Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2015
Инна
Александровна Розенсон
окончила ЛВХПУ им. В. И. Мухиной (ныне СПбГХПА им. А. Л. Штиглица). Публиковала
статьи в профессиональных и популярных изданиях, учебники для вузов по
теоретическим, культурологическим вопросам дизайна. Член Союза дизайнеров. Живет
в Санкт-Петербурге.
Моему мужу
Город достаточно нарциссичен, чтобы превратить твой рассудок
в амальгаму и облегчить его, избавив от содержимого.
Иосиф Бродский
Под
крылом — день созидания света, и пока он еще не в фокусе. Но вот окуляр
иллюминатора наведен на резкость: проявилась береговая линия, включающая в
памяти ученое слово «фрактал», нисколько не похожая на плавные размывы
Балтийского побережья. Пристальный взгляд различает на лабораторном стекле
водной глади — к искромсанной береговой линии с желтой полоской по краю и в
других направлениях устремляются суда, отсюда похожие на головастиков, видны их
загибающиеся по движению вспененные хвосты. Там в сиянии — сама Адриатика из
семьи Средиземноморья.
Навстречу
нам, словно вспугнутые голуби с пьяццы Сан-Марко, разом взмывают все крылатые:
стройные ангелы в длинных одеждах и с лебедиными крыльями, пухленькие голые
путти и, конечно же, львы, не уступающие им в полете. Иначе зачем же даны им
мощные крылья? Стая сопровождает нашу посадку и растворяется в знойном воздухе.
В Венеции — лето.
Конечно,
с собой книжка Иосифа Бродского с его «Fondamenta degli Incurabili», c его — по
контрасту — Венецией зимней. По контрасту и для объемного восприятия натуры.
Бродский плохо переносил жару, а я люблю ее; что же касается нашей общей с ним
(нескромность!) непереносимости «выбросов машин и подмышек», то, как известно,
машин в центре Венеции просто нет, а разогретых жарой подмышек хоть и вдвое
больше, чем людей, но все они, полагаю, давно знакомы с дезодорантами. Так что
это он, скорее, для нагнетания убедительности. Так же — и «стада», ржущие
по-немецки. Не замечала — во всяком случае, в Петербурге — веселящихся немецких
туристов. На Невском или в Эрмитаже, бывает, сталкиваешься с их группами —
выражение на лицах скорей озабоченное. Иное дело — японцы! Маленькие, в
панамках, они — как детсад на прогулке: все интересно им, все забавно, все
замечательно! А у поэта — «ничего нет ужаснее» фотографирования японцев на фоне
всего на свете. Ну, может, и перебор на чей-то вкус. Только так уж и ничего?
Если бы! Я бы с ходу дала длинный список, да жаль отвлекаться от темы. Может,
гению пристрастность необходима, «разве это — сокрытый движитель его»…
Свет
Так что
вокруг — Венеция летняя. И первое слово, которое может претендовать на
обозначение ее природы, я думаю, свет!
В его
лучах парят здешние крылатые создания, световые лучи тянутся сквозь полумрак
соборов, словно канаты для летающих под куполом воздушных гимнастов. В их роли
— полуобнаженные тела с темных живописных полотен, неожиданно выдернутые из
мрака все тем же, сквозь витражи, светом. Свет обесцвечивает стены домов на
солнечной стороне и выявляет тонкий рельеф затененных, мечется по ним бликами
от встревоженных лодками каналов. Когда день заканчивается, поверхность Лагуны
долго еще отражает зашедшие за горизонт лучи и светится знакомым по северу
призрачным светом. И длится, и длится венецианская «белая ночь», и только потом
уж наступает бархатная чернота, в которой вдоль канале Гранде загорается
бесконечное ожерелье светящихся бусин. Дома же, с вечера плотно зажмурив ставни
и жалюзи, на всю ночь дают отдых уставшим от света окнам.
Свет и
Венеция родные еще и тем, что обоим им присуща двойственная,
корпускулярно-волновая, природа. Выявленная наукой сущность света и для города
несомненна. Бродя по нему, сначала выделяешь его «корпускулярную» часть,
имеющую дымчато-абрикосовую тональность кирпича и штукатурки с
акцентами черно-белой атмосферной графики мраморных фасадов и кое-где
тусклого золота. А также — «волновую», сохраняющую все оттенки постепенно
умирающей бирюзы. Она убывает от голубой — в лагуне, через именно бирюзовую — в
канале Гранде до глухо-зеленой и умбры — в узких каналах-рии.
Инерционность разъятого взгляда становится очевидной в соборе Сан Марко. Здесь
сами стопы убеждают в двойственной природе города, когда каменный мозаичный пол
тугой волной плывет под ногами, но ты идешь по ней, аки посуху. Путеводитель
объясняет такое явление просто: «неровность пола в соборе свидетельствует о
зыбкости почвы», на то он и Путеводитель! Но иной раз и он способен поддержать
счастливую догадку (или же обратить ее очевидностью) — позднее, дома уже,
вычитала: со дня рождения Венеции 25 марта 421 года официальный титул ее —
«Светлейшая».
Отражение
Второе
слово, способное в какой-то мере обозначить природу Венеции, — отражение.
Причем
— не отражение зданий в каналах, хотя и это верно. И даже — не ваши отражения в
старых венецианских зеркалах с испорченной амальгамой, зыбкость которых так занимала
Бродского. Это слово приходится использовать не буквально, когда всюду
наблюдаешь удвоение смысла предметов и явлений, неожиданно ставших метафорой
или еще каким-либо «выразительным средством поэтической речи» города, чаще —
оксюмороном.
Нельзя,
например, вскоре уже не заметить, что ставни всех домов и палаццо с точностью
повторяют гамму убывания бирюзы больших и малых каналов. Если цвет воды —
явление природное, то ставни окрашиваются людьми, и для этого здесь повсеместно
используют зеленую краску. Но ветер и солнце, дождь и время воздействуют на нее
таким образом, что, в разной степени выцветая, ставни набирают все необходимые
оттенки, чтобы по вечерам делать вид, будто это стекла отразили дремлющую внизу
воду.
Другой
пример: разве что высоко парящие ангелы или львы способны охватить взглядом
гигантские акварели, развернутые природой на подлете к Венеции. Акварели «по
сырому» — просвечивающее близкое дно лагуны, его охристо-умбристо-зеленоватые
размывы. Рядом контрастная витиеватая графика пересохших в жару участков — в
той же пластике линий, но с добавлением жженой сиены. А вот рукотворные стены
городских домов, но на них — отражение тех узоров. Копии, транспонированные в
дымчато-абрикосовую тональность: те же многослойные пятна осыпающейся штукатурки,
те же извилистые, как пересохшие русла, линии трещин. Зрачок заволакивает
благодарность, что эти пятна и трещины охраняются здесь столь же любовно, как
безупречная поверхность стен какого-нибудь другого здания в Европе, — и изображения,
размываясь, окончательно возвращаются к своему акварельному прототипу.
Или
вот, хотя и не так очевидно: наблюдая Италию с высоты, можно увидеть землю,
сплошь укрытую разноцветными «ковриками» возделанных полей в узкой окантовке
посадок. На стенах палаццо прямоугольники мраморной облицовки имеют четкие рамы
из камня другого оттенка. Вот и на внутренних стенах собора Сан Марко — такие
же, в контрастных рамах, «коврики» полихромного мрамора. Космос собора вмещает
много больше себя самого, что говорит, по меньшей мере, об удвоении смысла
любого объекта. Мраморные плиты распилены и раскрыты, как книги, от чего
прожилки составили симметричные узоры. Так получается, когда складывают бумагу,
промокнув поставленное пятно, а потом, развернув, предлагают известный тест на
ассоциации. Так что же вам это напоминает? Если вглядеться в каменные страницы,
понятно, что здесь раскрыт атлас гигантских бабочек. В фантастическом космосе
собора он вполне уместен: здесь все двоится, все плывет и вот-вот затрепещет
крыльями…
И лишь
одно явление не находит себе отражения — это наши туристические восторги во
взглядах редких аборигенов (разумеется, если в данный момент они не в бизнесе).
Хочется именовать себя путешественниками, еще лучше — путниками… но они-то
знают!
Лабиринт
Третье
слово тоже вполне очевидно, оно — лабиринт.
Но не
«Лабиринт Минотавра» — а здесь, конечно, «Лабиринт Льва». Лев-столпник у Дворца
дожей вознесен не для молитвенного уединения подобно святым в короне Сан Марко
— этот лев охраняет вход в лабиринт: он по-кошачьи присел на передние лапы,
гневно напружинил отставленный хвост, отбрасывающий узкую тень на камни
пьяццетты. По соседству — святой Георгий уже поразил дракона, почему-то похожего
на крокодила, и теперь, подгребая копьем, отдыхает на нем, как в лодке. Нет,
здешний лев куда активнее и живее воинственного святого, это место — его!
Похоже,
в веках так и не нашлось героя, сумевшего, повидав хозяина, выбраться из его
лабиринта. Иначе отчего столь различны здесь все изображения льва? На Часовой
башне — это еще благородный облик крылатого зверя. Рядом во Дворце дожей на
холсте Витторе Карпаччи — он больше похож на Жана Маре в роли Чудовища. А уж
эта паскудная рожа — почтовый ящик для тайных доносов! Она хоть и зовется «львиной
пастью», вполне уже человечья — разве что в память о гриве кольцами завились
косматые брови. Бродский, имевший возможность долгими зимними наездами близко
познакомиться со здешним львиным прайдом, утверждает, что поголовье его
многочисленнее изображений всех прочих крылатых и сияющих, «включая Мадонну и
самого Спасителя». Если так это, то столько же здесь и различных воплощений,
различающихся образов Льва.
Из
каких же краев залетел сюда первый? Вообще-то львы-стражи безотносительно к
культурному климату заселили весь мир от Африки до Китая. Но крылатый — этот,
похоже, из Месопотамии. Был длинный путь: Иран, Сирия, Малая Азия… и вот он
прижился здесь, где сквозь Европу то и дело просвечивает Восток: Месопотамия,
Мавритания… За время миграции жестокий воинственный лев Гильгамеша мутировал в
созерцательного льва-отшельника Марка-евангелиста. Но природа зверя
неискоренима: выведенный чем-то из равновесия, в гневе он захлопывал книгу —
ведь слово несовместимо с убийством. И тогда, при закрытой книге, в которой
стоит: «мир тебе…», возвращался к нему древний дух стража и воина.
Про
Льва Святого Марка, которому листать книгу лапой все же удобней, чем Пегасу
копытом, нежнее, чем у Бродского, вовек и не скажешь. Также есть у Бродского и
тема лабиринта зимних улиц, но у него — Минотавра, что тянет за собой
соответствующие представления. Только «Лабиринт Льва», да еще летом, возможно,
ведет себя несколько по-иному: здешние калле, рии и фондамента втягивают
путников подобно пневматическим трубам и слегка отпускают лишь на кампо около
лежащих на земле капителей старых колодцев, наглухо замурованных литыми
крышками. Здесь можно ненадолго остановиться, поглазеть на фасад еще одного
собора или заменить в бутылке нагретую воду свежей из колонки. Вода сладкая,
какую рекомендует для классической заварки чая, только зачем самый лучший чай,
когда — такая вода! Холодная струя постоянно изливается на камни и тут же
испаряется, к ней, издалека улыбаясь друг другу и производя руками приглашающие
жесты, сходятся разноязыкие жаждущие. Как-то я пропустила вперед мужчину,
ладонью он обхватил увядшую от жары собачку. Под струей она тут же
расправилась, как хризантема, и припустила за хозяином, на бегу весело
отряхивая блестящие брызги.
Тупики
в этом лабиринте все же случаются — причем двух типов. Одни приводят к чьему-то
жилищу, и задолго до того, как упрешься в дверь с четырехзначным над ней
номером, ощущаешь неловкость от вторжения в приватное пространство. Другие
заканчиваются спуском к воде, что для пешехода тоже препятствие. Но здесь можно
сесть на ступени и отдохнуть. Можно перекусить утренней булочкой или яблоком,
пока пневматические трубы вновь не заработали на полную мощность. Тупик —
хорошее место для передышки: по крайней мере, ясно, что следует повернуть
назад.
Я
наблюдала, как на таком спуске плотно, как в амфитеатре, сидели люди и смотрели
перед собой с особой сосредоточенностью. А может — отрешенностью. Перед ними
был зеленый канал, за ним — абрикосовые дома и дымчатые палаццо с выкипающей из
окон бело-розовой пеной цветов, над черепичными крышами — золотое и синее небо.
Ни гондолы не проплывали здесь, ни катера — все стояло на месте. Массовый сеанс
гипноза проводила сама культура (или красота?), и участники его пребывали в
преображающем трансе. Чуткий человек уловит в атмосфере львиного лабиринта
нечто, не допускающее здесь грубых эмоций ярости или раздражения. Приближаясь к
дикой кошке, опасно показывать кровь.
На
каменной набережной без ограждения — такой узкой, что могут разойтись лишь
двое, — на самой кромке ее, у воды, лежит на спине человек. Расслабленно, как
на лугу: одно колено согнуто, в поднятой руке — раскрытая книга. Он — читает.
Мимо, прижимаясь к стене, проходят люди — они тоже спокойны. Читающий Лев
покровительствует читающему человеку. Есть представление, что домашние коты снимают
стрессы. Вблизи же Царственного Кота, да еще — грамотного, стыдно и невозможно
выходить из себя. Как выйдешь — так больше себя и не найдешь: может, лабиринт
поглотит или попадешь на коготок Льву.
Просторные
залы музея академиа, увешенные полотнами великих венецианцев, могут завести в
еще один тупик. Здесь, в тесноватом пространстве, откуда путь лишь назад, —
большие, от пола, полотна с фигурами в рост человека. Не меньше его — когда
раму картины воспринимаешь подобно оконной, сквозь которую наблюдаешь что-то
вдали. Но и не больше — как только что на гигантской картине «Пир в доме Левия»
Веронезе, когда сам убываешь, чтобы с макушкой тебя затопило величие форм,
роскошество красок, мощь движения…
Джентилле
Беллини (не путать с великим Джованни), Витторе Карпаччо и с ними другие — они,
как никто, предложили мне самый естественный выход из этого лабиринта — шагнуть
в их пространство пятивековой с лишним давности. Даже теперь мысль, плутающая
теми закоулками, рвется домой в их полотна, где уже есть эти здания и мосты,
все эти кампо, рии и фондамента, где незнакомы одежды людей, но так узнаваемы
лица. Та же невозмутимость, тот же сосредоточенный взгляд наблюдающих глаз. Что
бы ни происходило: великое чудо, врученье даров, прощание навсегда,
долгожданная встреча, мученическая смерть — никакого эксцесса, для внимательных
зрителей все едино. Да что там! — для участников тоже. Догадываюсь:
происходящее — видение, виртуал, и главное в нем — все понять и запомнить.
Живописные страсти, буйствующие в других залах, для них пустое: лишь
взбаламутят покой, замутнят ясность, нужную для понимания. Поэтому, протягивая
руку за подношением, здесь смотрят мимо и вдаль; в прощании и встрече важней
выразительность позы; убивая и умирая, равно бесстрастны: ведь эти герои —
участники-зрители вечного представления. Есть в этом городе что-то поверх голов
многолюдной толпы, поверх всех веков и событий — вот так же смотрели сегодня и
люди на спуске к каналу: отрешенно, но очень внимательно.
«Город
достаточно нарциссичен, чтобы превратить твой рассудок в амальгаму и облегчить
его, избавив от содержимого».
Маска
Следующее
ключевое слово, разумеется — маска.
На
узких калле — пестрые витрины, двери распахнуты в небольшие
магазины-мастерские, похожие на сверкающие гроты. Хозяин или хозяйка (или это
нанятые художники?), не теряя времени, расписывают и расписывают очередные
маски. Перед ними ждут своей очереди ряды белых форм всех размеров. Но и
готовых такое великое множество — вокруг них, на стенах, в соседней мастерской,
на Риальто, набережной Сан-Марко и далее везде… что, кажется, немыслимо на всех
них найти покупателей. Но, видно, находят — иначе не размножали бы с активностью,
превышающей даже нашу плодовитость на «матрешек». Так же, как и в наших
сувенирах, одни мастера вроде бы продолжают традиции, другие вводят новации. Но
там это — копии, например, Модельяни, Климпта, конечно, поперек рельефа формы.
У нас же — портрет политического вождя в идиотской согласованности с пластикой
куклы. Впрочем, чужой китч почему-то почти уже и не китч — может, из деликатности
чужака? Но матрешечные вожди всегда безобразны, а здешние маски красивы и эти.
Чего тут больше: отвращения к нашей идее (смешной якобы) или предпочтения
тамошнего вкуса — не знаю. Традиционные же маски — те расцвели всевозможными
растительными узорами, затенили прорези глаз крыльями бабочек и стрекоз,
улыбаются туристам блестками и золотом, приманивают перьями и кружевами.
На
набережной Сан-Марко — туристический аттракцион: фотографирование с
пурпурно-бархатными «венецианками» в раскрашенных масках натуральной величины.
Подзывают ручками в кружевных перчатках, застывшими умильными гримасками — у
ног, конечно, коробка для денег. Но внимание остановило другое: застывшие в
скульптурных позах полностью, с одеждой, вызолоченные или выбеленные люди, когда
они, утомившись стоять, плавно меняют положение. Оказывается, необязательно
заслонять лицо, достаточно ровно закрасить — и оно в не меньшей степени
утрачивает свою натуральность. А также — индивидуальность: оно более ничье,
чем, к примеру, под традиционным гримом японки. Целиком выкрашенные фигуры —
это аллегории поглощения. Здесь не одни зеркала, а любые поверхности, на
которых задержится глаз, «возвращают тебе не тебя самого, а твою анонимность,
особенно в этом городе. Ибо здесь ты сам — последнее, что хочется видеть».
В
какой-то момент перестаешь воспринимать порознь всю эту безликую многоликость —
и в пространстве города всплывает одна невидимая, но все преображающая Маска.
«Маска, маска, я тебя знаю!» Да не знаешь ты ничего: ни за семь дней не узнала
бы и за семь лет или семь жизней! Где Маска — там мимезис, представление,
обманка… Тут же — чересчур натурально и слишком правдиво, хотя и неправдоподобно
красиво. Что с этим делать? Довериться? Искать подвоха?
Самое
место поговорить о Венецианском карнавале, откуда вообще и взялось все. Но,
во-первых, сама я его не пережила, а во-вторых, слишком зачитывалась
«постбахтинской» литературой — потому опасаюсь увлечься не к месту, теперь это
все расхожая тема. Так что карнавал мы как раз пропустим.
Но вот
— простые древние соборы, кокетливо заслонившиеся поздними нарядными порталами.
Или — немыслимая, вывернутая космогония совершенно чужого здесь Босха. Он был
обнаружен нами в небольшом помещении Дворца дожей, куда, если не знаешь,
забредешь лишь случайно. На небольшом холсте — всеобщая пляска скользких
розовых внутренностей обычно благопристойного страха. Отчаянное и отважное
шествие чудовищных вывихов судьбы и природы, в кожу проросших скотских личин
(или — подлинных рыл, до срока таящихся под личинами?). Но вот сроки настали —
и возникла труба, подобная той, в какой прячут подземные коммуникации. Но тут
она в небе, коммуникация явно с Богом. В жерло ее сейчас устремятся все эти
голые человечки, как стайка остреньких бледных рыбок. В конце нее — свет и,
возможно, прощение. Или — нет. В памяти всплывает, как, прижавшись ухом к
приемнику, отстраиваясь от помех и глушилок, слушали «Голос Америки»,
передающий главы из книги Моуди «Жизнь после жизни». Потом — читали десятый
какой-нибудь экземпляр на папиросной бумаге. Позднее уже — «Тибетскую книгу
мертвых», «Египетскую книгу мертвых»… Насколько живой интерес, пока тема
представляется умозрительной!
А каков
герой феллиниевский Казанова, устремляющийся под маской к любовным
приключениям! Ведь он — здешний! И в конце — единственная его возлюбленная: без
маски, с открытым лицом, но — механическая кукла. «Carne-vale!», «Да
здравствует плоть!» — наизнанку. Сколько изнанок может быть в многомерном мире?
Похожим
движением вскидывали к лицу лорнет и узкую венецианскую полумаску: первый —
рассмотреть другого, вторая — сокрыть себя. Но Венеция слишком самодостаточна,
чтобы любопытствовать, зато слишком самобытна, чтобы всем открывать лицо.
Потому и народ здесь, как Бродский заметил, «весьма клановый», потому и
закрытость местного общества. В старину, когда смысл пары «свои-чужие» был наивно
обнажен, а ксенофобия откровенна, всех иностранцев называли здесь «маврами»,
как на Руси — «немцами». Три статуи таких «мавров» из белого камня сохранились
у наружной стены старого здания. Тот из них, что на самом углу, несущий на
плечах большой груз, имеет острый нос (почему-то медный), немного потерянный
вид и очень привычную внешность. Так что в легенде, послужившей основой
шекспировской пьесы (ведь драматург часто использовал «ходячие темы»), Отелло
мог быть вовсе не черным. Но в Англии «маврами» называли действительно темнокожих.
Только возможно вполне, что был тот Отелло блондином из южных славян, соратником
венецианцев по бранным походам. Забавно представить себе такой поворот при
укрепившейся в нашем сознании теме «африканских страстей».
А
впрочем, наблюдать еще и сподручней, заслонившись. Невидимая Маска всплывает,
помещаясь между зрачком и объектом, — и кирпичные или каменные дома становятся,
как зимний туман, проницаемы для витающего в воздухе мелкого мраморного
народца. Их любопытствующие мордашки высовываются из стен в самых случайных
местах: просто здесь совместились пространства двух сущностей: зданий и народца,
из которых вторая — более материальна. Вот на глухой улочке, из грубо
оштукатуренной стены, где-то сбоку ее, выглядывает, надув щеки, младенец-путти.
Его пузико, ручки-ножки с перетяжками и голубиные крылышки — все
поглотилось розоватым туманом развоплощенного камня, но легко дорисовывается
воображением. Другие крылатые создания: ангелочки, львята, иногда уродцы,
иногда святые, налегке и с поклажей — слишком маленькие, чтобы заподозрить в
них цель украшательства — присели, кто на углу черепичной крыши, кто на
осыпающейся кирпичной стене над каналом — видно, все же признали в этих
сооружениях достаточную для себя опору.
Маска
сувенирная, мишурная; маска карнавальная… Но есть и значение этого слова,
драматичное и само по себе, здесь же — особенно: маска вынужденная.
Хотела прочесть об этом у Бродского в «Fondamentа…», но не нашла. Но допустимо
ли искать объяснение отсутствию чего-либо, или его требует лишь непонятность
существующего?
Именно
венецианский язык (отличный от итальянского) породил в шестнадцатом веке
жесткое слово ghetto. В ту эпоху оно не несло на себе сегодняшнего отпечатка
боли, а означало лишь место компактного проживания венецианских евреев (первая
мысль при входе: уж слишком «компактного»!) «Ghetto Nuovo» — написано над
низким проходом в стене, к которому подводит горбатый мостик. Это «Nuovo»
ничего не значит — место самое древнее, рядом есть еще «Ghetto Vecchio» —
то более позднее. А здесь на крошечной территории вокруг площади — вытянулись
вверх самые высокие (и в теперешней Венеции) жилые дома: до восьми этажей! В
старину ворота гетто на ночь запирались, и его не то охраняла, не то стерегла
специальная городская стража. Сегодняшний Путеводитель объясняет: то был знак
уважения и благодарности за весомый вклад в благоденствие города. Может быть
(хотя с этим как-то не вяжется чрезмерная теснота отведенного людям
пространства). Но открыто исповедовать свою веру, жить по своим законам — это
не допускалось. Так что — никаких здесь у нас «отправлений культа»! Прихожане
соборов не должны были видеть самой главной — внутренней, духовной — жизни
обитателей гетто. Но ведь без нее они — не они. Значит, выход один: сокрытие,
тайна, вынужденная маска-защита.
Тибетские
женщины надевали в дорогу специальные маски из грубой кожи, чтобы на горном
несущем песок ветру сохранить нежность собственной. Красивые девушки и молодые
женщины уродовали себя, вымазав лица сажей, чтоб не приглянуться для блуда
вражеским воинам. В таком тесном пространстве, где непонятно, как все
размещались и для дольней-то жизни — сразу несколько великолепных,
по-восточному роскошных синагог — для пребывания в мире горнем. Но если и
теперь кто-то, стоя посреди площади, захочет понять, где ж они все, — того
постигнет неудача. Они — невидимки. Невозможно поверить, что все они есть там,
внутри — даже после того, как только что оттуда выйдешь. Ключ к тем чертогам —
волшебный, и дивные, многосложные пространства заслонены жилыми фасадами,
лишенными какой-либо прелести. Кроме двойной своей функции: дать каждому кров и
схоронить-сохранить то, что дороже крова.
И все
же в глазных прорезях этой вынужденной маски кое-что прочесть можно. Подняв
лицо к небу, на гладком фасаде увидишь: высоко, неприметно — ровно пять
совмещенных арочных окон. Это значит — в доме есть синагога.
Может,
и правда: сначала это было больше формой деликатности, нежели результатом
гонения на веру — не могли синагоги быть таким уж глухим подпольем, если в них
приглашались художники-христиане расписывать своды. Поскольку искусство резьбы
евреям разрешалось, искусство же росписи — нет. Возможно, то не был еще
знакомый «запрет на профессию». Регулировалось все их же внутренними законами.
А также и законами самой Венеции, где каждая Скуола, то есть ремесленный цех,
могла заниматься каким-нибудь определенным делом, и евреи — делали свое, другие
— иное. Во всяком случае, эти потаенные синагоги жили здесь подлинной жизнью
вплоть до последней войны.
Теперь
на скамеечке Campo Ghetto Nuovo по-домашнему сидят толстые тетки в затрапезных
выцветших платьях, весело болтают по-итальянски. По синагогам, одна красивей
другой (хоть теперь и немного пыльным), водят туристов. Пока еще требуют
покрывать голову кипой, женщинам на голые плечи и ноги выдают платки. В музее —
экспонаты ушедшего быта, и каждый день работы его — день поминальный.
«Небеса»
Свет, отражение,
лабиринт, маска… ну, конечно же, теперь — небеса!
Не
синее днем и мерцающее вечером небо, а — искусственные «небеса» потолков,
куполов.
Так
неприлично заглядывать в чужие окна, но так интересно! А здесь — особенно, но
здесь — просто технически невозможно. Нижние над водой плотно закрыты могучими
вылинявшими ставнями, забраны ржавыми решетками — живут ли вообще за ними? Выше
— если ставни и распахнуты, окна затенены маркизами, шторами, жалюзи. Но
однажды, когда я вбежала на вершину крутого мостика, взгляд неожиданно оказался
почти вровень с открытым проемом узкого стрельчатого окна — как и всюду здесь, в
ряду нескольких таких же за мраморной балюстрадой балкона. И я увидела белые
стены просторного помещения и тяжелые потолочные балки темного дерева, покрытые
мелким узором пожухлой росписи. С них свисала огромная, кудрявая, матово-белая
люстра муранского стекла. В привычных для меня вкусовых представлениях с
потолком она вовсе не сочеталась: будто хрупкие, лишенные хлорофилла побеги
вьющихся растений, расцветшие изысканно бледными цветами, обвили стену
почерневшего сруба. Все, что ниже, заслонял подоконник, чья-то темноволосая
макушка проплыла мимо, вверх потянулся дымок невидимой сигареты.
Позже
оказалось: почти такие потолки в сочетании с такими же люстрами — в жилых, и не
только жилых, помещениях Дворца дожей. То палаццо было в традициях — пришлось
срочно пересмотреть свои вкусовые представления. В основных залах дворца, там,
где дожи вершили судьбы, потолки так подавляюще великолепны, что не самому
юному зрителю не избежать здесь осложнения шейного остеохондроза. Удобней всего
было б — лечь посреди Зала Сената или Зала коллегии на пол и спокойно
погрузиться в золоченую резьбу нависших над тобой «небес». Но даже при западной
раскованности поведения никто из туристов так не устроился, сама же я тем более
постеснялась. Но теперь — что помешает мне это сделать!
Непосредственно
рядом — все просто и строго: гладкий каменный пол, панели темного дерева,
длинные скамьи вдоль стен. Место Дожа — в ряду прочих, выделено чуть более
разработанным фоном за его спиной. И так все — до уровня глаз человека до
границы его возможного тактильного контакта. Выше — начинаются «небеса»! Внизу
— сиюминутная функция, вверху — подлинная жизнь. Я лежу на спине подобно тому
невозмутимому читателю на узенькой фондамента — пусть меня тоже обходят, здесь
просторно. Погружаюсь взглядом в набухшие надо мной кучевые курчавые облака,
щедро позолоченные косыми лучами солнца. Между их мощными выпуклостями и
завитками — голубые с пурпуром просветы, где парят, возлежат, восседают или
устремляются прочь, куда-то за край просвета, многочисленные существа — с крыльями
и без, в драпировках, ниспадающих, развевающихся вслед их порыву… Аллегории,
аллегории… Кстати, там, в «небесах», по земному времени идет шестнадцатый век.
Ренессанс: изощренная символика средневековья так усложнилась, что «схлопнулась»,
обернувшись аллегорией с ее однозначным прочтением. Так что при достаточном
классическом образовании (каковым, увы, не похвалюсь) эту книгу читать не
труднее, чем ту, на канале. Только, похоже, никто здесь себя не утруждает —
спешат мимо, подивившись роскошью этих «небес», которые, пока не дашь им
снизойти на тебя, просто — чрезмерны.
Чрезмерно
здесь все: пустые пространства под вскипевшими синью и золотом «небесами».
Рвущиеся из своих рам и всяческих рамок картины кистей таких, что и вымолвить
жутко. Породистость профилей тинтореттовских дожей по фризу. Досконально
разработанные (ими? для них?) законы и ритуалы порядка. Осязаемая актуальность
здешних судилищ, которая знобко подкрепляется прогулкой к Дворцу тюрем через
мост вздохов. Подумать только — дворец! Все — чрезмерно! В зале Большого
Совета, во всю торцевую стену — гигантский холст Тинторетто. В композиции есть
центр — цвето-световой акцент, средоточье внимания зрителя, но нет в ней, как у
Вселенной, периферии: неисчислимые жизни выплескиваются за края. Реально
картина не соответствует указанным в справке размерам — по сути, она
бесконечна, как и в веках нет конца клубящемуся скоплению человеческих тел,
повсюду и вечно страждущих, посыпанных пеплом, но рвущихся к багрянцу и свету,
уповающих на прощение.
Мне
понравилось лежать на полу и витать в золотых облаках. Повторяю этот трюк в
академии, уже на выходе, после всех ее залов. Здесь, в центре лепных расписных
небес — Лик, по углам — четыре Евангелиста за работой, иллюзорной реальностью
своей напоминающие раскрашенные диорамы старомодных музейных экспозиций. Это —
свисающие с потолка макеты с усиленным перспективным искажением? Или же это —
видения, прозреваемые в небесах? Кому что предпочтительнее. Четыре писателя
сидят за рабочими столами и предают бумаге воспоминания. Их объемные фигуры так
живы, так выразительно их усердие, что «небеса», безусловно, не пусты.
И все
же вот где в первую очередь следует быть распростертым! Ниц — если отчаиваешься
и вопрошаешь, навзничь — если восхищаешься и благодаришь. Я покоюсь, плыву на
волне мозаичного пола собора Сан Марко. Теперь надо мной — тихие безоблачные
«небеса». Здешний свет — иной, он не бьет по глазам, тускловато-нежен для
зрения. Рядом — устилающие волну цветы и узоры, среди них возникают орлы и
павлины, деревья и носороги — земной, волнующий мир. Но в высях… Там, в
золотистой дымке, среди легчайших нитей света — сдержанный строй спокойных
мозаик раннего средневековья. Есть и более поздние, энергичные. Но мое внимание
— на эти. Наконец «небеса» надо мной расступаются — и сквозь купольную сферу
виднеются следующие, следующие… почти до предела.
Вино
Какое
же слово грех упустить, вспоминая тот воздух, и солнце, и плодоносную землю, и
утомленность тяжелеющего к вечеру тела, и отдохновение невесомой души, и недоверие
глазу, сообщающему о невообразимом? А слово такое — вино.
При
общей дороговизне оно здесь вполне доступно. Когда вечереет и на солнечной
стороне узких каналов освещенными остаются лишь верхние этажи, а на другой уже
все в тени — выходят выгулять своих собачек отдыхающие горожане. Не пары,
супружеские или любовные, захотели пройтись по спадшей жаре, не разговорчивые
подружки — одни пожилые мужчины, нечасто подстригающие седые шевелюры. Сюда
редко забредают туристы, здесь над каналом сушится цветное белье, и отражение
его танцует в воде яркими рыбками. Столики на краю фондамента простые, без
скатертей, потрескались от влаги и ветра. Хозяин траттории тянет из-под
прилавка большую бутыль безо всякой картинки — и наливает простое вино в
стаканы. С этим стаканом можно долго сидеть за столом, нешумно беседуя, следя
краем глаза за убыванием бликов в канале и желтого света за дальним изгибом
моста. Собачки на поводках не мешают хозяевам, неподвижны, как старомодные
статуэтки. Похоже, давно знакомы, настолько друг другу неинтересны — смотрят в
разные стороны, терпеливо дожидаясь продолжения прогулки. Вино натурально,
красиво, терпко, как и все вокруг — мы убедились. Самое невыполнимое, но и
самое замечательное в путешествии — не спешить.
Вино
сопровождает «знаковые» ситуации: первая встреча с Венецией, прощание с ней и
кое-какие особые случаи между. Поэтому «тема вина» влечет за собой подобие
сюжета. Фантастическое стечение случайностей, недоразумений и недосмотров
привело к тому, что поздним вечером мы оказались в Венеции — бездомные и
налегке. Божественная беспечность! Багаж оставался в аэропорту, а синьора с
ключом от него с семи вечера была уже дома, вежливо-сонны ближе к закату и
немногие служащие этого центра туризма. Постель ожидала нас в более часа пути,
но последний катер с причала Сан-Марко уже ушел. Что ж! — мы на острове, руки
свободны, нам почти по пятнадцать: будем гулять по ночной Венеции и встретим
рассвет на канале Гранде!
Народ
прибывал на пьяццетту и набережную. К причалу мы еще кое-как просочились,
встроив себя в узкий людской ручеек, но теперь, узнав расписание, так же
вернуться не могли. На теплых плитах мощения впритирку сидели, а чаще лежали
люди: здесь были совсем молодые и не очень, с младенцами в колясках,
поставленных рядом, были и седые женщины и мужчины, которые тоже лежали, глядя
в черное небо. Многие подстелили себе пляжные полотенца, что говорило о сборах:
около лиц сумки, термосы. Не желая провести эту ночь на причале, когда рядом —
еще незнакомая волшебная пьяцца с собором, я стала прокладывать путь. Цирковой
номер: «скузи», «грацие», «грацие», «скузи» — балансируя на одной ноге,
выискать место, чтоб втиснуть стопу между щекой одного и ухом другого. Хоть бы
кто-нибудь огрызнулся! «Аттэнцьёнэ! Бада!» — воскликнули единственный раз, когда
я чуть не споткнулась о пластиковую бутылку, и оттолкнули ее от греха.
Так мы
выбрались наконец туда, где между разлегшимся людом можно было пройти. Дальше и
вовсе: перед освещенным фасадом отеля столики — за одним из них мы пили первое
наше венецианское вино из стройной бутылки, а в черном небе над нами
безостановочно происходило нечто невообразимое. На нас, на все это то
затихающее в восторге, то шквалом вскипающее людское море, обрушивался
фейерверк такой невиданной мощи и такого разнообразия эффектов, что не было
времени дух перевести между золотым дождем, осыпающимся в полнеба, и новой
вспышкой летящих на тебя громадных разноцветных шаров. Это длилось и длилось в
течение целого часа. Можно было себе представить, что видится «из первых
рядов»: взрывы, рвущиеся друг дружке навстречу и одновременно гаснущие у
поверхности черной воды. Праздник устроен — сказали нам — просто так, для
развлечения гостей. Так нас, бездомных и налегке, пятнадцатилетних на эту ночь,
встречала Венеция!
Оказалось,
и вправду: «ночью здесь, в общем, делать нечего». Тогда этой главки у Бродского
я еще не прочла и поэтому удивилась, когда по окончании великолепного
представления, сразу же, без перехода, наступила глухая ночь. Опустевшие стулья
прислонены к убранным столикам, с каждой минутой слабеет освещение, тьмущая
тьма зрителей незаметно растаяла, впитавшись множеством ручейков в незаметные
проемы между домами. Тогда я еще не знала, что ночью «узкие венецианские улочки
похожи на проходы между стеллажами огромной пустой библиотеки и с той же
тишиной». Или — «на внутренность гардероба: вся одежда из темной облезшей
ткани, но подкладка красна и отливает золотом». Знала б — возможно, стала
выискивать здесь проясняющие что-либо знаки, решилась бы в полном безлюдье
прильнуть к какой-нибудь щели, чтоб рассмотреть узоры подкладки. Но — «все
«книги» захлопнуты наглухо», также — и «гардеробы». Вот эту тотальную «захлопнутость»
только и вынесла я из непроглядных ночных улочек: ни уютного огонька в чьем-то
окне, ни ночного кафе или хотя бы скромного магазинчика «24 часа», как у
нас на углу. Самолетная булочка давно скормлена птицам.
Безбрежный
простор ночной пьяццы, этой «гостиной Европы», залитый слабым мерцанием, был к
нам, пришельцам, приветливей. Стулья уличных ресторанов на ночь не убираются —
мы сидели на них, коротая ночь. Завтра здесь чашечка кофе будет стоить,
наверно, не дешевле ста евро, поскольку именно на этом месте некое историческое
лицо в незапамятные времена вкусило этот напиток. Сейчас же — по пьяцце
перепархивал на ночном ветерке легкий мусор, прибитый недавно шквалом толпы.
Высокие парни, громко шурша простыми метлами, торопливо сгоняли его в кучи,
затем увозили куда-то в больших сетчатых тачках.
На
втором этаже Старых Прокураций несколько огромных полукруглых окон все же светились,
опрокидывая на камни мощения аркаду световых пятен. Работал ресторан
запредельного класса, за столами сидели заоблачные посетители, но снизу их
видно не было. Где же вы, обладатели титулов и палаццо, немыслимых древностей,
изысканных раритетов, цари европейского вкуса и стиля? Сбегают, наверно, отсюда
от нашествия нас, туристов. Там, вверху, видны золоченые балки над их головами,
муранская белая люстра освещает их туалеты, стоящие перед ними блюда, да тускло
поблескивает золотой багет на полотнах цвета сырого мяса. Лишь дважды оттуда
вынырнул официант, что-то держа в руках, зачем-то вгляделся внимательно в
ночную пьяццу. Он был молод, конечно, во фраке и с черным «кис-кис».
Встречать
рассвет мы, конечно, отправились на причалы. На той стороне канале Гранде уже
прорисовывался силуэт квадратной башни собора Сан Джорджо Маджоре. На пустом
причале ждал нас второй уже после фейерверка щедрый подарок — огромная,
слегка лишь початая бутыль золотого вина, формой своей похожая на древние
глиняные кувшины, с удобной для пальца петелькой у горловины. Кто-то, возможно,
и побрезговал бы — но только не мы, бездомные и беспечные. К тому же
проголодавшиеся, не имевшие где напиться, сутки не спавшие, зато познавшие за
них все, кроме гужевых, средства передвижения. Собственно, так, наверно, и
следует жить: «выпадать», словно дождь, возникать в незнакомом пространстве,
без груза чемоданов и ожиданий, без опоры в предопределенности цепочки
правильных действий — и с благодарностью принимать из пространства нежданные
дары. Вино подкрепило нас, поделилось весельем и легкостью родных
виноградников, оказалось чудесным: согревающим душу и освежающим тело. Сон
слетел, рассвет над канале оказался серебряным, вода отливала рыбьей чешуей —
единственное время суток, когда золото еще не проснулось и бирюза не всплыла на
поверхность из глубины.
С
заметно початой бутылью на пальце первым же рейсом мы отправились искать наш
багаж, нашу постель, нашу сознательную жизнь — ох, как давно уже! — взрослых.
Все,
конечно, вошло в колею, и следующие ночи мы спали в уютном курортном местечке у
самого пляжа. Первую половину дня посвящали морю, вторую — Венеции. Так
наступило и последнее утро — и мы, успев насладиться купанием, отправились в
город. Он был неизменен и таким пребывает сейчас, когда я вспоминаю его в
Петербурге и пишу, что город этот божественно бесприютен и ангельски ласков —
одновременно. Несмотря на органный ритм Старой и Новой Прокураций, бескрайние
просторы пьяццы с пьяццеттой, на мощь Дворца дожей, на беспредельный в
многообразии форм и сюжетов космос собора Сан Марко, на стометровую колокольню,
да и несмотря на все прочие огромные соборы и колокольни, в памяти остался
«нерастворимый осадок»: камерная, изящная, расписная, резная, кружевная
Венеция, оазис хрупкой подлинности. За древнюю эту Венецию страшно, как за
маленькую золотоволосую девочку — чтоб ничто не навредило ей: ни наводнения, ни
пожары, ни эпидемии, ни цивилизация. Да мало ли что!
Прощаться
с такой Венецией, отставлять ее без присмотра было особенно грустно. В узкой
щели, почти незаметной между домами набережной Сан-Марко, есть остерия.
Соседние с ней дома слегка подновлены, она же аристократически щеголяет всем
разнообразием палитры послойно осыпающейся штукатурки. Именно здесь — вдоль
противоположной глухой стены, затянутой зеленым полотнищем, в ряд выстроены
столики под белыми скатертями. Мы — за одним из них, нас по полному ритуалу
обслуживает корректный индиец. За единственным сетчатым окном над полотнищем
глухо работают какие-то механизмы, мимо нас узкой улицей проходят люди, но наше
пребывание здесь столь же интимно, как если б сидели мы в кабинете. Похоже,
дольше пожить в Венеции — тоже смогли бы читать, разлегшись на краю фондамента.
В этой остерии была нами выпита последняя бутылка белого венецианского вина, сопровождавшая
прощальный ужин. Он состоял, понятно, из продуктов моря — другой заказ
прозвучал бы здесь неуместно.
Вода
И вот
оно последнее, завершающее слово, называемое мной уже после прощания — просто
потому, что обойти его не получается. И понятно, что такое слово — вода.
Вода
здесь в прямом значении — плоская очевидность. В ней, безусловно, можно увидеть
бесконечное множество смыслов: чуть ли не самые дивные строки о Венеции
посвящены Бродским здешней воде. Впрочем, скорее — воде вообще. Ее тут и правда
много, а дальше выныривает лицо смотрящегося в нее, и уже его глубина усиливает
эффект отражения. Цитировать хочется сплошь. Но кажется мне, что подлинная
вода, которая и «метафора времени», и «образ ускользающей мысли», — та в
Адриатике, Средиземном и дальше. Здесь же, густо вплетенная в ткань города, она
вошла в состав его тела, обрела неподвижность и — во всяком случае, летом — не
противопоставляется призрачной плотности абрикосовых стен (уже говорилось о
корпускулярно-волновой природе Венеции). Кстати, и реальные отражения здесь не
возвращают глазу перевернутый мир, как в какой-нибудь тихой северной речке,
когда в инверсии он становится только отчетливее. Здешние отражения больше
похожи на тени, отбрасываемые стенами на родственную им поверхность.
Но если
и в этой воде увидеть наилучшую метафору времени, в утверждении чего так
убедителен Бродский, то именно время принесло нас на катере к тому зданию.
Перед ним у кромки воды (на обочине времени?) сидела огромная человеческая
фигура, черно-белая, составленная из пазлов. Издалека показалось, что это —
какая-то кукла для публичного шоу. Но нет. Позже увидели это же здание с суши
(со стороны безвременья?). В помещении, напоминающем археологические раскопки,
на подиумах стояли объемные композиции. Обнаженные анатомически правильные
тела, застигнутые в позах прострации или экстаза. Поверхность каждого тела
имела такую фактуру, что становилась семиотическим текстом, предполагающим
вдумчивое прочтение: пазлы, лабиринты, литеры, соты, даже бинты, как на мумии…
Были там и одинокие фигуры, впаянные в полупрозрачные массивы кубов, что
роднило с ними по тайному аутизму. На афише — очень красивая, по-итальянски
стильная синьора со странным именем RabaRama.
Но я —
о другом. Признаюсь: это мое впечатление совершенно случайное и не тянет на
необходимость фиксации. На месте его могло оказаться любое другое, но только не
запланированное вроде похода в музей, а когда просто занесло по дороге. Здесь
для меня только это и важно: если вода, по Бродскому, есть метафора времени, то
катер и должен был привезти нас туда, где оно не застыло в полотнах и мраморе,
будто здесь — вечная мерзлота. И мне потребовалось усилие, чтоб увязать в себе
следующее противоречие. С одной стороны, поэт уважительно относился к
литературным новациям: например, к прозе Саши Соколова или Венедикта Ерофеева,
не говоря уж о «стилистическом экстремизме» Платонова. А с другой — мог
называть кого-то «архитектурной сволочью из той жуткой послевоенной секты,
которая испортила облик Европы сильнее всякого Люфтваффе». Не говоря уж о
категорическом неприятии Гропиуса, Корбюзье, Мондриана. Возможно, из-за их
установки на «тотальное проектирование» или «жизнестроительные
концепции» — тогда отчасти понятно. Но только ведь он — об эстетике…
На
соответствующей тяге можно плыть в любом направлении, хотя время не движется ни
назад, ни вбок. Можно встать на якорь: вероятно, это и есть состояние мудрецов.
Тех же, кто не нагружен балластом весомой мысли или чья поисковая активность,
как натянутые стропы воздушного шара, тянет ввысь, уменьшая осадку, время-вода
сносит всегда вперед, и это, наверно, не так уж дурно. Это — нормально.
«Плывет. Куда ж нам плыть?..» Безукоризненных целей наберется не так уж много:
гора Арарат, Венеция…