и этнограф Иван Гаврилович Прыжов (1827–1885), впоследствии автор книг «Нищие на Святой Руси» (1862) и «История кабаков в России в связи с историей русского народа» (1868).
3 Беспощадная критика «полудикого» хедера и «всевластных» цадиков представлена и в рассказе Осипа Рабиновича «Штрафной» (1859) — писателя-маскила, о крещении никак не помышлявшего.
4 Й. Петровский-Штерн ставит под сомнение свидетельство Никитина о том, что родители-евреи отказывались от крещеных детей-кантонистов, в доказательство чему приводит официальный циркуляр 1856 года о невозвращении кантнонистов, принявших православную веру, их родителям и родственникам — иудеям (см.: Петровский-Штерн Й. Евреи в русской армии. М., 2003. С. 454). Думается, однако, что непримиримо враждебное отношение к крещению единоверцев в еврейской среде это никак не исключает.