Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2015
Марк
Фомич Амусин —
литературовед, критик. Родился в 1948 году. Докторскую диссертацию по русской
филологии защитил в Иерусалимском университете. Автор книг «Братья Стругацкие.
Очерк творчества» (1996), «Город, обрамленный словом» (2003), «Зеркала и зазеркалья»
(2008), «Алхимия повседневности» (2010). Статьи публиковались в журналах «Время
искать», «Звезда», «Нева», «Знамя», «Вопросы литературы», «Новый мир». Живет в
Израиле.
Никто,
пожалуй, не будет спорить с тем, что Достоевский — самый востребованный сегодня
из писателей-классиков, и не только русских. А, собственно, почему? Ведь он,
будучи столь же погружен в «вечные темы», как Пушкин и Лермонтов, Гоголь и
Тургенев, Толстой и Чехов, намного сильнее, чем они, тяготел к тогдашней злобе
дня. Но при этом он с гораздо более жадным, жарким интересом, по сравнению с
предшественниками и современниками, заглядывал в будущее.
Склад
натуры и дарования Достоевского был «проективным» — сосредоточенным на мировых
вопросах и возможных вариантах их разрешения в перспективе человеческой
истории. Ему, человеку бурного интеллектуального темперамента, было любопытно —
да-да, ужасно любопытно понять, что же будет, что в конечном итоге выйдет из сегодняшней
общественной борьбы, сшибки разнонаправленных концепций и тенденций.
Удовольствоваться величавой в своей лапидарности формулой Пушкина: «А то будет,
что и нас не будет» — он никак не мог.
(Заметим,
кстати, что Достоевского влекла к себе тема пророков и пророчеств, к которой он
неоднократно обращается в своем творчестве. Писатель, очевидно, втайне верил в
свой профетический дар и искал подтверждений того, что подобное явление
встречалось на протяжении истории.)
Достоевский
кожей и душой ощущал катастрофичность времени — своего времени и исторического
времени вообще, его движения. Он был нервно чуток к «гулу событий мятежных», он
предчувствовал грядущие потрясения и перевороты, как лозоходец чует скрытую
воду.
Чтобы
убедиться в этом, достаточно внимательно перечесть его «Дневник писателя» 70-х
годов. В записях, рассуждениях, оценках писателя мы ощутим напряженный интерес
к текущей политической повестке дня — и к тому, какие всходы могут дать завтра
брошенные в жизненную почву семена. Он судит и рядит о правительственных
кризисах во Франции, об английских интересах и способах их отстаивать, о
«строительстве» германской империи под руководством Бисмарка, о событиях на
Балканах. Он набрасывает сценарии «стоящих при дверях» европейских кризисов и
войн.
Чудится
тут некая суетность, журнализм? Не без этого. Толстой и Тургенев в такие
злободневные материи обычно не входили. Но вчитываясь внимательно, мы видим,
что Достоевский очень далек от «пикейно-жилетных» разглагольствований. Он
возвышается и над сугубо «дипломатическим» подходом, когда все внимание
комментатора направляется на результаты переговоров и конференций, на заявления
и жесты министров и послов. Сквозь мишуру демаршей, деклараций, протоколов
Достоевский стремится провидеть контуры судьбоносных процессов и решений.
В
«Дневнике писателя» мы имеем дело по большей части с «краткосрочными
прогнозами», говоря сегодняшним языком. И, пользуясь хронологическим
преимуществом, можем оценить степень их достоверности, точности. Что ж,
приходится признать: Достоевский угадывал не всегда. В его суждениях порой
ощущаются спешка, запал, увлеченность. Тут, опять же, свойство таланта писателя
— он тяготеет к максимально острой, драматичной трактовке вопросов и проблем, к
доведению их до степени антиномий. В тогдашнем многополярном мире Достоевский
провидит скорую и неизбежную сшибку «полюсов» — доминирующих сил и тенденций.
Такой метод его порой подводит.
Он,
например, промахнулся в отношении всемирного и рокового значения папства,
ультрамонтанства и католицизма вообще. Для Достоевского мысль о стремлении
Католической церкви к полноте государственной власти была из выношенных и
любимых. На этом строилось его противопоставление православия как «истинного
христианства» католицизму, утратившему чистоту и непосредственность веры, подменившему
ее земными, посюсторонними, социально-политическими интересами и выгодами. Со
временем, однако, выяснилось, что главные инстанции католицизма, Папа и Римская
курия, вполне отказались от намерений непосредственно править (католическим) миром,
преодолели соблазн светского владычества, который действительно имел когда-то
место.
Вообще
Достоевский, пожалуй, придавал преувеличенное значение религиозному фактору в
европейской политике. Зато заслуживает уважения глубокое понимание Достоевским особого
геополитического статуса Германии, побуждающего ее искать политической
гегемонии в Европе через националистическую идею — в частности, и для гашения
социальных конфликтов внутри страны, для обуздания «социалистической
пропаганды». Это его предвидение сбылось. А какую точную и лапидарную
характеристику дает он новому итальянскому государству, только что
воссозданному героическими подвигами гарибальдийцев и дипломатическими
хитросплетениями графа Кавура: «…явилось объединенное второстепенное королевствице,
потерявшее всякое мировое поползновение, променявшее его на самое изношенное
буржуазное начало… — королевство, вседовольное своим единством,.. единством
механическим, а не духовным (то есть не прежним мировым единством)…, и сверх
того, в неоплатных долгах…» В этой обидно-точной формуле — указание и на
непрочность итальянской интеграции (и сейчас Северная лига стремится
обособиться от остальных частей страны), и на перманентную финансовую шаткость
государства, а также косвенное предвидение грядущего итальянского фашизма как
реакции на второстепенность и провинциальность…
Чуткость
Достоевского к поистине определяющим процессам и явлениям проявляется в том
первостепенном внимании, которое он уделяет «социальному вопросу». Столь же
непреложной, как скорое столкновение Германии с Францией, он считал жестокую,
не на живот, а на смерть войну неимущих с имущими в буржуазном европейском
мире. Исход этой войны он не брался предсказывать, считая возможной и победу
пролетариев, и торжество «консервативного элемента». Но сам катаклизм полагал
неизбежным, вытекающим из характера отношений в странах «развитого капитализма»
(в этом он, кстати, парадоксальным образом сближался с «марксидами»).
На
деле-то буржуазная цивилизация сумела выработать сложную систему сдержек, противовесов
и компромиссов, позволившую смягчить классовые противоречия и избежать взрыва.
Но какова прозорливость, каково понимание того, что мир становится ареной
жестокой борьбы между буржуазией и неимущим «четвертым сословием»! Многие ли из
российских писателей и мыслителей (да и европейских тоже) видели в тот момент
столь ясно, что социальный переворот, «обновление человеческого общества на
новых социальных началах», становится в мировую повестку дня? Многие ли в 1877
году могли сказать: «Социализм есть сила, грядущая для всей Западной Европы»?
Правда,
случился миропотрясающий катаклизм как раз в России, что и определило ее судьбу
на протяжении последнего века. Впрочем, мы прекрасно знаем, что Достоевский
отнюдь не исключал и такого варианта, в «Бесах» даже прикидывал варианты его
осуществления — и только страстно хотел верить, что чаша сия Россию минует,
страстно пытался хоть словами заклясть «демонов революции».
И тут
нужно подчеркнуть, что интерес Достоевского к перипетиям текущей европейской
политики не «бескорыстен», не теоретичен. Он вытекает из напряженных
размышлений о судьбах России, о миссии России — в контексте ее взаимоотношений
с Европой. Вся аналитика «Дневника писателя» за 1876–1877 годы в актуальном
плане посвящена одной цели — оправданию политики России в «Восточном вопросе»,
поддержке вмешательства в балканский конфликт на стороне болгар против Турции.
Но в глубинном смысле Достоевский считал такое вмешательство необходимым для
национального возрождения, для превращения России в новую материально-духовную
силу, способную обновить и возглавить дряхлеющую христианскую цивилизацию.
Что ж,
Россия, как известно, объявила Турции войну, выиграла ее, хоть и не без труда,
укрепила свой престиж, сильно пошатнувшийся в результате Крымской кампании. Однако
надежды, которые Достоевский возлагал на эту войну, как во внешне-, так и во
внутриполитическом плане не сбылись. Главное — Российская империя в ту пору не
стала во главе объединенного «славянского мира», призванного сказать «новое
слово» в христианстве и явить миру духовно-политический союз, превосходящий
силой одряхлевшую Европу. Да и внутри страны чаемой писателем консолидации
общества и подъема национального сознания не произошло.
Но в
том-то и уникальность мысли Достоевского, что даже сквозь ошибки, увлечения,
опрометчивые суждения она провидит истинный вектор развития событий и верный
масштаб явлений. Ведь «долгоиграющее», на полтора века противостояние России и
Запада писатель обозначил правильно. И даже не столько само
противостояние — оно уже давно существовало к тому времени и даже обросло
историей, — сколько его глубинный и обостряющийся характер. Достоевский понял
«тканевую несовместимость» России и Европы, обусловленную не только давним
религиозным расколом, но и контрастностью исторического пути, несопоставимостью
масштабов государств, глубокими различиями в национальных характерах и способах
мировосприятия…
Тут —
Nota Bene. Читая «Дневник писателя», не устаешь поражаться тому, насколько
суждения Достоевского о проблемах российского общества (имею в виду
«образованный класс»), о раздирающих его противоречиях сохраняют свое значение
и почти полтора века спустя. Я вовсе не
хочу сказать, что Достоевский в своей трактовке этих проблем всегда был прав —
но само «вечное возвращение» болевых точек, к которым он прикасался,
удивительно. Вот хотя бы несколько тем, затрагиваемых им в «Дневнике» и до сих
пор не потерявших актуальность (хоть и на совсем другой фактической основе).
Национальное
своеобразие каждого «большого» народа, основанное на уникальности его истории и
идее «предназначения». Нынче этому противостоит концепция глобального
политического и экономического пространства (объединенная Европа, «атлантизм»),
стирающего этнокультурные различия в пользу универсальных законов, норм и
моделей. В современном российском обществе до сих пор живо и горячо обсуждают,
есть ли у России право и достаточные основания на «собственный путь», не
является ли он ложным мифом, уводящим страну с торной дороги цивилизации…
Спор о
том, как Европа и весь Западный мир (нынче, в отличие от времен Достоевского,
возглавляемый Америкой) относится к России: с глубоко укорененной враждебностью
(в которой есть столько же предрассудочности, сколько и реальных исторических
оснований) — или объективно, судя ее по делам ее, так что в раздорах и
недоразумениях с Западом виновата только сама Россия, агрессивная, взбалмошная
и непредсказуемая…
Отношения
между образованным классом и «широкими слоями населения», удивительным образом
оказавшиеся сегодня в той же точке, где они пребывали, по Достоевскому, в
последней трети ХIХ века: взаимное непонимание, отторжение, приверженность
разным ценностям. Сюда же — мотив массового выезда представителей этого самого
класса из российских пределов: «…за границей, куда вот уже двадцать лет экспатриируется
и где колонизируется наша интеллигенция» («Дневник» за 1877 год).
Тема
патриотизма. Может ли патриотизм в ХХI веке (по сути, как и в ХIХ) нести в себе
позитивное содержание — или он обречен быть «последним прибежищем негодяев»,
удочкой, на которую ловятся миллионы незрелых и непросвещенных умов, что
используется правящими кругами для поддержания «статус-кво».
Концепция
славянского/русского мира, являющего собой альтернативу господству Европы, или,
в современных терминах, однополярному миру. Достоевский страстно желал
воплощения этой концепции в жизнь. При этом он еще в 1877 году видел, что
«славянский мир» не просто разобщен, но испытывает (по крайней мере, многие
элементы этого мира) недоверие и даже враждебность к России. А почему? Тут он,
вслед за крайним консерватором князем Мещерским, считал, что русские сами во
многом виноваты, ибо пренебрегали подготовкой «российских кадров» в славянском
мире, не удосужились продвигать там русскую культуру, русские ценности. Чем не
подобие нынешнего российского «плача» о потерянной по лени и небрежению
Украине?
(Кстати,
во многом все эти до сих пор не разрешенные российским обществом темы сводятся
к вопросу Версилова в «Подростке»: что выше — счастье или молодечество? Разве не
об этом, по существу, спорят сегодня «патриоты», выступающие за полную
поддержку ЛНР и ДНР вплоть до включения их в состав России, и «либералы»,
призывающие прекратить этот безумный проект, подумать о цене, оставить бессмысленное,
безнадежное и архаичное «бодание» с Западом?)
Иногда
мысли Достоевского просто поражают своим буквальным совпадением с сегодняшней
«злобой дня» — например, когда он в «Дневнике» за 1873 год пишет о неизбежности
и чрезвычайной обременительности для России гонки вооружений — в перспективе
противостояния Европе…
Чем же
объясняются эти удивительные пересечения и параллели? Тут дело, конечно, не
только в особой прозорливости гениального писателя. Создается впечатление, что
все в российском общественном дискурсе возвращается на круги своя, что одни и
те же проблемы и коллизии, пусть и в несколько подновленном облачении, остаются
нерешенными и в ХIХ, и в ХХ, и в ХХI веках, при самых разных политических
режимах и социальных укладах.
Такой
вывод, конечно, изрядно обескураживает. Уж не проклято ли, не заколдовано ли
это пространство, если всякое движение в нем приводит к тому же исходному
пункту (см. «ЖД» Д. Быкова)? И в то же время, вполне в «русском духе», сквозь
отчаяние тут может просвечивать надежда. Ну, вот Европа оставила далеко за спиной
темы, волновавшие и потрясавшие ее в конце ХIХ века. У нее сейчас совершенно другая
повестка дня. И что — обрела она благо и счастье? Скорее, в
духовно-психологической атмосфере Европы разлито ощущение тупиковости и
бессмысленности. А вот в поразительно воспроизводящемся российском топтании на
месте или круговом движении парадоксальным образом можно усмотреть некий
потенциал и перспективу: здесь путь еще не выбран, ничто еще не решено
окончательно…
Однако
— к центральной теме статьи. Мы ведь хотели поговорить не о сильных и слабых
сторонах Достоевского как политаналитика, не о степени понимания
им тенденций Realpolitik, а о его глобальном «видении», о попытках
писателя вообразить будущее человечества. Достоевский, разумеется, не
футуролог-профессионал, не Лем и не Элвин Тоффлер, от него не приходится ждать
развернутых и детальных описаний «облика грядущего». Идеология и теология
ему намного ближе «технологии», духовные потоки и течения важнее эмпирических
фактов.
(Впрочем,
«факты», в том числе связанные с научно-техническим прогрессом, тоже живо
занимали писателя. Он ведь жил во время, когда зачиналась вторая промышленная
революция, главные свои романы он создавал в те же годы, когда Жюль Верн писал
свои научно-технические и социологические феерии.)
Но именно
поэтому очень интересно взглянуть на современный мир его глазами или, напротив,
поверить предсказания писателя реалиями сегодняшнего дня. (При этом стоит,
наверное, принимать во внимание не только буквальные совпадения/несовпадения,
но и метафорические, символические пересечения и переклички.)
И тут
мы переходим от публицистики к художественному творчеству Достоевского — именно
в романах и повестях он совершал экскурсы в далекое будущее человечества. Но
прежде чем обратиться к ним, отметим главное свойство будущего в восприятии
Достоевского: оно не предрешено, допускает разные варианты и сценарии. Конечно,
в конце концов Достоевский как верующий христианин предвидит второе пришествие
Христа, победу его над Дьяволом, прекращение «временного существования»
человечества. Но в первую очередь его волнуют судьбы мира как раз в
исторической, земной перспективе.
Начнем
с «Записок из подполья». Здесь Достоевский, устами своего малосимпатичного,
«вывернутого» и контроверсального героя, едко полемизирует с утилитаристским
пониманием индивидуального и общественного блага. Герой-рассказчик «Записок»
воюет «налево» и «направо»: против буржуазного накопительского самодовольства в
образе «капитального» доходного дома и против коммунистической утопии уже
постфурьеристского толка, символом которой выступает «хрустальный дворец». Два
эти идеала с переменным успехом соперничали на протяжении ХХ века, пока
один — буржуазный — не победил. Однако безраздельное торжество
капиталистического порядка Достоевский загодя ставит под сомнение тезисом о
неспособности человека удовлетвориться одним лишь материальным благосостоянием
— да и вообще следовать умозрительным, рассудочным мотивам и предписаниям: «…я,
например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего посреди всеобщего
будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной, или,
лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и
скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с
одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтобы все эти логарифмы
отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!»
Здесь —
глубоко выношенная и важная для Достоевского-художника мысль о неискоренимости
в человеческой природе свободного «хотения», самовольства, каприза и
фантазийности. В этом духе «подпольный человек» и рассуждает о будущем
человечества, предрекая самые неожиданные эксцессы и катаклизмы — вместо
равномерного и прямолинейного движения по пути прогресса и наращивания благосостояния.
Что ж,
здесь нетрудно усмотреть упреждающую полемику с концепцией «конца истории»
знаменитого Фукуямы. Конечно, в последнее десятилетие кто только не бросил в
нее камень. Да и сам Фукуяма, кажется, уже отрекся от своего наивного прогноза,
больше напоминающего реляцию о победоносном окончании войны. Но ведь это все
задним числом. Впрочем, суждение героя повести о каверзной и падкой на проказы
природе человека находило множество подтверждений и на всем протяжении ХХ века,
с его массовыми эпидемиями энтузиазма, фобий и (само-) истребления, всегда
более или менее иррациональными.
Сложнее
признать в «джентльмене с неблагородной или ретроградной физиономией» нынешнего
исламского фундаменталиста, боевика ИГИЛ. Слово «джентльмен», при всей его
условности у Достоевского, как-то мешает идентификации. Но если вспомнить,
сколько граждан просвещенных государств присоединились к движению, — нестыковка
эта умаляется. Мусульманский мир может выступить тут как символ коллективного
иррационального человека, которому важно поступать не «по-хорошему», а
по-своему.
Заметим
тут, между прочим, что Достоевский в своих выкладках и гаданиях практически не
принимал в расчет «третий мир». Объяснить это легко: субъектами истории
считались тогда лишь народы и государства Европы, да, пожалуй, Северо-Американские
Соединенные Штаты. Ни о Китае с Японией, ни об Индии с Африкой, ни о каких-то
арабах никто в ту пору не думал. Впрочем, и тут нужна оговорка: от лица
неевропейского мира представительствовала тогда Турция, «больной человек», и о
ней-то как раз Достоевский рассуждает много, хоть и странно. Например,
предсказывая, что Константинополь непременно должен перейти в будущем под
суверенитет России, писатель разбирает разные аспекты и следствия такого
события, но ни разу не задается вопросом о турецком населении этого города. С
другой стороны, когда в контексте войны на Балканах Достоевский пишет о
жестокостях турок по отношению к болгарам (с отрезанием голов, сдиранием кожи и
пр.), это опять же наводит современного читателя на мысли об ИГИЛ, конфликте
цивилизаций и тому подобных вещах.
Но мы
опять уклонились. В «Записках из подполья» Достоевский скорее размышляет о
природе человеческой, чем заглядывает в будущее. В последующих своих романах
писатель делает опыты более конкретных предвидений.
Сон Раскольникова
в эпилоге «Преступления и наказания» — один из таких опытов. Главная идея
романа, как мы помним, — греховность, пагубность разума без
религиозно-нравственного «водительства». Сон героя — концентрированное
выражение опасений Достоевского за будущее, в котором такой разум станет
доминировать, причем победа голого ratio уподобляется здесь нашествию
болезнетворной пандемии: «Ему грезилось…, будто весь мир осужден в жертву
какой-то страшной… моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу… Появились
какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но
эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя,
становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не
считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные».
Далее
вкратце описываются обрушившиеся в связи с этим на человечество беды раздора,
анархии, паники и насилия. Сон Раскольникова — очень компактный, лаконичный
текст, в нем нет развернутых картин, а преобладает пафос ужаса и отвращения.
Однако единственная конкретная деталь — нашествие с Востока трихинов, в
буквальном смысле крошечных червей-паразитов, а в метафорическом — бактерий или
вирусов, разносчиков смертельной заразы — вызывает ассоциации как со СПИДом,
так и с недавними вспышками разнообразных гриппов и Эболы. Заметим, что
упоминание об «уме и воле» трихинов соотносится с новейшими представлениями о
«разумном поведении» вирусов. Провидческого здесь можно усмотреть, пожалуй,
лишь то, что через сто пятьдесят лет после Раскольникова, при всем впечатляющем
прогрессе науки и медицины в частности, человечество еще чувствует себя
беззащитным перед лицом болезней и эпидемий — вспомним панический характер
отображения этих явлений в мировых СМИ. Что же до бесноватости, уверенности в
собственной непогрешимости и войны всех против всех… писатель полагал эти
характеристики человеческой природы неизменными в историческом, «тварном» мире
и был, очевидно, прав.
Несколькими
словами нужно тут помянуть и «Бесы» — ведь в этом романе, исполненном почти
фельетонной злободневности, тоже присутствует футуристический проект,
принадлежащий теоретику казарменного социализма Шигалеву. Правда, попытки этого
персонажа ознакомить своих товарищей по заговорщическому кружку — «наших», а
заодно и читателей со своим трактатом оканчиваются неудачей, так что мы узнаем
о деталях его плана общественного переустройства лишь из уст «ненадежного
свидетеля» — Петруши Верховенского, «мошенника, а не социалиста», по его
собственной аттестации. Самая колоритная особенность этого проекта в изложении
Верховенского — торжество радикального, свирепого эгалитаризма: «Цицерону
отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями — вот
шигалевщина!» Как мы знаем, в обществе «победившего социализма» этот идеал если
и был реализован, то весьма непоследовательно, противоречиво. Несмотря на
декларируемое равенство, во всех сферах жизни возникали элиты, состав которых
определялся не только верностью «генеральной линии», но и в немалой степени
талантами и реальными заслугами людей.
А
теперь — к концептуальным эскизам будущего, содержащимся в последних романах
Достоевского — «Подростке» и «Братьях Карамазовых». Посмотрим, как
футурологические «кроки» писателя совмещаются с реализовавшимися вариантами
исторического движения.
В
«Подростке» о будущем говорится устами Версилова, самого интересного и
обаятельного из персонажей Достоевского «с того берега», то есть неспособных к
органичной, непосредственной вере. В разговорах главного героя, Аркадия
Долгорукого с Версиловым, его отцом, дважды возникают футурологические
провидения. В первый раз «подросток» добивается от Версилова ответа на вопрос,
«как кончатся современные государства и мир и чем вновь обновится социальный
мир». Версилов в конце концов нехотя бросает несколько слов на эту тему.
Главное в его ответе: цивилизованный мир ждет «всеобщее банкрутство», когда
«все государства, несмотря на все балансы в бюджетах и на └отсутствие
дефицитов”… все до единого пожелают не заплатить». После этого наступит
длительный период беспорядков, ожесточенной «борьбы всех против всех».
И что
же? Разве сегодня мы не стоим перед лицом очень похожей перспективы? Недавний
«греческий казус» — всего лишь предупредительный знак. Над всем развитым,
продвинутым миром, назови его «золотым миллиардом» или еще как-нибудь, нависла
угроза тотального банкротства, и не только финансового. Выясняется, что
цивилизация, построенная последовательно на меркантилистско-потребительских
принципах, оказывается неустойчивой, шаткой структурой, сколь бы тонкими
механизмами регулирования и
балансирования ее ни оснащали.
Ведь
такие структуры, как Еврозона, ИВФ, МБРР и др., создавались с целью
рационализации, приведения в соответствие, максимального «притирания» друг к
другу национальных «хозяйств», смягчения противоречий и конкуренции между ними.
А в итоге — и здесь диктат, борьба между сильными и слабыми, жестокие
столкновения между различными группами населения, национальными и
наднациональными элитами. Все это вовсе не значит, что экономический порядок
может быть установлен на основе чаемых Достоевским христианской любви и
братства — но органическая ущербность мироустройства, базирующегося лишь на
выгоде и стимулировании потребностей, схвачена писателем очень верно.
Ближе к
концу романа Достоевский, опять же устами Версилова, рисует более поэтичную и
психологически проникновенную картину общего мироустройства в его секулярной,
обезбоженной ипостаси. Версилов, отталкиваясь от картины Клода Лоррена «Атис и
Галатея», символизирующей в его глазах мечту о Золотом веке, дает эскиз
коллективного сознания и образа жизни человечества, окончательно оставившего
«идею Бога», оставшегося наедине с самим собой. Это — «облагороженная» версия
развития событий: «Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей
неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься
друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь
лишь они одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея
бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви
к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на
людей, на всякую былинку… Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие
явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу
новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и
спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что
это — все, что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал
бы всем все свое и тем одним был бы счастлив».
Насколько
близка к сегодняшней реальности эта картина, не льстит ли она нам? Нужно
признать: Достоевский многое предугадал. Здесь в свернутом виде представлены и
концепция А. Швейцера о «благоговении перед жизнью», и гуманистические
принципы, официально положенные в основу деятельности ООН, ЕС, ЮНЕСКО и других
международных учреждений, и опыты солидарного, братского общежития на
социалистической основе.
Действительно,
в ХХ веке была сделана попытка заменить идею личного бессмертия представлением
о цепи поколений, передающих одно другому и приумножающих генетическую и
этическую информацию, культурные и нравственные ценности. Мысль о хрупкости и
однократности человеческого бытия легла в основу бережного отношения к
человеческой жизни, осуждения насилия, вообще — некоего гуманистического
ренессанса, в особенности развившегося в Европе после окончания Второй мировой
войны.
Однако…
Движение это к единению и солидарности в сознании общего удела оказалось (как,
собственно, и предполагал Достоевский, скрыто оппонировавший Версилову)
иллюзорным. Оно подрывалось на каждом шагу сугубо индивидуалистическим,
меркантильным складом социально-экономических отношений, лапидарно обозначенных
Версиловым в его первом прогнозе. И, с другой стороны, догматичными, бесчеловечными
формами «реального социализма» в бывшем СССР и странах Восточной Европы.
Как ни
странно, более всего соответствуют сугубо литературной утопии Версилова
литературные же образы и картины «Мира Полудня» в фантастике братьев
Стругацких, навеянной еще их коммунистическими идеалами. Да, может быть,
достаточно эфемерное, быстро минувшее умонастроение поколения советских
«шестидесятников».
Сегодня
от этого ренессанса фактически (не декларативно) осталось немного. Главным
образом — первоочередная забота о собственном (хорошо, пусть всеобщем,
коллективном) здоровье да сосредоточенность современной цивилизации на
«зеленой», экологической проблематике. Да, нынешние продвинутые, гуманные,
озабоченные судьбами беженцев и правами меньшинств граждане «обнялись»,
«прижались» друг к другу — но посредством Интернета и соцсетей. А в таком
«объятии», как выясняется, самолюбия и саморекламы, эгоцентризма, раздражения
на других и враждебности к инакомыслящим, инакочувствующим гораздо больше, чем
любви, заботы или хотя бы дружеской приязни. Виртуальное пространство распухает
от множества призывов, прожектов, инициатив, направленных как будто на благие
цели. Но сама их множественность, дробность ведет к взаимной нейтрализации, делает
невозможным объединение больших человеческих сообществ вокруг значимых целей и
начинаний.
Но
самым драматичным и, наверное, «аутентичным» прогнозом Достоевского
относительно судеб мира является, конечно, «Легенда о Великом инквизиторе» из «Братьев
Карамазовых». Этот прогноз выдержан совсем в иной стилистике — сухой и суровой,
он отражает некомплиментарный взгляд писателя на будущее человечества. Прежде
всего, в «Легенде» писатель дает самый острый критический анализ доктрины
христианства — исходя из реалистического, даже скептического понимания
человеческой природы. Устами Великого инквизитора он чрезвычайно ясно
формулирует противоречия и «изъяны» этой доктрины: обращенность исключительно к
свободной воле и альтруизму человека, нежелание опираться на рациональные,
логические и психологические свойства и влечения человеческой натуры, отказ от
«чуда, тайны и авторитета» как главных рычагов управления человеческими
сообществами. В силу этих особенностей христианское учение оказывается, по мнению
инквизитора, воистину значимым, действенным лишь для немногих избранных.
Герой
поэмы излагает эти аргументы с безапелляционной последовательностью и
убедительностью. Опровергнуты они могут быть только внерациональным,
мистическим началом (то есть, по сути, тоже чудом) — любовью Христа и к Христу,
покоряющей силой его жертвы, сверхчувственным, непреоборимым обаянием его
образа. Но характерно, что сам Великий инквизитор, тоже подверженный этому обаянию,
остается все же «в прежней идее».
Отметим
и то, что Алеша в романе, выслушав «поэму» брата Ивана, не берется оспаривать
аргументацию инквизитора по существу, а заметив мимоходом, что «инквизитор твой
не верует в бога, вот и весь его секрет», переводит спор в другую плоскость:
возможно ли, что среди вождей католицизма и папизма действительно могли быть
люди, озабоченные благом человечества, пусть и ложно понимаемым, а не одни лишь
власто- и сластолюбцы, намеревавшиеся учредить на земле всеобщее крепостное
право.
Нас,
однако, больше интересует намеченный в «Легенде» эскиз общественного устройства
на принципе «без Христа». Инквизитор своей неумолимой логикой ведет нас под
свинцовые своды необходимости, неколебимого порядка, Великого отказа: от
свободы, желаний, мечтаний, порывов к иному. Достоевский в этом случае провидит
воцарение в мире жесткой системы господства-подчинения: сотня тысяч «пастырей»
будет властвовать над миллиардами «муравьев», которые откажутся от свободы и
ответственности, как от тяжкого бремени, и передадут их — более или менее
добровольно — властителям, в обмен на счастье сытости, покоя и доверия.
И тут,
конечно, легко привести в подтверждение прозорливости писателя примеры жестоких
тоталитарных диктатур ХХ века: нацизма, сталинизма, маоизма и т. д. Верно,
эти победоносные, пусть и на короткий срок, движения обратились к тем самым
коренным вопросам и искушениям, которые «были предложены» Христу «могучим и
умным духом в пустыне». Они пообещали народам — по крайней мере, декларативно —
материальное благополучие и равенство, стабильность, основанную на вере в
авторитет, и устранение душевных неудобств, связанных с «химерой совести» и
свободой выбора.
Опыт
тоталитаризма показал, однако, что равенство и единомыслие в подчинении,
дисциплина муравейника — не слишком надежное основание для устроения человеческого
блага и даже устойчивого порядка. Ведь цивилизованный мир отверг эти чудовищные
соблазны, ведь в нем возобладали принцип свободы, динамизм, начало плюрализма,
инициативы, созидания! Казалось бы, картина, диаметрально противоположная
идеалу Великого инквизитора!
И все
же трудно избавиться от впечатления, что идеал этот — в каких-то глубинных
изводах — постепенно осуществляется. За бурным, Броуновым мельтешением
свободного рынка и гражданского общества, за раздувающимися и лопающимися
пузырями, финансовыми и культурными, за стаккато старт-апов, за бесчисленными
соц- и артакциями проглядывает нечто безнадежное, неподвижное. Каждый в
отдельности и общество в целом вынуждены бежать все быстрее, чтобы оставаться
на месте. Человеческий разум, издерганный нескончаемыми и разнонаправленными
эффектами, раздражителями и импульсами, погружается если не в глубокий сон, то
в перманентную беспокойную дремоту, ему все труднее ориентироваться в мире,
различать (в частности, между добром и злом), выбирать. Информационный взрыв
оглушает, плюрализм оборачивается «плюрализмом гаджетов».
Нет,
вместо свинцового сумрака, царящего в предвидении Ивана Карамазова, мы имеем
мерцающий мир бесчисленных телевизионных, компьютерных, смартфонных экранов —
но в этом радужном мерцании трудно разглядеть общие перспективы, горизонты, не
говоря уже о путеводных звездах.
А ведь
это и означает в конечном итоге пришествие некоего нового, изощренного
тоталитаризма. И дело не только в том, что главными бенефициариями
установившегося либерально-рыночного порядка становятся могучие и бесчеловечные
транснациональные корпорации, что граждане свободного мира все чаще мирятся с
ограничениями своих свобод, с тотальным контролем спецслужб ради достаточно
иллюзорной защиты от терроризма. Еще печальнее, что индивид оказывается
полностью дезориентированным в своем человеческом мире, отдает себя на волю
случая, рутины, моделей поведения и восприятия, навязываемых извне. «Общество
спектакля» становится главным жизненным форматом: люди довольствуются иллюзией собственной
гражданской, социальной активности. Они как бы участвуют в действе, но, по
сути, наблюдают за ним со стороны, в качестве зрителей. Совесть,
ответственность, свобода выбора вроде бы существуют — однако проявляют себя в игровом
режиме, в виртуальном пространстве, «понарошку». Если же где-то и вспыхивают
очаги неповиновения, возмущения, импульсы перемен, — они либо подавляются
быстро и жестко, либо тушатся пеной информационных выбросов.
Похоже,
мы действительно имеем дело с торжеством Великого инквизитора, но не
персонифицированного в том или ином образе или общественном институте, а
безличного, всепроникающего, существующего, если угодно, в ипостаси «Облака».
Христианство
же, на которое Достоевский возлагал свои упования, доказало свою неспособность
противостоять этим энтропийным тенденциям. Надежды писателя на новый «Свет с
Востока», на духовно-религиозное возрождение мира под водительством русского
народа, не оправдались. Христианство нынче лишь номинально присутствует на
духовном горизонте западного — да и российского — общества. Ресурс мистической,
преобразующей и спасающей веры оказался удручающе скуден. Но ведь и это — в
ключе безжалостной аналитики Великого инквизитора. Да и сам Достоевский как
будто подозревал это. В знаменитой его декларации, что в случае, если Христос и
истина вдруг не совпадут, он выберет Христа, — не только мощный всплеск
эмоционального влечения, но и скрытое допущение: Христос есть принцип теологического
и этического порядка, вся значимость которого для человечества состоит лишь в
возможности вообразить его. В наличном бытии ему, скорее всего, нет места.
В
равной мере несостоятельной оказалась и титаническая попытка коммунистов
«свести небо на землю», героическим волевым усилием переместить человечество из
царства необходимости в царство свободы. Россия активнее участвовала в этом, а
не в «мистическом» проекте, но привнесла в него столько «крови и железа», что
куда там Бисмарку…
…Мы уже
говорили, что Достоевский живо интересовался, помимо прочего, самыми
современными научными концепциями. Сильное впечатление произвела на него
новейшая термодинамическая теория неизбежной тепловой смерти вселенной (отсылки
к которой есть в «Подростке»). Думается, что Достоевского больше, чем
естественно-научные причины и следствия этого процесса, пугала символическая
перспектива «остывания» человечества, земной цивилизации: деградация духовной
жизни, упадок творческой энергии, чувства единства и солидарности рода
человеческого. Это его опасение, на данный момент, похоже, сбывается.
При
всем при этом… Вернемся еще раз к «подпольному человеку» с его мыслью о
непредсказуемости и «нелинейности» человеческой природы — мыслью, оспаривающей
предсказания Великого инквизитора: «…все дело-то человеческое, кажется, и
действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе,
что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть
троглодитством, да доказывал». В историческом движении до сих пор всегда
возникали разрывы непрерывности, завихрения, турбулентности. И в этом — надежда
на будущее. Пусть «большие нарративы» — религиозные, социальные, политические —
разорваны в клочья. Может быть, из них сошьется лоскутный парус, и под ним
двинутся против течения, против «мейнстрима» представители самых разных групп:
консерваторы, радикалы, скептики, идеалисты, новые философы и новые луддиты. В
чем бы Достоевский ни был прав, в чем бы ни ошибался — он никогда не принимал
фатализма, «любви к року». И этим он тоже актуален.