Повесть о первой любви образца 2014 года
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2015
Игорь
Николаевич Гамаюнов —
прозаик, лауреат литературной премии им. Антона Дельвига (2014), автор романов
«Капкан для властолюбца», «Майгун», «Жасминовый дым», «Щит героя», повестей
«Однажды в России», «Мученики самообмана», «Свободная ладья», «День в августе»,
«Бог из глины», «Лунный челн» и др., а также рассказов и очерков,
публиковавшихся в «Новом русском слове» (Нью-Йорк), «Литературной газете», в
журналах «Знамя», «Нева», «Огонек», «Юность».
1.
Ну
почему, почему, спрашивал себя Костян, вот это счастье, теплым облаком
упавшее в одинокую его жизнь, околдовавшее шепотом камыша (в устье старицы, где
застряла его лодка), — ну, почему оно должно рассеяться, исчезнуть,
утонуть в предчувствии беды, в маячащем жестоком повороте судьбы?!
В
жестокий поворот Костян, конечно, не очень-то верил, хотя стараниями
участкового оказался под подпиской о невыезде. Да и куда он мог уехать из своей
деревни — за полярный круг? И там найдут, если захотят. Нет, на суде
разберутся, надеялся Костян. Поймут: случилось то, что вся деревня давно
предсказывала… Ну, да, за два месяца до совершеннолетия Зинки… Но разве ж это
преступление?.. Они с Зинкой этого, можно сказать, почти год ждали.
А
торопило их все, что вокруг: те самые обморочно шепчущие камыши, плывущие в
небе облака, стрижи, мелькающие над водой, зоркоглазая цапля, без конца
летавшая с песчаной отмели в плавневый лес, к своему гнезду на старой ветле — к
своим цаплятам. Да еще голосистые шебутные кузнечики, стрекотавшие в береговой
траве так, будто были подвыпившими оркестрантами в сельском клубе.
Там, в
устье старицы, Костян с Зинкой словно бы растворились в шершавом шепоте камыша,
в дыхании ветра, затихавшем в тростниковых зарослях перед тем, как вырваться на
простор речной излуки золотой рябью. Там они были бесконечно счастливы, потому
что верили: это счастье теперь будет с ними всегда.
2.
Началась
же их история на обрывистом берегу Клязьмы, под сосной, чьи обнаженные корни,
подмытые схлынувшим недавно весенним половодьем, нависали над глинистым
уступом, откуда удобно было закидывать рыбацкую снасть в омут, вращавший свой
тускло поблескивающий круг почти у самых ног рыбака.
Клевала
мелочь. Костян, снимая с крючка скользких колючих ершат, сердито бросал их
обратно в воду, когда услышал наверху смешки и приглушенный говор. Обернулся.
Там, на берегу, в кружевной тени полупрозрачной сосновой кроны, маячили
бродившие по молодой траве деревенские девчонки. Их Костян немедленно шуганул:
—
Валите отседова, всю рыбу мне распугаете!
И вдруг
заметил, что одна из них, Зинка Журкина, можно сказать, соседка (недалеко живет
— четвертый дом справа, с кустами сирени у забора), какая-то сегодня другая. То
ли давно ее не видел?! Высокая. Гибкая. Идет медленно, плавно, чему-то
улыбаясь, волоча по траве конец косынки. Да не ее ли он месяц назад, дождливым
днем, подвозил на своем старом, по случаю купленном мотоцикле в райцентр, это в
семи километрах от их деревни? Зинка, правда, тогда в куртке с капюшоном была,
толком не разглядишь, да еще с сумкой на плече, в хозмаг ей зачем-то надо было.
А сейчас, на берегу — в пестром сарафане, каштановые волосы — хвостом на
затылке, майский ветерок его треплет, а взгляд у нее скользящий, вроде как бы
ничего не видящий.
Приостановилась,
спрашивает:
— Не
ловится, что ли?
—
Ловится, — нетерпеливо ответил Костян, всматриваясь в нее.
— А что
ж такой сердитый?
И голос
у нее другой, удивился Костян. Музыкальный какой-то. Ишь, что весна с
девчонками делает!
— Да ты
наладь удочку, червяков нарой и посиди здесь, когда у тебя над головой табуны
девок топают. Узнаешь, почему сердитый.
— И
посижу. У тебя три удочки, давай одну мне. Только червяка сам насади, я боюсь.
Она
спустилась вниз, на уступ, помахав подружкам ладошкой: «Идите, не мешайте!»
Пристроилась сбоку, на тесном береговом мыску, тут же выдернула из воды ерша,
радостно взвизгнув, и Костян понял, что серьезной рыбалки сегодня не будет. Но
в роль наставника вошел: стал показывать, как оснащать крючок насадкой, а
поплавком регулировать глубину заброса. Ему нравились ее длинные пальцы с
облупленным маникюром, ее хитроватая улыбка, нарочито нелепые вопросы, смешные
ахи и взвизгивания. Ясно было — балуется девчонка, у нее сегодня хорошее
настроение.
А
почему бы и не побаловаться, посмеивалась Зинка, видя, как озабоченно-серьезное
выражение на лице Костяна сменяется удивленно-озадаченным. Во-первых, учебный
год позади, и лет ей уже почти пятнадцать — имеет полное право пошутить с
парнем. Во-вторых, с кем же еще здесь шутить: в деревне парней не осталось,
кого в армию забрали, кто в окрестные города подался, на заработки. Да и сам
Костян не такой уж взрослый, девятнадцати нет, но ростом, правда, под метр
восемьдесят. Беднягу в армию не взяли — из-за плоскостопия, пришлось в
райцентровский гараж слесарем пойти. Зато на мотоцикле гоняет классно, Зинка
убедилась, когда он ее однажды в райцентр подвозил.
Да,
конечно, известно про него — занозистый и выглядит задирой, вон чуб торчком и
взгляд исподлобья. «Бес противоречия» — так его участковый Петр Иваныч Семенцов
обзывает. А все потому, что Костян может любому взрослому свое несогласие
высказать, заодно и нагрубить, если довести («А не надо доводить!» —
оправдывала его Зинка). Поэтому в деревне к нему относятся по разному. («Ну
и что?!. Каждого слушать?.. Всех не переслушаешь!..»)
Костян
в тот день отдал ей одну из трех своих удочек — насовсем, а еще связку ершей и
двух подлещиков в ладонь величиной, выуженных в омуте, объяснив, как лучше их
приготовить. И проводил до калитки. Войдя, она отломила ему ветку сирени,
протянула, хихикнув:
— А это
твоей тетке Вале, скажи — с таким племянником она не пропадет, даже если без
работы останется. Ты ее рыбой прокормишь!
…Его
тетка, Валентина Сергеевна Зайцева, работала дояркой на молочно-товарном
комплексе (на «молочке», как его здесь называли), переживавшем трудные времена
рыночных перемен. Родителей у Костяна не было, они разбились на Горьковском
шоссе в автоаварии, когда ему шел пятый год. С тех пор он жил в деревне Ивлево
у бездетной тетки Вали на правах сына.
3.
И еще
был день… В начале июня… Снова собрался на реку, да и застрял у своей калитки
— там мощные кусты цветущей малины, подвязанные бечевкой, вываливались через
штакетный забор на улицу. Но — странность! — цветы сегодня издалека казались
какими-то крупными: белые, трепещущие, словно ветром охваченные. А ветра-то
нет! Ближе подошел, присмотрелся: да не цветы это вовсе, весь куст облеплен
бабочками-капустницами. Слипшимися друг с другом. Оказывается, свадьба у них,
только музыки не хватало. Смотрел на них Костян зачарованно. Удивлялся — надо
же, свадьба у всех в один день. То ли аромат цветущей малины позвал, предложив
каждой паре ложе из цветка. То ли солнышко особенным образом пригрело, дав им
понять, что сегодня самый хороший день для нежных отношений.
Шел Костян
на рыбалку с этой мыслью, а у Зинкиного дома замедлил шаг. Вспомнил: вчера
забежал за хлебом в деревенскую лавку (щитовой домик с покосившейся вывеской
«Продукты»), а на ступеньках — Зинка, уже выходит. Увидела его — заулыбалась:
«Привет рыбаку!» Костян тут же и брякнул, что собирается завтра под сосну.
«Хочешь, приходи, — сказал, — я червяков накопал, на всех хватит». Она хихикнула:
«А червяков будешь мне насаживать?» — «Буду», — пообещал Костян. Понравилось
ему быть наставником.
И вот
сейчас остановился у ее забора, увидев на крыльце, за ветками сирени, Прасковью
Семеновну, мамашу Зинкину. Поздоровался вежливо. Вот, сказал, на рыбалку
собрался, может, и Зина пойдет?
—
Никуда она не пойдет, — вытряхивая полосатый коврик, раздраженно откликнулась
Прасковья Семеновна, не глядя на Костяна. — Не девчоночье это дело. Да и нет ее
дома! Так что иди, куда шел!
Хотел
было Костян поинтересоваться, чем он заслужил такое к себе враждебное
отношение, да вовремя сдержался: увидел — машет ему ладошкой в распахнутом окне
Зинка. Дома она. Улыбается. Значит, придет.
Свернул
в проулок, мимо Михайлова колодца, никогда не пересыхающего, откуда вся деревня
в засушливые летние месяцы берет воду. Обогнул заросли крапивы. Тропинка,
вьющаяся по обрывистому берегу, повела его мимо мостков, где томились на
причале две плоскодонки. «Эх, на лодке бы к тому берегу, к камышам, — подумал,
— там, говорят, сумасшедший клев!» Но выпросить плоскодонку у скупердяя Ефимыча
или у одноногого деда Ивана по прозвищу Рыбачок, скрипящего, когда по улице
идет, протезом, было невозможно. Очень уж оба дорожили своим водным
транспортом. Разве что прийти к ним с бутылкой, мелькала такая мысль, но на это
Костян все никак не отваживался.
Подошел
к сосне, спустился вниз, на глинистый мысок. Справа от себя положил брезентовую
сумку с запасными в разных коробочках крючками-поплавками-грузилами, слева —
вместительную металлическую коробку из-под чая, в ней — червяки,
проложенные листьями подорожника. И только закинул удочки, приладив их на
рогульки, глубоко воткнутые в глинистый скат, как услышал наверху тяжелый шаг и
сиплое дыхание. Грузный человек в помятой шляпе, похожей на детскую панамку, в
пятнистой куртке болотного цвета и резиновых сапогах с отворотами остановился у
сосны. Недовольно крякнул, увидев Костяна.
— Опять
ты здесь? Я в этот омут лещам прикормку сыплю, а тут ты. На готовенькое,
значит?!.
Тяжело
вздохнул, опуская связку удочек в траву. Щелкнул портсигаром, закуривая.
Это был
участковый Петр Иваныч Семенцов, известный в здешних краях удильщик. Ему всегда
уступали самые удобные для ловли места — не потому, что очень уж уважали, а
просто слегка побаивались. Хотя жил он со своим семейством в этой же деревне, в
недавно отремонтированном бревенчатом доме, стены — в сайдинге салатного цвета
(у многих здесь так), с каменной пристройкой, с курами, гусями и большим рыжим
псом во дворе; как все — сажал картошку на огороде и закатывал на зиму
помидоры. И прозвище у него деревенское было, мальчишки придумали — Дядька
Петька-на-мопедьке, однажды увидев его, медведисто-громоздкого, на легком
мопеде, который он обкатывал, купив это хрупкое «транспортное средство» сыну
Витьке, пятикласснику. Передвигался же Семенцов по своим подведомственным ему
деревням на казенном мотоцикле с коляской (в ней отвозил в райотдел пристегнутых
наручниками пьяных дебоширов). А еще у его ворот, в железном гараже, стоял
«форд», не новый, правда, но вполне еще годный, на нем Петр Иваныч ездил по
праздникам во Владимир, в гости к влиятельным родственникам, удачливым (как он
утверждал) бизнесменам.
Освободить
участковому удобный уступ под сосной Костян не захотел, потому что, во-первых,
именно сюда должна была прийти Зинка, а во-вторых, в деревне никто не верил,
что Петька-на-мопедьке прикармливает рыбу. Знали: такой он выдумал способ
освобождать себе удобные рыбацкие места.
— По
правилам кто раньше пришел, того и место, — хмуро откликнулся Костян.
— А ты
живи не по правилам, а по справедливости.
— По
чьей справедливости? По вашей?
— Опять
пререкаешься? И когда ты наконец поумнеешь? Тяжело тебе, Костян, в жизни
придется, не умеешь ладить с людьми.
— Это
они со мной не умеют.
— Вот
попрут тебя из гаража «по сокращению», иначе запоешь. Я слышал, ты и там
начальнику какую-то грубость сказал…
Какую
именно, Семенцов вспомнить не успел — в кармане его куртки тревожно заверещал
мобильник. Звонила супруга Семенцова Марина Ильинична, на кого-то жаловалась.
—
Сколько раз тебе объяснять, — сердился Петр Иваныч, — ну, соври ты им, что я в
райцентр уехал. К врачу. Пусть заявление тебе оставят, я их потом приглашу. Из
какой деревни? Ивашкино? Знаю я этих жалобщиков, надоели хуже горькой редьки..
Ну, все-все. Не забудь калитку запереть, незачем всех пускать.
Ворча,
Семенцов погасил недокуренную сигарету, растерев ее в траве сапогом, поднял
связку удочек и пошел по берегу дальше. Костян облегченно вздохнул. Подумал:
этот Петька-на-мопедьке своим бубненьем всю рыбу распугал. А Зинку, скорее
всего, мать не пустит. Строгая она. Учительница на пенсии. Как в райцентр, в
свои младшие классы, перестала ездить, так сразу же хозяйство завела: кур
полтора десятка, поросенка, грядок поналепила целый двор, возится в них,
нарядившись в синий халат, назвав его рабочей одеждой, и повязав голову
косынкой с узлом на затылке.
Но
сама-то ничуть не изменилась. Выражение лица будто все время чем-то недовольна.
И со всеми говорит, как со школьниками, — поучительно. Может, поэтому Зинкин
отец, когда сокращения на «молочке» начались, уехал на заработки в Москву и не
вернулся. Кому понравится, если тебе каждый шаг диктовать будут. Вот и по
деревне слух прошел, будто он там каким-то охранником устроился, а ведь здесь,
на комплексе, наладчиком автоматической линии был, на доске почета висел. Жаль
мужика. А Зинку, кажется, и в самом деле не пустили, одному придется куковать.
Ну да, может, так лучше?!.
Она
все-таки пришла, примерно через час. К этому времени у Костяна в садке уже
плескались три подлещика и один полосатый окунь зеленовато-темной расцветки.
На этот
раз свой каштановый хвост Зинка заплела в две толстые тугие косички — они
перелетали у нее со спины на плечи, когда она резко поворачивала голову.
— А вон
на том берегу, видишь, ветла старая, — показывал ей Костян, понижая голос, —
там цапля живет, у нее там дом.
— Какой
дом? С крышей? — притворялась, смеясь, Зинка. — С мебелью? Стол? Стулья?
—
Дом-гнездо, — невозмутимо продолжал Костян. — А в нем цаплята маленькие, она им
лягушат и рыбешек таскает.
— Можно
подумать, ты сам это видел.
—
Видел. На тот берег раз переплыл, по лесу через кусты пошел, исцарапался весь,
смотрю — цапля шею сложила узлом и летит, а из клюва рыбка свисает.
Тут
Зинка спохватилась, порылась в своей матерчатой сумке, стала разворачивать
хрустящую промасленную бумагу, а в ней бутерброды с сыром. Сказала, смеясь:
— Я вот
тоже, как твоя цапля, поесть тебе принесла. Давай кусай!
— У
меня руки после червяков не мытые, — засмущался Костян.
Попытался
дотянуться до воды, сполоснуть — скользко, то и гляди, с головой в омут
рухнешь.
—
Придется тебя, как птенца, самой кормить, — хихикнула Зинка.
Все так
же смеясь, она стала отламывать куски от бутерброда, совать ему в рот,
приговаривая: «Жуй как следует! Не подавись!» Ее длинные пальцы с облезлым
маникюром сметали крошки, застрявшие на его губах и подбородке, поправляли
нависавший на глаза упрямый чуб, а за ее тугими косичками в эти минуты сверкала
золотая рябь, бегущая через речную излуку, и плыл кругами над рекой коршун,
высматривая в траве добычу, и ветер ерошил на другом берегу серебристую листву
той самой старой вербы.
И все
это было сейчас для него одним Большим Домом, который Костян уже не мог
представить без Зинки.
4.
С той
весны их стали видеть вместе все чаще. С удочками — на реке. На мотоцикле — в
райцентре. В клубе — на редких теперь киносеансах. А еще Зинка любила бывать в
окрестных деревнях — они здесь тянулись прерывистой цепочкой вдоль холмистого
берега Клязьмы и были наполовину заселены дачниками. Костян надевал
мотоциклетные очки, шлем вешал на руль (ему нравилось, когда встречный ветер трепал
ему чуб) и, почувствовав, что Зинка прочно уселась сзади, врубал скорость.
Они
носились по проселочным дорогам, вьющимся меж березовых рощ и осиновых
перелесков, полных птичьим щебетом. Костян останавливался, глуша мотор,
предлагал: «Послушай». Если птицы умолкали, он начинал тихо подсвистывать, и
голоса возникали, вопросительно-удивленные, будто спрашивали: а ты кто такой?
Костян умел копировать голос иволги («Фиуу-юю»), теньканье синиц
(«Тинь-тинь-тиинь») и несколько соловьиных рулад. После общения с птицами они
мчались дальше, влетая в соседнюю деревню, распугивая кур, почтительно останавливаясь,
если дорогу величаво и медленно пересекало семейство гусей. И непременно, как
это пока еще принято в деревнях, кивали сидящим у ворот, на лавочках старушкам,
зорко их разглядывающим, а заодно здоровались и с разморенными летним зноем
дачниками, цепочкой бредущими на реку.
Больше
всего Зинке в этих деревнях нравились старые избы — их окна были обрамлены
резными наличниками, выкрашенными белой эмалью, а на коньках крыш красовались
вырезанные из проржавевшей жести скачущие кони и взлетающие птицы. В дальней
деревеньке Кошкино они обнаружили почти посреди улицы крытый колодец, чья крыша
из набегающих волнами полукруглых дощечек напоминала потускневшую рыбью чешую и
держалась на двух высоких фигурно-резных столбах, края же ее тоже были украшены
осыпающимися от времени деревянными кружевами. И несмазанный ворот этого
музейного колодца, когда Костян, решив напиться, стал крутить ручку, скрипел
каким-то домашним, старчески-дребезжащим голосом, будто спрашивал: проведать,
что ли, пришли, ребятки?
А вот к
дачному новострою Зинка относилась критически: двух- и трехэтажные терема с
нелепыми башенками и тесными балкончиками казались ей смешными. На что Костян с
неторопливой мужской обстоятельностью объяснял, уточняя: все дело в том, что
строителям не хватило чувства меры, поэтому вместо красоты получилась
карикатура.
Возвращаясь,
они останавливались на въезде в Ивлево, у высоченого осокоря с раскидистой
кроной, чья чуткая листва даже в безветренную погоду тихо шелестела,
металлически отзванивая. Зинка спрыгивала с мотоцикла, махала Костяну ладонью,
и он ехал дальше один. Но такая конспирация не помогала: Прасковья Семеновна,
всматриваясь в дочку насмешиво-изучающим взглядом, произносила учительским тоном
неизменную фразу:
—
Повадился кувшин по воду ходить…
— Там
ему и голову сломить, — торопливо договаривала Зинка, смеясь.
— Ох,
девка, доиграешься ты! — Прасковья Семеновна повышала голос до бранчливой звонкости.
— Ведь этот твой Костян безбашенный, взрослым грубит, натворит с тобой бед, да
и уедет куда подальше… На своем мотоцикле!.. Или разобьется на шоссе вместе с
тобой!..
О том
же толковали на скамеечках у ворот и почти все их деревенские соседки, не
одобрявшие Костяна: проходит мимо вместо того, чтобы остановиться да про погоду
и про здоровье поговорить. Нет, буркнет «здрасьте» и дальше топает. Никакой
душевности! Пропадет с ним Зинка, ох, пропадет!..
Больше
всех страдала от такой репутации своего племянника тетка Валя. В разговорах на
лавочке, где обсуждали последние новости из жизни Пугачевой, шумную свадьбу в
соседней деревне и новые сокращения работников «молочки», она обычно редко
встревала в споры. Но как только кто-то вспоминал про ее племяша, осуждая его
за строптивость, Валентина за него немедленно вступалась. Горячо, но безуспешно
убеждала всех, что парень он, конечно, замкнутый, потому как сирота, и не очень
вежливый, но зато сердечный. Рассказала: кошка окотилась, котят девать некуда,
так он не разрешил топить, на мотоцикле в райцентр повез, в плетеной корзине —
раздавать… А как ей, Валентине, помогал, когда она телятницей работала!.. У нее
напарница болела, и Валентина одна разрывалась, а Костик, тогда пятиклассник,
на ферму к ней каждый день приходил, помогал телят выпаивать.
И
сейчас она, уже дояркой, по тридцать коров за смену доит благодаря автоматике,
конечно, так вот, когда автоматика отказывает, а наладчики после праздников «дурные
головы лечат», Костик (по просьбе самого директора Николая Ивановича
Маменко!) отпрашивается в гараже, приезжает на комплекс и, вникнув в схему
доильной установки, чинит ее… (Тут соседки с пониманием отводили от Валентины
глаза, неловко им было, потому как в похвалах своему племяннику торопилась она
выдать желаемое за действительное…) А в гараже, продолжала тетка Валя, к
Костяну всегда очередь — водители несут карбюраторы чинить, он там в них
какие-то жиклеры меняет… Костик ведь дошлый, во всем может разобраться, стоит
ему схему посмотреть!..
5.
Катились
летние дни в осень, сушь все чаще сменялась дождем, но Костян все так же по
выходным бегал с удочками к сосне, стоявшей на самом краешке обрывистого
берега. Все так же приходила к нему Зинка, а чтобы не возвращаться в деревню
из-за капризно налетающих и тут же прекращающихся летних ливней, соорудил
Костян под сосной шалаш, натаскав из соседнего борка елового лапника.
Там, в
сумрачной тесноте лесного жилища, в душистой, солнцем сожженной траве, они
слушали шорохи дождя, и Костян, чувствуя, как его сердце бьется уже где-то у
самого горла, цепко держал Зинку за руку, уговаривая подать заявление в загс. И
Зинка, смеясь, вырывала руку и шлепала его по губам, объясняя, что до ее
шестнадцатилетия никто заявления не примет, что нужно ждать! А впереди были еще
осень, зима и весна, и только в начале следующей осени, если он, Костян, не
передумает и не найдет другую невесту, а она, смешливая Зинка, не встретит
другого жениха, то тогда, так и быть, она задумается над его предложением.
Там он
однажды ткнулся губами в ее щеку, но поцелуя не получилось, она с неожиданной
силой вырвалась из кольца его рук, выметнулась наружу и, сев у входа в шалаш на
влажную после дождя траву, сказала с необычной для нее серьезностью:
— Не
делай так, а то я буду тебя бояться, — и, подумав, добавила: — Если ты и
вправду меня любишь, то потерпи этот год. Такое нам, видно, выпало испытание.
И
Костян терпел. В погожие дни возил ее в райцентр, в школу, на мотоцикле —
начало уроков совпадало с началом его работы. Обратно она возвращалась на
рейсовом автобусе в середине дня, а он вечером. Но в дождливую погоду она стала
ездить только на автобусе, и он, чтобы чаще видеться, тоже, соврав ей, что
мотоцикл сломался. Но все равно бывать вместе, как раньше, не удавалось.
Однажды
в утренней тесноте автобуса он пожаловался ей: тетка приболела, с температурой
лежит. И Зинка вечером этого же дня принесла две упаковки разных таблеток.
Тетка Валя так растрогалась, что, несмотря на слабость, встала, накрыла стол на
кухне, у окна, достала вишневую наливку собственного изготовления. И в этот
момент в окно постучали. Зинка, прильнув к стеклу, охнула, стала спешно
собираться, сказав с досадой:
—
Мамаша пришла… Выследила…
И на
следующий же день поползли по деревне разговоры о сводничестве тетки Вали,
которая будто бы спаивает Зинку с Костяном, чтоб быстрее их женить.
И
дорога к дому Костяна Зинке была заказана.
Потом
выпал снег, и они стали пересекаться на лыжне — на замерзшей Клязьме. Однажды,
подъехав к сосне, у которой удили летом, они выехали на противоположный берег.
Утопая в сугробах, продрались сквозь заснеженные кусты плавневого леса к старой
дуплистой вербе. Рассмотрели темневшее в ее сучьях большое неуклюжее гнездо
улетевшей на юг цапли. И Зинка, разглядывая громоздкое сооружение из сухих веток,
увенчанное сейчас шапкой снега, недоверчиво переспрашивала Костяна: неужели
цаплята успели за короткое лето так вырасти, чтобы перелететь с клязьменских
берегов до астраханских, заросших камышовыми крепями болот?
—
Наверное, мама-цапля кормила их так же старательно, как ты меня летом под
сосной, — объяснил Костян, и Зинка, смеясь, обняла его за шею, обмотанную
шарфом, бормоча:
— Я
тебя готова так кормить всю свою жизнь…
И,
прижавшись к нему, поцеловала в холодную щеку. Он попытался ответить, поймав ее
прыгающие в улыбке губы, но ему самому почему-то было смешно, и они только
стукнули друг друга зубами.
Таким
был их первый поцелуй.
6.
И там
же, на лыжне, у побуревших на морозе зарослей камыша, Костян однажды наткнулся
на одноногого деда Ивана, сидевшего в потрепанном заячьем треухе и латаном
овчинном тулупе на своем походном ящике возле лунки, подернутой пленкой только
что намерзшего льда. Рядом, на снегу, у его ног, обутых в старые растоптанные
валенки, коченела пара мелких окуньков. Ловля не шла, и дед задремывал, угревшись
в тулупе. Услышав скрип лыжных полозьев, очнулся, подергал удочку и,
покосившись на Костяна, проворчал, отчетливо окая:
— Что
смотришь-то, ну, не клюет, ушла стая! Ты лучше-то прочисти мне лед.
Отцепив
лыжи, Костян подобрал валявшийся возле лунки черпачок, расколов ледяную пленку,
выгреб осколки. Предложил:
— А
может, вон там, ближе к берегу, пару дырок провертеть?
— Там
мелко, я тут все дно, как свою избу, знаю-то, — оживился дед. — А проверни-ка
ты мне дырку во-он за тем поворотом-то, там всегда яма была, если, конешно,
песком не занесло.
Кряхтя,
он поднялся, кинул окуньков в ящик, повлек его, скользящего на полозьях, к
новому месту, скрипя протезом, подающим писклявый голос из войлочной глубины
правого валенка, доверив Костяну собрать все остальное: зимнюю
удочку-коротышку, черпачок, ворот для бурения лунок. Новое место оказалось чуть
ниже устья старицы, занесенной сейчас снегом, с торчавшими из него щетками
камышей.
Лед
здесь был звонкий, осколки его сверкали на солнце грудой драгоценностей, и Костян
пожалел, что нет рядом Зинки, она любит все блестящее, как сорока. Вспомнил:
перед Новым годом он получил в гараже премию, и они с Зинкой в райцентровском
магазине долго выбирали ей новогодний подарок — сережки. Костян видел: она
готова была купить все, а, застеснявшись, выбрала пару самых дешевых. И все
никак не могла придумать, что сказать матери, откуда они. В конце концов стала
носить их в кармане, надевая только перед встречей с Костяном.
В новых
лунках вода словно бы дышала. Там был омут. Он свивал речные струи в один
неукротимый водоворот, и блесна, опущенная дедом к самому дну, то зарывалась в
песок, то взлетала наверх. В лунке было видно, как роятся вокруг металлической
рыбки хищные тени. Вот одна, мелькнув, схватила блесну, понеслась с ней вглубь,
согнула в дугу коротенькое удилище, потащила за собой леску с жужжащей катушки.
Рыбачок подсек, стал вываживать, но там, в глубине, была серьезная рыба. Она
сопротивлялась, ходила кругами, медленно уступая, повторяя очередной виток все
выше, все ближе к лунке, и дед, покряхтывая, приговаривал:
—
Хорошо идешь, только в дырке-то не застрянь.
Так он
шутил. Наконец круги стали повторяться у самого льда, и когда добыча оказалась
в центре лунки, дед сделал резкое движение. На лед выметнулся окунь-горбач, красноперый
красавец, свирепый зверь речных глубин, украшенный темно-зелеными полосами. Он
бил хвостом по снегу, подпрыгивал, покрываясь снежной пудрой, разевал
щетинистую пасть, в которой звенела блесна, сверкая желтым бликом. Дед, привстав,
любуясь добычей, спрашивал Костяна:
— Ну,
признайся-то, где ты еще видел таких окуней?
—
Только на картинке! — смеялся Костян.
—
То-то! — ликовал дед. — У меня в ящике-то еще одна удочка. Бери, разматывай,
пока вон те лунки льдом не затянуло-то!
Они
рыбачили вдвоем до тех пор, пока солнце не стало садиться за кромку леса.
…С тех
пор Костян стал у одноногого деда Ивана задушевным приятелем, располагающим к
обстоятельным разговорам про перемены в нынешней жизни.
7.
Таял
снег на крышах, кричали вороны в ветвях старого осокоря, небо синело в облачных
разрывах, обещая скорую весну и жаркое лето, и Костян, надевая мотоциклетные
очки, выезжая на шоссе, догоняя автобус, на котором, он знал, едет в школу его
Зинка, отказавшаяся от поездок на мотоцикле после эпизода с наливкой и с
последовавшим домашним скандалом, мысленно кричал ей: «Здравствуй, цапля моя!..
Не грусти!.. Все у нас будет хорошо!..»
Снег
сошел быстро, посиневший лед на Клязьме треснул, разломился и с металлическим
шорохом двинулся вниз по течению, вода стала прибывать, поднимаясь в крутых
берегах, смывая ивовые кусты и упавшие деревья. В деревне спорили — рухнет ли
на этот раз сосна, чьи корни почти наполовину обнажены прошлогодним половодьем.
Но она стояла все так же ровно, ее видно было издалека, и дед Иван успокаивал
Костяна, когда тот приходил к нему смолить его старую плоскодонку, лежавшую
вверх дном во дворе рыбачковского дома:
— Нынче
та сосна продержится-то. Ну а если нет, не боись, другое место для рыбалки
найдешь, река длинная-то. Да хоть на моей посудине к камышам переправишься —
там клев не хуже!
Сосна
устояла, прав оказался Рыбачок, хотя вымоина под ее корнями заметно углубилась.
Костян соорудил новый шалаш взамен унесенного половодьем и, когда пришло тепло,
ночевал в нем.
Его там
донимали комары и деревенские мальчишки. От комаров он отгораживался полынью —
развешивал ее по всем углам шалаша и над входом, ее горький запах отпугивал
насекомых. С мальчишками было труднее: они приходили с удочками, напрашивались
в компаньоны. Приходилось отговаривать, придумывая всякую небывальщину, вроде
того, что здесь по ночам появляются призраки, за которыми ему поручено
наблюдать. В абсолютной тишине! Вы же, сурово (и совершенно справедливо!)
утверждал Костян, минуты молча посидеть не можете, какие с вами могут быть
научные наблюдения. А тем более — рыбалка!.. И прогонял их.
На
огонек его костра приходила Зинка, обмахиваясь веткой сирени. Забиралась в
шалаш — «отдохнуть от комаров», Костян, не удержавшись, нырял следом. Она
выталкивала его — «здесь тесно» — и, когда он вдруг обнимал ее, строго
напоминала: «Ты помнишь, мы же договорились?!»
Он
помнил. Пятясь, выползал из шалаша, вытряхивал из садка в траву сегодняшний
улов — хвастался. И начинал готовить для Зинки особое угощение. Сдвигал угли
костра, подрезал широким охотничьим ножом обожженный дымящийся дерн, под него
укладывал обмазанные глиной рыбьи тушки, возвращая дерн и угли обратно.
Подбрасывал в костер хворосту. А через полчаса объявлял: «Окуни в собственном
соку!» Извлекал из-под костра звеневшие глинистые коконы и разбивал их,
выкладывая на широкие листья лопуха сочащуюся снедь. Затем показывал, как легко
сползает окуневая шкурка вместе с чешуей, обнажая дымящиеся рыбьи спинки.
Зинка,
отмахиваясь веткой от комаров, ахала, пробуя. Называла Костяна «мой
замечательный шеф-повар». Предлагала открыть в райцентре кафе с таким
названием. Костян соглашался, но не в райцентре и даже не в областном
Владимире, а в самой Москве. И название предлагал другое: «В гостях у цапли». —
«Ну да», — смеясь, подхватывала Зинка его идею, а в меню примечание: фирменное
блюдо — лягушки в сметане.
Взглянув
на часы, она вздыхала: «Пора, мамаша ждет!» И — убегала. А Костян, кинув в
затухавший костер собранный в сосновом бору сушняк, смотрел, как улетают в небо
клубы дыма с искрами, похожими на маленькие звезды, как пробиваются сквозь
потрескивающие сучковатые ветки упорные языки оранжево-голубого огня, и
чудилась ему в их гибкой веселой пляске Зинкина улыбка.
8.
Август
этого года был жарким, у сосны, на солнцепеке, с удочкой долго не высидишь, и Костян,
выпросив у Рыбачка лодку, собрался переправиться на другой берег, в тень
подступившего к воде плавневого леса. И — к камышам старицы. У Зинки день этот
был почти незанятый, к тому же Прасковья Семеновна собралась в райцентр —
пройтись по магазинам, заглянуть в гости к родственникам, а это надолго. Перед
уходом она лишь поручила дочери покормить кур и готовое варево налить поросенку
в кормушку.
Костян
ждал Зинку все там же, у сосны. Осторожно спустившись с крутого откоса, она
шагнула на нос верткой, уткнувшейся в глинистый берег плоскодонки, ойкнула, но
не упала, подхваченная Костяном. Устроилась на корме, осмотрелась, мотая по
плечам тугими косичками. Спросила: «А на веслах только ты? Мне нельзя?» —
«Не женское дело, но если хочешь…» И она села на весла. Плоскодонку крутило, несло
вниз по течению. Зинка смеялась: «И в самом деле — не женское…»
Они
поменялись местами. Выровнялась лодка, пошла наискосок против течения,
пересекая бегущую по реке серебристую рябь. Скрипели уключины. Над сумрачным
лесом, вплотную подступившим к реке, кружил коршун. Мокли безлиственными
кронами опрокинутые в воду, но не унесенные половодьем деревья. Кобчики кричали
жалобно и хищно, пролетая низко, будто падая, выхватывали зазевавшихся уклеек.
Клонил ветер седые верхушки ветел, трепал заросли камышей в старице, увязая в
них, тонул в шершавом их шепоте. Успокаивался.
Войдя в
тень лесного берега, лодка свернула в устье старицы — в ее камышовую чащу,
пересекла ее, раздвигая упругие стены тростника. За ним вдруг открылось
пространство чистой воды, обрамленное желтеющими кувшинками, осокой и старыми
ветлами, нависшими над всем этим царством уюта и тишины. «Господи, как
хорошо-то здесь!» — ахнула Зинка, осматриваясь.
Не
сразу размотали они рыбацкие снасти — место казалось достойным лишь
восхищенного созерцания. Но азарт добытчика взял свое — Костян забросил обе
удочки. И — замер. Зинка, в пестром сарафане, в детской панамке, полулежа на
корме, следила за своим поплавком, щурясь от солнца, тихо приговаривая:
«Ловись, рыбка, большая и маленькая». Но ловилась только маленькая —
красноперки и подлещики. Костян отправлял их в садок, вздыхая: мелочь, чистить
от чешуи — умаешься. Рассказывал негромко про Рыбачка: как лодку смолили, и дед
говорил, что это его «второй дом». Оказывается, Рыбачок в ней спит, когда
устает на рыбалке: снимает одно поперечное сиденье, специально сделал его
съемным, и стелит на дно (всегда сухое, потому как лодка хорошо просмолена)
старый кожушок. Костян описывал столетнюю покосившуюся избу Рыбачка
(построенную его дедом в самом начале прошлого века), увешанную сейчас связками
сушеной воблы, и его круглолицую крикливую бабку, торгующую рыбой на
райцентровском рынке, возле чайной, где роятся любители пива. Боевая бабка!
—
Смотри, что это он? — Зинка удивленно кивнула на свой поплавок. Тот почему-то
всплыл и лег на бок.
— Не
торопись, кажется, к тебе лещ в гости просится, — предупредил Костян. — Он
вначале поднимает насадку вместе с грузилом… И только потом…
В этот
момент поплавок, набирая скорость, пошел в сторону. И — стал тонуть.
—
Подсекать, да?— спросила Зинка.
—
Подсекать!
В дугу
согнулось ее удилище, леска со свистом стала резать воду. Всполошенная Зинка,
вцепившись в удилище, боком сидела на корме, уронив на нее панамку. Трещала под
ее рукой катушка, отпускавшая леску рыбе, рвущейся вглубь.
— Води
ее кругами, не волнуйся, наша будет! — успокаивал Зинку Костян, приготовив
сачок. — Только не пускай под лодку, там она леску порвет!
Но
добыча ушла именно туда.
—
Отпускай леску, я лодку разверну! — кинулся к веслам Костян, отчетливо
представляя себе, как может сейчас лопнуть натянутая леска, чиркнув о борт.
Гибкий кончик Зинкиной удочки уже клевал воду, следуя за рыбой, ушедшей под
днище лодки, а сама Зинка, готовая заплакать от досады, просила:
— Ну,
Костик, миленький, давай же сделай что-нибудь, сорвется же!
—
Только без слез! — Костян работал веслами. — Отпускай леску и ничего не бойся!
Развернув
лодку, он оставил весла, снова взял сачок. И велел Зинке крутить катушку,
выбирая леску, поднимая добычу к поверхности. Рыба ходила кругами, приближаясь
к борту. Сейчас снова кинется под лодку, подумал Костян, опустив в воду сачок.
Неужели упустим, ведь Зинка до слез расстроится! Нет, вот он, красавец,
иди-иди, мы тебя ждем!.. Подцепив добычу, Костян охнул, переваливая ее через
борт: «Тяжеленький, чертяка!»
Лещ
неуклюже ворочался в сачке, на дне лодки, сверкая широким серебряным боком.
Зинка смотрела на него, всхлипывая.
— Ты
чего? — удивился Костян. — Радуйся, твоя же добыча!
— Мне
уже почему-то его жалко, — призналась Зинка, утирая тыльной стороной ладони
мокрые глаза.
Костян,
достав спущенный с кормы садок с рыбьей мелочью, отправил туда леща.
—
Смотри, Зин, куда нас занесло! — Пока они вываживали свою добычу, лодка врезалась
в камыши. — А здесь уютно, почти как в шалаше!
Высокий
густой тростник шелестел на ветру жесткими стеблями, бросал зыбкую тень на
Зинкино лицо, влажное от недавних слез. Костян пересел к ней на корму, обнял ее
золотистые от загара плечи, приговаривая: «Ну, хватит тебе расстраиваться из-за
какого-то леща, хочешь, я его выпущу?!» — «Тогда мне будет жалко тебя, ты же
так старался!» Она прислонила к нему голову с торчащими в стороны косичками, и
он, наклонившись к ее лицу, поймал наконец ее губы. И замер, словно спрашивая,
можно ли. И она ответила ему торопливым поцелуем.
Где-то
рядом, за камышовой стеной, кричали над рекой кобчики. Азартно стрекотали
кузнечики в зарослях желтеющей пижмы. Сложив длинную шею узлом, пролетала с
речного мелководья в лес, к своему гнезду, цапля, несущая своим цаплятам
уклейку, блестевшую в ее клюве серебряной каплей. Плавневый лес, нависавший над
старицей седыми кронами столетних ветел, звучал, перекликаясь птичьими
голосами, веял ароматом луговых трав, длил летний праздник жизни, укрывая
прозрачной тенью застрявшую в камышах лодку.
Целовал
Зинкины плечи Костян, сдвигая бретельки сарафана. Слышал ее шепот, сливавшийся
с шорохом камыша: «Не надо, Костик, хватит!» Но ее руки, ее длинные пальцы с
облупленным маникюром ворошили его всклокоченный чуб, гладили его лицо, и у них
был свой голос, и говорили они совсем другое: ты ведь любишь меня?.. Очень
любишь?.. Очень-очень?.. Тогда целуй меня еще!.. Всю-всю!.. И он, повинуясь
этому голосу, покрывал поцелуями ее всю, потому что вслед за бретельками
сарафан, сползая, открыл ее небольшую грудь, не защищенную лифчиком, и он
целовал, целовал ее до головокружения. И казалось ему, что это сон,
овеществленный сон, один из тех, что он множество раз видел, когда засыпал с
мыслью о Зинке.
Что-то
мешало Костяну — давило руку, обнимавшую Зинку. Понял наконец — борт лодки.
Тесно им было на корме. Вытащил Костян из-под кормы кожушок деда Ивана,
постелил на дно, накинул сверху свою рыбацкую куртку.
— Что
ты делаешь, Костик? — шептала ему Зинка. — Не надо этого!
— Надо!
— тоже шепотом отвечал он ей, сдвигая съемное сиденье. — Сколько можно так
мучиться? Иди, иди ко мне, не бойся!
— Не
надо, Костик! — повторяла она, соскальзывая с кормы вниз, обнимая его, помогая
ему снимать с себя все, что мешало. Это было легко, потому что в ее воображении
с ней такое случалось не раз, только Костик в тех сценах был бесплотным, как
призрак, а сейчас она ощущала его губы, руки, плечи, грудь, все его горячее
напряженное тело, которое вот-вот должно стать ее частью.
Обнимая
его, она торопила это мгновение. Она видела за его плечом метелки камыша,
верхушки старых ветел, синеву неба, выпуклый бок наплывавшего
ослепительно-белого облака, ахнула, почувствовав боль, а вслед за ней, вместе с
ней вдруг ощутив необыкновенную легкость, огромность своего существа, свое
родство с метелками камыша, синим небом и белым облаком. Она любила сейчас
вместе с Костиком весь этот распахнутый для нее мир, но ждала чего-то еще,
того, что с ней никогда не бывало, что она только предчувствовала. И это
предчувствие наконец сотрясло ее обжигающей вспышкой счастья, длинным стоном,
взрывом поцелуев, захлебывающимся шепотом: «Боже мой, Костик, как я тебя
люблю!»
9.
Окончательно
очнулись они от пронзительного щебета, увидев совсем близко, на камышовом
стебле, птицу величиной чуть больше воробья, зеленовато-рыжего окраса. Она
сидела боком, вцепившись красноватыми коготками в стебель, покачивалась вместе
с ним, вертела головой, блестя зернышками глаз, и, широко разевая клюв,
издавала звук, похожий на тревожный треск.
— Нас
прогоняют, — сказал Костян. — Это камышовка, у нее где-то здесь гнездо.
— Какая
смелая! — Зинка, приподнявшись на локте, рассматривала птицу. — Я же ее рукой
достану!
Но камышовка
упорхнула, и Зинка, сев, взяла в ладони лицо Костика, взглянула ему в глаза.
— Ты
понимаешь, что мы с тобой наделали? Ведь мамка догадается, скандалить будет!
Обняв
Зинку за плечи, Костян стал укачивать ее, приговаривая:
— Не
боись, цапля моя, ты теперь мне жена. Пока — тайная! А в октябре стукнет
шестнадцать, станешь явной… Тебе хорошо было со мной? Не больно?
—
Чуть-чуть больно. И хорошо… Замечательно даже!.. А тебе со мной?
—
Теперь я сойду с ума, если мы не будем с тобой встречаться. Понимаешь?
—
Понимаю. Ой, смотри, а натекло-то как… — Она приподнялась, разглядывая смятый
сарафан, оказавшийся под ними. Он весь был в алых пятнах. — И куртку твою тоже
испачкали.
— Да
ерунда, пятна незаметные, — успокаивал Костян.
— Мамка
разглядит, у нее глаз острый.
— Ты,
главное, не паникуй, а то она все по лицу поймет. А пятна застирай, сарафан
просохнет, пока будем возвращаться.
Они
медлили, собираясь. Костян сматывал удочки, упаковывал их в чехлы, перекладывал
рыбу в большой полиэтиленовый пакет, а сам косил взглядом на Зинку, возившуюся
с сарафаном. Это была уже другая Зинка — в ее движениях, в ее лице, в ее
взглядах, которые она бросала на Костяна, сквозила неторопливая уверенность в
обретенном счастье.
Им не
хотелось покидать старицу — «водяной рай», как его назвал Костян, для них вдруг
стал подобием дома. Но пришлось торопиться — Зинка вспомнила про поросенка и
кур, их пора было кормить.
Шуршал
камыш, упруго сопротивлялся движению лодки, словно пытаясь задержать ее.
Наконец расступился. Устало скрипели уключины. Гасла золотая рябь, бежавшая
через реку. Солнце уже касалось верхушки осокоря, стоявшего в конце улицы, на
въезде в деревню, когда Костян высадил Зинку на кустистый берег, неподалеку от
мостков. Отсюда ей было до своего дома ближе — по тропинке, через заднюю калитку
и огород, да и лишний раз попадаться на глаза соседям ей не хотелось. Взять
рыбу домой отказалась, боялась лишних расспросов матери. «Тетке Вале отдай», —
велела. Воровато оглянувшись, коснулась щеки Костяна губами, шепнув: «До
встречи, муж мой!» Мелькнул в ивовых кустах ее сарафан, сверкнула и
растворилась в листве счастливая ее улыбка.
Вот
калитка в покосившемся штакетном заборе, вот грядки, возделанные самой Зинкой…
Она сейчас петляла меж них, смеясь: ей вдруг вспомнилась смелая камышовка,
прогонявшая пронзительным треском незваных гостей… Вот увидела: дверь в сарай,
откуда слышалось приглушенное похрюкивание, открыта. Оттуда вышла Прасковья
Семеновна, гремя пустым ведром. Она была в своем хозяйственном синем
халате.
— Где
тебя носит? — спросила, рассматривая дочь.
И Зинка
поняла: мать не в духе. Наверняка поругалась с родственниками, это с ней
часто случалось, когда ездила в райцентр. Потому и вернулась раньше времени.
— У
Гальки была.
— У
какой такой Гальки?.. Я ее только что на остановке видела, она на последний
автобус в райцентр садилась…
— Да я
час назад у нее была, а потом на реку с девчонками ходила.
— В
жеваном сарафане? Он что, мокрый у тебя?
— Меня
Витька Бомбовоз в воду столкнул… Пошутил так…
Пятиклассник
Витька, круглоголовый упитанный мальчишка, сын участкового, слыл в деревне
забиякой с придурью, но ему все его выходки прощали, лишь изредка осторожно
жаловались отцу.
— По
этому Витьке колония плачет… Распустил его отец… Постой, девка, что-то ты меня
совсем запутала: я же этого Витьку с мальчишками в райцентре видела, когда в
автобус садилась… Они по улице с мороженым шли.. А ну пойдем-ка поговорим!
В доме
было сумрачно. Одуряюще пахло синевато-сизыми флоксами, стоявшими в пузатой
вазе на круглом столе. Белели кружевные салфетки на громоздком комоде — он
сверкал множеством металлических фигурных ручек на выдвижных ящиках. В углу,
над этажеркой с книгами, тускло отблескивала стеклом почетная грамота, которой
наградили Прасковью Семеновну Журкину, когда она уходила на пенсию.
Ее
синий халат был нервно брошен на спинку стула. Сев у стола, она велела Зинке
включить верхний свет. Пристально всматриваясь в лицо дочери, осторожно севшей
на краешек старого продавленного дивана, распорядилась:
— А
теперь рассказывай по порядку.
— Что рассказывать-то,
— сморщилась Зинка, будто куснула чего-то кислого, — ну, столкнул в воду
дуролом Витька, это было-то часа два назад, потом он уехал с мальчишками в
райцентр развлекаться.
Панически
чувствуя — попалась на вранье, она старалась избегать маминых глаз, водя
загнанным взглядом по флоксам, салфеткам на комоде и окну, за которым заходящее
солнце золотило кусты сирени.
—
Как-то ты виляешь, дочь, — в голосе Прасковьи Семеновны прорезалась раздраженно-насмешливая
интонация. — То у Гальки была, то с Витькой на берегу оказалась… Может, не с
Витькой, а с Костяном?.. Я слышала, ему Рыбачок стал свою лодку давать… Уж не
Костян ли тебя на лодке катал и за борт вывалил, как персидскую княжну?!
Ну да,
конечно, Зинка знала: от матери утаить ничего не удастся. Но, может быть, можно
обойтись краешком правды?
— Так
получилось, — услышала Зинка свой голос, свою покаянную интонацию, — лодка
Рыбачка шатучая, я, когда с берега ступила на борт, нога соскользнула… А там
глубоко… Это под сосной, где омут…
—
Все-таки с Костяном была!.. Плюешь, значит, на материны предупреждения!..
Смотри мне в глаза, чертова безотцовщина! — Прасковья Семеновна сорвалась в
крик. — Куда он тебя возил? На тот берег? В лес? Что там делали?
Когда
мать кричала, Зинка не просто пугалась. С ней происходило что-то странное: ей
казалось — из нее вынимают все ее кости, и она превращается в какое-то желе.
Торопливым полузадушенным голосом она утвердительно отвечала на все вопросы,
отвечала отстраненно, будто рассказывала о том, что случилось не с ней, а с
какой-то другой девчонкой… Глупой… Безответственной… Да, переправились на тот берег…
В камыши… Закидывали удочки… Да, целовались… Он меня целовал…
—
Только целовал?.. Или что-то еще?! — спрашивала мать, привстав, наклонившись к
ее лицу. — Отвечай, паршивка! Или ты хочешь, чтоб я отвезла тебя на
освидетельствование к гинекологу?
Катились
слезы из Зинкиных глаз, закрывала Зинка лицо руками. Ее трясло от подступавших
рыданий. Мать отрывала руки от ее лица. Кричала:
— Так
было или не было у тебя с ним? Где? Прямо в лодке? Какой подлец! Ты
сопротивлялась?
— Я
говорила: «Не надо».
Зинка
не соврала, она ведь говорила Костяну в лодке: «Не надо». Несколько раз.
Прасковья
Семеновна металась по комнате, схватив себя за голову, повторяя: «Учительская
дочка! Какой позор!», причитая: «Надо что-то делать!» Выбежав в кухню,
вернулась со стаканом воды, накапала валокордина. Не дочери, себе. Выпила.
Остановилась возле Зинки, осененная догадкой:
— Так
ты после этого застирывала сарафан? Но пятна-то могли остаться!.. А
ну-ка сними, я посмотрю.
10.
Прасковья
Семеновна Журкина не была злым, а тем более — мстительным человеком. Она лишь
не терпела безнаказанности. Каждый провинившийся должен искупить свою вину, считала
она. Прощение только развращает человека, вносит сумятицу в отношения людей,
порождает разгильдяйство, безответственность, хаос. Главное, на чем должна
держаться жизнь, это справедливое наказание.
С этой
мыслью она пересекла наискосок деревенскую улицу, свернула возле низкорослой
ветвистой вербы по деревянным мосткам к металлическим воротам Семенцова, нажала
у калитки на кнопку звонка, услышав трезвон, звучавший во всем недавно
обновленном доме, включая горбящийся у забора вместительный гараж, за ним —
длинный сарай, густо увитый змеистыми побегами плюща, и огороженный сеткой угол
двора, где гуляли куры и покрякивали утки. На трезвон густым басом отозвался
лохматый рыжий пес, немедленно явившийся из своей будки, громыхнув цепью.
Стукнула дверь терраски, Семенцов в тренировочных штанах и полосатой майке
вышел на крыльцо. Всмотревшись, крикнул:
—
Семеновна, входи.
Щелкнул
автоматический замок, калитка отъехала на визжащих колесиках, открывая путь
нежданной гостье.
—
Стряслось что? — спросил Семенцов.
— Поговорить
надо.
Они
говорили в закутке, отгороженном от кухни тонкой перегородкой, за столиком,
загроможденным спиннинговыми катушками и блеснами (Семенцов обновлял рыбацкий
арсенал). В кухне гремела посудой пышнотелая супруга участкового Марина
Ильинична — она прислушивалась к их беседе и время от времени громко
комментировала ситуацию.
—
Костян ее заманил в лодку, — рассказывала Прасковья Семеновна предательски
дрожащим голосом. — Увез в камыши… Ей деваться было некуда…
— Дак к
тому шло! — откликалась из кухни Марина Ильинична. — Он же ее без конца на
мотоцикле катал.
— Эти
катанья к делу не пришьешь, — укладывая блесны в коробку, бурчал Семенцов. — Че
там у нее — синяки, царапины есть?
—
Сарафан есть. С пятнами. Она пробовала отстирать, прямо там, в камышах, но все
равно остались.
—
Освидетельствовать придется. У гинеколога, — подала голос Марина Ильинична.
— Да-а,
доигрался парень, — шумно вздохнул Семенцов. — Говорил ему: будь поскромней, не
груби взрослым. Не послушался.
— Что
делать-то? — спросила Прасковья Семеновна.
— Как —
что!.. Заявление писать… Проучить его надо… Вот прямо здесь и пиши, — он
отодвинул коробку с блеснами. — Я продиктую.
…Был
вечер, сизые сумерки наползали от реки на огороды и задние дворы деревни, загоревшиеся
окна, обращенные к улице, источали теплый свет, и бледный месяц над крышами уже
наливался желтизной, когда Семенцов, надев голубую милицейскую рубашку с
короткими рукавами и синие брюки с тонкими, вишневой струйкой, лампасами,
решительно нахлобучил фуражку с красным околышем. Прасковью Семеновну он
отправил домой, велев никому ничего не рассказывать, а сам направился к дому
тетки Вали. Застал он ее на скамейке у ворот с соседками, отчетливо окающими —
здесь сохранилась деревенская манера разговаривать громко, как бы приглашая
всех проходящих остановиться и высказаться. На этот раз они осуждали директора
«молочки» Николая Ивановича Маменко за то, что стал в пастухи нанимать вдруг
возникших в этих местах таджиков, хотя, да, свои мужики не всегда надежны,
могут в подпитии растерять стадо… Но нет, не все же пьющие, звучали голоса в
защиту «своих», просто построже нужно с ними обращаться, чтоб не распускались…
Увидев участкового — в фуражке и с деловой папкой в руках, — женщины замолкли.
—
Зайцева, племяш твой дома?
— Дак
где ж ему быть? А чтой-то не так? — встревожилась тетка Валя.
— Все
так, даже слишком, — неопределенно ответил Семенцов. — Веди к нему.
Они
прошли в дом. Вошли в кухню, тесную от большой, бездействующей летом старой
печи с плитой и полатями. Здесь Костян за кухонным столом разделывал рыбу под
мурлыкающий мотив включенного на подоконнике транзистора. Толпились на полу
стеклянные трехлитровые банки с малиновым вареньем. Над ними, в углу под
потолком, висела обрамленная расшитым полотенцем маленькая иконка с неразборчиво
темным ликом. Над столом, занятым сейчас разделочной доской с рыбьими тушками,
сиял красочный календарь садовода с полезными для деревенского жителя советами.
И терлась у ног Костяна та самая кошка, чьих котят он, не разрешив топить,
отвез в райцентр и раздал знакомым. А в другом углу, за печкой, на газовой
плите, уже дребезжала крышка кастрюли, от нее исходил аромат наваристой ухи.
Отложив
нож, Костян с тревожным недоумением смотрел на участкового.
— Ты, я
смотрю, и в кухонных делах мастер, — сказал ему вместо приветствия Семенцов.
— Он
все может, — торопливо подтвердила Валентина Зайцева. — Такой способный.
— Вот о
его способностях мы и поговорим. Здесь? Или в передней?
— Там,
конечно, там, — отворяя дверь в другую комнату, суетилась Зайцева. — Вам, Петр
Иваныч, чайку? Или чего покрепче? Наливка есть из нонешних ягод.
—
Ни-ни. Я при исполнении.
Семенцов
шагнул через порог в переднюю и только здесь снял фуражку с красным околышем,
кинув ее на середину стола, застеленного пестрой скатертью. Сел на шатучий
стул, положив на стол кожаную папку. Осмотрелся. Здесь было намного просторнее.
У печки-голландки стояла отделенная цветастой шторой железная кровать с
никелированной спинкой и сверкающими по углам шарами. Комод, заставленный
множеством разных коробочек, пузырьков и двумя фаянсовыми статуэтками —
пионерки с красным галстуком и лицеиста Пушкина с гусиным пером, осеняла
квадратная, похожая на кустарно изготовленный коврик картина с изображением
ярко-синего озера в густо-зеленых берегах, с парой белых лебедей посередине.
Три окна этой комнаты, задернутые молочно-прозрачными тюлевыми занавесками,
смотрели на улицу поверх буйных зарослей малины.
— Да,
неплохо у вас, — похвалил Семенцов. — Только не пойму, где же ты тут, Костян,
базируешься?
— Вам
это зачем?
— Он
себе чуланчик под спальню и кабинет оборудовал, — поспешила объяснить тетка
Валя. — А зимой, когда сильные морозы, в кухне на печке спать любит. Хотите
чуланчик посмотреть?
— Нет,
это не обязательно. А тебе, Костян, советую: будь повежливей. Тут, можно
сказать, судьба твоя решается. Ты сегодня где был?
— На
реке был. А что?
— С
кем?
—
Вам-то какое до этого дело? С кем надо, с тем и был.
— Ты
вот что — сядь и успокойся. Ко мне поступил сигнал, я обязан выяснить:
с кем?
— Ну, с
девушкой, — Костян сел.— А что случилось-то?
— А то
случилось, что ты ее изнасильничал.
—
Господи, Боже ты мой!.. Чтой-то вы такое говорите, Петр Иваныч?!. — крикнула
тетка Валя, всплеснув руками, и обошла стол, сев с другой стороны. — Чтобы
Костик-то?!. Да никогда!… Да кто это его оговорил-то?..
— Вот
заявление, — Семенцов щелкнул замком папки, извлек оттуда листок, исписанный
Прасковьей Семеновной, помахал им и снова вложил в папку. — Написала мать
несовершеннолетней девочки.
— Это
Журкина, что ли? — догадалась тетка Валя. — Она ж не в себе, так за свою Зинку
переживает! Не пускает ее гулять с Костиком. Небось напридумывала страстей
цельный короб, а вы, Петр Иваныч, поверили! И какая Зинка несовершеннолетняя,
ей уже шестнадцать!
— Будет
шестнадцать. Через два месяца. А пока — несовершеннолетняя, то есть малолетка,
— тяжело сопя, уточнил Семенцов.
— Да
никакого же насилия не было, — растерянно улыбался Костян. — Ведь мы с ней
пожениться решили, спросите ее.
—
Спросим. А пока вот тебе два листка. На одном ты пишешь, как было, на другом —
обязуешься никуда не скрываться, потому как теперь ты под подпиской о невыезде.
И завтра утром со мной — в райотдел. Повестку я тебе там напишу, ты ее в гараже
покажешь, чтоб прогула не было.
— Я в
отпуске. А зачем в райотдел?
— На
допрос.
— Да я
сейчас все, как было, напишу.
—
Объясняю: моя задача — предварительно тебя опросить. А вести твое дело будет
следователь, потому как допрыгался ты, парень. Тюрьмой твое дело пахнет —
понял?
11.
Участковый
Семенцов считал себя, в общем-то, добродушным и даже покладистым человеком. Но
старался быть вредным, мелочным, настырным, неспособным к сочувствию и
состраданию, потому что, по его представлениям, работник милиции должен
выглядеть именно таким. Твердокаменным. Непоколебимым.
Конечно,
конфликтная жизнь его подопечных (а он всех жителей подконтрольных ему деревень
считал подопечными) не вписывалась в нужные рамки, поэтому ему не чужды были
компромиссы. Он мог простить какого-нибудь загулявшего драчуна, если его родня,
клятвенно обещая, что такое безобразие не повторится, засовывала в кармашек
милицейской рубашки сложенную вчетверо красненькую. Объективно говоря,
оправдывал себя Семенцов, такое подношение можно считать просто штрафом.
Эквивалентом административного наказания. Налогом на бескультурье.
Тема
необъявленных налогов была у Семенцова особо любимой. Он частенько подшучивал
над своими селянами, торгующими на районном рынке пойманной в Клязьме рыбой или
огурцами с собственного огорода, интересуясь, какой налог они добровольно
заплатили бы государству за возможность вот так вот проводить время с пользой,
да еще на свежем воздухе. Правда, не всегда ему эти вопросы прощали, вон что
отколола лишенная чувства юмора рыбачковская старуха, торговавшая на рынке выловленной
одноногим дедом Иваном рыбой: как-то после такого его вопроса она пошла по
деревне, подбивая пенсионеров написать в Кремль просьбу: установить особый
налог на участковых, берущих взятки, и с этих собранных денег повысить пенсии
старикам… Ну, не поняла бабка семенцовской шутки!..
Не
вписывался в рамки и собственный сын Семенцова — Витька по прозвищу Бомбовоз,
прозванный так из-за чрезмерной упитанности, драчливый забияка, которому
опасались давать сдачи, боясь гнева папеньки. Но ведь знал же отец о подвигах
сына, понимал, что его авторитет законника рухнет, если не принимать мер. И
потому всякий раз, когда ему говорили об очередном бойцовском инциденте его
Бомбовоза, Петр Иваныч отвечал коротко: «Сигнал услышан. Меры приму». И в тот
же вечер в своем сарае безжалостно сек ремнем любимого сына, орущего оттуда на
всю деревню.
И
деревня довольно долго жалела Витьку, отдавая должное принципиальности
Семенцова. Пока наконец дошлые деревенские бабки, внимательно разглядывавшие
Витьку, бодро-смешливого после воспитательных экзекуций, не догадались: все эти
никем не видимые наказания — вранье и притворство, а орет Витька в сарае по
приказанию отца, спасающего свое милицейское реноме.
Костян,
на взгляд Семенцова, тоже не вписывался в ту идеальную жизнь, к которой
работник милиции должен вести своих подопечных. Нет, не дрался Костян. Не лазил
по чужим садам. Не помыкал малышней, как это бывает в мальчишеских компаниях.
Да и в компаниях этих замечен не был, все один да один, такой характер. Но вот
разговаривал он со взрослыми так, будто знал то, что не знали они. А что может
быть унизительнее такой ситуации?
Конечно,
Семенцов понимал: Костян, не изживший в себе подросткового упрямства, так
самоутверждается. Ну и утверждайся на здоровье, только не в ущерб работнику милиции!
Власть унижать нельзя, иначе придет анархия. Вот это и требовалось вбить в
дурную башку Костяна. Поэтому история с его Зинкой оказалась как нельзя кстати.
Сажать, конечно, Костяна за амурное его дело не стоит, ведь на виду всей деревни
развивались события, но припугнуть парня надо. Чтоб знал: с законом шутки
плохи!
И на
другой день утром после визита к Валентине Зайцевой Семенцов подкатил на
мотоцикле к ее воротам. Просигналил. Усадил вышедшего Костяна (отныне —
Константина Павловича Кутепова) в коляску, надев на левое его запястье кольцо
наручников, пристегнутых к металлическому поручню. На вопрос Костяна «Зачем?»
ответил:
— Так
полагается.
— Чтоб
не выпрыгнул, что ли?! — засмеялся Костян.
И еще
больше удивился, заметив, что Семенцов повел мотоцикл в другую сторону, потом в
конце деревни медленно развернулся и не торопясь пересек ее всю, выехав к
осокорю, неподалеку от которого маячил козырек автобусной остановки. Пока ехали
через деревню, в окнах мелькали лица, а те, кто шел к рейсовому автобусу, даже
останавливались в недоуменно-вопросительных позах, разглядывая тарахтевший мотоцикл
и его пассажиров.
— Этот
«театр», чтоб все меня в наручниках увидели?! — догадался Костян.
—
Оставь свои остроты на потом, гражданин Кутепов, — сердито одернул его Семенцов,
и Костян понял: участковый хочет показать всей деревне, что его работа не
только пьянчужек утихомиривать, а и урезонивать прыткую молодежь.
В
райотдел милиции Костян вошел уже без наручников: их Семенцов, быстро
отстегнув, куда-то спрятал. Но ощущение, что театральное действие продолжается,
у Костяна не прошло. Ему казалось — здесь все кем-то притворяются. В
«обезьяннике», за решеткой, человек бомжеватого вида, в драной куртке и
засаленной кепке, нарочито жалобным голосом просил отвести его к начальнику —
«пожаловаться на беззаконие». Дежурный за стеклянной загородкой не обращая на
него внимания, наигранно гневно кричал кому-то в телефонную трубку: «Гражданка,
я вам уже пятнадцать раз объяснил: устные жалобы на соседей не принимаются,
пишите заявление». Швырнув трубку, он вдруг тут же успокоился и, здороваясь с
Семенцовым, с улыбкой кивнул в сторону Костяна: «Попался?!» Семенцов молча
развел руками, мол, я здесь ни при чем, дичь сама забрела в сеть.
И в
кабинете следователя все происходившее казалось Костяну фальшью, словно было
скопировано с плохого кинофильма прошлых лет. На его столе высилась гора папок,
только что, видимо, извлеченных из стоящего рядом, незакрытого сейфа; лежала
развернутая районная газета с отчеркнутыми красным фломастером абзацами;
дымился чай в стакане с подстаканником. Следователь был ненамного старше
Костяна и поэтому старался держаться так, чтобы его молодость не бросалась в
глаза. Он перелистывал положенные ему на стол Семенцовым бумаги с усталой
брезгливостью, вопросы задавал как бы нехотя.
—
Гражданин Кутепов, в лодке, где, по вашему утверждению, вы занимались рыбной
ловлей, вы применяли силу по отношению к несовершеннолетней Зинаиде Журкиной?
— Нет,
не применял.
Ну,
сколько можно спрашивать об одном и том же, закипал Костян, изо всех сил
сдерживаясь, предполагая: наверное, это у них способ вымотать душу и попутно
вытрясти нужные показания.
— А вот
мать со слов пострадавшей сообщает, что применяли, что Зинаида Журкина просила
прекратить насилие, но вы упорствовали.
— Да
спросите вы Зинаиду сами, раз мне не верите, она вам скажет, что мы еще год
назад решили пожениться…
Устал
Костян от казенного притворства, от формулировок, казавшихся ему нарочито
издевательскими, от не сходящего сейчас с лица следователя выражения плохо
скрытой насмешки. Не выдержал ровного тона. Сорвался:
— …Или
мое дутое дело вам нужно для хорошей отчетности? — спросил. — Чтоб отличиться и
на повышение пойти?
—
Значит, не доверяете нам, — мгновенно посуровел следователь, стерев с лица
насмешку. — А мы вот вам доверяем — разрешаем гулять «под подпиской о
невыезде». Хотя могли бы до суда отправить в изолятор временного содержания. На
нары.
…Нет,
никаких мстительных ноток в его голосе не прорезалось. Только строгость. Но и в
строгости этой чудилось Костяну притворство.
12.
Ну,
почему, почему, спрашивал себя Костян, то, что у них с Зинкой случилось и
должно было стать их общей драгоценной тайной, теперь будут трепать чужие люди,
топтать и оплевывать? Неужели законы придумывают для того, чтобы, используя их,
испоганивать людям жизнь? Ну, не хватило им до Зинкиного совершеннолетия двух
месяцев. Всего двух! Из-за этого тащить его в суд? Позорить? Пугать тюрьмой?
Нет, не
может такого быть, чтобы суд не разобрался, обнадеживал себя Костян.
Разберется. Только бы Зинка не сплоховала. И как она могла сказать матери, что
он «применил силу»?.. Да нет же, нет, не говорила она ничего такого, не
могла, потому что это неправда. Видимо, Прасковья Семеновна неправильно ее
поняла. А у этих милицейских законников, к которым попало в руки ее заявление,
и других-то слов нету!.. Надо увидеться с Зинкой. Поговорить. Поддержать ее. А
то мамаша со своим настырным характером вконец измочалит ей душу.
Он
проходил мимо Зинкиного дома, надеясь увидеть ее во дворе, окликнуть,
поговорить. Но в глубине двора, в углу, отгороженном сеткой для кур, мелькала
только Прасковья Семеновна, с ней Костян разговаривать не хотел. Он топтался у
продуктовой лавки, ходил к автобусной остановке, бродил по берегу Клязьмы от
лодочного причала к сосне и обратно, но нигде с Зинкой не пересекся. Она сидит
взаперти, догадался Костян. Откладывать же встречу никак нельзя. И он снова и
снова ходил возле ее дома, уговаривая себя и не решаясь войти. Наконец открыл
калитку, поднялся на крыльцо. Постучал.
Ему
долго не открывали. Шевельнулась занавеска за стеклом террасы, на него
посмотрели. Наконец щелкнула задвижка, приоткрылась дверь. Прасковья Семеновна
в синем халате, повязанная платком — узлом на затылке, смотрела на него, ни
слова не говоря, только губы ее дрожали, казалось, она еле сдерживается, чтобы
то ли не разрыдаться, то ли не закричать, проклиная пришельца.
— Я к
Зине… И к вам… Поговорить… Очень нужно…
Слова
застревали у него в горле — нужные слова о том, что она, Прасковья Семеновна,
неправильно поняла свою дочь, что нужно опомниться, разобраться во всем
по-доброму, по-матерински, иначе можно искалечить судьбу их обоих. Но
произнести это все он не мог, не умел, только переминался с ноги на ногу. И
услышал в ответ.
— Как
ты, паршивец, после всего, что натворил, смеешь ломиться в мой дом? Ведь я
потребую отправить тебя в тюрьму, чтобы защитить меня и мою дочь!..
— Да мы
ведь с Зиной, — ошарашенно пробормотал Костян, — пожениться хотели.
— Давно
придумал? — повышая голос до крика, спросила Прасковья Семеновна. — Считаешь,
это вранье спасет тебя от заслуженного наказания? Ну, молодежь пошла — блудить
готова, а отвечать нет!
Она с
треском захлопнула дверь, звякнув задвижкой, и Костян понял: увидеть Зинку ему
не дадут.
Но
мучительнее всего были разговоры с теткой Валей, без конца глотавшей
успокоительные капли. Она допытывалась, была ли Зинка обижена тем, что у них
случилось, и если не обижена, если любит, почему не вырвется из дома, не поедет
в милицию, не защитит его от бессовестного навета Прасковьи Семеновны.
Валентина порывалась сама поехать в райцентр, обойти всех главных начальников,
убедить их в том, что ее племяш Костик не совершил ничего незаконного, что его
отношения с Зинаидой Журкиной самые что ни на есть любовные и их надо поженить,
а не позорить судебным разбирательством. Костян теткину затею осудил, объяснив,
что начальники устроены не так, как обычные люди, думают и чувствуют
по-другому. У них особые, между собой запутанные расчеты и распри, и можно
только себе навредить, если прийти к ним со своей бедой. Надежда только на суд.
Только суд, если будет рассматривать дело честно, может снять с Костяна
позорное обвинение и образумить Прасковью Журкину, ставшую поперек жизненного
пути своей дочери.
…А еще
через два дня участковый велел Костяну приехать в райотдел — на очную ставку с
пострадавшей. И Костян обрадовался: наконец-то увидит Зинку, и она скажет, как
было на самом деле, и все прояснится.
Но
назавтра, оказавшись в кабинете следователя, он не сразу узнал ее: бледное
осунувшееся лицо с синеватой тенью под глазами, волосы собраны в пучок и по
старушечьи заколоты на затылке, одета в темную юбку и серый жакетик, в руках
смятый носовой платок. И глаза какие-то неживые, будто ее остекленевший взгляд
навсегда остановился на чем-то таком, что недоступно другим.
Конечно,
все эти дни Прасковья Семеновна готовила дочь к поездке в милицию, предположил
Костян. Но он не догадывался, что, подавляя в Зинке волю к сопротивлению,
внушая ей свою программу поведения, мамаша представляла себе близящееся
судебное разбирательство, как всего лишь публичную проработку подсудимого. И
повторяла рефреном: «Ничего твоему Костяну не будет, дадут год условно, просто
это ему урок!.. Нельзя прощать такое своеволие!..»
И вот
оно, свидание, которого Костян ждал: Зинаида видела, как он вошел, как, подойдя
к столу следователя, отдал повестку и сел напротив, недалеко, шагах в трех от
нее, но ничто в ее лице не дрогнуло, словно она не узнала его. Отвечала на
вопросы автоматически, тоном ученицы, давно выучившей урок, не вызывающий у нее
никаких эмоций. Да, там, в лодке, она просила сидящего здесь Константина
Кутепова не делать этого, но он не послушался. Да, она пыталась после
этого отстирать в речной воде пятна на сарафане, но это ей не удалось.
И
подавленный, изумленный, растерявшийся Костян опять, как и в прошлое свое
посещение милиции, почувствовал себя участником любительского спектакля, в
котором все роли кем-то подробно расписаны и никто не смеет отступить от
заранее утвержденного текста.
—
Опомнись, Зина, что ты говоришь, — услышал Костян собственный, надрывно-глухой,
неузнаваемый голос, — ведь не насильничал же я!..
Ответная
фраза прозвучала так, будто ее воспроизводил бесчувственный магнитофон:
— Я
просила тебя не делать этого, а ты не послушался.
А ведь
действительно просила, вспомнил Костян, впадая в отчаяние и панику, но
просила неискренно, потому что очень любила его и лаской своей на самом деле
торопила его. Но как это все объяснить сидящему за столом законнику, забывшему
на своем лице брезгливую гримасу? Как разбудить в Зинке ее прежнюю —
порывистую, любящую, искреннюю? Ведь она сейчас губит их любовь, поддавшись
внушению своей близкой к умопомешательству мамаши!..
…Сама
мамаша была тут же, молча сидела в углу кабинета, сжав губы в ниточку, и глаза
ее светились торжеством справедливости — той справедливости, которая должна
восстановить утраченное Прасковьей Семеновной душевное равновесие.
13.
Осталось
у Костяна странное ощущение, будто приснилось ему все это. И Зинка в том сне
была не настоящая, а подмененная. Ну, будто это был такой следственный
эксперимент. Может, даже там вовсе и не девушка (похожая на старушку) сидела,
не живой человек, а биоробот. С жесткой программой. С чужим дикторским голосом.
А что с настоящей Зинкой? Неужели так и будет жить взаперти? Под надзором
матери? Ну, как ей помочь, как вытащить из этого капкана? Может, выкрасть?..
Увезти в какой-нибудь большой город и затеряться в нем, там рабочие руки
позарез нужны… Но не любил Костян суету городов, бьющий по нервам шум, вечную
толкотню и спешку.
Он
выводил мотоцикл из сарая, надевал очки от ветра и выезжал за ворота. Мчался по
деревне так, что с хрустом и треском летел гравий из-под колес. Петлял по
окрестным деревням, по березовым рощам, где раньше бывал с Зинкой.
Останавливался, вслушивался. Все так же звенели кузнечики и перекликались
птицы, но не было рядом Зинки, некому было ахнуть и прошептать: «А ведь они
разговаривают друг с другом!» И все так же сидели на лавочках у ворот бабки,
провожали его внимательными взглядами и, казалось, хотели спросить, где же та
девушка, что сидела у него за спиной? Потерялась по дороге? Или кто другой
увез?
Возвращался
в Ивлево. Притормаживал у старого осокоря, все так же мелодично лопотавшего о
чем-то на слабом ветру серебристыми листьями. Всматривался, кто там, у
автобусной остановки, маячит, не Зинка ли?
Сбавлял
скорость возле дома Рыбачка. Останавливался, если видел его во дворе, у грядок
— в затрапезном «хозяйственном» пиджачке и неизменной приплюснутой кепке. Окликал.
Дед Иван, скрипя протезом, подходил к забору, рассказывал обстоятельно про свои
рыбацкие дела — на что сейчас рыба клюет, а от чего отворачивается.
Интересовался, почему Костяна на реке не видно. Дед, конечно, знал, что у него
с Зинкиной матерью возник конфликт и приходится ему часто в райцентр мотаться
(об этом говорила вся деревня), но лишний раз в подробности не вникал — из
деликатности. Сказал лишь как-то, что Петька-на-мопедьке и его возил в райотдел
милиции, там спрашивали про лодку — часто ли Костян ею пользовался и только ли
для рыбалки. «От народ! — удивлялся дед Иван. — Чепухой-то занимаются, будто
других забот нет!»
И
переходил на другие темы. Интересовался переменами на «молочке» — чем, на
взгляд Костяна, может обернуться для работников комплекса затеянное
акционирование. Костян пересказывал то, что знал от тетки Вали. Дед Иван не
верил его словам: как это доярка, получив бумажку под названием «акция», может
стать еще одним владельцем предприятия. Вспоминал послевоенные годы, когда, чтоб
помочь государству, заставляли покупать облигации, которые потом обесценились.
— Людей
тогда обобрали… Дак ведь и с нынешним делом не так ли обернется-то?
— Здесь
другая история, — растолковывал Костян. — Хотят, чтоб каждый чувствовал себя
собственником. И работал как на своем огороде. Честно.
— Да? А
почему увольняться-то стали десятками?.. Мужики рукастые в города поехали
сторожами устраиваться-то…
— Тетка
говорит, начальство заинтересовано, чтоб малым числом работников дело вести.
Так выгоднее.
—
Ну-ну, поглядим, что сплетется-то. Может — леска на удочку, а может — петля на
шею…
Дед
любил замысловатые сравнения.
…В
ожидании суда Костян так извелся, что был почти счастлив, когда пришел наконец
этот день. Ведь он снова увидит Зинку. Неужели и на этот раз она явится со
старушечьим пучком на голове и во всем сером? Как бы с ней двумя-тремя словами
перекинуться, шепнуть ей: «Только ты
можешь спасти нас от позора!» Он почему-то верил, что его шепот вернет Зинке
волю к правде, жажду правды, и она непременно откажется от слов, произнесенных
на очной ставке.
На
широком крыльце райсуда толпился народ, и Костян, стоявший поодаль с теткой
Валей, под старым кленом, наполовину порыжевшим на сентябрьском солнце,
всматривался в знакомые лица. Это были односельчане-ивлевцы, дальние и близкие
соседи, трое Зинкиных подружек — в ярких кофточках, в джинсах с драными
коленками, они разговаривали, перебивая друг друга, и громко смеялись над
чем-то. Маячил в толпе громоздкий, в форменном пиджаке и фуражке с красным
околышем участковый Семенцов с женой, одетой как на праздник — в пестрый жакет
и красную (под цвет мужниного околыша) юбку. Возле них томилась опиравшаяся на
палку с набалдашником щуплая фигура деда Ивана, он был все в той же
блинообразной кепке, но вместо заношенного пиджака на нем красовалась купленная
бабкой спортивная куртка китайского производства с множеством карманов на
молнии. Костян высматривал в толпе Зинку, но разглядел лишь Прасковью
Семеновну, окруженную ее живущими в райцентре родственниками. Тетка Валя рылась
в сумочке, бормоча:
— Ах
ты, господи, таблетки от сердца дома забыла, — и вдруг добавила со вздохом: —
Да не смотри ты так, нет ее. Говорят, заболела и дома осталась.
Но как
без нее? Отложат суд? Да ведь опять так ждать — замучаешься до смерти.
Суд не
отложили. Судья была в черной мантии, оттеняющей мраморную белизну ее крупного
неподвижного лица. Ее русые волосы, картинно расчесанные на пробор, были
заплетены в толстые, отливающие металлом, косицы, уложенные тяжелым полукольцом
под затылком. Осмотрев почти заполненный зал, она склонилась над папкой
судебного дела и прочла — скороговоркой, будничным тоном — начало обвинительного
заключения. Из него следовало, что Константин Кутепов обвиняется в «преступлении
против половой неприкосновенности и половой свободы личности». Затем судья
разъяснила, что такие судебные разбирательства проводятся в закрытом режиме («чтобы
избежать разглашения сведений интимного характера»). И попросила покинуть
зал всех, кроме участников дела.
— А на
оглашение вводной и резолютивной части приговора я вас приглашу, — пообещала
судья разочарованной публике, нехотя потянувшейся к выходу.
Из
металлической клетки, куда вялым жестом пригласил Костяна хмурый человек в
форменной одежде, даже не защелкнувший за ним дверь на замок, почти опустевший
зал выглядел странно. Будто затевался не сам суд, а лишь его репетиция. Судья
же сквозь решетку казалась единовластной властительницей чужих судеб. Вернее —
она хотела так выглядеть, подумал про нее Костян, по-прежнему ощущающий себя и
всех вокруг персонажами какой-то пьесы. Он видел в широком окне зала
колеблющийся водопад золотисто-красных кленовых листьев, чутко отзывавшихся на
слабое дыхание ветра, и думал о том, как было бы замечательно оказаться сейчас
с Зинкой в какой-нибудь березовой или осиновой роще, где они не раз бывали,
снова послушать шум листвы и птичьи посвисты, чувствуя, как растворяешься в
живописном осеннем мире, в котором все настоящее, без вранья и притворства.
Порывшись
в папке судебного дела, судья нашла вложенный туда, еще не подшитый листок и,
поправив на лице очки в тонкой серебряной оправе, прочла текст медицинского
заключения. В нем говорилось, что несовершеннолетней Зинаиде Журкиной не
рекомендовано участие в судебном разбирательстве — «ввиду обостренного
психопатического состояния». После чего судья объявила: достаточно
присутствия законного представителя пострадавшей — матери Зинаиды, Прасковьи
Семеновны Журкиной.
Именно
она, Прасковья Семеновна, была первой говорившей о случившемся в почти пустом
зале. Вслушиваясь в ее взволнованную, но складную речь о губительной
безответственности молодого поколения, Костян удивлялся: надо же, она на
суде, а говорит как на собрании; да, конечно, думал он, этот спектакль
закончится обвинительным приговором, ведь судят женщины, у них в запасе
множество затаенных обид на мужчин. Вон обвинитель в прокурорском мундире —
тоже женщина.
Единственная,
кто с сочувствием к нему относится, это, конечно, тетка Валя. Вот она вышла —
стоит перед судьями: в серой кофте, с повязанной на шее голубой косынкой,
короткая стрижка всклокочена, взгляд тревожный. Как же она нервничает последние
дни, бедная!.. Даже свои таблетки от сердца забыла… И говорит, путаясь,
перескакивая, то о сиротском детстве своего племянника, то о его замечательной
работе в гараже, то опять про детство.
Как
жаль, что нет в зале Зинки, вот кто мог бы толком объяснить все, но ее, конечно
же, специально в суд не пустили. Прасковья Семеновна, видимо, заранее с врачом
договорилась, боясь, что дочь не выдержит, выйдет из роли, скажет наконец как
на самом деле было, и его, Костяна, минует обвинительный приговор. Теперь
понятно — не минует.
А что
хоть отчасти успокаивало Костяна, так это слова адвокатессы, крупной женщины с
басистым голосом и резкими мужскими жестами, беседовавшей с ним накануне, почти
на ходу, в коридоре милиции, она куда-то очень спешила: «Значит, так, Кутепов,
— распорядилась решительно, — надо покаяться, попросить прощения, и все
обойдется условным сроком… Обещаю!.. Понял?..»
Судья,
поправляя очки на мраморном лице, склоняла над папкой красиво убранную голову,
вычитывая строчки из характеристики на Константина Кутепова с места работы
(«Исполнителен… Трудолюбив… Бывает вспыльчив… Не всегда прислушивается к мнению
старших…»). Из медицинского освидетельствования Зинаиды Журкиной
(«Впечатлительна… Внушаема…Чрезвычайно возбудима…»). Из протокола очной ставки
подсудимого с пострадавшей («Я просила не делать этого…»).
Участковый
Семенцов, оказавшийся в числе свидетелей, предстал перед судом — хмурым,
тяжело сопящим. Говорил о строптивом характере Константина Кутепова, о его
пререканиях с людьми намного старше его, о поездках на мотоцикле с
несовершеннолетней Журкиной, что и закончились преступлением. Правда — с
применением другого вида транспорта.
— Я
имею в виду лодку, — пояснил он, — где все и случилось.
Из
коридора в зал пригласили еще одного свидетеля, владельца той самой лодки Ивана
Сергеевича Никифорова. Дед Иван, скрипя протезом, прошел, опираясь на палку с
набалдашником, к стойке свидетеля, спохватившись, снял забытую было на голове
кепку, обнажив сверкающую лысину. Отвечал на вопросы обстоятельно: да, давал
лодку, потому что Костян, то есть Константин Кутепов, парень хозяйственный и
надежный; никаких других девчонок, кроме Зинаиды Журкиной, учителевой дочки, на
этой лодке не катал; да и не кататься они ездили, а за рыбой, в старицу, там
клев хороший.
— Ну,
что тут молотить языком без толку, — сердито кашлянув, заключил дед Иван, —
любовь у них, вся деревня знает!..
— А
насильничать ему кто позволил? — выкрикнула сидевшая в первом ряду Прасковья
Семеновна.
— Да
зачем ему насильничать-то, когда они почти год уже как женихаются!
Костян
заметил, как заулыбалась тетка Валя, тоже сидевшая после своих показаний в
первом ряду, неподалеку от Прасковьи Семеновны. И подумал: «Может, обойдется
без обвинительного?»
Но
главное, пережитое им потрясение наступило, когда суду был представлен в
качестве вещественного доказательства сарафан, в котором Зинаида Журкина
отправилась на рыбалку. Его рассматривали, развернув, как в магазине. Все
присутствующие в зале женщины оживились, даже мраморное лицо судьи порозовело,
загоревшись особенным женским интересом. Костян смотрел, как обвинитель,
маленькая женщина в неуклюжем прокурорском кителе, подняла сарафан за
бретельки, как он упал подолом на пол, будто занавес, загородив ее всю. И судебный
зал (показалось Костяну) покачнулся, будто вдруг на мгновение стал той самой
лодкой. И все шумы, шорохи, голоса заглушил шелест камыша — подвижные тени его
стеблей, перемежаясь солнечными бликами, замелькали на возникшем у самой
решетки Зинкином лице.
И,
сжимая руками холодные прутья, чувствуя комок в горле, беззвучно шевеля губами,
Костян прошептал ей:
— Ох,
цапля моя, эти люди просто сошли с ума, ну, почему, почему так все у нас
получилось?
И услышал
в ответ когда-то сказанные ею слова:
— Такое
нам, видно, выпало испытание.
14.
В
прениях обвинитель говорила о распущенности современных нравов и, ссылаясь на
протокол очной ставки подсудимого с пострадавшей, крикливо уличала Кутепова во
лжи. Этого Костян вынести не смог, не удержавшись, перебил ее:
— Вы
сами здесь лжете, потому что все было совсем не так!..
На что
судья, с демонстративным изумлением всмотревшись в подсудимого, предупредила,
что его выведут из зала, если он будет мешать судебному следствию.
Адвокатесса
же, вставшая из-за своего столика, возле клетки, спиной к Костяну, резко
жестикулируя, говорила низким вибрирующим голосом о том, что совершеннолетие
нельзя оценивать формально, по календарю, пострадавшая, судя по показанному
здесь сарафану, девушка рослая, рано сформировавшаяся, а ее утверждения на
очной ставке о том, что все произошло против ее воли, могут быть объяснены
естественной стеснительностью, которая, как всем женщинам известно, заставляет
говорить одно, а стремиться к другому, прямо противоположному. Видимо, Кутепов
внял не смыслу слов Журкиной, а смыслу ее интонации, ее душевному порыву.
—
Сейчас он, насколько я понимаю, раскаивается в содеянном и готов просить
прощения у отсутствующей здесь Журкиной и у ее матери.
Тесно
стало Костяну в клетке от этих слов. Хотелось отогнуть и расшвырять ее прутья,
выпрыгнуть в окно, в шумящую листву золотистого клена, унестись на мотоцикле
куда-нибудь далеко-далеко, где не врут, хоть за полярный круг, но только с
Зинкой. Потому что не может он врать ни себе самому, ни другим и просить
прощения за отсутствующую вину не будет. И когда ему дали последнее слово, он,
встав у решетки, упрямо отчеканил, глядя в окно — в шевелящуюся на ветру
золотую листву клена, что ни у кого прощения просить не собирается и никогда в
жизни не признает себя виновным, ведь то, что здесь говорилось о насилии, —
бессовестное вранье и сплошная ложь.
После
короткого перерыва судья, как и обещала, огласила публике, втянувшейся из
коридора в зал, итоговую часть приговора. Суд, учитывая опасность содеянного и
упорство нераскаявшегося подсудимого, определил ему наказание в виде восьми лет
лишения свободы, которые он должен отбыть в лагерях общего режима. Примечание о
том, что наказание считается условным, не прозвучало.
Из клетки
его выводили уже в наручниках.
…Ошеломленная,
не понявшая до конца всего того, что произошло, тетка Валя, торопливо семеня
следом за Костяном, которого уводили куда-то по длинному коленчатому коридору,
спрашивала его в спину:
— И это
уже все? Да куда они тебя ведут, Костик? А поужинать домой не отпустят?
Во
внутреннем дворе суда она видела, как ее племянника усаживают в автозак,
захлопывают дверь, как с визгом и скрежетом раздвигаются створки железных ворот
и автомобиль уезжает.
Чувствуя
невыносимую боль в сердце, путаясь в коленчатом коридоре, не зная, в какую
сторону идти, она выбрела наконец на улицу и села на скамейку в соседнем
сквере. Раскрыв сумку, стала рыться, надеясь найти куда-то запропастившиеся
таблетки. Но боль охватила ее всю, как пламя, — его желтые языки плясали перед
ее глазами. Она пыталась крикнуть, кого-нибудь позвать, но услышала лишь свой
горловой хрип, увидела, как тускнеет огонь, гаснет свет и тьма, цепко окутавшая
ее ноги, обутые в стоптанные туфли, поднимается выше и выше, обволакивая ее
всю, медленно сползавшую со скамьи на посыпанную песком дорожку.
Здесь,
наткнувшись на лежавшую у скамьи женщину в серой кофте, с голубенькой,
повязанной на шее косынкой и раскрытую сумку, валявшуюся рядом, пробегавшие
мимо мальчишки остановились, любопытствуя: бомжиха? Пьяная? Один из них вытащил
из кармана мобильник, позвонил в милицию — ее здание было совсем рядом, в
соседнем переулке. На звонок в райотделе отреагировали не сразу: мальчишечий
голос не вызвал доверия. Но через какое-то время все-таки решили проверить,
отправив в соседний сквер постового.
Тело
подобрали, когда оно стало остывать.
15.
Отсутствие
Валентины Зайцевой ивлевцы, толпой стоявшие на остановке, заметили только в
маршрутном пазике, когда он, с лязгом закрыв западавшую дверь, тронулся, фырча
и подпрыгивая на колдобинах разбитой шоссейки. И до самой деревни, все семь
километров, односельчане решали, где тетка Валя запропастилась. Кто-то
вспомнил, как Зайцева сразу после приговора кинулась к адвокатессе, нервно жестикулируя.
Кто-то видел потом, как она мелким, суетным шагом неслась по коридору вслед за
Костяном, которого рослые люди в форменной одежде уводили — уже в наручниках.
Кому-то запомнилось ее лицо с обезумевшим взглядом.
Тут
недолго и с ума спятить, говорили в автобусе, ведь на твоих глазах близкого
человека в тюрьму ведут. Подружки Зинки Журкиной, смешливые девчонки, тоже
видевшие, как уводили Костяна, молчали, притихшие. Кто-то предположил:
наверное, Зайцева сейчас обсуждает с адвокатессой, как побыстрее опротестовать
этот нелепый приговор.
— Да
почему нелепый-то? — сердился участковый Семенцов, грузно восседавший с
пышнотелой женой Мариной Ильиничной на переднем сиденье (ехать на мотоцикле с
супругой в суд он счел не солидным, а стоявший в гараже «форд» берег). — Все по
закону. Конечно, восемь лет лагерей — это чересчур, можно бы и одним-двумя
годами обойтись. Или вообще — дать условно. Ведь главное — получить урок, и
Костян Кутепов его получил.
— И не
урок это вовсе, — скрипучим голосом возразил ему сидевший позади него дед Иван,
— а форменное издевательство. Такого хозяйственного парня — и в тюрьму! И за что? За то, что свою без пяти
минут жену пообнимал!
— А не
надо было торопиться, — повернувшись к Рыбачку, не соглашался Семенцов. — И не
грубить старшим!
— Вот
мне, старшему, он почему-то ни разу не нагрубил, — горестно помотал головой дед
Иван. — Эх, Семеновна, напрасно ты раскрутила это дело, грех на душу взяла!..
Прасковья
Семеновна сидела в соседнем ряду одна, пустовавшее рядом место никто из
односельчан не занимал. Стояли, держась за поручни, словно боялись, сев рядом,
чем-то от нее заразиться. Она молчала, не ввязываясь в спор, и, судя по всему,
была подавлена всем тем, что произошло. Восьмилетний срок, назначенный Костяну
судом, и ей казался фантастически длинным. Как теперь объяснить случившееся дочери,
ведь внушала же ей все последние дни, что суд будет не совсем настоящим, как бы
показательным… А приговор — условным…
Автобус,
ныряя из одной ложбины в другую, петляя меж березовых рощ, алевших в красках заката,
удачно миновал железнодорожный переезд, успев шмыгнуть под опускавшийся
шлагбаум, высадил в деревне Приречное тетку с сумками и двух рыбаков,
обремененных рюкзаками и связками удочек. Не доезжая Ивлево, водитель, молодой
парень в зеленой бейсболке с длинным вогнутым козырьком, полуобернувшись,
крикнул:
— У
«молочки» кто сходит?
— Кому
надо, давно сошли, — откликнулся после паузы дед Иван, — дома чай пьют.
Дорога
обогнула трехэтажный куб — правление «молочки» — с причаленным у широкого
крыльца директорским БМВ, пронеслась мимо длинных ангаров-коровников,
обнесенных бетонным забором, и вывернулась на взгорок, откуда видна была вся
деревня Ивлево, с садами и огородами, сбегающими к увертливой, прячущейся в
ивовых кустах Клязьме. На остановке, у старого осокоря, толпа ивлевцев,
выбравшись из пазика, стала разбредаться, расходясь по домам.
Бабки,
сидевшие на лавочках у ворот, зашевелились, окликая приехавших:
— Ну,
что там, на суде-то, Костьку-то отпустили? Неужто — нет? Ах ты, господи,
беда-то какая!
Открывая
калитку, Прасковья Семеновна заметила на террасе мелькнувшую тень. Дочь
высматривала ее, а увидев, ушла в дом. Села с книгой в угол дивана. Молчала, не
поднимая головы, не глядя на мать, снимавшую туфли и жакетку. Будто ее здесь не
было. На тумбочке работал с выключенным звуком телевизор. На его экране второй
вечер подряд по разным программам показывали, резко осуждая, скандальную балерину
Большого театра, разместившую в Интернете свои пляжные фотоснимки. Но осуждение
почему-то не мешало операторам демонстрировать подробности ее вальяжного тела.
— Опять
эту корову показывают. Выключи!
— Я не
смотрю, — ответила Зинка, — я читаю.
—
Поросенка кормила? Чаю хочется. Заваривала свежего? — и, помолчав, сообщила: —
В общем, считай, все позади. Срок, конечно, большой, но там тетка Валя с
адвокатом приговор собираются опротестовать…
—
Сколько? — не глядя на мать, спросила Зинка.
—
Судья, конечно, переборщила, но как еще поступать с общественно опасными
личностями… И в газетах пишут: нужно усилить борьбу с правонарушениями… И
прокурор говорила, что нынешняя молодежь совершенно не уважает закон…
—
Сколько? — повторила свой вопрос Зинка.
— Пока
— восемь, но приговор не вошел в законную силу. Только через десять дней…
—
Восемь — условно?
— Про
«условно» не сказали… Да не вникай ты в это!.. Костян получил то, что заслужил.
Если не пресечь его беззаконные выходки сейчас, представляешь, что из него
получится через несколько лет? Он даже там, на суде, на всех кричал… Обвинял
нас во лжи… Не жалей о нем. Забудь.
— Но
это же ужасно! — крикнула Зинка, отбросив книгу. — Ты говорила — суд будет
показательным. Обманула, да?
— Зло
должно быть наказано. А ты думай теперь о себе. Через год школу окончишь, в
Москву поедешь, к отцу. Я надеюсь, он вспомнит свой отцовский долг и поможет
тебе в вуз поступить. Там встретишь молодого обеспеченного москвича, будет
семья, будут дети. И вся эта история забудется, доченька..
— Не
называй меня доченькой! — Зинка вскочила с дивана, уронив на пол книгу.— Мне
противно это слышать!
Голос
ее пресекся рыданиями. Она кинулась в другую комнату, щелкнула задвижкой,
оставив Прасковью Семеновну наедине со своим удивлением. Да, конечно, думала
она, тем, кто хочет и пытается жить по правилам, всегда приходится трудно,
особенно если общаешься с современными распущенными детками. Но чтобы
собственная дочь вот так грубила матери, это просто чудовищно!.. И в то же
время по телевизору показывают бестыжих женщин, их телеса, их самовлюбленное
кривлянье — вот кого тоже надо сажать! Вместе с теми, кто их снимает!
Прасковья
Семеновна выключила телевизор и, сев на диван, вдруг всхлипнула. Нет, она была
стойкой женщиной, почти никогда не плакала. И собственные слезы изумляли и
озадачивали ее, как и вся наша нынешняя непонятная жизнь.
…А пока
в доме Журкиных мать и дочь бились в тенетах взаимного непонимания, супруги
Семенцовы собирались ужинать. Марина Ильинична любовно покрикивала на сына (по
прозвищу Витька Бомбовоз), таскавшего из-под ее рук, накрывавших на стол, ломти
говяжьей колбасы («Ну, совсем оголодал дикаренок-то наш!»). Петр Иваныч,
хлопнув дверцей холодильника, предвкушающе покряхтывая, достал мгновенно
запотевшую бутылку. Он уже налил себе стопарь, уже опрокинул и закусил
внушительным куском красной рыбы, когда в глубине его комнат пронзительно
затрещал стационарный телефон. И вслед за ним мобильник, оставленный Семенцовым
на холодильнике, разразился маршевой мелодией.
— Ну,
начинается, — проворчал Семенцов, одновременно досадуя и сияя довольством
человека, без которого не могут обойтись. — Как ночь, где-то что-то происходит.
Он
включил мобильник, прислонил его к уху и пошел с ним к другому телефону. Там, в
комнатах, слышался его гулкий бубнеж, перемежаемый восклицаниями: «В сквере,
под скамьей?! А документы-то при ней?.. Может, подкинули?.. Да и вдруг не она..
Ладно, еду!..»
Вернулся
на кухню Петр Иваныч другим человеком, слегка даже насторожившим супругу Марину
Ильиничну: угрюмо-озабоченным и каким-то пришибленно-суетным. Не садясь за
стол, схватил вилкой еще один рыбий ломоть и, жуя, стал собираться.
— Что
опять стряслось-то?— поинтересовалась супруга.
— Из
райотдела… На опознание зовут…
— Какое
еще опознание? — нахмурилась Марина Ильинична.
— Да
подобрали там, в сквере, кого-то… Женщину… Без признаков жизни… Вроде из нашей
деревни… По документам…
— А
фамилию-то назвали?
Не
хотелось Семенцову называть фамилию. Влезая в тесноватый уже китель, надевая
фуражку с красным околышем, он колебался, говорить ли. Наконец сказал:
—
Фамилия — Зайцева Валентина. Похоже — Костянова тетка. Какого черта ее после суда
понесло в какой-то сквер?
И,
уходя во двор, к мотоциклу, предупредил:
— Не
вздумай кому сболтнуть раньше времени. Вдруг все-таки не она?..
16.
Хоронили
доярку Валентину Зайцеву в погожий осенний день. По деревенской улице,
усыпанной желтой листвой, мимо заборов, густо увитых цепким плющом,
перекрасившимся к концу сентября из зеленого в ярко-вишневый цвет, шестеро
дюжих мужичков, присланных директором «молочки» Маменко, на длинных белых
полотенцах несли открытый гроб. Следом шел парень с крышкой гроба, шли двое
парней с табуретками, подставляя их под гроб, когда уставших носильщиков
сменяли другие, выходившие из толпы. Толпа же (это были жители Ивлева и
окрестных деревень) растянулась на четверть улицы.
Во
главе процессии, посверкивая массивным золоченым крестом на груди, шел высокий,
в длинной ризе, с дымящимся кадилом рыжеволосый священник райцентровской церкви
отец Алексий, окормляющий жителей окрестных деревень. Впереди него рослый
молодой детина, тоже присланный с «молочки», нес на плече тяжелый деревянный
крест цвета мореного дуба, спешно изготовленный на деревообделочном комбинате
по заказу того же Маменко.
Шли на
кладбище, расположенное в двух километрах от Ивлева, близ деревеньки Трушино, в
лощине, покато сбегающей к речке. Здесь, под громадными столетними вязами,
высилась старинная церковь, когда-то славившаяся своей красотой и привлекавшая
к себе прихожан со всей округи. О ней не раз писали в газетах как о памятнике
старины, требующем реставрации, но она по-прежнему зияла провалами окон, заделанных
фигурными решетками, а на проржавевшей церковной крыше роняли желтую листву
выросшие там молодые березки, волею судьбы и ветра вознесенные к небесам.
Перед
тем как покинуть Ивлево, у крайнего дома, процессия остановилась, гроб
осторожно опустили на табуретки. Сменились носильщики, и по негромкой команде
движение возобновилось. Отец Алексий, раскачивая кадило, пел псалмы, ему
подпевали спешившие за ним деревенские бабушки, нарядившиеся в свои лежавшие в
пронафталиненных сундуках темные наряды.
К
кладбищу вели две дороги. Длинная, из гравия, петлей огибала поле и рощицу.
Короткая, проселочная, вела напрямик по золотистой стерне недавно убранного
поля двумя пыльными колеями, и процессия растянулась по ней в длинную живую
цепь. В ее конце шла Зинка с подружками, ездившими в райцентр на суд, одетыми
на этот раз в скромные платьица неярких расцветок. За ними, особняком, шагала,
ни на кого не глядя, Прасковья Семеновна — темный платок соскальзывал с ее
головы, она, морщась, нервно его поправляла.
Замыкал
процессию Рыбачок, сопровождаемый своей, самой крикливой в деревне, бабкой
Раисой, на этот раз сурово молчавшей. Дед Иван шел, скрипя протезом, тяжело
припадая на палку, преодолевая этот скорбный путь с достоинством человека,
вынесшего из трудных испытаний длинной жизни ничем не колебимые убеждения. Он
только что, на развилке дорог, у крайнего дома Ивлево, отказался от почетной
привилегии — добраться до кладбища кружным путем — в коляске семенцовского
мотоцикла.
— А
бабку куда я дену? За пазуху? — въедливо спросил участкового Рыбачок. — Да и
провожать умерших-то надо пешком. Тогда, может, и нам с тобой, когда помрем,
окажут такую честь.
— Ну,
как хочешь, а мне некогда, — поморщился Семенцов, недоуменно мотая головой. И,
включив зажигание, вырулил на гравийную дорогу.
Этой же
петлистой дорогой воспользовался и спешивший директор «молочки» Николай
Иванович Маменко. Когда процессия пересекла длинное поле, оказавшись у
выщербленных кирпичных стен старой церкви, БМВ директора уже стоял под вязами.
Тут же на обочине маячил мотоцикл участкового Семенцова. Сам директор,
коренастый крепыш в черном костюме, нетерпеливо переминался с ноги на ногу
возле своего автомобиля, озирался, осматривая высоченные вязы, обезглавленную
церковь, лишенную маковок, выросшие березки на ее крыше. Пройти сразу всем к
приготовленной могиле на здешнем тесном старинном кладбище было невозможно:
слишком узкими оказались проходы между оградами, поэтому прощались с дояркой
Зайцевой у широкого крыльца, заросшего бурьяном, и церковных дверей, закрытых
на большой висячий замок.
К
открытому гробу, опущенному на табуретки, первым подошел Маменко, и отец
Алексий слегка отступил, как бы освобождая ему место. Николай Иванович тяжело
вздохнул, нахмурившись, опустил голову, глядя на восковое лицо Валентины
Зайцевой, обращенное к безоблачному, голубеющему сегодня небу, и вдруг
воскликнул:
— Не
вовремя ты ушла от нас, дорогая Валентина, лучшая наша доярка, человек большого
сердца! Ведь мы только-только стали на ноги, появилась уверенность в завтрашнем
дне, продукцию нашу берут два молокозавода… А какие планы на расширение
производства появились!.. Вот, к примеру…
Тут
Николай Иванович осекся, сделал паузу, почувствовав, что его заносит в
привычную тематику производственного собрания. И продолжил, не спуская глаз с
лица покойницы:
— Мы
знаем, как трудна была твоя жизнь, знаем, что оборвалась она в тяжелый момент.
Мы скорбим и преклоняемся перед добротой твоего чуткого сердца, ведь оно
разорвалось, не вместив в себя трагедии любимого твоего племянника…
И еще
одну паузу сделал Маменко, потому что спазм перехватил его горло. Он переждал,
откашлялся и заключил:
— Ну а
нам, дорогие мои работники и работницы нашего акционированного комплекса,
жители всех окрестных деревень, надо жить дальше! Жить достойно и честно, как
прожила свою жизнь труженица Валентина Зайцева!..
Низко
поклонившись покойнице, вечно спешащий Маменко негромко поблагодарил батюшку, и
тот, издали перекрестив его, идущего быстрым шагом к своему автомобилю,
пробормотал вслед: «Спаси тебя Бог!»
Прощались
долго. Выходили к гробу, говорили много и сбивчиво, с дрожью в голосах, неловко
жестикулируя. Своей внезапностью смерть Зайцевой, никогда не обсуждавшей
(вопреки деревенскому обычаю) свои недомогания, потрясала воображение: вроде
только вчера шла по улице, улыбалась встречным, перекликалась с соседками,
остановившись у забора, а сегодня лежит в гробу, сложив на груди недвижные руки…
Все выступавшие говорили о ее трудолюбии. О ее душевности. О том, как растила
осиротевшего племянника. Как бросалась на его защиту, стоило услышать неверное
о нем слово.
— …А
вот сейчас некому его защитить! — сердито заявила вышедшая к гробу супруга
Рыбачка Раиса, грузная женщина, обладательница трубного голоса, которым
привлекала на райцентровском рынке покупателей, распродавая пойманную дедом
Иваном рыбу. — Всяческие неправды наплели на бедного Костяна бессовестные люди,
не буду их называть, чтоб не ранить душу Валентины их именами. Ведь ее душа сейчас
с нами, все слышит… И до самых сороковин будет с нами… А этих людей, погубивших
Валентину и Костяна, накажет Бог!.. Обязательно накажет!..
Стали
переглядываться в толпе, коситься на Прасковью Семеновну, на ее дочь. Но —
молча. И тут вклинился отец Алексий, сгладил ситуацию молитвой, произнесенной
отчетливо и плавно, умиротворив всех музыкой старинных слов:
— Во
блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшей рабе твоей Валентине и
сотвори ей вечную память. Аминь.
После
чего гроб понесли по узким проходам кладбища в фамильную ограду, где покоились родители
Константина Кутепова, к могиле, приготовленной для Валентины Зайцевой.
И снова
прозвучала молитва, но уже над свеженасыпанным холмиком. И деревенские соседки
Валентины щедро прикрыли его цветами, бормоча слова прощания, обещая приходить
к ней, чтобы любоваться отсюда синими заречными далями, облаками, плывущими над
речной поймой, и Клязьмой, посверкивающей сквозь береговые заросли ивняка.
17.
Обратно,
через поле, светящееся золотистой стерней, Зинка шла с матерью, на два шага
позади нее. Обе молчали. Зинкины подружки, почему-то вдруг заторопившись,
убежали вперед. Прасковью Семеновну тяготило молчание дочери. Это длилось уже
третий день, а началось с момента, когда по деревне пронеслась весть о
внезапной смерти тетки Вали. Попытки Прасковьи Семеновны поговорить с дочерью
натыкались на ее упрямую немоту. Она не отвечала ни на один вопрос, не смотрела
на мать, вставала и уходила, когда та пыталась взять ее за руку, заглянуть в
глаза.
Так они
и прошли по деревенской улице до самого дома — гуськом, и те, кто встречался
им, отводили от них взгляд. Дома Прасковье Семеновне все-таки удалось цепко
схватить дочь за руку и развернуть ее лицом к себе:
— Будем
молчать? Или ты скажешь, что с тобой происходит?
Пытаясь
выдернуть руку, Зинка ответила наконец:
— Это мы
с тобой убили тетку Валю. И Костян в тюрьме из-за того, что я предала его. А на
предательство толкнула меня ты.
Не было
в ее голосе истеричных интонаций. И надлома не было. Это был голос человека,
что-то окончательно решившего для себя.
— Ты
сошла с ума… Такое говоришь матери…
— А ты
слепая! Неужели не видишь, что на нас смотрят как на палачей?..
— Не
преувеличивай!.. Мало ли кто как и на кого смотрит…
Зинка
выдернула руку, вывернув ее из ослабевшей материнской хватки, ушла в другую
комнату, щелкнув задвижкой.
Садясь
ужинать, Прасковья Семеновна позвала ее. Дочь не ответила. За три последних дня
она ни разу не села с матерью за стол. Когда и что ела? «Кусочничала» по ночам?
Вот уж чего не ждала бывшая учительница Журкина — что собственная ее дочь
станет для нее загадкой. Откуда такое упрямство? Ну, случилось все это.
Наслоилось. С наказанием Костяну судьиха перестаралась. И эта смерть тетки Вали
— тоже перебор. Сердечницей была, но не признавалась, и вот финал. Так мы, что
ли, с Зинкой виноваты? И что теперь — век горевать?.. Угнетали Прасковью
Семеновну еще и деревенские разговоры: мол-де, учительская семья, а такое
творит. Ну, да поговорят и перестанут, никуда не денутся.
Ложась
спать, она опять подошла к закрытой двери, попросила Зинку открыть: «Мне другую
ночнушку надо взять». Нет, не открыла. Хоть бы кашлянула в ответ. Постелив себе
на диване, Прасковья Семеновна вспомнила: и таблетки элениума, без которого она
не засыпает теперь, остались в той комнате. Эту комнату, когда муж был в семье,
называли «родительской», потому и защелка в дверях, чтоб ребенок не ворвался в
ненужный момент. Ну да Бог с ним, с элениумом, авось удастся уснуть и так. С
книжкой.
Привычными
легкими мазками она наложила на лицо крем, расчесала волосы, подумав: «Надо бы
шестимесячную завивку сделать, что ли». Вздохнула: «А для кого?» И включила
торшер. Книжка была тяжелой, в твердом переплете, давила на грудь, шрифт
утомительно-мелкий, содержание досконально известно. Но классику положено
перечитывать, и она каждый вечер, листая «Анну Каренину», вычитывала знакомые
места. Анна ее чем-то всегда раздражала, чем — объяснить не могла, а вот ее
супругу, человеку предельно честному и справедливому, она сочувствовала, даже
сострадала. А вот кто ей безоговорочно нравился — это Левин, деловой, толковый,
в хозяйстве понимает, почти как директор их «молочки». Вспомнив директора,
Прасковья Семеновна сама себе сказала: «Нет, пожалуй, наш Николай Иванович
пошустрей будет».
Она
уснула, не погасив торшер, рядом с толстым томом Льва Толстого, соскользнувшего
с ее груди на диван. Ей снились лошади, куда-то бегущие, потом они превращались
в гончих псов. Кажется, это Левин выехал на свою дворянскую охоту, хотя, может,
не Левин, а директор их молочно-товарной фермы Маменко. В сегодняшнем
траурно-черном костюме он похож не столько на охотника, сколько на фазана, в
которого вот только что кто-то выстрелил. И он упал. Стук упавшего тела был
отчетливо слышен, и Прасковья Семеновна проснулась. Прислушалась. В закрытой
комнате раздался стон. Или ей показалось? Она встала, нашарила ногами теплые
тапочки, подошла к запертой двери. За ней было тихо. Но вот снова — какой-то
шум и стон.
— Зина,
доченька, ты не спишь?
Не
откликнулась доченька. И тут, как налетевший вихрь, Прасковье Семеновне
вспомнилось сразу все — ее обреченный тон последнего разговора, отказ от ужина,
забытый в бывшей родительской комнате элениум в тумбочке (три коробки, с
запасом купила!). Неужели наглоталась? Стала стучать кулаком в дверь, кричать:
«Открой немедленно!» Но слышался оттуда только хрип. Попробовала налечь плечом,
но щеколда прочно держала дверь. «Господи, помрет же!» — подумала мельком и,
накинув халат, выскочила на террасу, а оттуда — на улицу.
Была
ночь. Мерцали осенние звезды. Кривое лезвие месяца угрожающе зависло над крышей
семенцовского дома, к которому бежала в распахнутом махровом халате бывшая
учительница Журкина. У металлической калитки она нажала кнопку звонка и не
отпускала, пока в доме не загорелся свет.
Трубно,
с подвывом, лаял пес, гремевший во дворе цепью. Отборными матерными словами
исходил Семенцов, появившийся на террасе в трусах. Запрыгивая поочередно ногами
в штанины, он кричал:
— Ночь
же, неужель до утра не терпит?!
— Не
терпит! — кричала в ответ Журкина.
Она
чуть не за руку притащила Петра Иваныча в дом, подвела к запертой двери, велела
затаить дыхание. И Семенцов тоже услышал хрип. Навалившись массивным плечом, он
высадил треснувшую дверь. Включил свет. Зинки в постели не было. Она лежала на
полу в ночнушке, лицо отливало синевой, изо рта вырывался хрип. Тело ее содрогалось
в конвульсиях.
—
Девочка моя! — плачущим голосом причитала Журкина, рухнув на пол, обняв голову
дочери. — Ну, зачем, зачем ты это сделала?
—
Семеновна, дай ей воды, больше воды, чтоб стошнило! — кричал Семенцов, набирая
по мобильнику номер райцентровской «Скорой». — А стенать будешь потом!
…«Скорая»
приехала, когда Зинка, залив пол тем, что из нее вылилось, пришла в себя. Она
отказывалась ехать в больницу, но ее все-таки увезли. На столе остался лежать не
замеченный в суматохе листок, вырванный из ученической тетрадки. На нем
каллиграфически ровным почерком отличницы и аккуратистки был выведен такой
текст:
«Прасковье
Семеновне Журкиной. Ты любишь только себя. Тогда зачем тебе я?
Твоя бывшая дочь.
Константину
Кутепову. Костик, прости меня, если сможешь.
Твоя Цапля».
18.
Дожди и
ветры сорвали последнюю листву с осокоря, сторожившего на автобусной остановке
деревню Ивлево. И все чаще стал наползать из-за реки, из глухих лесных
зарослей, густой туман. Он кутал дома, заборы, улицу в молочно-белую, липкую
пелену, заставлял проходящие здесь автобусы двигаться почти ощупью, с
включенными фарами. Ивлевцы из-за непогоды старались реже ездить в райцентр,
остановка у осокоря пустовала, но каждую субботу, дождь ли, ветер ли, там
появлялась женщина в плаще и с зонтиком. Когда под навесом остановки ей
случалось столкнуться с кем-то из односельчан, то, сдержанно поздоровавшись,
она отходила в сторону, всматриваясь в дорожный изгиб, утонувший в туманной
мгле. И молчала. Да ее никто ни о чем и
не спрашивал: в деревне знали о ее сегодняшней жизни все. Или — почти все.
Это
была бывшая учительница Журкина, а ездила она по выходным дням в райцентровскую
церковь, к отцу Алексию. На исповедь. Кому-то надо было рассказывать о душевных
муках, нещадно терзавших ее после попытки дочери уйти из жизни, жаловаться на
то, как изменилась она, вернувшись из больницы: стала властной, нетерпимой,
резкой. А сама Прасковья Семеновна, будто поменявшись с дочерью ролями,
притихла, появились в голосе просительные интонации, слезы (надо же, презренные
слезы!) стали вдруг, беспричинно, набегать на глаза. И за что бы ни бралась —
кур покормить, поросенку варево отнести — неотвязная возникала мысль о Костяне:
а что он сейчас там ест?.. Господи Боже, одергивала сама себя, ну что он там
может есть, кроме баланды?!. И промокала влажным уже платком мокрые глаза,
закусывала губу до крови, пытаясь остановить подкативший к горлу ком.
Совсем
измучившись, она пошла к Семенцову. Умоляла помочь. Предлагала написать в
прокуратуру, что и она, и дочь отказываются от своих обвинений, что написаны
они в «состоянии помутнения рассудка», и потому Константина Кутепова нужно
освободить… Немедленно!..
Семенцов
морщился, матерился шепотом. Объяснял:
— Ты,
Семеновна, совсем обезумела, такую чушь несешь! Да если вы с Зинкой сейчас
откажетесь от тех показаний и приговор отменят, то вас обеих должны судить за
лжесвидетельство. Есть такая статья в Уголовном кодексе, понимаешь? Хочешь с
Зинкой на казенных харчах пожить? За колючей проволокой?
И
досадливо мотал головой:
— Ну,
народ!.. То требует строгости, то умоляет простить! Как с таким народом порядок
наводить?.. Ты же, Семеновна, знаешь: адвокат похлопотала, приговор скостили на
целых два года. Из шести Костян отсидит три, полсрока, и условно-досрочно его
освободят. Если, конечно, там не набедокурит!
Легче
от этого разговора ей не стало. Три года думать о том, чем там Костяна кормят,
и мучиться от осознания своей вины?! Да так недолго и с ума сойти!.. Как-то
сказала дочери, что хотела бы написать Костяну письмо.
— Ты же
все равно ему пишешь. Вложишь и мой листок в конверт?
—
Зачем? — не глядя на мать, спросила Зинка. — Прощение выпросить? Его заслужить
надо!
Всматриваясь
в дочь, Прасковья Семеновна со страхом узнавала в ней свои черты. Ведь я такой
была, думала она. Непримиримой. Жесткой. Неужели у нее это навсегда?.. И
прежней Зинки, смешливой, покладистой, нежной, сострадательной, нет и не будет?
И вспоминала ее записку, оставленную перед тем, как выпить смертельную дозу
таблеток: «Ты любишь только себя. Тогда зачем тебе я?» Ведь в конце
концов случилось именно то, что она тогда задумала: она перестала
быть ей дочерью, ее как бы нет. Да разве я была ей хорошей матерью, каялась
Прасковья Семеновна. Толком поговорить, понежничать — некогда!.. Моталась
каждый день в райцентр, в школу, раздражалась, одергивая шумливых учеников,
тяжелые кипы тетрадок с собой таскала. А дома по хозяйству — одна Зинка.
Командовала ею, кричала на нее. Но неужели же я одна виновата в том, что стала
такой — орущей и всем недовольной?.. И такой прожила вот уже скоро пятьдесят
лет, спрашивала себя Прасковья Семеновна, со злостью вспоминая мужа, ушедшего
навсегда из дома, кляня всю свою жизнь, состоявшую из бесконечных преодолений
каких-то трудностей, ожесточивших ее характер. «Я одна виновата? Да ведь вся
наша действительность сделала меня такой!.. И не одну меня!..»
Но эта
мысль успокаивала ее ненадолго. Как-то в будний день в райцентре, куда,
озаботившись состоянием своего здоровья, стала часто ездить в поликлинику, она
проходила мимо церкви. Взглянула на голубые купола, на березки в ограде,
усыпавшие золотой листвой дорожку и сбитые ступеньки церковного крыльца,
вспомнила, каким величаво-спокойным был отец Алексий на похоронах доярки
Зайцевой, какой добротой и сочувствием лучились его глаза. И решила зайти —
посмотреть на него.
Отец
Алексий, статный, в темно-коричневой рясе, с кудрявящейся шевелюрой,
ниспадающей на плечи, и такой же ухоженной рыжеватой бородой, в зарослях
которой шевелились крупные губы, как раз вышел на церковное крыльцо, громко
разговаривая по мобильнику. Тут же, у ступенек, пирамидой высились какие-то
ящики, банки с краской, обрезки досок. Не решаясь войти, Прасковья Семеновна
задержала шаг, и батюшка, заметив это, прибавил громкости в голосе, объясняя
своему собеседнику:
— Вот и
прихожане мои пугаются, видя строительные ваши материалы, не понимая, в храм
они пришли или в столярную мастерскую!.. Так когда же вы мой ремонт
завершите?..
Закончив
разговор, он сунул мобильник в глубокий карман рясы, поздоровался с Прасковьей
Семеновной как с давнишней знакомой и с улыбкой, разбегающейся рыжим отсветом
по бороде и шевелюре, пошутил:
— Так
много хозяйственных дел, что порой не знаю, кто я — священник или прораб, — и
прибавил, проницательно всматриваясь: — Я вас помню, вы из Ивлево, были на
похоронах Валентины Зайцевой. Мне говорили про вас, и я предполагал, что вы
придете к нам. Хотите поговорить?
— Да.
Очень! Если можно.
—
Нужно, если душа просит.
Он не
уточнял, верующая ли она, скорее всего, догадывался, что — нет. Но по тому, как
она стояла и как смотрела, было ясно: она из тех, кто окончательно запутался в
этой жизни. Он повел ее в пустой сейчас, гулкий храм (его высокие своды,
заметила Прасковья Семеновна, успевшая накинуть косынку на голову, шелушились
от старой, лупившейся краски), подвел к аналою, на котором лежал массивный
крест с раскрытым Новым Заветом, сказал быстрой скороговоркой:
— Вы,
если вам тяжело, можете не рассказывать подробно, а только назовите грех, в
котором раскаиваетесь.
Замялась
Прасковья Семеновна.
— Грехи
бывают трех типов, — подсказал ей отец Алексий, — против Бога, против ближних,
против себя самого.
— У
меня — против ближних, — призналась она, не поднимая глаз.
— Чтобы
вам легче было, я их назову, а вы кивайте в знак подтверждения: насмешливость?
Вспыльчивость? Высокомерие? Лжесвидетельство? Месть?
Она
кивала, чувствуя, как жгут ей глаза горячие слезы, как на ее склоненную голову,
накрытую епитрахилью, ложится большая теплая рука батюшки, от чего Прасковья
Семеновна вдруг ощутила себя провинившимся ребенком, с которым говорит отец,
любящий и всепрощающий.
Рокочущий
голос отца Алексия обволакивал и, казалось, пел, выговаривая слова
разрешительной молитвы:
— …И
аз недостойный иерей Его властию мне данную прощаю и разрешаю тя, Прасковья, от
всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Она
вышла из храма медленно, словно боясь уронить то, что несла в себе. Постояла в
церковной ограде под березками, глядя сквозь обнажившиеся ветви на тяжело и
низко ползущие дождевые тучи. Подумала: «А ведь за этими тучами светят
звезды, и хотя мы их днем никогда не видим, они же все равно там есть… Как та
Невидимая Сила, которая воздает нам всем по заслугам нашим.… Только не все это
понимают…» В полупустом автобусе, глядя в запотевшее окно на бегущие мимо
придорожные кустарники, голые рощи, огни деревень, светящиеся в предвечернем
сумраке, она дивилась позднему своему прозрению, сжимая в руках книжицу в
гибком переплете — Евангелие, подаренное ей отцом Алексием.
Сойдя
на своей остановке, она взглянула на осокорь, молчаливо стоявший на обочине,
утопив обнаженную крону в густеющий туман, и чуть было вслух не поздоровалась с
ним, как с близким существом, по которому успела соскучиться. И в дом свой она
вошла с ощущением чего-то нового, что случилось в ее жизни. Но Зинка на ее
«Здравствуй, доченька!» лишь только буркнула что-то в ответ, уйдя в свою
комнату.
По
совету отца Алексия Прасковья Семеновна, включив торшер, долго читала перед
сном Евангелие. Это успокоило ее, и она уснула. Но во сне ею овладело странное,
давно не переживаемое томление. Она увидела себя в высоких зарослях какой-то
душистой травы. Кто-то рядом шевелился, сверкая улыбкой, протягивая руку,
похожий на уехавшего мужа в молодости — так он улыбался, когда в доме было
много гостей. Но вот в сумраке шевелившейся травы его улыбка погасла, трава
порыжела, завилась кольцами, как борода и кудри отца Алексия. Его глаза заблестели
совсем рядом, здесь, на подушке, они сияли, они звали куда-то, а кудри ожили,
змеисто обвили голову, шею, плечи, грудь Прасковьи Семеновны. Она отбрасывала
их от себя, но они снова стискивали ее, а глаза батюшки смеялись, и что-то
неразборчивое шептали его крупные губы, утонувшие в рыжих зарослях бороды.
Ей
стало душно и страшно, она закричала и тут же от своего крика проснулась.
Затаившись, прислушалась, не разбудила ли дочь. Но в соседней комнате было
тихо, и Прасковья Семеновна стала вспоминать сон, стыдясь его, понимая, что
порожден он тоской по мужской ласке, по родственной близости.
И вдруг
подумала с ужасом, открывая самой себе долго таившуюся истину: «Меня же никто
не любит… Совсем — никто!..»
19.
Письма
из колонии, где отбывал свой срок Константин Кутепов, приносила Журкиным
деревенская почтальонша Манька, разбитная деваха с тяжелой сумкой на
длинном ремне, в резиновых сапогах и в старом, гремящем, как жесть, плаще. Она
обычно барабанила в дверь терраски с шутливо громоподобным восклицанием:
—
Письмо ждете? Быстрей берите, а то ведь унесу!
И,
вручая плотный конверт Зинке, спрашивала, заговорщицки понижая голос:
— Ну,
как он там? Скоро отпустят?
Советовала:
—
Посылочку будешь собирать, про печенье не забудь. Они там печеньем похрустеть
любят.
У
Маньки старший брат, водитель самосвала, год назад врезавшийся на перекрестке в
автобус, отбывал срок в колонии, поэтому она считала себя обязанной делиться
опытом помощи со всеми известными в окрестных деревнях родственниками
«сидельцев». Зинка кивала, торопясь распрощаться с почтальоншей, уйти в
комнату, запереться, чтоб мать не отвлекла, и распечатать наконец конверт.
Манька не обижалась, понимала. Напутствовала:
— Ну,
иди-иди читай. Будешь писать, привет ему от почтовых работников!
Сев у
окна в старое скрипучее кресло, Зинка осторожно вскрывала ножницами тугой
конверт, выпрастывала сложенные вдвое листки и расправляла их на коленке.
Почерк у Костяна был разборчивым, каждая буква как бы отдельно выписана,
любимые им восклицательные знаки везде, где только можно, расставлены. И стоило
развернуть листок, чтобы тут же в комнате зазвучал его голос — ровный, глуховатый,
таящий в себе то, что словами не высказать, а можно лишь намекнуть интонацией и
восклицательными знаками. Почти каждое предложение Зинка перечитывала с
бьющимся сердцем, задыхаясь от наступавшего вдруг удушья. Отрывала взгляд от
письма, смотрела в окно, на ноябрьский мокрый снег, облеплявший забор, голые
кусты сирени, зеленую траву на обочине, — он летел наискосок из низких туч на
не замерзшие еще лужицы посреди белесой гравийной дороги. И, отдышавшись,
читала дальше.
«Здравствуй,
Цапля моя! Получил от тебя хорошее письмо. Я читал, и снова у меня было
видение: вначале я, конечно, услышал шорох камыша. Потом увидел близко твое
лицо, а по нему бегут-качаются тени от камышовых стеблей!.. И солнечные
пятна!.. Как тогда, в старице!!! Это такое счастье — видеть твое лицо, хоть и в
воображении!.. Хоть и в бараке!.. Представь картину: в ушах у меня шелест камыша,
вижу твои глаза близко-близко, а рядом копошатся на своих двухэтажных шконках
почти сто человек! И Сергей, сосед с верхней шконки, что надо мной, свешивает
голову и просит: └Почитай вслух”. Я ему
не отказываю. Говорю: потом. И он ждет. Я дочитываю твое письмо до конца,
выбираю из него описания нашей природы и деревни и читаю ему вслух. Ты молодец,
описываешь хорошо.
…Здесь
природа совсем другая, одни только ели да сосны. Причем у нас елки лапами вниз,
а здесь — лапами вверх! То ли сорт такой, то ли елки с соснами перемешались, и
получилось новое дерево. И птицы здесь странные, с кривыми клювами. Зовут их —
клесты. Они чуть меньше скворцов, с красным оперением. Гнезда вьют высоко,
вплотную к стволу, чтоб, значит, не видно было за ветвями. А птенцов выводят в
середине зимы — в самый мороз! Причем самец вышелушивает семена из шишек,
перетирает их в своем зобе и кормит ими самку и птенцов! Вот что значит —
Север!
…А
народ здесь из разных мест. И с кем ни заговоришь, натыкаешься на одно и то же:
почти все считают, что осудили их несправедливо. Например, мой сосед Сергей,
фельдшер на └Скорой помощи“, поругался с начальником, и ему, Сергею, когда он
был на выезде, сунули в карман меченые деньги; оперативники почему-то оказались
поблизости, и Сергея арестовали, а потом осудили как взяточника. Говорят, сейчас
это такой способ расправы. Потому и народу в лагерях — под завязку.
…Кстати:
ты опять, Цапля моя, в последнем письме пишешь о том, что тебе тяжело
вспоминать └свое предательство”. И я опять прошу тебя: не мучай себя!.. Не
доводи себя, как это с тобой уже случилось, до края, когда хочется уйти из
жизни. Ты меня не предавала! То была не ты, а только твое подобие. А оно
выполняло команды твоей мамы. И маму не мучай! У нее было затмение, и сейчас
ей, наверное, тяжелее, чем нам с тобой. Прости ей все. Жальче
всего, конечно, тетку Валю, не выдержало ее сердце этой истории. Прошу тебя, не
забудь, сходи на ее могилку, пошепчи ей от меня хорошие слова.
…
Ты спрашиваешь, не тяжело ли здесь работать. Вначале было тяжело. Но не
физически, а душевно. А потом все выправилось. Да и сама жизнь здесь, несмотря
на климатические условия, налажена неплохо».
Эта
фраза в письме, конечно, была рассчитана на кого-то третьего, контролирующего
переписку заключенных. Поэтому Костян и не обременял свою Зинку ненужными
подробностями, которые, как он недавно стал понимать, и не дошли бы до нее,
замазанные жирным черным фломастером. Всем зэкам здесь было известно: их письма
вскрывают и внимательно читают специальные сотрудники. Особо примечательные
передают заместителю начальника колонии. Тому самому, отвечающему за воспитательную
работу. Рассказывали: он, упитанный, сизоносый, с насмешливо-пристальным
взглядом крупных навыкате глаз, вызывал к себе в кабинет автора возмутительного
письма, тряс перед его носом исчерканным листком с вымаранными строчками,
кричал:
— Ну,
ты, писатель вонючий, не дорожишь, значит, честью нашей колонии? Позоришь ее? А
она на данный момент — твоя Главная Родина! И если ты не ее патриот, то ты ее
враг! И место твое в карцере!
— Я же
не нарушал режима, гражданин начальник, — бубнил провинившийся, — за что в
карцер?
— За
то, что чернишь нашу здешнюю жизнь…
Письма,
не прошедшие через пухлые волосатые руки «начальника-воспитателя», все равно
окольными путями, за большую приплату сменным охранникам, уходили «на волю»;
факты рукоприкладства, вымогательства и пьянства работников колонии
просачивались в прессу, но приезжавшие комиссии чаще всего не находили им
подтверждения. Потому что каждому заключенному хотелось дожить до конца срока.
В карцере, куда отправляли упрямых «писателей», дождаться конца срока было
почти невозможно.
Узнал
обо всем этом Костян довольно быстро, побывав в кабинете
«начальника-воспитателя», в руках которого увидел свое исчерканное письмо.
Сергей,
сосед с верхней шконки, потом объяснил:
— В
первый раз он в карцер не сажает. А вот во второй раз — обязательно,
—и добавил со смешком: — Главное
правило нашей жизни знаешь? Я тоже не знал, а теперь стал ученый: с
начальством спорить нельзя, его можно только обманывать. Усек?
Не
писал про это своей Зинке заключенный Кутепов, а про работу свою рассказывал
так, будто был отправлен в командировку на расположенное далеко от его деревни
предприятие. Всех тех, с кем работал, он называл — «наш хозотряд». В колонии
без конца что-то ломалось, и им приходилось заниматься срочной починкой. Они
меняли прохудившиеся трубы отопления, ставили новые окна и двери. А до хозотряда
он, по его словам, «командовал швейной машинкой»: шил рукавицы,
брезентовые куртки, автомобильные тенты и чехлы. Все хорошо, если бы не
монотонность, из-за чего он и попросился в хозотряд. А про «кормежку» писал
сдержанно.
«…Кормят
нормально, но, правда, однообразно. Ты спрашиваешь про посылки. Узнал: я
имею право в течение года получить шесть посылок. Но если это чересчур
хлопотно, то не надо. Обойдусь.
…А
как идет твоя учеба? Ты правильно решила закончить десятый класс экстерном. После
той шумихи с судом лучше раз в неделю приезжать из Ивлева в райцентр и сдавать
зачеты, чем торчать в классе под любопытными взглядами желторотых мальчишек.
…С
опозданием поздравляю тебя, Цапелька моя, с наступившим наконец-то
шестнадцатилетием. Поторопиться бы ему всего на два месяца, и не пришлось бы
мне быть от тебя так далеко!
…И
вот еще что. Если вдруг наберешься сил и смелости и очень захочешь повидаться,
то знай — здесь правило такое: женам, официально зарегистрировавшим брак, дают
свидание с мужем сроком на двое полных (!) суток. А женам гражданским — на
один час!!! Ты не забыла, что год назад на берегу нашей любимой речки Клязьмы,
в шалаше, где мы — помнишь? — прятались от дождя, я тебе сделал предложение?!.
Оно остается в силе!!! А зарегистрировать брак можно прямо в колонии, здесь
такое уже бывало.
Подумай
и реши, Цапля моя! Жду письма!!!»
…Снег
за окном шел не переставая. Зинка смотрела, как он преображает все вокруг,
выбеливая дома, улицу, деревья, и снова перечитывала письмо. И представляла
себе, как садится в поезд, долго-долго едет с незнакомыми людьми на сумрачный
Север, как гремят железные засовы и в открывшихся наконец-то дверях она видит
своего Костяна, но не узнает сразу, потому что у него нет привычно
взъерошенного чуба: он наголо стрижен и одет в серую мешковатую робу. А спустя
мгновение бросается к нему, обнимая и целуя его, и еще через несколько секунд
радостно шепчет ему на ухо самую главную новость в его и ее жизни:
— У нас
будет ребенок! Представляешь? Я, оказывается, беременна!
20.
Деревня
Ивлево, укрытая снегом, хранила в своей зимней дремоте сказочную тишину. Чуть
где скрипнет калитка, слышно во всех дворах. Хруст шагов звучал музыкально, со
стеклянным звоном и шорохом потревоженной наледи. Звонко перекликались стайки
снегирей, перелетавших из одного сада в другой, тревожа сон опушенных инеем
деревьев. А снилось им, конечно же, синее небо весны… Снились зеркала
мартовских луж, усыпавших влажную землю осколками отраженного солнца…
Неукротимого солнца, зовущего к жизни шумно-зеленую листву, спящую сейчас в
сердцевине почки и не знающую пока о неизбежном своем рождении…
Таким
деревом, его веткой, его почкой, таившей новую жизнь, чувствовала себя Зинка.
Она теперь все делала медленно, плавно, часто задумывалась, прислушиваясь к себе,
к тому, что происходило в глубине ее естества. И без конца нашептывала тому,
кто уже толкался в ней, все самые нежные слова, все стихотворные строчки, какие
помнила, потому что вычитала в каком-то журнале, что с нерожденными уже можно и
нужно разговаривать, они все слышат и на все откликаются. И напевала ему
любимую свою песенку:
В
лунном сиянье снег серебрится,
Вдоль по дороженьке троечка мчится…
К ней
теперь часто стали приходить любопытствующие, стрекочущие, как сороки,
девчонки. Зинка для них оказалась — в чем они, смеясь, признавались сами —
учебным пособием, по которому нужно готовиться к взрослой жизни.
— Ты
больше творога ешь, — делились они почерпнутыми из женских разговоров
сведениями. — Там кальция много.
—
Музыку слушай. Только не «тяжелый металл», а что-нибудь спокойное.
— И
двигаться надо больше, — встревала в разговор угощавшая гостей чаем Прасковья
Семеновна, успевшая свыкнуться с мыслью о том, что скоро станет бабушкой. — А
то ты, доченька, сегодня совсем мало гуляла.
Как-то
ближе к вечеру, стуча протезом по ступенькам крыльца, пришел Рыбачок, принес в
плетеной корзинке кучку мерзлой рыбы, выловленной утром в Клязьме из-подо льда,
и велел Прасковье Семеновне немедленно ее приготовить, так как она, свежая, «очень
пользительна молодым мамам». А пышнотелая супруга участкового Семенцова,
Марина Ильинична, любительница свежей выпечки, прислала с сыном Витькой тяжелый
сверток с горячими пирожками, упакованными в хрустящую промасленную бумагу. И,
видимо, по отцовскому наущению спросил: «Может, по хозяйству чего-нито помочь?»
Растрогалась Прасковья Семеновна чуть не до слез, послала его в дровяной сарай
за поленьями. Он принес их целую гору, с грохотом ссыпав в кухне у печки, и был
собой очень доволен. Уходя, сказал: «Зовите, когда че надо».
«Еще не
родила, — удивляясь и подсмеиваясь над собой, думала Зинка, — а помогают, будто
я мать-одиночка». И садилась писать очередной отчет о своей жизни Костяну,
которому, не дожидаясь своей поездки, уже сообщила, что ждет ребенка.
«Цапля
моя, спасибо тебе за новость о ребеночке, если, конечно, ты меня не
разыгрываешь, — писал ей Костян. — Но учти — этим не шутят! И значит,
так — если я скоро стану отцом, то вот моя родительская воля: собирай все
необходимые справки, приезжай ко мне, и мы здесь, в колонии, зарегистрируемся.
У ребенка должна быть семья — ты со мной согласна?»
Она
была согласна. Она давно уже бредила этой поездкой, но не знала, как быть с
деревенским хозяйством. Ехать одной боязно, а если с Прасковьей Семеновной, то
на кого оставлять кур и поросенка? На соседку Клаву? Вроде бы тетка отзывчивая,
должна согласиться. Посоветовалась с матерью. Та подхватилась, заволновавшись,
побежала к соседке. Вернулась, раскрасневшаяся: «Договорилась, присмотрит!»
Все
справки вместе с родовым сертификатом Зинке выдали без волокиты — так
впечатляюще действовал на всех «столоначальниц», ведавших различными бланками и
служебными печатями, выпуклый Зинкин живот. В райцентр, на электричку, их отвез
на своем «форде» участковый Семенцов, которому почему-то вдруг понадобилось
именно на «форде» и именно в день их отъезда быть в райотделе.
…В
Москве, на Ярославском вокзале, погрузившись в поезд, мать и дочь Журкины
оказались в одном купе с попутчиками, живущими в Архангельской области. Под
стук колес и бормотание вагонного радио разговорились за чаем, угощая друг
друга дорожной снедью. Проплывали за окном занесенные снегом леса и рощи,
станции и пристанционные поселки. Разговор петлял от пожаров, спаливших прошлым
летом в этих местах строевой лес, о чем газеты и телевизор почему-то умолчали,
до городских хилых деток, непонятно как растущих. Попутчики, муж и жена,
пожилые, уставшие, оказывается, ездили в Рязань, проведывали дочь и внуков. И,
рассказывая об их странном житье-бытье, удивлялись — как это можно нынешним
детям чуть не с утра до ночи сидеть у компьютера, не гулять хотя бы по парку,
раз леса рядом нет, не слушать пения птиц, не знать, как называются травы, по
которым ходят их ноги. Так ведь жизнь можно прожить, не поняв, на какой земле
жил.
— Наш
поселок в тайге, — рассказывала попутчица, — речка рядом, красота! Зовем
молодежь к себе жить — не хотят. Скучно — говорят. А в городской-то суете разве
не скучно? Шум-гам, толкотня. А у нас зимой птицы поют — заслушаешься! Клесты в
январе свадьбу справляют — такой концерт!..
— Это
птицы с красным оперением? — спросила Зинка, вспомнив письмо Костяна. — И клювы
у них кривые, да?
—
Да-да, они самые! — обрадовалась попутчица. — Слышали про них? И что интересно
— клювы у птенцов при рождении прямые, но через три недели скривливаются. Как у
взрослых птиц.
— Тут
скривишься в такой обстановке, — вмешался в разговор попутчик. — Они же из
шишек семена добывают, кривыми клювами это удобнее… Ты вот что, мать, раз уж
разговорилась, достань там, из сумки, шкалик, а то что за дорога без выпивки.
Качало
вагон. Стучали колеса на стыках. На столике позвякивали стаканы в
подстаканниках. Плывущие за окном леса погружались в сумерки, мерцали огоньки
далеких деревень. Зинка прислушивалась к рассказам попутчиков, к репликам
Прасковьи Семеновны о неправильном воспитании детей и пыталась представить себе
нынешнего Костяна, высокого, плечистого, живущего в почти сказочной таежной
глуши под пение красноперых клестов, у которых птенцы растут в гнездах,
несмотря на лютую стужу. «Такое им, значит, выпадает испытание», — думала о
клестах Зинка.
Может,
переехать сюда жить — поближе к Костяну, мечтала она… Продать дом в Ивлеве и
купить здесь… Но об этом — потом, сейчас о другом думать надо… О регистрации…
Долго они с Прасковьей Семеновной решали, во что одеться на эту процедуру.
Зинке, конечно, хотелось нарядиться в свадебное платье. Но вдруг в тамошнем
районном загсе суровые правила, под стать климату, и в пышном белом платье будешь
выглядеть смешно. В брючном костюме с таким животом тоже — нелепо. В стеганке,
что ли, идти расписываться? «Наверное, в том, — предположила Прасковья
Семеновна, — в чем всегда ходишь. — Она теперь в разговорах с дочерью ни на
чем не настаивала, только советовала. —
Может быть, у них в колонии регистрация — дело будничное…»
А как
Зинка мечтала в детстве увидеть себя в ослепительно-белом одеянии!.. Как
пристально всматривалась в туалеты невест, мелькавших на телевизионном
экране!.. Прасковья Семеновна, заметив это в дочке-второкласснице, вначале
посмеивалась, потом и сама увлеклась: вместе обсуждали свадебные фасоны,
прикидывали, в какую сумму может наряд обойтись. Такая у них одно время была
забава. А завершилась она однажды пожеланием Прасковьи Семеновны:
— Ну,
на платье мы денег соберем, а колье с бриллиантами тебе жених сам подарит.
— Мама!
— испуганно вскрикнула искушенная уже в ценах Зинка. — Да ведь оно, с
бриллиантами, наверное, миллион рублей стоит!
— Вот и
ищи себе миллионера!
— Где?
Здесь, в деревне? — возмущенно уточнила маленькая Зинка.
— Ну,
может, и здесь, если среди дачников какой-нибудь богач окажется. Или во
Владимире. А может, и в Москве.
Шутила
Прасковья Семеновна, но как же и в самом деле хотелось ей денежной прочности в
жизни, основательного мужского присутствия.
21.
На свою
станцию Журкины приехали ранним утром. Ночь прошла почти без сна: вагон
болтало, что-то под ним скрипело и лязгало, на узловых станциях звучали
грохочущие динамики, сообщавшие о приходе-отходе поездов. Какой тут сон. На
этой станции их поезд стоял три минуты. Выгружались в спешке, толком не
попрощавшись с сонными попутчиками. Сошли в основном женщины, с тяжелыми
рюкзаками и сумками, одетые громоздко — в теплые пальто и полушубки, закутанные
платками. Громко стучали шаги по деревянной платформе. Была оттепель, и руки
без перчаток, вопреки ожиданиям, не очень зябли. Возле платформы темнело в
утреннем сумраке небольшое зданьице вокзала. Качался фонарь над его дверьми,
пронзительно скрипевшими, когда их открывали. В тесном полутемном зале дремало
несколько фигур, согбенных у своих сумок. В окошечке кассы у заспанной дежурной
удалось выспросить: до исправительно-трудовой колонии № 7 ходит маршрутный
автобус под таким же номером, зовется «семеркой». В нем-то и оказались все те
женщины, что сошли с поезда.
Автобус
долго петлял по узким улицам, мимо двухэтажных домов купеческой постройки
(каменный низ, деревянный верх), мимо скучных панельных пятиэтажек с тускло
освещенными магазинными витринами. Зинка всматривалась в жидкий сумрак
незнакомого городка, разглядывала редких прохожих, неторопливо пересекающих
перекресток на красный свет, ждала, когда автобус окажется в сказочно красивой
тайге, огороженной колючим забором (пусть — забором, раз так положено),
остановится под громадными соснами, у высоких бревенчатых домов, напоминающих
древнерусские терема, и Костян с его здешними сидельцами будет выносить их
тяжелые рюкзаки и сумки. Но водитель почему-то не объявлял остановки, и
беспокойная Прасковья Семеновна, измученная бессонной ночью, боясь проехать
мимо, громко спросила, когда им сходить, чтобы попасть в колонию.
— Да не
пропустите вы ее, — вяло откликнулся водитель, — там конечная, все сходят.
И по
тому, что нигде никто не сходил, Прасковья Семеновна догадалась: все сидящие
здесь женщины едут туда же. Наклонилась через ряд к пожилой женщине, повязанной
клетчатым платком, спросила: «Вы тоже в колонию?» Оказалось — тоже. И не первый
раз. Сын у нее там, третий год. Сама из Чебоксар. Сыну продукты и теплые вещи
везет. «А сгущенку тоже везете? — поинтересовалась с заднего сиденья молодая в
шапке-ушанке,. — У меня в прошлый раз сгущенку не пропустили». — «Боятся, что
наркоту привезем», — сказала женщина из Чебоксар.
За
окном потянулись приземистые бревенчатые дома городской окраины с палисадниками
и обширными огородами, присыпанными снегом, возник просторный пустырь, за ним —
высокий забор из бетонных плит с клубками колючей проволоки поверху. Автобус
медленно шел вдоль этого нескончаемо длинного забора, меланхолично
переваливаясь из одной колдобины в другую, и Прасковье Семеновне казалось, что
ни этому забору, ни этой дороге не будет конца. Но вот прорисовались впереди
силуэты двух похожих на скворечники вышек с потушенными сейчас прожекторами,
сверкнули влажно отблескивающие металлические ворота, обозначился рядом с ними,
под козырьком, освещенный яркой лампочкой вход. И приехавшие потянулись к нему,
неуклюже выгружаясь из автобуса со своими неподъемными рюкзаками и сумками.
В
длинном помещении, перегороженном несколькими пустыми столами, они по команде
человека в форменной одежде стали распаковывать свой багаж. Охранники, стоявшие
по другую сторону столов, с выражением снисходительно-брезгливого интереса
копались в рюкзаках и сумках, выкладывая и потроша свертки с теплой одеждой,
пакеты с продуктами, скороговоркой задавали всем одни и те же вопросы: «Наркотики,
алкоголь есть? Острые предметы? Мобильники? Симкарты?» Называлось это — досмотром.
Вскрывали тюбики с зубной пастой и кремом для бритья, недоверчиво нюхали.
Упаковки с печеньем прокалывали шилом. И почему-то откладывали в сторону
консервы. Прасковья Семеновна, обескураженная и возмущенная их
бесцеремонностью, спросила:
— А
консервы что, тоже нельзя? Это же еда, а не алкоголь!
Старший,
назвавшийся Владиславом Егоровичем, под чьим наблюдением происходил досмотр,
объяснил:
—
Недавно обнаружили: мобильник был запаян в одной такой консервной коробке.
Из-за нее наш сотрудник чуть должности не лишился.
Когда
наконец досмотр и проверка документов были окончены, их провели, открыв
звякнувшую решетчатую дверь, на территорию колонии, и Зинка даже приостановилась,
пораженная: вместо намечтавшихся ей сказочно-бревенчатых домов под гигантскими
соснами она увидела ряды панельных корпусов с прогулочными возле них дворами,
огороженными колючей проволокой. И — ни одной сосны! Зато на каждом здании
алели транспаранты с бьющим по глазам текстом: «Закон суров, но справедлив», «А
ты стал на путь исправления?». Невдалеке, от одного корпуса к другому,
промаршировала колонна заключенных — одинаково одетые, в серых куртках с белой
полосой на спине и в кепках с длинными козырьками, они все казались на одно
лицо, и Зинка испуганно подумала: «А вдруг Костик так изменился, что я его не
узнаю?!»
Приехавших
вели по асфальтовым, лишенным снега дорожкам к «Дому свиданий», так называлась здешняя
гостиница. Проходили мимо корпуса, огороженного необычно высоким забором из
колючей проволоки, вдоль которого носились с хрипло-простуженным лаем лохматые
псы. В их яростную разноголосицу вплетались неожиданные здесь громкие звуки
фортепьянного концерта, исходившие непонятно откуда: из зарешеченных окон этого
здания? Из дверных щелей? Казалось, собаки и музыка пытаются перекричать друг
друга. Сопровождавший их Владислав Егорович, словно гид, ведущий туристов по
экзотическим местам, приостановился и пояснил: это особо строгий корпус, в нем
— одиночные камеры карцера, куда сажают отъявленных нарушителей режима. Во всех
коридорах здания установлены динамики, по которым по приказу заместителя
начальника, ведающего вопросами воспитания, и транслируют классическую музыку.
Для самообразования и самоуспокоения.
— Такое
у нас ноу-хау, — добавил он, широко улыбаясь.
— Но
ведь это издевательство и над собаками, и над людьми, — не удержалась Прасковья
Семеновна. — Такое слушать — пытка! О каком воспитании вы говорите?
— Вы не
горячитесь, гражданка Журкина Прасковья Семеновна, — Владислав Егорович, как
оказалось, уже помнил всех приехавших по фамилиям и именам. — Здесь находятся
особые люди с особой психикой, им полезны встряски, в том числе и — музыкой.
Ведь у некоторых прытких, сидящих в камерах-одиночках, возникает мысль о
побеге. Собаки эту мысль отгоняют — лаем. А музыка утихомиривает.
Не
согласна была Прасковья Семеновна с таким объяснением, но спорить уже не могла.
Уставшая от бессонной дороги и необычных впечатлений, она чувствовала, как
подступают к глазам предательские слезы, с трудом удерживала их, отворачиваясь
от дочери, стесняясь своей слабости.
Небольшой
плотной толпой шли они дальше, и вслед им звучал Первый концерт Чайковского для
фортепьяно с оркестром, заглушаемый визгливым собачьим лаем.
22.
Регистрация
проходила там же, в «Доме свиданий». В широкой квадратной комнате приехавшая из
городского загса ведущая — невзрачная женщина в очках, в потертом пиджачке, с
рыжевато-пегой шестимесячной завивкой — за обычным канцелярским столом листала
бумаги с печатями, хмуро посматривая на сидевших у стен женщин, затаенно
молчащих. Над ними во всю длину стены висел транспарант (красным по синему),
обращенный к отсутствующим пока здесь обитателям колонии: «Мы ждем вас дома».
Намеченная первой регистрация Журкиной и Кутепова задерживалась, и
ответственный за церемонию Владислав Егорович нервничал. Приоткрыв дверь, он
выглядывал в коридор, сердито бормоча:
— Опять
у них там что-то не срастается.
Наконец
сообщил:
— Идут.
И,
выйдя в коридор, громко спросил:
—
Кутепов, почему опаздываешь? Что у вас там?
— В
пятом корпусе трубу прорвало. Пришлось все перекрывать.
— А
свидетелем у тебя Сергей Рябухин? Давайте быстрее, народ ждет… Ну, куда вас
несет в стеганках?!. Киньте их здесь, на подоконник, никуда не денутся.
Сергей
Рябухин, фельдшер «Скорой помощи», был тот самый сосед Костяна, любивший
слушать пейзажные отрывки из писем Зинки. Войдя, они, растерянно помявшись,
подошли к столу. Назвались. Ведущая все так же хмуро что-то отметила в своих
бумагах, повернулась, тяжело вздохнув, к женщинам у стены. Выкликнула:
—
Журкина Зинаида! Подойдите!
Не
шелохнулась Зинка, словно не слышала. Сидевшая рядом Прасковья Семеновна нервно
сжала ее руку, прошептав: «Дочка, тебя!» Но она и в самом деле не слышала.
Ошеломленно всматриваясь в того, что повыше — стриженного наголо, с обветренным
широким лицом, в серой робе, с крупными руками, торчавшими из коротких рукавов,
она спрашивала себя: да не ошибка ли? Неужели это Костян? Ну, да, без чуба,
обычно воинственно торчавшего, к этому Зинка была готова, их же здесь всех
стригут наголо, но лицо-то, лицо совсем другое! Очень-очень взрослое! Будто ему
не двадцать лет, а два раза по двадцать.
—
Журкина, я жду!
Тяжело
поднялась Зинка, одернула на выпуклом животе просторную юбку, застегнула кофту
на все пуговицы и, стуча сапогами по деревянному полу, подошла к столу.
—
Свидетель ваш где?
—
Здесь. Прасковья Семеновна Журкина, вон она. Мама моя.
— Очень
хорошо, что — мама. Журкина Прасковья, подойдите. Так. Кутепов, станьте рядом с
невестой. Свидетели, отступите на шаг.
«А ведь
он тоже меня не узнает», — вдруг подумала Зинка, заметив, как стоящий рядом
Костян искоса оглядывает ее всю — от новой прически (она стала стричься
коротко) и сережек, которые он ей однажды купил в райцентре, до торчавшего
живота и финских сапог китайского пошива. И тут же услышала его быстрый шепот:
«Где твои косички, Цапля моя?» И радостно вздрогнув, узнав наконец его, ощутив
его рядом, спросила в ответ: «А где твой замечательный чуб, Костик мой?!»
—
Шептаться будем потом, — сурово пресекла их общение ведущая, поднимаясь, держа
в руке листочки с речью. Откашлялась в кулачок. И, встряхивая рыжевато-пегой
завивкой, стала произносить текст, звучащий во всех загсах и дворцах
бракосочетания страны.
—
Уважаемые невеста и жених! Сегодня самое прекрасное и незабываемое событие в
вашей жизни. Создание семьи — это начало доброго союза двух любящих сердец. С
этого дня вы пойдете по жизни рука об руку, вместе переживая и радость
счастливых дней, и огорчения…
«Хорошо,
что не в свадебном платье! — твердила себе Прасковья Семеновна, придирчиво
осматривая дочь. — И без него вся эта церемония выглядит издевательством!» Она
скользнула взглядом по рослой фигуре Костяна, одетого (впрочем, как и его свидетель)
во что-то непонятно серое, убогое, с какой-то белой полосой на спинах обоих,
вспомнила, как шли мимо корпуса, звучащего дикой смесью собачьего лая и
концерта Чайковского, как мучительно долго длился досмотр багажа, и свое остро
пережитое чувство унижения, и свои прошлые тайные мечты о будущей дочкиной
свадьбе, о богатом, успешном женихе-горожанине, приезжающем в их деревню на
белом «мерседесе». И, вспомнив все это, почувствовала ком в горле.
—
Создавая семью, — звучал трескучий голос ведущей, — вы добровольно приняли на
себя великий долг друг перед другом и перед будущим ваших детей. Перед началом
регистрации прошу вас еще раз подтвердить, является ли ваше решение стать
супругами искренним, взаимным и свободным? Прошу ответить вас, невеста.
— Да,
конечно, — произнесла Зинка, кивнув, и подумала: что за нелепость, а иначе
зачем было ехать в такую даль.
—
Теперь прошу ответить вас, жених, — упорствовала ведущая, и Костян тоже кивнул.
— Ну,
разумеется, да.
Женщины
у стены, понимая, что оказались невольными зрителями нелепого спектакля, сидели
молча. Та, что из Чебоксар, угрюмо смотрела в пол. Молодая, мявшая в руках
шапку-ушанку, следила за церемонией с недоуменной усмешкой.
«И это
регистрация? Это свадьба? Это начало новой жизни? — терзала себя безысходными
вопросами Прасковья Семеновна. — Доченька моя, да разве о такой судьбе мы
мечтали?..» И тут, словно споткнувшись, она вспомнила, как прогнала Костяна,
пришедшего к ней домой — объясниться. Ведь тогда, до суда, еще не поздно было,
опомнившись, остановить события. Да-да, конечно, это она, Прасковья Семеновна,
виновата, она своими руками сотворила беду, звучащую сейчас в ее душе той самой
услышанной сегодня страшной музыкой, разрываемой свирепым собачьим лаем… Как
быть с этой бедой?! И — обидой, которую Костяну трудно будет забыть?! Ведь ему
здесь, среди уголовников, жить еще два с половиной года!..
— С
вашего взаимного согласия, выраженного в присутствии свидетелей, — крикливо
провозгласила наконец ведущая, — ваш брак регистрируется. Подойдите к столу и
своими подписями скрепите ваш семейный союз.
Неуклюже
склонились они над столом, Зинка и Костян, вписывая в указанную графу свои
имена, и Прасковья Семеновна, глядя на них, твердила себе: «Нет, не будет мне
жизни — хоть с ними, хоть без них, если не покаюсь. Публично… Как все грешники
— в старину… Да, виновата, да, надо покаяться. Надо!» И дождавшись, когда
Костян с Зинкой повернутся к ней лицом, она кинулась к ним навстречу, упала на
колени, выкрикнув лишь два слова: «Простите меня!»
Ее
стали поднимать. Костяну с Зинкой помогали свидетель Сергей Рябухин,
подбежавшая женщина из Чебоксар, кинувшийся к ним Владислав Егорович,
надзиравший за порядком, но Прасковья Семеновна выскальзывала из их рук, снова
падая на пол, повторяя: «Простите меня!», дав волю слезам, накопившимся за эти
нескончаемо длинные осенне-зимние дни и ночи.
23.
…И
снова Клязьма вышла из берегов. Синее небо весны дохнуло теплым ветром на
затопленный плавневый лес, и золотая рябь побежала, мигая, по широкому плёсу к
деревенским огородам. Обрушивались подмытые половодьем крутые берега, меняя
рисунок русла. Уносило течение ивовые кусты и старые деревья, падавшие в воду с
тревожно-торжественным всплеском. И снова, как в прошлый год, спрашивал Костян
в своих письмах про сосну, стоявшую на самом краешке высокого берега, — ту
самую, под которой река образовала вымоину, откуда удобно было забрасывать
удочки в самую сердцевину сверкающего водоворота и таскать ершей и плотвичек…
Стоит ли та сосна?.. Не накренилась ли?.. Нет, не накренилась, отвечала ему
Зинка, и, ссылаясь на самое компетентное в деревне Ивлево мнение деда Ивана (по
прозвищу Рыбачок), объясняла: оставшиеся не подмытыми корни этой сосны такой
длины и крепости, что она еще сто лет простоит.
И
минула еще одна весна, и Костян наконец расстался со своим сумрачным Севером,
потому что вечно спешащая адвокатесса (с мужским голосом и резкими жестами)
добилась все-таки пересмотра дела, снабдив его новыми свидетельскими
показаниями Прасковьи Степановны и Зинки. И однажды ивлевцы увидели на своей единственной
улице высокого, плечистого человека, чем-то напоминающего Костяна. Это и был
Костян, медленно идущий по деревне с ребенком на руках, всем кивающий, что-то
тихо бормочущий мальчишке, который, удобно устроившись на сгибе отцовского
локтя, дергал его то за ухо, то за нос, заливаясь звонким (Зинкиным!) смехом.
Работать
Костян стал слесарем-наладчиком, на «молочке», у Николая Ивановича Маменко, и с
первой же зарплаты заказал и поставил на могиле тетки Вали, у креста, небольшую
мраморную доску с видной издалека позолоченной гравировкой — ее фамилией и
словами: «Помним. Любим. Грустим». В выходные дни он зачем-то мотался на своем
старом мотоцикле (больше двух лет дожидавшемся его в сарае) по окрестным
деревням. Вскоре выяснилось: из безработных мужичков, еще не успевших уехать в
близлежащие города, он сколотил плотницкую бригаду, стал рубить дачникам бани и
обновлять дома и оказался так популярен, что у него образовалась из заказчиков
очередь.
А еще
через год Зинка родила двойню, мальчика и девочку. Хлопот Кутеповым
прибавилось, но всем их детсадом (Зинкино выражение) умело управляла
Прасковья Семеновна, вывесившая в обоих домах (своем и Костяновом, доставшемся
ему от тетки Вали) распорядок дня, неукоснительно соблюдавшийся. В
райцентровской церкви, у отца Алексия, Прасковья Семеновна теперь бывала все
реже, а исповедуясь, вспоминала за собой лишь один грех, о котором говорила с
улыбкой: «Вчера на старшенького, Митеньку, вдруг рассердилась, но не надолго,
минутки на три, кажется. Подвижный он у нас очень, не уследишь».
Митеньку
(его дома звали — Митян) отец уже брал с собой на рыбалку. Они шли к сосне,
спускались в глинистую выемку, под нависающие, подсохшие, древесные корни,
Костян забрасывал удочки, рассказывая сыну про колючих ершей, серебристых
плотвичек и длинноногую цаплю, которая на мелководье ловит зазевавшихся уклеек,
а поймав, несет добычу своим цаплятам.
Приходила
проведать их Зинка. Она шла легко и бесшумно, высокая, гибкая, не успевшая
располнеть, останавливалась под сосной, в кружевной тени прозрачной кроны
молча, затаившись, наблюдала сверху за мужем и сыном — за тем, как они тихо
переговариваются друг с другом, глядя на поплавки. Костян, почувствовав ее
взгляд, поворачивался, подняв голову, смотрел на нее. Улыбался. Он не уставал
смотреть на нее — на то, как она одергивала новый, только что сшитый сарафан
(«К нему надо привыкнуть…»), как причесывалась у зеркала (она теперь была
с короткой стрижкой, говорила — с короткой практичнее), как задумывалась, или
смеялась, сердилась, сдвинув брови, или рассуждала о чем-нибудь, плавно
жестикулируя.
—
Здравствуй, цапля моя! — говорил он ей. — Ты нам, наверное, поесть принесла?
—
Принесла, — осторожно спускаясь к ним с крутого откоса, признавалась Зинка. И,
расстегнув брезентовую сумку, извлекала оттуда промасленный пакет. — Вот вам
сколько Прасковья Семеновна оладьев напекла. Митян, ты проголодался?
—
Оголодался, — эхом откликался Митенька, отряхивая ладони от налипших соринок.
— Нет,
руки и у тебя, и у отца не очень чистые, поэтому я вас покормлю сама, — строго
говорила Зинка и, смеясь, совала куски оладьев в их разинутые рты. И отец с
сыном тоже смеялись, зараженные ее смехом. Потом Зинка спохватывалась: «Малышня
моя бабушку Прасковью, наверное, совсем задергала!» — и убегала домой к
близнецам.
Мимо на
плоскодонке из устья старицы сплавлялся по течению неутомимый дед Иван, совсем
уже старый, но жилистый, спрашивал:
— Ну
что, мужики, клюет? Если нет, приходите ко мне на уху, я с уловом!
— Пока
клюет, — откликался Костян, — привет бабе Рае.
А чуть
погодя слышались наверху, под сосной, тяжелые шаги и сиплое дыхание. Громоздкий
человек в шляпе и пятнистой куртке, со связкой удочек, остановившись,
восклицал, хрипло похохатывая:
—
Костян, ты опять здесь! Я тут лещей прикормил, а ты мое место занял.
Это был
все тот же Семенцов Петр Иванович, теперь уже бывший участковый, с рюкзаком на
широкой спине, так он экипировался, когда шел на вечернюю рыбалку. Оказавшись
на пенсии как раз в тот момент, когда милицию переименовывали в полицию, он
всем объяснял, что милиционером быть готов всегда, а полицейским — никогда. Не
нравилось ему такое название. Хотя все в деревне знали, что он попался на
взятке, и срочно ушел из милиции, чтобы замять скандал.
— Кто
раньше пришел, того и место, — привычно откликался Костян. — К тому же нас
двое, а ты, Петр Иваныч, один. И по закону, и по справедливости место за нами.
— Ты
все про справедливость, — Семенцов снимал рюкзак, клал в траву рядом с
удочками, и, достав портсигар, гремел спичечным коробком, закуривая. — Зло на
меня не держишь? Ну, ошибка вышла, когда тебя сажали, формально-то вроде по
закону, а на самом деле — глупость. Ведь потом, когда тебя увезли, я ходил по
начальству, предлагал отыграть назад. Ну и что? На меня так орали, думал,
пинком под зад дадут. Отчетность, видите ли, портить не хотели. Говорили, мол,
небольшой срок тебе на пользу.
Присев
на корточки, он затягивался, выпуская дым кольцами, любуясь ими.
— На
эту пользу я там насмотрелся, — усмехался Костян. — Половина народу сидит ни за
что. Просто кто-то кому-то помешал крутить делишки, и ему подстроили взятку или
наркоту подбросили.
— Да,
прав ты, Костян, прав, я уж и не спорю, но ведь знаешь — есть такая порода
людей, их осаживать надо. Чтоб, значит, не разнесли государство в клочья.
— Эти
люди там становятся только хитрее. Меня там учили: с начальством спорить
нельзя, начальство можно только обманывать.
— Ну, и
что ты предлагаешь?
—
Перестать врать. Жить по правде. Всем — и начальству, и нам с тобой.
— Ну и
мечтатель же ты, Костян, — смеялся Семенцов, закидывая рюкзак за спину. — И
колония тебя не исправила. Но устроился ты хорошо: жена красавица, детей куча,
бригаду плотницкую собрал, деньги, наверное, лопатой гребешь… Вот только с них
налоги государству не платишь…Так?
На
любимую свою тему Семенцов выбредал по привычке, помимо своей воли.
—
Теперь, Петр Иваныч, это не твое дело. Отдыхай на своей милицейско-полицейской
пенсии, а с государством нашим я разберусь сам.
— Да
ладно, не сердись, я ведь шучу, — примирительно хмыкал Семенцов. — Пойду
дальше, там у меня место припасено.
Разговоры
эти с бывшим участковым повторялись, смешили и злили Костяна, и всякий раз,
спохватившись, он наклонялся к Митеньке, трепал его по макушке, бормоча: «Каких
только глупостей не услышишь, когда приходят такие вот дядьки, да?!»
…А омут
у их ног неутомимо крутил свою плоскую сверкающую чашу. И кобчики летали над
водой, вскрикивая хищно и жалобно. И сосна, осенявшая здешний берег прозрачной
кружевной тенью, продолжала врастать оставшимися живыми корнями в родную
травянистую землю, держась изо всех сил, чтобы не упасть.