Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2015
Екатерина
Сергеевна Васильева
родилась в 1974 году в Ленинграде. Защитила в Германии диссертацию о русской
литературе постмодерна. В настоящее время занимается теорией кино, преподает в
университете Гумбольдта в Берлине и в Потсдамском университете. Лауреат премии
журнала «Нева» за роман «Камертоны Греля» (2011),
который в 2012 году вошел в лонг-лист
Национального бестселлера и Русской премии.
* Журнальный вариант.
Я
хочу, чтобы мой роман слушали, приложив к уху, как морскую раковину. Знаю, что
слов не хватит. Буду изъясняться птицами, змеями, скорпионами. Так понятнее?
Когда
возвращались домой, таксист отказался брать чаевые. Я потом посмотрела в
зеркало: оказалось, блузка на груди насквозь пропиталась молоком. А ты смеялся,
рассказывал, как пришел меня забирать и перепутал родильное отделение с моргом.
Смотришь, у подъезда собрались люди с букетами и чего-то ждут. И у тебя тоже
букет, но самый скромный — некогда было долго выбирать. Ты спросил: «Сейчас
будут выносить?» Они: «Да-да». Потом надоело стоять, заглянул внутрь — ничего
особенного: просто длинный коридор, как обычно в больницах. Правда, очень тихо
и освещения почти никакого: только одна лампочка где-то в самом конце
содрогается, словно пламя на сгорбившемся фитиле. Ты сразу все понял — и бежать
оттуда!
Я
спросила:
—
А во время родов ты смотрел мне туда? — и разозлилась на твой кивок: — Ну зачем? Зачем?
—
Извини, не мог удержаться.
—
И как там все выглядело?
Ты
опустил голову:
—
Не хочу об этом говорить.
А
я и так знаю, что было много крови. Мне потом в карточку все точно записали, в
литрах. Помнишь наш самый первый раз? Мы еще удивлялись, что крови почти нет.
Ну а теперь зато смотри, сколько сразу!
Врач,
закатав рукава, зашивал там что-то, не дожидаясь, пока подействует наркоз:
—
Сейчас это место у вас все равно самое нечувствительное! Делай что хочешь!
Это
место — и нечувствительное? Мог ли ты себе такое представить?
Я
пишу это для тебя, потому что не надеюсь на твою память. Слишком многое ты уже
забыл. И сердечко, которое, выходя на остановке, оставил мне на запотевшем окне
автобуса, а я потом ехала дальше и видела весь город через это сердечко, пока
снова его не задышала. И цвет платья, в котором однажды чуть не убежала от
тебя. И других мужчин, с которыми у меня было совсем другое. Как тебе вообще
удается любить, ничего мне не припоминая?
Поначалу
ты надеялся, что это пройдет само собой. Что я перестану просыпаться ночью и
ходить по комнате, укачивая свои мысли. Что наконец
отброшу ручку с бумагой, как больной отбрасывает костыли. Но не получается.
Видно, мне теперь всю жизнь так на них и опираться!
Знаешь,
наверное, это наследственное. Мой дедушка тоже все время писал: рецепты,
карточки, истории болезней. Хотя какие там истории на зимнем стадионе? Пришел
покататься на коньках, потерял равновесие, вывихнул колено или разбил нос. Изо
дня в день все повторяется. Но нельзя никого пропустить. Там, наверху, требуют
отчета про каждого оступившегося!
В
его кабинете висела репродукция — какие-то голландские конькобежцы, совершенно
непохожие на настоящих. Больше всего меня на ней
интересовал маленький домик, странным образом оказавшийся
в самом центре катка.
—
Это травмпункт, — догадалась я.
—
Да-да, — рассеянно соглашался дедушка, заполняя очередную справку.
Я
спрашивала его:
—
Дедушка, а что ты делал на войне?
—
Писал, деточка, писал.
А
вот у моей подруги дедушка был ветеран — самый настоящий, с орденами и
медалями. Он мог отовариваться в специальном магазине и однажды, еще когда мы с ней ходили в детский сад, подарил внучке кукольную
коляску, почти такую же большую, как у взрослых. Она в ней катала свою черепаху.
Дедушка как-то заглянул под капор и заволновался:
—
Сказано же: «по образу и подобию»! А ты кого туда засунула?
Подруга
ничего не поняла и только поудобнее разложила черепаху
на подушках. А дедушка сел на табуретку в углу комнаты и закрыл лицо руками.
Она думала, что он плачет, но оказалось — просто задремал. У него тогда уже это
начиналось: мог взять и заснуть вдруг в любом месте.
Потом
она, кстати, стала художницей. И все тоже благодаря дедушке. Ее с ним оставляли
на каникулах, вот они и придумывали себе разные развлечения. С его ветеранским
удостоверением многое было можно! То в бассейн без абонемента, то в ресторан
без очереди. Буквально все перепробовали!
Начали
ходить в музеи. Но не в простые, куда всех пускают, а
в потаенные. Какие-то кладовые, коллекции диковинок, архивы, осевшие под
настоящими собраниями, прорастающими сквозь них, как деревья сквозь почву. Подруге
запомнился, например, гигантский шкаф, где один к одному висели бушлаты
революционных матросов. Только она не поняла: это исторические экспонаты или
театральный реквизит. Но прикасаться было ни в коем случае нельзя! «Под страхом
смерти», как пошутил смотритель.
За
рукав одного из бушлатов зацепилось белое перышко. Она дунула на него, и оно
полетело через всю комнату. Ей стало не по себе — как будто время пошатнулось и
вдруг поехало назад по рельсам.
Уже
совсем напоследок, чуть ли не в последний день перед
школой они зашли в кабинет гипсовых слепков Академии художеств. Подруга сначала
побаивалась. При слове «гипс» вспоминался только приемный покой, куда ее когда-то
привезли со сломанной рукой. В этом «кабинете», правда, у многих тоже были
поломаны руки или ноги. Но никакой ущербности не чувствовалось. Даже дедушка пришел
в полный восторг:
—
Ну что, теперь ты видишь? Теперь ты понимаешь, что значит «по образу и
подобию»? Ну разве могли эти воины проиграть войну?
—
Дедушка, так они же проиграли!
—
Кому?
—
Каким-то дикарям с длинными волосами. У нас было в учебнике!
Он
сидел в углу на скамеечке и недоверчиво качал головой, пока подруга не
сообразила, что его сморил сон. Позже она шутила, что именно в тот момент,
когда дедушка уснул, у нее проснулся художественный вкус и что это было
удивительное чувство, как будто внутри вдруг сросся хронический перелом.
Статуи,
правда, стояли так густо, что она боялась заблудиться среди них, как в лесу, но
остановиться уже не могла. Змея, карабкающаяся по коряге вдоль икры Аполлона,
зашипела ей вслед. Марсий, прищурившись, издал трель
на дудочке, которую только что подобрал у подола Афины. Раненая амазонка
выдохнула последнее проклятие в адрес всего мужского человечества и застыла в
предсмертной апатии.
У
самого окна, на устроенной между условных скал постели лежала на боку
обнаженная девушка. Она улыбалась во сне, и казалось, подкрадывающееся снаружи
солнце вот-вот приподнимет ей веки. Но даже самые сладкие сновидения едва ли
могли превзойти по красоте это тело, будто искавшее в дреме короткий отдых от
собственного совершенства. Больше всего подругу поразил живой изгиб
позвоночника, без малейшей неловкости обращавший к наблюдателю одновременно
ягодицы и лицо спящей.
Она
не помнит, зачем решила обойти скульптуру кругом. Что это было — любопытство
или недоверие? Мы сами губим свое наслаждение в попытках удостовериться в его
безграничности! Не хотим понимать, что и ему положен предел, и шарим под ним,
как под диваном, в надежде нащупать еще один ускользнувший от нас кусочек.
Со
стороны, повернутой к окну, которая выдавалась ваятелем за оборотную,
но была, по сути, лицевой, спящая превращалась в мужчину, не переставая при
этом быть женщиной. Иначе как объяснить вздернутый вверх, направленный стрелой
в сторону развитой девичьей груди отросток на том месте, где ожидалась пустота?
Не
в силах отделаться от этого первого по-настоящему сильного художественного
переживания, подруга часто возвращалась к двуполости
в своих собственных картинах. В мягких, женских формах у нее неизменно проступало
что-то мужское, воинственное и разъединяющее, но настаивающее вместе с тем на
немедленном соитии. Два начала боролись между собой на холсте, пока дело не
заканчивалось взрывом. Дальше в серии нарочно шло несколько пустых рам — жизни
требовалось время, чтобы снова зародиться.
А
у нас с тобой все совсем не так происходило. Наши слияния всегда были мирными и
нежными, как сон того Гермафродита.
Папа
в детстве рассказывал загадку: «А и Б сидели на трубе.
А упало, Б пропало. Что осталось на трубе?» Эти А и Б,
они, как мы с тобой, не могут друг без друга. Если одна падает в пропасть, то
другая тут же соскальзывает за ней. Остается только какая-то маленькая и
невнятная «и». Раньше не хотела ее даже считать, но теперь думаю, что это
все-таки важно — чтобы был еще кто-то третий, кому не страшно головокружение.
Для
тебя этим третьим, наверное, всегда была наука. Если существует какая-то
данность, значит, можно ее изучать. В идеале в мире не должно остаться ничего
неизученного. Вот и получается, что ты все раскладываешь по полочкам, а я все
запутываю. И сама запутываюсь в этих строчках, как в клубке, который должен
указать путь из леса, но почему-то заводит в самую чащу.
Научный
подход приучает к смирению. Когда вышла твоя диссертация о камертонах Греля, ты сказал, что не ожидаешь никакого фурора и вообще
ничего не ожидаешь. У человечества уже накопилось достаточное количество
знаний, чтобы спокойно относиться к их умножению. Лишний колосок на поле — кто
над ним склонится?
Публикация,
впрочем, не прошла полностью незамеченной. Тебе
писали, приглашали на конференции, просили статьи для журналов. Ты соглашался,
однако радости это доставляло все меньше. Я чувствовала, что тебе хочется
начать что-то новое, но акустические прозрения берлинского хормейстера
позапрошлого века как будто прочно приросли к твоей научной репутации.
—
Неужели вы сейчас бросите эту тему на самом интересном месте? — допытывались у
тебя после лекций и докладов.
—
Боюсь, мне нечего по ней больше добавить.
—
Ну как же? Этого не может быть! Вот я, например, всю жизнь занимаюсь
«Прекрасной мельничихой». И до сих пор не надоело! Наоборот, постоянно открываю
для себя неожиданные грани!
—
Да, «Прекрасная мельничиха» — это прекрасно! — одобрил ты, но внутренне
содрогнулся, представив себе никогда не умолкающие жернова, годами
размалывающие одно и то же.
Современник
и соотечественник Шуберта, Эдуард Грель, никогда не
был любимцем твоих коллег. Его музыкальное наследие казалось им ничем не
примечательным или даже нелепым, как досадный шум, увязавшийся за гениальными
аккордами великих. Но ты хорошо усвоил замечание
одного знакомого биолога, который утверждал, что шума в природе больше, чем
всего остального, а следовательно, к нему и стоит особенно
внимательно прислушиваться, ибо другие, более внятные источники нам пока ничего
толком не объяснили.
Интерес
к Грелю когда-то привел нас в Берлин, где его музыку
тоже почти не исполняли, не обнаруживая в ней очевидных достоинств «Прекрасной
мельничихи». Тебя, впрочем, заведомо тянуло в сторону от общей дороги. Но как
только и этот побочный для музыкального мира маршрут был проторен, ты стал
искать новые развилки.
За
время жизни в Германии мы привыкли называть наш город по имени-отчеству —
Санкт-Петербург, как будто отрекаясь от слишком близкого родства, отягощенного
инцестом постоянных возвращений, когда каждая улица снова казалась незнакомкой
и волновала отнюдь не по-сестрински. Мало кто верил, что нам придется снова
здесь осесть. При встрече первым делом интересовались: «Куда дальше?» — или
сокрушались: «Через месяц у меня выставка — вас, наверное, уже не будет?»
Мы
сняли маленькую квартиру в новостройках, возле лесопарка. Где-то рядом было
стрельбище, и вокруг сосновых аллей постоянно шла усиленная эхом невидимая
перестрелка. Даже белки уже к ней привыкли и не разбегались. Только особенно
жадно выхватывали из рук орехи, будто жили по рефлексам военного времени.
Сегодня
утром ты вышел из ванной с окровавленной щекой: порезался во время бритья. Я от
испуга никак не могла найти пластырь. Потом закрыла лицо руками, чтобы ничего
не видеть, и легла на диван, а ты сидел рядом и гладил меня по голове. Когда с
тобой что-нибудь случается, этим обычно и заканчивается. Из меня вышла бы
плохая медсестра.
Хотя,
знаешь, в детстве я часто бывала у мамы в поликлинике. Читала таблички на
дверях и никак не могла сообразить, за что отвечает «венеролог». Мама
объясняла:
—
Венеролог — от слова «Венера». Он лечит болезни, которые передаются половым
путем.
Я
понимала, конечно, что «половой путь» как-то связан с половыми органами, но
перед глазами все равно навязчиво вставали грязные дощатые половицы с
прилипшими к ним окурками. Представлялось, что эти половицы настелены в
длинном, темном коридоре, до конца которого не дотягивается даже самый зоркий
взгляд. Прежде чем собраться и пойти половым путем, надо хорошенько подумать,
ведь никогда не знаешь, куда он тебя выведет! Может быть, прямо в объятия
Венеры — богини любви и болезни. Древние считали, что это почти одно и то же.
Кто влюблен, тот болен, а кто болен, в того, вероятно, влюблен кто-то из тех,
кто ходит не по земле, а ниже. Они тянут больных к себе, как дед репку. Только
тот тянул наружу, а они — внутрь. Земной любви с
подземной никак нельзя тягаться. Слишком много у них там помощников, и каждый
стоит насмерть.
Забавно,
но в детстве смерть казалась ближе и реальнее, чем сейчас. Когда на даче
забиралась загорать на камень, то думала: «Почему я лежу на нем, а не он на
мне? Ведь это удивительно! Ничего, скоро непременно поменяемся местами!» Однако
со временем обнаружилось, что в мире намного больше мест, чем только эти две
стороны камня. Теперь уже не смогу спокойно уйти, пока их все не увижу. Будто
один кусочек неба чем-то лучше другого!
Первые
месяцы после возвращения из Берлина нас часто приглашали в гости. Всем хотелось
знать, что там за жизнь, «за границей». Но мы не вполне понимали, какая граница
имеется в виду. Наш мир весь исполосован линиями, наподобие поля для игры в
классики. Мы прыгаем по нему на одной ножке — из квадрата в квадрат, но эти
перемещения не играют роли. Главные границы проходят внутри нас. Можно годами
или даже десятилетиями жить только на одной половине себя, а потом вдруг оказаться
по другую сторону и ничего вокруг не узнать. У нас всегда есть выбор, как у
Гермафродита. Но этот выбор мучительный, потому что лишнее обязательно
приходится отсекать. Только в сновидениях противоположное
может снова стать единым и неделимым. Поэтому сон Гермафродита в древних
культурах почитался священным. Потревожить его значило
лишить человечество последней мечты о гармонии.
Однажды
за многолюдным ужином при свечах и классической музыке речь зашла о моем
романе.
—
Как это можно, — интересовались на противоположном конце стола, — просто
написать о себе и думать, что другим это тоже будет интересно? Нет, я абсолютно
не против! Но откуда берется уверенность, что это
кому-нибудь надо? Мы все тут, мягко говоря, не Д’Артаньяны, и жизнь у нас
не то чтобы полна приключений. Так каким образом вообще приходит мысль ее
описывать?
—
А вы читали внимательно? Это же наша русская Эммануэль! По количеству эротики,
я имею в виду.
—
По количеству — да, но не по качеству!
Раньше
меня часто спрашивали, что думает по поводу «Камертонов Греля»
тот, кого узнавали в образе известного писателя. Теперь перестали. Наверное,
поняли, что ни для меня, ни для романа это уже не имеет никакого значения. Так,
видимо, бывает, что пишешь для одного-единственного человека, чтобы он тебя
понял, а когда напишешь, то именно его мнение тебе и становится безразлично. Потому
что сама себя начинаешь понимать и чувствуешь, что весь мир тебя тоже понимает,
особенно тот, который не умеет читать, а только вдыхает и выдыхает.
Сначала
я думала, что не смогу писать без него, но оказалось, что только без него и
могу по-настоящему. Там, в Берлине, он иногда отворачивался от меня в постели,
чтобы что-то записать, а я тоже ложилась к нему спиной и писала. Потом мы
зачитывали отрывки вслух, но каждый прислушивался только к себе, избегая
прикосновений к чужому миру, пока свой еще недостаточно окреп. Но теперь я
думаю, что мы с ним на самом деле все время пишем одну и ту же книгу, лежа друг
к другу спиной, и чтобы полностью прочитать ее, придется обойти нашу кровать с
обеих сторон, как ложе Гермафродита.
Он
рассказывал, якобы в Помпеях изображения гермафродитов часто встречаются на
дверях, напоминая входящему или выходящему о неизбежности конечного соединения
распавшегося на отдельные зоны и разделенного бесчисленными порогами. Но
целостность — это предательство по отношению желанию, которое непременно
нуждается в стенах, чтобы о них разбиваться. Его осколки, как брызги живой
воды, освежают наших самых дорогих покойников — искусство и науку.
У
народа, впрочем, об этом свои представления. Помнишь ту легенду, которую мы еще
в студенческие годы услышали от кого-то из местных неподалеку от Самары и
записали потом с его слов?
Один
добрый молодец, Ваня его звали, из бурлаков, задумал после недели такой
работенки избегнуть своей участи, и когда стемнело и другие бурлаки повалились
на берегу спать, не снимая ремней, он тихонько освободился, нагреб по карманам
своих товарищей немного мелочи и хотел бежать в ближайший город, чтобы начать
там новую жизнь и взяться хоть за какое ремесло, но так, чтоб полегче
маленько. Совсем уже навострился
Ваня уходить, да решил напоследок в речке искупаться. Река в ту пору была
тишайшая, не волнилась почти, только дрожала меленько
от лунной щекотки. Вот разделся Ванюша нагишом и сиганул
в воду. Нет, сигать он не решился, чтобы шуму лишнего
не наделать, а зачал входить в водицу нежно, полюбовно, что в твою зазнобу.
Дошел
уже по пояс, вдруг видит — недалеко баба, вроде как моется. И откуда она
взялась? Никого-то из бабского племени он на берегу не приметил. Лица у бабы не
видно: волосами распущенными застлало. Но телеса,
кажись, недурные. Особенно все женское четко выделяется, так что срамно за нее даже. Ванюша с бабами был не робок, но тут его
точно что сковало. Не мог ни окликнуть, ни подойти,
хотя чувства у него и появились нешуточные, аккурат в
этом самом месте. Но баба сама к нему развернулась и не напужалась
ничуть, даже прикрыться не сподобилась, а поперла
прямо на него, руки вперед себя простирая:
—
Миленький! Хороший мой! Ну иди, иди скорей сюда!
Ваня
не понимает:
—
Кто ты, скажи скорее? Здешняя, пришлая ли? Али вовсе русалка некрещеная?
А
она уже вокруг него извивается, грудями полными, брюхом да ляхами к нему
прижимается и шепчет страстным шепотом:
—
Разве не чуешь ты, Ванюша? Я же мать твоя!
Ванюша
тут совсем остолбенел. Мать свою он не знал, рос у чужих людей, так что и
вправду могло статься, что эта баба его мать. Лицо под волосами и точно
проступало не совсем девичье, но еще вполне себе приятственное.
Ваня как это подумал, так сразу стал ее от себя отталкивать. А баба причитает:
—
Что же ты, Ванюша, делаешь? Родную мать от себя отвергаешь?
—
Да где же это видано, чтобы мать родная с сыном? — охнул Ваня и еще сильнее на
нее поднажал, чтобы отцепилась.
Но
в бабе силища оказалась неслыханная. Одной своей пятерней ему запястья
удерживает, одной ножищей его две обвивает.
—
Где ж ты силы такой набралась? — стонет наш молодец.
—
А я, Ваня, всю жизнь без мужика живу. Что дров нарубить, что траву выкосить,
что борону вспахать — все сама. Вот и окрепли мои рученьки, огрубели ноженьки.
Только одного я сама с собой сделать не могу. Так что ты уж меня уважь!
Запрыгнула
она на него, ухватилась коленями за чресла и не отпускает.
—
Не хочу я тебя, подлая, иди отсюда! — шипит на нее Ваня.
—
Побрезговал, стало быть, родиной-матерью? — взвилась женщина, и Ваня, помучнев от страха, понял, с кем имеет дело.
—
Хоть не по душе тебе мои ласки, — рекла далее мать
ему, — но ты мне люб на веки вечные! Раз прилепившись, не отпаду более от тебя!
И
стала его обнимать, словно как душить. Наш Ваня и лишись тут памяти.
Очнулся
уже на берегу. Над рекой рассветное зарево, а на плечо ему опять ремень
бурлацкий накинут. Сотоварищи его один за одним
поднимаются, песок с себя отряхивают. Уж не приснилась ли ему та баба и их
ночная схватка? Да, видно, продремал он свою свободу! Значит, теперь опять до вечера
под ярмом тащиться, а там, глядишь, уже и сил на новый побег не останется. И
тут его как передернуло: под рубашкой-то за ночь грудь выросла натурально
женская. В штанах все по-старому, по-мужески, а выше
такое безобразие! Выходит, исполнила родина-мать свое обещание, слилась с ним
воедино, так что не оторвать ее больше от себя, кроме как разъединившись с собственной
плотью! Пригорюнился Ваня, сидит, руками груди свои полные придерживает. А
другие бурлаки его уже окружают, посмеиваются:
—
Что за диво? Но ты, Вань, не горюй: подумай, удобство-то
какое! Чуть по бабе соскучишься, тут тебе и грудь уже готова — своя собственная!
Что
произошло с Ваней дальше — об этом волжская легенда умалчивала. Но мы надеялись
на его благоразумие. Если родина намертво прирастает к тебе, то самое надежное
— покориться и жить с ней в согласии.
Постепенно
интерес к твоей диссертации пошел на спад. В Петербурге мы получили
одно-единственное приглашение из старинного английского университета неподалеку
от Лондона, где собирался большой музыковедческий конгресс.
Своим
выступлением ты остался доволен. Вопросы после доклада задавали любопытные, хотя
и не всегда строго по теме. Спросили, например, как повлиял на Греля процесс индустриализации и можно ли назвать его последним
немецким романтиком, объявившим запоздалую войну технике в момент ее
окончательного триумфа. Образ старца, до последнего сопротивляющегося прогрессу
и пытающегося заглушить звуки фабричных гудков перезвоном камертонов, вдруг
захватил аудиторию, где многие тоже приближались к закату жизни и еще надеялись
обратить в ней что-то в пользу прошлого, которого у них, в отличие от будущего,
было в избытке. Дискуссия текла, почти не требуя твоего вмешательства: в чем-то
они понимали Греля лучше тебя.
Вечером
в одном из исторических залов, похожих на церковный, устроили прием с буфетом.
Ты не чувствовал аппетита, поэтому просто стоял, прислонившись спиной к
колонне, пока тот человек, о котором мы потом столько говорили, не возник перед
тобой, как из дыма. Дым был, впрочем, самый настоящий и обволакивал его со всех
сторон, выползая из длинной, изогнутой змеей трубки. С такой трубкой обычно изображают
на картинах эпохи бидермейер отцов почтенных семейств
— непременно в стеганом халате и колпаке с кисточкой. Но в нем не было и следа
домашней расслабленности, напротив: крайняя собранность и твердость всех черт,
выступавших из дымного облака, как скалы.
—
Какие у вас планы? — спросило явление по-немецки, выдавая, что они с трубкой
если и не современники, то, по крайней мере, соотечественники.
—
Вернуться в гостиницу и лечь спать, — честно ответил ты.
—
Да, сон — это единственная роскошь, которую может позволить себе аскет. Ведь вы
аскет, не так ли?
—
Простите, кто?
—
Сегодня во время доклада мне показалось, что в вашем научном подходе много
аскетизма, — пояснил немец, и ты удивился про себя, как мог не заметить его в
аудитории, хотя, вероятно, без своей трубки он переходил в другое агрегатное
состояние и становился невидим. — Я это очень ценю! Видите ли, я ведь начинал
как археолог и, по сути, до сих пор им остался. Когда целыми днями работаешь в
яме, а весь твой улов к вечеру — несколько керамических осколков или пара
костей, начинаешь смотреть на мир немного по-другому. Я бы сказал, чуть
пристальнее. Понятно, что под каждым черепком погребена целая история, а то и
не одна. И это ставит тебя перед выбором: дать волю своей фантазии, навязать
вещи какой-то сюжет или же заставить ее говорить саму? Многие почему-то выбирают
путь фантазий. Наверное, это проще или, может быть, увлекательнее. Но меня
всегда настораживали ученые с горящими глазами. Мне больше по душе холодный
взгляд, вот как у вас.
—
Это просто так кажется, из-за очков.
—
Нет, нет, сразу видно, вы очень рациональный человек, что редкость для
гуманитария. И это не столько комплимент вам, сколько неутешительный диагноз
современным гуманитарным исследованиям, где каждый пытается выступить со своей
собственной теорией еще прежде, чем внимательно изучит имеющийся материал.
Лучшая исходная позиция для ученого — затаиться, стать невидимым, как сверчок
за печкой или, скажем, как партизан… Ваш дедушка, случайно, не был партизаном?
—
Нет, оба моих дедушки служили в регулярной армии. Один, я точно знаю, был
связистом.
—
Надо же — какое совпадение!
Посмеиваясь
свободным от трубки уголком губ, твой собеседник
наконец представился, назвавшись профессором Ротиком из института изучения
средств коммуникаций в Кёльне.
—
Нет ничего более основательного, чем коммуникации, — добавил он, выдыхая
очередную порцию дыма. — Самое главное — это наладить связь, а уж что по ней
передать, всегда найдется. Дедушка вам, должно быть, то же самое говорил?
—
Кажется, нет.
—
Ну, значит, не говорил, но знал! Люди очень многое знают, но не знают, как об
этом сказать.
Он
несколько секунд пристально смотрел на тебя, как будто действительно надеялся молча выразить какое-то непроизносимое знание. Но
этот момент прошел, и вы снова заговорили. На вопрос, как он попал на
музыкальный конгресс, Ротик ответил, что ему не привыкать опускаться на самые
глубины — в образном, конечно, смысле, то есть интересоваться происходящим на
соседнем научном этаже или даже еще ниже. Правда, он сразу извинился за свою
метафору и пояснил, что далек от того, чтобы определять музыковедению место в
нижних регионах научных иерархий: просто за годы археологических экспедиций в
него слишком крепко засело, что ниже — это и есть выше.
Тема
коммуникаций когда-то пришлась ему по вкусу именно археологическим сочетанием очевидного, вульгарно, как телеграфный столб, выпирающего
наружу, и сокровенного, припрятанного где-то под кожей проводов, а то и вовсе
рассеянного в эфире. Поступив на работу в свой институт, тогда еще в качестве
ассистента, он первым делом разобрал телефон. Обычный телефон с письменного
стола, так как специально для этих целей им приборов не выдавали. У них в то
время вообще никто не интересовался тем, как все устроено внутри. Изучали
статистику просмотра телепередач, сравнивали продолжительность разговоров на
междугородных и международных линиях, анализировали, по каким каналам
переправляется наиболее важная информация. До него им даже в голову не
приходило рассмотреть схему подачи тока в телевизоре или пощупать мембрану в
телефонной трубке. А ведь там все и созревает, как в материнской утробе!
Искусственное
разделение научного метода на технологический и
гуманитарный разорвало когда-то органическую цепь познания. Гуманитарий видит
только первое и последнее звено, как Ной, отпускающий с ковчега голубя и
принимающий его обратно с веточкой в клюве. Он не имеет ни малейшего понятия,
что происходило в полете, откуда взялась веточка и не подменили ли по дороге
самого голубя, но тем не менее считает себя вправе
делать выводы и пытается растолковать полученный знак. Сторонник же чистого
технического знания, напротив, начинает следить за птицей только в воздухе,
пренебрегая тем, кто и зачем отправил ее в путь. Но чтобы расшифровать
подлинный смысл происходящего, им необходимо объединить усилия — вот к какому
заключению пришел Ротик, размышляя над теорией будущей науки, которой предстоит
преодолеть травму раздвоения.
Институтские
коллеги его, впрочем, недолюбливали и не без сарказма зачитывали друг другу выдержки
из журнальных статей, где в последнее время все чаще упоминалась некая новая
научная школа, фундамент которой якобы закладывался в Кёльне. Они смотрели по
сторонам, но никакого фундамента не видели. Вся надежда Ротика была на его
учеников — немногочисленных, но убежденных в правоте своего учителя и готовых
взращивать семена его мысли. Проблема, однако, состояла в том, что лишь единицы
из них находились при нем, остальные были рассеяны по всему миру, что создавало
приятный эффект вездесущности, но вносило и некоторую бессвязность, особенно
ненавистную профессору. От идеи постепенного привлечения их в свой институт
Ротик отказался: научный совет с наслаждением отклонил бы предложенные кандидатуры.
Оставалось только начать где-нибудь с голых стен, уже давно представлявшихся
ему тем желанным чистым листом, на котором его заветы проступят
наконец с поразительной яркостью.
Подготовка
к этому шла годами. Перебирались различные варианты учредительной программы
нового института, возможности финансирования и географические точки. Все
решилось буквально месяц назад в самую неожиданную сторону. Ротику предложили
возглавить институт по изучению звукозаписывающей и звуковоспроизводящей
техники, который должен был развиться из одного архива, вывезенного во время Второй мировой войны из Германии и теперь обнаруженного в
Санкт-Петербурге. Переговоры по возвращению архива до сих пор не имели успеха,
но зато нашелся фонд, готовый оплатить исследования по месту хранения.
Ротик
согласился почти без колебаний, хотя и видел здесь некоторые затруднения.
Во-первых, он не говорил по-русски и никогда даже не мечтал о поездке в Россию.
Во-вторых, у него там не было ни единого ученика. И
в-третьих, он пока плохо представлял себе, как повлияет на его исследования чужеродная
культурная среда. Не обнажит ли она каких-нибудь скрытых противоречий или
пробелов в развитой им теории? Ведь даже животные в наших краях изъясняются на
другом языке: «ку-ку», «гав-гав», «му-му», а его
фамилия звучит как уязвимое производное от того органа коммуникации, которым люди
силятся высказать чуть больше назначенного природой.
Ротик
сразу счел все это чрезвычайно важным для будущих исследований, потому что и
сам звук мог оказаться в России не таким, как ему представлялось раньше. Во
многом он тут вступал в область неизвестного и неопределенного, но это его
только подстегивало. В одной из забегающих вперед фантазий, за которыми, как на
буксире, подтягивается реальность, профессор уже видел себя петербургской зимой
окруженным хлюпающими, как мокрый снег, шумами непереводимого города, которые
вдруг складываются у него в ухе в осмысленный и благозвучный сигнал.
Мы
вообще часто по-разному слышим окружающий мир. Помню, как папа подшучивал над
своей тещей: «Учительница русского языка, а говорит с еврейским акцентом!»
Но
я не замечала никакого акцента. Для меня речь бабушки Мани всегда была самой
чистой и правильной.
После
переезда в Ленинград она смогла найти работу только в школе для умственно отсталых. Оказалось, этим детям тоже нужно знать
классическую литературу. Хотя что они понимают в нашей
войне и нашем мире? И какое право мы имеем навязывать им горе от чужого ума?
Я
видела фотографию ее класса. Почти все ученики в очках и с чрезвычайно
серьезным выражением лица, которому, может быть, тоже учат в этой школе, чтобы
слабоумие не обернулось легкомыслием. Стены актового зала расписаны сказочными
сюжетами, а посередине вырванная из поэмы строка: «Здесь русский дух, здесь
Русью пахнет». О русский дух, зачем мы выпустили тебя из бутылки и теперь сами
беспрекословно исполняем все твои желания?
Работать
там было тяжело. Главное — объяснять все приходилось очень долго. Например, спросишь
класс:
—
Как вы понимаете пословицу «Не в свои сани не садись»?
Все
молчат, думают. Надо дать время. Наконец одна девочка поднимает руку:
—
Я знаю! Это когда у человека почему-то нет своих саней и ему приходится брать чужие!
Начинаешь
толковать им подлинный смысл. А они не верят, сомневаются, удивляются каждой
фразе, будто никогда ничего подобного не слышали. Не хотят понимать, что
человечество уже не первый день существует и большинство
вещей давно продумано от начала до конца. Только им по-прежнему все в
диковинку!
На
осеннем субботнике сгребали листья и закапывали в большой яме за школой.
Надеялись, что из них вырастут новые деревья. Весной про это забывали, а осенью
снова закапывали и надеялись.
Мы
с тобой тоже постоянно на что-то надеемся. Наверное, у нас плохая память.
Больше
всего я боюсь вспоминать день нашего знакомства. Страшно себе представить, что
было бы, если бы мы не встретились! Неужели наши мысли так и не нашли бы своих
половинок?
Но
есть ведь пары, которые никогда не были вместе и все-таки образуют одно целое!
Что их связывает, то и разъединяет. Они, как скобки, даже издали
повернуты друг к другу, и чем больше между ними расстояние, тем больше туда
помещается смысла.
В
Эрмитаже я в детстве развлекалась тем, что сочетала любимые картины и
скульптуры воображаемым браком. Теперь вижу, что большинство из этих союзов невозможны или даже противоестественны. Ну
разве согласится Марк Аврелий взять в жены Афродиту?
Она, конечно, красавица, но уже повидала виды: тело разбито и составлено заново
из отдельных осколков, словно по нему прошлась проказа. В молодости, видно, не
жалела своей плоти, отдавала по кусочку кому попало, а теперь приходится залатывать прорехи, аккуратно подбирая лоскуток к лоскутку.
К тому же она приезжая, из греческих колоний, да еще и с ребенком: из-за спины
выглядывает крепенький малыш Эрос. А мама меж тем присела на корточки, будто
собирается мыть пол. Вот это она и есть — половая жизнь, до которой когда-то
так хотелось дорасти!
Марк
Аврелий, положим, тоже уже не юноша. Кое-где видны
швы от пережитых расчленений. Но шрамы не портят мужчину! Стоит голый, во весь
рост, на высоком постаменте — мои глаза на уровне кучерявого паха. В руках
скрижаль — то ли с законами, то ли с философскими трактатами. Для императора-философа
тут нет особой разницы: все, что он намудрит,
становится законом, все, что узаконит, принимается как мудрость.
Я
тоже хочу когда-нибудь подняться с корточек и перестать
наконец прикрывать наготу руками. Но пока не получается перебороть стыд!
Еще
одна состоявшаяся лишь в моей фантазии пара: блудный сын и Мария Магдалина.
Возможно, они где-то и встречались, но потом их пути разошлись. Теперь каждый
кается по отдельности. У Марии под рукой книга и череп. У сына — только
дорожный посох. Зато его ждет дома живой отец, а Марию, кроме черепа, и
выслушать-то некому. Иисус постоянно занят: то проповедь, то совещание с
апостолами, то сеанс одновременного исцеления. Вот и выходит, что ему не до
нее: noli me tangere. Напрасно выглядывает мокрая от слез грудь из-под
разорванной сорочки. Соблазнить Бога не легче, чем его рассмешить.
Больше
всего почему-то хотелось видеть вместе апостола Петра и святую Петрониллу, хотя брак этот был бы скандально неравным: ей
на вид лет семнадцать, а ему — за семьдесят. Но оба при смерти, так что еще
чуть-чуть, и возраст обнулится. Жизненный опыт никогда не сближает так, как
опыт умирания. Агония — последний момент неловкости, за которым только совет да
любовь.
Но
пока мы жильцы тут, на нижних этажах, наивно мечтать о том, что все пары
сойдутся. И напрасно я когда-то искала на карте рядом с Марсовым полем Венерино. Нет его, хоть весь город обойди пешком! Поэтому
цветы приносят Марсу и оставляют рядом с вечным огнем — для хозяйки дома,
которая вечно в отъезде.
Вскоре
после возвращения из Англии ты получил известие от Ротика: он в Кёльне
укладывал чемоданы и просил перевести ему на немецкий какое-то письмо, только
что поступившее из пожарного или охранного ведомства.
Из него ты и узнал адрес будущего института. Это оказался полузапущенный
особняк на Обводном канале, который теперь наспех ремонтировали. Когда мы из
любопытства пришли на него посмотреть, лестница у парадного подъезда была
затянута какой-то пленкой, а на ступенях сидело двое рабочих. Один из них
держал в руке вареное яйцо и чистил его, сосредоточенно снимая скорлупу. Старая
краска на фасаде тоже ломалась и отваливалась, как скорлупа. Казалось, стоит
только окончательно соскоблить ее со стен, и под ней само собой проступит
что-то новое и нежное.
Первую
встречу Ротик назначил прямо в институте, который тебе уже не терпелось увидеть
изнутри. Архив только-только привезли и еще не успели даже толком сделать
опись. Запечатанные коробки и ящики сгрузили в подвальном этаже, а наверху
было, напротив, необычайно пусто, так что ветер, проникший в здание через
открытое где-то окно, свободно носился из одной огромной комнаты в другую. В
поисках кабинета профессора тебе пришлось некоторое время бродить в одиночестве:
весь персонал института состоял пока только из вахтера, самого Ротика и его
ассистента, присутствие которого выдавал лишь звук передвигаемых где-то под
лестницей коробок.
Пройдя
анфиладу необжитых комнат, ты нашел нового директора на балконе полукруглого
зала, перегороженного посередине гигантским столом, который мог бы сойти и за обеденный. На столе не было пока ничего, кроме нескольких
папок с документами, русско-немецкого словаря и статуэтки, оказавшейся при
ближайшем рассмотрении копией Олимпийского Гермеса. Полностью обнаженный бог с
немного жеманным изгибом талии держал на одной руке младенца Диониса, наспех
завернутого до пояса в длинный походный плащ. Младенец буквально выпрыгивал из
своих грубых пеленок, как будто изо всех сил тянулся к несуществующей
материнской груди воспитателя.
Профессор
не сразу заметил тебя: он курил свою трубку, облокотившись о балюстраду. Дымное
облако, как тогда в Англии, обволакивало его величественным саваном с ног до
головы, и ароматные колечки падали вниз, испаряясь над поверхностью канала,
выставившего наружу острые коленки волн.
—
Мне нравится, что мы находимся у воды, — сказал он, как только вы обменялись
рукопожатиями. — С водой связаны самые загадочные в истории культуры феномены
коммуникации. Взять хотя бы голоса сирен! Вы знаете, что я участвовал когда-то
в экспедиции, отправившейся на поиски сирен?
—
Вы имеете в виду — на поиски их изображений?
—
Нет-нет, именно самих сирен! Мой научный руководитель загорелся идеей найти
останки существ, которых Одиссей или другие путешественники его эпохи могли
принимать за сирен. Это было давно, когда средства на экспериментальную науку
выделялись еще не так скупо, а самые безумные проекты как раз и казались
наиболее перспективными. Мы составили карту маршрута, по которому предположительно
двигался Одиссей, и собрали группу, куда, помимо археологов, входили навигаторы,
орнитологи, певцы…
—
Певцы?
—
Ну да, ведь самое характерное в сиренах — их пение. Мы хотели послушать и
понять, как звучат различные голоса на фоне тех скал, где сирены могли
подкараулить Одиссея. Особенные надежды возлагались на бывших среди нас
специалистов по звуку, которые пытались нащупать акустические явления, так
поразившие древних греков.
—
И как, что-нибудь удалось обнаружить?
—
Да, в некоторых ущельях, где мы делали остановку, наблюдались искажения звука.
Впрочем, это совершенно естественно для пространств со сложной внутренней
структурой, таких, как пещеры, наслоения скал или природные лабиринты. В этих
условиях часто возникают очаги аномальной акустики, связанные с многократным
смещением эха. Иногда меняются не только интонация и тембр голоса, но и сама
речь становится нечленораздельной, а мелодия ломается, возвращаясь к нам
мелкими осколками неузнаваемого целого. Все это, конечно, способно удивить или
даже напугать, однако в этом нет ничего манящего и чарующего, что, как
представляли себе древние, обязательно должно присутствовать в пении сирен.
Почему путешественники неслись прямо на эти скалы, если логичнее было бы бежать
от них на всех парусах? Существует ли в мире звук, в самом деле
состоящий из таких противоречий, которые мы способны объединить разве что в
метафорах? Например, прекрасный и разрушительный одновременно? Нет, разрушительный именно своей красотой, которую невозможно
выдержать, не потеряв рассудка! Вот что я хотел бы знать!
—
И к какому выводу пришла экспедиция?
—
Среди нас был ученый, занимающийся эволюцией видов. Он не исключал, что во
времена Одиссея в этих местах обитали птицы с голосами, какие нам теперь трудно
даже вообразить. Возможно, именно эти голоса в сочетании с необычной акустикой
ущелий и давали тот эффект, который сводил с ума мореплавателей.
—
Вы в это верите?
—
Я ценю это как научную гипотезу. Науке (если только она, как Одиссей, заходит
достаточно далеко) всегда приходится иметь дело с задачами, которые
принципиально нерешаемы, так как в условиях чего-то недостает.
Я на днях выучил русскую пословицу: «Слышал звон, да не знает, где он». Но тот
человек из пословицы хотя бы слышал! А мы блуждаем по нашей пещере, пытаясь догадаться,
откуда исходит звон, которого давно уже нет и, возможно, никогда не было.
Следующей
ночью тебе приснился сон. Мне это очень хорошо запомнилось, так как сны были
для тебя большой редкостью. Зато я каждый вечер отправлялась в постель, как в
кинотеатр. Думаю, снов мне будет не хватать больше, чем жизни!
Сновидение
начиналось, впрочем, вполне безобидным образом: ты шел по коридорам нового института
с походным рюкзаком за плечами, что могло указывать на долгий путь, который то ли предстоит, то ли уже пройден. Постепенно тебя
стал беспокоить тревожный и вместе с тем чрезвычайно любопытный звук. Это
была не музыка, не крик, не шум, а нечто противящееся расщеплению, которое
предшествует любому наименованию. Ты внимал ему изо всех сил, но никак не мог
понять, откуда он берется. Внезапно твой взгляд остановился на двери с
табличкой «Сон», и сразу стало понятно, что туда-то тебе и надо. Звук между тем
становился все громче, и ты понимал, что если немедленно не убежишь, то
проснешься, а если убежишь, то никогда не узнаешь, что находится внутри. Твоя
рука потянулась к двери — и тут же наступило пробуждение, а вместе с ним и
острое сожаление о неразгаданном.
Через
несколько дней во время уборки квартиры мне в руки попал французский
музыкальный журнал, заложенный на развороте со статьей, озаглавленной просто «Le Son», то есть «Звук». Даже
удивительно, как много сон может значить наяву!
Мама
говорила, что есть вещи пострашнее самого кошмарного
сна. Например, психиатрическая больница. Шепотом делилась с подругой, как их
повели туда студентами на третьем курсе и как она оказалась в совершенно перевернутом
мире, куда обычному человеку нет доступа — и слава
богу. Там был один пациент с навязчивым онанизмом. Он даже когда ел, двигал
рукой в пижамных штанах. Никакого повода ему для этого не требовалось. Мама
спросила, зачем его держат в больнице, если за два года, судя по истории
болезни, не наступило улучшения. Ей ответили:
—
А куда его теперь? С работы давно уволили, дома всем стыдно. Может, вы,
девушка, хотите приютить?
Там
еще много было неизлечимых. Например, женщина-змея. Когда мама про нее
услышала, то представила себе гимнастку в обтягивающем трико, но это оказалась
полная дама в мешковатом халатике с сильно подведенными глазами. Она никуда не
ползла и не выгибалась, просто сидела и шипела. С утра до вечера. Я думаю, это
должна быть большая удача — найти один-единственный верный звук, который
полностью передает то, чем ты хочешь поделиться с миром.
В
соседней палате лежали пациенты со слуховыми галлюцинациями. Вернее, мало кто
из них лежал. Большинство сидело или стояло в напряженных позах, будто боялось
пропустить какое-то важное сообщение. На внешний шум реагировали очень
чувствительно, морщились, прикладывали палец к губам: все самое интересное
очевидно происходило у них в голове. Мама тоже часто задумывалась о чем-то
своем, совсем как я теперь, но все же это были только мысли. С трудом верилось,
что есть люди, которых действительно посещают посторонние голоса и вещают
специально для них прямо изнутри. Можно представить себе любое расстройство, но
как услышать то, чего на самом деле никто не произносил?
Когда
выходили с отделения, мама увидела, как больной с навязчивым онанизмом читает
«Илиаду», и подумала: вероятно, его левая рука не знает о том, что делает
правая. Ей даже померещилась линия, проходящая вдоль вытянувшегося
на кровати тела и отделяющая в нем земное от возвышенного, но это оказался
всего лишь ряд пуговиц на пижаме.
Вообще,
впечатления психбольница оставила тяжелые, но еще тяжелее для мамы были занятия
в морге. Некоторым, правда, именно там нравилось больше всего. Они ради этого и
пошли в медицинский, чтобы посмотреть на то, что
обычным людям не показывают. Иначе ведь можно прожить всю жизнь, так и не
приоткрыв для себя ни одной из существенных тайн мироздания. Философский факультет
для этих целей мало годился. Там ведь из года в год только Гегель да Маркс со
своей борьбой давно не существующих противоречий. Ницше, Фрейд, Хайдеггер — все
под запретом. А на медицинском, подумать только, мы
учим то же самое, что западные студенты, видим те же мышцы, те же кровяные
сосуды и мягкие ткани — ничего от нас не скрывают! Это такое знание, которое на
целый мир одно, и потому оно самое правдивое.
А
у мамы все равно ноги подкашивались и в глазах рябило,
когда надо было в анатомичку входить. Обычно к трупу подпускали парами: один
студент резал, другой вел протокол. Мама по возможности просилась записывать,
но рука постоянно сбивалась и дрожала, будто в нее все-таки вложили не ручку, а
скальпель. Бумага перед ней белая, как труп. Каждое слово приходится
выковыривать из нее с усилием, подавляя жалость и страх.
Большинство
трупов по завершении вскрытия снаружи никто не ждал. На память о них оставались
только записи в студенческих тетрадках: где какой орган находится, да и то, наверное, с ошибками.
Бабушка
Маня уверяла, что без ошибок нельзя ничему научиться. У них в школе для
умственно отсталых ошибок было особенно много, так что и учились
в полную силу, не расслабляясь. Один раз читали вслух рассказ
про революционеров. Там один рабочий говорил другому: «В гробу я видал
этих буржуев!» Бабушка сразу заподозрила, что фраза не всем понятна, спросила:
—
Что это значит — «в гробу видал»?
Все
задумались, потом один мальчик вызвался отвечать:
—
Это значит, что он их вообще не видел. Потому что если людей кладут в гроб, то
их потом уже больше никогда не видно!
А
я ведь тоже никого еще не видала в гробу! Всех хоронили без меня. Первой была
бабушка Маня. Говорили, что она умерла молодая — всего в шестьдесят один год.
До этого никому и в голову не приходило назвать ее молодой. Наверное, смерть —
такая древняя старуха, что на ее фоне любой молодеет и хорошеет.
Бабушка
со мной еще до школы учила грамматику: про одушевленное спрашивают «кто?», а
про неодушевленное — «что?». Получается, откуда-то мы знаем, что у камня нет
души, у дерева — тоже, а вот у муравья — есть. Иногда, правда, приходится
задумываться. Например, микробы — это «кто» или «что»? А инфузория, которая
сама себе и Золушка, и туфелька? Но и с человеком не все понятно! Когда он начинает
быть кем-то? Про сперматозоид и яйцеклетку никто не скажет: «Кто это такие?» А если они соединились, то уже, наверное, можно:
«Кто это?» — «Это наш Ванечка!» Но для врача, который осматривает будущую маму,
нет еще никакого Ванечки. Для него это просто плод! Как в том примере из
учебника русского языка: «Что прислали родственники с юга? Груши или яблоки?»
После
смерти бабушки я первое время часто задумывалась: она все еще «кто» или уже
«что»? Спросила у мамы. Мама отвернулась:
—
Есть темы, которые не обсуждают!
Тогда
я поняла: бабушка теперь «никто» и «ничто».
В
детстве во всех переменах хочется видеть только хорошее.
Бабушка исчезла, но ведь что-то должно обязательно появиться взамен! Что-то
очень хорошее, потому что иначе я не согласна!
—
Мама, можно мне теперь взять бабушкины золотые часики?
Но
мама не знала, где эти часики. Может, ее так и похоронили вместе с часами? Было
ужасно досадно, что не догадались снять. Ведь там у них под землей нет ничего
более бесполезного, чем время.
Уже
через несколько лет нашла в секретере открытку. На одной стороне «Мадонна Литта» Леонардо да Винчи, а на другой — кривые, болезненно
вздувающиеся к концу строчки: «Мария Акимовна, поздравляем вас с этой красотой!
Ваши дети». Перевернула открытку несколько раз — туда-сюда. У Мадонны разрез
глаз и прическа, как у бабушки Мани в молодости. Только ребенок у нее сразу все
понимал, а бабушкиным детям, наоборот, надо было объяснять каждую мелочь.
—
Хуже нет для матери, чем больные дети, — вздыхала мама по утрам, накрашивая
перед зеркалом ресницы.
У
нее постоянно на участке болели дети, но не очень серьезно. То ОРЗ, то понос,
то ангина. Через неделю приходят уже здоровенькие,
выписываются. Мама довольна, чувствует, что действительно помогает людям — не то что в больнице, где много безнадежных.
Дедушка,
правда, советовал ей бросать участок и переходить к нему на стадион. Там не
надо обивать чужие пороги, напротив — все вращается вокруг тебя: зимой —
конькобежцы, летом — велосипедисты, а ты сидишь в обитом клеенкой кресле и
выходишь из кабинета только по чрезвычайным поводам, если человеку совсем уже
не подняться на ноги. Да и то сам почти не вмешиваешься, чтобы не навредить:
вызываешь «скорую».
Мама
его не слушала и вообще не хотела общаться. Говорила, что дедушка не участвовал
в их с братом воспитании, так что они ему теперь ничем не обязаны. Что это
вообще за отец? Ничего для них не сделал: только зачал, а потом приходил иногда
и приносил какие-то книги. Книги, правда, редкие, но не детские совсем — ничего
полезного из них извлечь было невозможно.
Кое-что
из книжек мама, когда переехала, взяла с собой и поставила на
полку, не читая. А я их иногда пролистывала. В основном это были
дореволюционные издания: словари, статьи Ницше, пособия по физиогномике и хиромантии.
Особенно меня притягивала и одновременно пугала брошюра со странным названием
«Мужское оплодотворение и роды». Кажется, это был перевод с английского, но
переводчик вставил явно от себя чисто русский эпиграф: «Уродил тебя тятя, на себя глядя». Мама потом забрала у меня эту книгу,
так что я уже почти ничего из нее не помню.
Бабушка
Маня советовала мне тренировать память:
—
По-настоящему тебе принадлежит только то, что ты знаешь наизусть. Все у
человека можно отнять, а этого не отнимешь!
Я
заучивала целые поэмы, а вот с прозой было труднее. Один раз всю ночь не спала
на даче, придумывала свою систему, как выучить «Войну и мир». Утром вышла из
дома, вдохнула запах собранного в стога сена и вдруг поняла, что это все равно
никогда не станет моим. Ну ничего, работа на том поле
еще не иссякла. Буду сеять там, где Лев Толстой успел только выкосить траву!
Вместо
брошюры о мужском самооплодотворении мама дала мне совсем новую книжку — «Девочке-подростку».
В ней было много познавательного — и про гигиену, и про хорошие манеры, и про
режим дня. При любом несоблюдении правил грозили карами: неряшливый внешний
вид, инфекции, потеря контроля над временем.
Много
говорилось и о пользе физического воспитания, но я все никак не могла подобрать
подходящую дисциплину. В спортивных школах, где мама подрабатывала по вечерам,
виды спорта, как назло, попадались только мальчишеские: футбол, вольная борьба,
бокс. На бокс она меня не пускала даже посмотреть: говорила, что слишком
жестоко. Когда я заходила к ней после уроков, то видела в коридоре серьезных юношей
в трусах, неспособных, как мне казалось, причинить кому-нибудь зло. Но
чувствовалось, что есть в них какая-то идея, которая гонит их на ринг и
заставляет всякий раз подставлять врагу то одну, то другую щеку.
Мама
говорила, что с боксерами лучше не встречаться, а если встречаешься, то не
поздно вечером. Спортивные мальчики — приманка для хулиганов. Их втянуть в
драку проще простого, но шансов у одного против семерых — никаких, даже если он
чемпион. Иногда избивают до тяжелых увечий. Много в их школе было таких
случаев, а в соседней, у шахматистов, ни единого.
Но
есть польза и от мускулов! Тот боксер, с которым у нас завязалось что-то вроде
романтических отношений, всегда обнимал меня так крепко, что я вскрикивала от
боли и восторга. Он говорил: объятия должны быть грубыми, а поцелуи нежными. На
ринге их учили точно рассчитывать свои силы.
Дождалась
удобного момента, когда дома никого не было, и позвала его в гости. Вышла к
нему в шелковом мамином халатике, который держался на одних завязках и
постоянно соскальзывал с груди. Весь вечер напоминала себе, что это я, а не
она, и все равно боялась, что если халатик раскроется, то меня под ним не
окажется.
Он
никуда не спешил, только было удивительно: откуда у него взялось сразу столько
рук? И каждая без конца обыскивала меня, пытаясь нащупать что-то важное для нас
обоих. Но было одно место, куда я его не подпускала, потому что нет в нем
ничего интересного, и даже у кукол, во всем повторяющих человека, там ставят
пробел. Разве нельзя просто доверять друг другу, не углубляясь в несущественные
подробности?
Все
закончилось в тот раз очень странно. Он вдруг отпрянул от меня, имитируя
брезгливый испуг, и, с вызовом запрокинув подбородок, сказал:
—
Может быть, ты гермафродит?
Я
чуть не заплакала. Но сейчас думаю, что он, наверное, был прав. Вот поэтому у
меня ни с кем, кроме тебя, и не сложилось. А ты просто единственный, кому все
равно — женщина я или мужчина. Наверное, это и называется любовью!
Писатель
тогда в Берлине, конечно, ни о чем не догадывался. Однажды подкрался ко мне
сзади, пока я смотрела в окно, выходившее во внутренний дворик, и начал
расстегивать пуговицы на блузке. Я не помогала и не оборачивалась, только
попросила:
—
Давай отойдем! Или задернем штору!
—
Не надо, пусть завидуют!
Но
никто, кажется, не собирался завидовать. В доме напротив шла
вечеринка или какой-то прием. Все окна были нараспашку, и из них высовывались
люди с бокалами вина. Они тоже, наверное, думали, что с ними сейчас происходит
что-то очень хорошее, и жалели всех остальных.
Он
раздел меня до цепочки с кулоном и кольца на пальце. Потом было как в сказке:
«Избушка-избушка, повернись ко мне передом». Уже начало темнеть, поэтому я не
уверена, что он все хорошо разглядел, но думаю, заметил, заподозрил во мне
что-то неженское. Отступил на несколько шагов, зарылся до подбородка в плед, а
я так и стояла у окна, прислушиваясь к обрывкам чужих тостов.
После
нашего отъезда из Берлина он писал мне нечасто, но каждый раз сообщал
что-нибудь приятное о себе: то женитьба, то литературная премия, то творческий
вечер в Петербурге. На этот вечер обязательно захотелось прийти некрасивой, как
Мария Египетская, которая почти полвека в полуистлевшей одежде скиталась по
пустыне, прикрывая прорехи собственными волосами. Именно так и надо встречаться
с бывшим любовником, чтобы не оставить ни малейших сомнений, что все кончено.
Пусть внешний упадок возвестит ему о внутреннем возрождении, несовместимом со
старыми привычками. Вместо нарядов — обноски, вместо вина — вода, вместо песен
— молчание.
Беда
в том, что мы не придерживаемся своих обетов. Пришла в итоге, как обычно, в
чем-то красивом, так что не удалось его ничем удивить. Сумочка почему-то
дрожала в руке — и в одной, и в другой: пришлось поставить ее между нами на
столик в фойе. Я избегала говорить с ним о моем романе. Мне было неловко, что
я, как персонаж из пословицы, лезу в его сани. Но что поделаешь? Если у человека
нет своих саней, ему приходится садиться в чужие! Даже
в гоголевской тройке не так уж много исконно русского. Разве не бегут в ней бок
о бок Пегас, Буцефал и Росинант?
Странно,
я так ни разу и не сказала ему, что мне нравятся его книги. Впрочем, тогда в
Берлине я их еще и не читала. Он не верил:
—
Разве так бывает? Разве можно спать, ну скажем, с Модильяни, никогда не видев его картин? Как я могу быть тебе интересен, если ты не
знаешь обо мне самого лучшего?
Понимаешь,
невозможно по-настоящему полюбить лучшее, не узнав худшего! Зато теперь я
всегда вижу его с двух сторон: с лицевой и оборотной.
Могу крутить туда-сюда, как открытку. На одной стороне — Мадонна Литта, а на другой — кривой, трогательный почерк.
Вскоре
после вашего разговора на Обводном канале Ротик подписал с тобой договор,
согласно которому ты официально вступал в должность научного сотрудника. Однако
работа еще долго не хотела входить в обыденную колею. Все дни были не похожи
друг на друга, как дни творения, когда просыпаешься в одном мире, а на покой
отправляешься уже в другом.
Первым
делом в институте наладили систему связей: телефон, Интернет, сигнализацию.
Провода еще не успели спрятать, и они расползались по всему зданию, мимоходом
зарисовывая на полу чей-то профиль или пытаясь сложиться в нотный стан,
начинающийся скрипичным ключом. У каждого был свой смысл, каждый служил
соединительным звеном между некими А и Б, которые
иначе никогда бы не узнали друг о друге.
Особенно
Ротик гордился тем, что ему удалось снова запустить пневматическую почту,
установленную, оказывается, в особняке еще в двадцатые годы, когда здесь
находилась военная комендатура. Все трубы сохранились, хотя и не использовались
потом десятилетиями. В семидесятые была попытка возродить внутреннюю почтовую
систему для нужд перебравшегося сюда отдела профсоюзов. Но и в тот раз от нее
быстро отказались, сочтя, видимо, устаревшей. Часть труб сняли и отправили в
подвал, где их и обнаружил торжествующий Ротик. За несколько дней почтовые пути
полностью восстановили, и теперь по институту со звуком, похожим на
затянувшийся вздох, носились цилиндры с мелкими предметами, документами и
просто записками, которые, словно побывав в чреве у большого животного,
обретали на выходе какое-то трагическое величие слога.
Вновь
прибывающие коллеги поначалу вызывали у тебя любопытство, пока ты не понял, что
ученики Ротика относились к особому племени, где все различия перекрывала одна
общая, ярко выраженная черта. Это была даже не преданность своему делу, а
убежденность в его непременном, уже заранее гарантированном успехе, при том, что каждый шел к цели, совершенно не сверяясь с
остальными, почти как в идеальной коммуникационной модели, которую пытался
выстроить финн Онни, обосновавшийся в кабинете
напротив. Прообразом ему служили популяции насекомых, где все члены группы
существовали для себя, друг для друга и еще для кого-то третьего, скрепляющего
их действия в единую цепочку.
Понять,
откуда берется в институте эта липкая, как мед, связующая сила, тебе, впрочем,
пока не удалось. Ротик мало годился на роль «третьего»: он сам иногда целыми
днями не покидал своего кабинета, а когда все-таки покидал, то вел себя очень
сдержанно, почти скромно, внимательно выслушивая то, что ему хотели рассказать,
но редко задавая вопросы. Тот же Онни чуть ли не в
открытую подтрунивал над тем, насколько сильно Ротик дорожит своим
археологическим методом, в то время как для ученых следующего поколения он сам
уже не более чем археологическая находка, которую им предстоит сдать в архив,
подобрав для нее подходящее описание. Ротик отвечал ему снисходительной,
немного застенчивой улыбкой и, кажется, сам разделял ход мысли своего ученика.
Другим
твоим соседом по этажу был японец Харуто. Он вырос в
Лондоне, поэтому говорил на подчеркнуто правильном английском, наложившем на
его лицо отпечаток ранних, типично европейских морщин. От всего, что ассоциировалось
с Японией, Харуто горячо открещивался: суши-бары
обходил стороной, фильмы про карате никогда не
смотрел, об игре в го имел смутное представление. Но однажды ты заметил, как он
быстро делает в блокноте заметки иероглифами. Выходит, есть в его жизни что-то
такое, о чем даже самому себе можно рассказать только по-японски?
Ты
спросил, как он чувствует себя в самом нерусском городе России, к которому
невозможно полностью развернуться ни европейской, ни азиатской стороной, а надо
все время вставать немного боком. Харуто смеялся и
говорил, что он легко приспосабливается к любым городам, потому что ему обычно
нет до них никакого дела. К тому же он владеет языком, еще более универсальным,
чем английский. Это язык компьютеров, но совсем не тот, которым пользуются
программисты, а другой, предполагающий умение понимать на слух, улавливать по
звуку, что происходит внутри машины. Чем старше компьютер, тем охотнее он с
тобой говорит: иногда не нужно даже никаких вспомогательных приборов:
достаточно просто приложить ухо к корпусу.
Харуто
считал, что этот навык доступен каждому, и составлял своего рода алфавит,
позволяющий расшифровывать компьютерные шумы, нечто наподобие азбуки Морзе,
только намного сложнее. Звуковая диагностика могла пригодиться для быстрого
выявления и ликвидации поломок, но японец был озабочен другим.
—
Я просто хочу научить людей слушать, — говорил он как о чем-то, не терпящем
отлагательства, — слушать по-настоящему. Обычно общение происходит в форме так
называемого диалога, когда мы выслушиваем собеседника только для того, чтобы
иметь возможность высказаться самим. Отсюда глухота, неспособность
по-настоящему понять другого, воспринять его всерьез.
Лучший
способ обострить слух, как считал Харуто, это
прислушиваться к тому, что не сможет нам ответить взаимностью: глотательные
спазмы мусоропровода, наматывание волн на катушку утеса, одышка компьютерного
вентилятора. Только так и есть надежда уловить что-то главное, для чего нам
изначально даны органы чувств, которые в английском недаром именуются органами
смысла.
Самым
молодым в институте был ассистент Ротика Пауль,
приехавший с ним из Кёльна. Пауль изучал труды
великих немецких математиков: Лейбница, Гаусса, Эйлера, пытаясь установить
зависимость хода их размышлений от скольжения пера по бумаге. Ему удалось
отыскать в архивах все сохранившиеся писчие принадлежности, бывшие когда-то в
употреблении у этих ученых, и, сверяясь с описаниями
современников и принятыми в те времена техническими стандартами, создать
приблизительную «графологическую биографию» каждого из них. Оказалось, что
разные по качеству и обработке перья по-разному противостоят сопротивлению
поверхности чистого листа и развивают при письме отличную друг от друга
скорость. По теории Пауля выходило, что чем медленнее
перо, тем глубже, основательнее трепещущая на его кончике мысль.
В
институте постепенно заваривалась каша из топора, причем топором был трофейный
архив, который никого по-настоящему не интересовал. Комнаты в подвальном этаже,
где в беспорядке стояли лишь наполовину разгруженные ящики, сотрудники обходили
стороной, стараясь каждую минуту посвятить собственным изысканиям. А у тебя
просто не было ничего другого, поэтому ты принял этот архив как дар, с трудом
привыкая к безумной мысли, что он действительно достался тебе одному.
Ты
нарочно растягивал удовольствие. Тебе нравилось доставать из ящика какую-нибудь
архивную единицу, осторожно вскрывать упаковку и потом пытаться догадаться, для
чего она предназначалась. Часто это был единственный способ уяснить себе суть
того или иного предмета, так как описания, как правило, отсутствовали. Иногда к
тебе заглядывал Ротик, и тогда дело шло быстрее. Он помогал подбирать одну
деталь к другой, и очнувшиеся от векового сна приборы начинали стрекотать,
гудеть или бесшумно вращаться, будто внутри снова оживали потухшие надежды их
изобретателей.
Тебя
очень тронул аппарат, проигрывающий бумажную ленту, как пленку в бобинном
магнитофоне. На бумаге не было ни слова, только кривые линии, напоминавшие
график сердцебиений. Ты положил рядом две катушки и представил себе, что это
говорящая переписка двух сердец, отчаявшихся достучаться друг до друга и
нашедших в итоге успокоение в обращенном внутрь себя бормотании.
Другой
прибор заставил тебя содрогнуться, хотя с первого взгляда он выглядел довольно
обыденно: слегка облезлый штатив с прикрепленной к нему воронкой и стеклянной
пластинкой. Ротик объяснил, что между ними закреплялась извлеченная у трупа
внутренняя часть человеческого уха, принимавшая звуковые сигналы из мундштука и
превращавшая их в вибрации палочки, скользящей по закопченному стеклу. Каждая
фраза или отрывок мелодии оставляли свой неповторимый рисунок, которым можно
было любоваться, но который нельзя было проиграть. Только значительно позже, с
появлением компьютеров открылась дорога обратно — от узора к звуку. Ротик
рассказывал, что пару лет назад ему удалось прослушать у себя в лаборатории
несколько подобных пластинок. Ничего особенного на них не оказалось — просто
чья-то бездарная игра на трубе и откашливающиеся попытки какого-то старичка
сосчитать до тринадцати.
В
одном из ящиков вы обнаружили партию ранних фонографов, древнейших предков
граммофонов. Они напомнили Ротику об удивительном предложении, которое в начале
двадцатого века поступило английскому парламенту от некоего инженера.
Идеалистически настроенный умелец изобрел машину, состоящую из десятка
фонографов и способную в задаваемой оператором очередности воспроизводить
отдельные слова, заранее начитанные диктором. Таким образом
при определенном уровне ловкости можно было довольно гладко «прочитать» чужим
голосом любую речь. Идея изобретения заключалась в том, чтобы все члены парламента,
независимо от темперамента и ораторских способностей, получили равные шансы
воздействовать на публику словом, причем слово бралось тут в своем наиболее
чистом, духовном обличье, не оскверненном еще грехопадением театральных уловок,
знакомых любому говорящему с трибуны. Эта машина могла бы стать трамплином для
политики будущего, где все лукавое, крикливое,
бесовское уступило бы место не нуждающейся в фальшивых позах и увещеваниях идее
общего блага. Если бы парламентарии не пренебрегли тогда показавшимся им
смехотворным аппаратом, а напротив — вовремя подали бы пример всей Европе, то,
вероятно, большинство тиранов минувшего столетия никогда бы
не пришло к власти.
На
дне ящика с граммофонными резонаторами неожиданно оказалась нарядная коробочка,
похожая на конфетную. Внутри в отдельных ячейках
лежали обыкновенные с виду колокольчики, которые легко было бы представить себе
в богатом доме для вызова прислуги или на входной двери. Ротику, однако,
бросилось в глаза обозначенное на коробке название фирмы, до сих пор имевшей в
Германии солидную репутацию в сфере ритуальных услуг. Вы долго ломали голову
над этой загадкой, пока кто-то из института не вспомнил о сохранявшемся в
некоторых регионах вплоть до нашего времени обычае вешать в гроб колокольчик на
случай внезапного пробуждения от летаргического сна. Проснувшийся во время
похорон или после погребения покойник мог с помощью этого остроумного приспособления
дать о себе знать внешнему миру и избегнуть преждевременно уготованной ему
участи. Имеющий ухо да услышит! Интересно, сколько людей таким образом спаслось?
Ты
говорил, что во время второго пришествия первыми восстанут мумии в музеях: им
быстрее всего собираться. Кожа, кости, набедренная повязка — все при них,
иногда даже копье и украшения. Мучительно выбираться из-под земли тоже не надо
— достаточно просто разбить стеклянную витрину. А там уже выходишь из полумрака
Восточного отдела, поднимаешься вверх по парадной лестнице, все выше и выше,
пока не окажешься под расписным потолком, среди облаков, перед колесницей
какого-нибудь Феба или вовсе в толпе святых, рвущихся к самому недоступному в
мире трону. Сперва стесняешься своего вида, закрываешь
черные глазницы руками, но потом привыкаешь к свету, непроизвольно копируешь
классические позы и пытаешься припомнить, как мы все вообще сюда попали.
Вначале
сотворил Бог небо и землю, верхнюю губу и нижнюю и поместил между ними
человека, чтобы он, трепеща, как язык, мог произнести слово.
Нет,
все было не так. Я болела и лежала в маминой постели. На чтение не хватало сил,
оставался только телевизор. Но там еще не начался эфир, по всем программам
показывали пустоту или таблицы размножения каких-то цветов. И вдруг там у них
что-то шелохнулось, один канал пробудился от сна, аскетическая заставка
пообещала передачу «Высшая математика для вузов». Я задрожала — то ли от
озноба, то ли от предвкушения долгожданного зрелища. На белом фоне появился
замкнутый костюмом в квадрат мужчина с перекинутой через лысину прядью волос и
колесообразными очками. Я сразу поняла, что сначала будет неинтересно, но надо
потерпеть. Процедив сквозь зубы скупое приветствие, мужчина развернулся к стене
и с проворством иллюзиониста вытряхнул откуда-то из рукава фломастер, которым
тут же стал расписывать свободное пространство, оказавшееся вдруг белым листом.
Он заполнял пустоту множеством латинских букв, но они почему-то не складывались
в слова: мешали вклинивающиеся между ними знаки, разделяющие бедные a и b и не дающие им спокойно
устроиться друг подле друга. Фломастер, поскрипывая, как саночки на снегу,
ездил по бумажным обоям, и когда место заканчивалось, мужчина сразу переходил в
следующий кадр, опять на беленькое. Стена, наверное,
была бесконечной, поэтому он торопился ее разрисовать, почти ничего не объясняя
и не заглядывая ни в какие тетрадки. Сколько же помещалось у него в голове!
Потом
я уснула и не знаю, что было дальше. Пришел ли тот мужчина в итоге к
какому-нибудь решению или до сих пор так и скрипит фломастером, уже совсем не
обращая внимания на камеру. Ведь ему плевать на телезрителей! Эти формулы
пишутся им только для себя одного, потому что в них и так заключено все
остальное, ибо сам он есть a и b,
плюс и минус, открывающая и закрывающая скобка. А мы, грешные, не в силах
выдержать эту высшую математику и каждый раз засыпаем, не дождавшись конца
эфира.
Опять
мысль куда-то выскользнула. Бумага дырявая, как решето. Заглянула за батарею, в
паркетные щели — пусто. Может быть, найдем при переезде!
Вечером
к нам зашел твой давний приятель — тот самый, который намеревался сыграть в
истории музыки роль не ниже Шостаковича. Он разложил было перед тобой какие-то
наброски, но тут же снова собрал их, вспомнив, что давно уже не нуждается ни в
чьем мнении:
—
Строже критика, чем я сам, для меня все равно не найдется. А похвалы только
делают больно, если чувствуешь, что не дотягиваешь до собственных стандартов.
Потом
разговор перекинулся на Вагнера.
—
Ад и рай в «Тангейзере» неразличимы, — горячо утверждал он. — То есть фантазия
автора безгранична и оттенков, конечно, тьма! Но музыка в обоих случаях одинаково
прекрасна. Как же слушателю сделать выбор? Если бы Вагнер действительно
серьезно подошел к материалу, он сдержал бы свой гений в первом акте или на
худой конец поручил бы сцены в гроте Венеры посредственному
композитору, чтобы духовное прозрение героя потрясло нас в финале совершенно
другим качеством музыкального переживания. Тогда бы это была опера о
возвращении к Богу, а так — просто набор благозвучных музыкальных номеров, где
нет главного, потому что нет и второстепенного.
Вы
вспомнили вашего преподавателя музыкальной теории, который на зачетах по
гармонии любил задавать анализ фрагментов с Тристан-аккордом и откровенно наслаждался, когда
видел испуганное лицо студента, не понимавшего, с какой стороны ему
подступиться к нотам. Выехать на импровизации в таких случаях еще никому не
удавалось: если пропустил лекцию, то иди, готовься к переэкзаменовке. Вероятно,
он уже воспитал целое поколение музыкальных деятелей, которых Вагнер гарантированно
пробирает до дрожи.
Но
хуже всего измывался над студентами профессор сольфеджио, почему-то внушивший
себе, что его предметом пренебрегают и отчаянно пытавшийся добиться от учеников
надлежащего благоговения. Он постоянно напоминал, что слух — главный инструмент
любого музыканта и тренировать его надо не реже, чем руки, и, уж конечно,
значительно чаще, чем воображение. Занятия с первокурсниками у него обычно начинались
с намеренно сложного нотного диктанта, чтобы сразу стало понятно, какой
огромный им предстоит труд. Заглянув в тетрадку к одной девушке, он как-то сказал:
—
Если вы даже таких вещей не слышите, вам бы следовало идти в доярки!
Еще
у него была присказка: «Бах его знает» или «Бах его поймет». Причем произносил
он это так, будто надеялся, что Бах действительно способен понять нечто
недоступное остальным.
Весь
первый семестр вы его боялись, а на втором страх перешел в очевидную неприязнь.
В итоге твои сокурсники осмелели настолько, что решили его разыграть. На
очередном диктанте, после того, как он вдохновенно исполнил на рояле вступление
к фуге из «Хорошо темперированного клавира», каждый из вас сдал листочек, на
котором стояли одни кластеры, как будто профессор все это время нажимал на
клавиши локтем. Ваш инквизитор, конечно, пришел в бешенство. Стал кричать, что
сейчас же отправится в деканат и добьется немедленного отчисления всей группы.
При этом он как-то резко дернулся и выронил из уха слуховой аппарат, который
смешно повис, зацепившись за мочку. Тут уже невозможно было сдерживаться,
аудитория провалилась в хохот, как в преисподнюю. Пока он не вернул на место
аппарат, для него это, вероятно, выглядело особенно зловеще: немые гримасы
ломали знакомые лица, превращая их в гротескные театральные маски, про которые
никогда точно неизвестно, рыдают они или заходятся от смеха.
Профессор
сгреб в охапку оскорбительные диктанты и выбежал вон, громко хлопнув дверью. Никто
уже не сомневался, что он выполнит свою угрозу пожаловаться декану, но настрой
был боевой. Стали совещаться, как можно повернуть ситуацию в свою пользу и,
может быть, даже совсем избавиться от ненавистного преподавателя. Тебя
попросили подойти к дверям и дать знак, когда он будет возвращаться. Ты осторожно
выглянул в коридор и увидел, что профессор никуда и не уходил, а просто стоял
лицом к стене, густо увешанной портретами композиторов, и что-то бормотал себе
под нос. Вероятно, молился своему Баху, чей слух еще никогда не подводил.
На
портретах в коридоре отсутствовали таблички с именами: считалось, видимо, что
тот, кто не может отличить в лицо Дворжака от Брамса, и не должен ходить мимо.
Вообще, у вас все были между собой довольно коротко знакомы и видели, вернее,
слышали друг друга, насквозь, заглядывая на расстоянии в чужие души, как в
комнаты, в которых шли индивидуальные занятия по инструментам: справа от
лестницы — фагот, налево — альт, а дальше — сразу две флейты. Какие уж тут
могут быть секреты даже при закрытых дверях?
Встречая
меня из университета, ты удивлялся, сколько у нас народу и никто не может тебе
сказать, в какой я аудитории. Первое время даже пытался сам знакомиться с моими
однокурсниками, как знакомятся с близкими родственниками любимых, но многие не
сразу понимали, о ком идет речь. Я смеялась:
—
У нас по именам знают только книжки: Рудин, Анна Каренина, Макар Чудра.
Иногда
я предлагала тебе посидеть со мной на лекциях или семинарах, зная, что
преподаватели с трудом отличают своих от посторонних. Ты внимательно слушал и
даже отвечал на какие-то вопросы. Тебе действительно было интересно все, как
человеку эпохи Ренессанса, которому Леонардо дал четыре руки, чтобы удобнее
было обнимать мир.
Однажды
на курсе фонетики на доске вывесили огромную схему речевого аппарата. В разрезе
ротовая полость человека обнаруживала нечто змеиное: особенно торчащие хищно
зубы и длинный, оголенный, как провод, язык давали понять, что у родной речи
есть другая, совсем неродная и вообще нечеловеческая сторона.
Нас
поразило, сколько препятствий надо пройти звуку, чтобы выбраться наружу —
от трахеи до твердого нёба (в котором забыли проставить точки, подняв его таким образом еще выше). Неужели нельзя говорить напрямую
— от сердца к сердцу, от вены к артерии, расплескивая кровь вместо слов, как на
средневековых алтарях, где открытые раны Иисуса беседуют с воспаленными
стигмами святых? Наверное, нам просто нечего больше сказать. В глубине
души все онемело, вот и приходится использовать для разговора, как и для любви,
выдающиеся наружу органы.
Курс
русской литературы двадцатого века у нас читала старушка, похожая не то на
Арину Родионовну, не то на подгулявшую посетительницу трактира с полотен Франса
Хальса. Обе ее ипостаси удачно сливались в пушкинской
строке «Выпьем с горя! Где же кружка?», неделикатно
просочившейся из чуждого ей времени и предмета. Она с одинаковым
восторгом рассказывала о Горьком, Замятине, Бродском, так блаженно закидывая
назад голову, будто вот-вот действительно поднесет к губам полную до краев
кружку. Все в ней покачивалось от упоения, но ничего крепче распухшего от закладок
тома в грубом коленкоре мы у нее в руках никогда не видели.
Занятие
по лагерной литературе она начала с извинений за то, что тема нас ожидает очень
мрачная, но вскоре ободрилась, отыскав и тут нечто пьянящее.
—
Представьте себе писателя, — говорила она, подняв глаза к сложно закрученной
лепнине на потолке, — который с утра до вечера на лютом морозе долбит киркой
горную породу, чтобы добыть крупицу золота, которого там, быть может, вовсе и
нет. Оледеневшие пальцы едва уже справляются с застежкой на брюках в моменты
отправления естественной нужды, но работу прекращать нельзя — иначе верная
смерть. И вот, подумайте, уже превратившись практически в полутруп, он
действительно находит золото, но не то, за которым его посылали, а бесценное
золото слова, которое он потом, когда эта пытка окончится, понесет людям — нам
с вами.
Я
попыталась представить себе, как лагерный писатель, подслеповато ощупывая
несгибаемой от холода рукой твердую стенку волшебной горы, вдруг обнаруживает
мягчайшую складку, где его пальцы мгновенно отогреваются, проникая все глубже и
глубже, пока не натыкаются наконец на трепещущий эмбрион золотого слова, но не
вырывают его наружу, а лишь нежно поглаживают, давая возможность созреть до
того момента, когда начнутся естественные роды.
Через
стол, за который мы сели в аудитории, тянулся нарисованный шариковой ручкой
поезд. Передние вагоны — полустертые, замыкающие — совсем
свежие. Значит, поезд рождался не сразу, усилиями многих. Некоторые работали
детально, старательно выводили перемычки и крепления, не забывали и про занавесочки. Другие наспех набрасывали товарный
прямоугольник — без окон и дверей, чтобы только не обрывать традицию.
Ты
улыбнулся: вспомнил, наверное, как мы покупали билеты в Москву, в загадочный
«спальный вагон» и пытались понять, что нас там ожидает. Несколько раз
переспросили кассиршу, не будет ли в купе чужих. Она вышла из себя и закричала
на весь зал:
—
Да не волнуйтесь вы так! Вместе спать будете!
Мы
там действительно в первый раз спали вместе, даже на одной полке. В сон
въезжали медленно, как в новый город, бесконечно долго подступаясь к нему
полями и огородами. Что-то снаружи никак не хотело выключаться — то фары
встречного состава, то накинувшийся вдруг на стекло рой дождевых капель. А
потом мы поехали сквозь небывалые еще в Подмосковье пейзажи — Ван Гога, Лоррена, Ватто. Все дальше
и дальше: мимо каменных цветков готических розеток в туннель римских катакомб и
снова наружу — под защиту вставших лесом вдоль путей античных героев. За ними
головы тех, кто не нуждается в теле: Эпикур, Сократ, Гомер. У Гомера веки
опущены, как шторы вагона-ресторана, рот ввалился от старости, нос отбили
варвары — сам себя не узнал бы теперь на ощупь. Или это не Гомер, а неотесанный
идол, без лица и без имени, знающий только, что «я — это я»? Потом стали
мелькать совсем уже бесформенные глыбы, пока последняя из них не слилась с
чернотой. Просто все когда-нибудь заходит в тупик, даже сон.
—
Поезда — навязчивая идея русской литературы, — вздохнул ты, выходя из-за
железнодорожного стола, как из вагона.
Я
не стала спорить, потому что торопилась на семинар по зарубежной поэзии,
который вел мой любимый преподаватель. Он появился у нас совсем недавно, и
поначалу мы со спины дружно приняли его за старичка, обманувшись белым пухом
над шелушащимся, сложенным гармошкой затылке. Но
спереди это оказался молодой человек, почти юноша, только альбинос. Первые
строки любого стихотворения он обычно зачитывал на английском, немецком или
французском языке, чтобы мы почувствовали врожденный ритм строки, а финал
всегда был русский, еще более непонятный.
Его
интересовал двузначный, как сумерки, как движение губ, колеблющихся между «да»
и «нет», процесс преображения одного в другое, когда граница между двумя
противоположностями становится местом их братания. Он показывал нам ранние
стихи Рильке и спрашивал, низко свешиваясь с кафедры:
—
Ну разве можно узнать в них будущего гения? И ведь так
идет довольно долго, пока вдруг не появляется вот это!
По
взмаху его руки мы открывали нужную страницу и по выражению лица догадывались,
что там находится нечто совсем иного порядка, хотя сами пока не улавливали этот
сдвиг.
Однажды
он принес с собой фотокопии рукописей Георга Тракля,
которые были так изувечены исправлениями, что напоминали руины.
—
Вот это и есть по-настоящему живое! — торжествующе сказал нам преподаватель. —
Только фразы, растущие прямо из могил своих задушенных соперниц, имеют шанс
выжить в вечности!
В
тот день я проходила мимо него в столовой и, не удержавшись, заглянула сверху в
тетрадку, куда он с нажимом что-то записывал, закрываясь с обеих сторон
локтями. Оказалось, у него там тоже было целое кладбище.
После
занятий мы с тобой хотели погулять по набережной, но, спасаясь от ливня,
заставшего нас на Стрелке Васильевского острова, забежали в Зоологический
музей. Так, наверное, мог бы выглядеть изнутри ковчег, если бы Бог забыл снова
осушить землю. Звери в пыльных витринах разложены по полочкам, но не
востребованы обратно. В позах, однако, вызывающая обыденность, будто они никогда
и не умирали, или смерть была каким-то пустяком, вроде пролетавшей мимо мухи,
от которой просто не успели вовремя отмахнуться хвостом.
Группа
молодых людей рисовала с натуры череп мамонта, отполированный прикосновениями
до блеска, как старый, доставшийся еще от прабабушки стул у нас на даче. По
соседству, в перенаселенных шкафах прозябали морские звезды, в основном
устаревших, пятиконечных моделей, распространенных, согласно пожелтевшим
табличкам, на не существующей уже «территории СССР». Дальше шли захмелевшие от
спирта глисты. Их царство не знает мирских сует, оно никогда не распадется и не
устареет, покуда есть на свете хоть одна живая душа, в
которую можно забраться, свернувшись внутри колечком.
Ты
вспомнил, что в детстве к вам в школу приносили банки с глистами, чтобы
приучить детей мыть руки. Класс был подавлен: даже не верилось, что природа
может породить такое абсолютное, ничем не оправданное зло. После уроков ты набрал
в библиотеке книжек и начал читать про этих омерзительных существ все подряд, чтобы хоть немного успокоиться. И тут случилось странное: ненависть незаметно перешла в сострадание.
—
Я даже не представлял себе, насколько они одиноки, — исповедовался ты, повинно
преклонив голову перед стеклянной витриной. — Их жизненный цикл — вечное
странствие, и никогда не знаешь, куда тебя занесет. Ты можешь оказаться в любом
враждебном тебе организме, в совершенной изоляции от соплеменников, не видя
иного исхода, кроме естественного. Для размножения им
часто не требуется вторая половина: один напрямую рожает другого, повинуясь
голосу рода, с которым едва ли когда-нибудь воссоединится. Так и умирают они,
не познав ни любви, ни дружбы, но успев все же утвердить на земле свою великую
волю к жизни.
Крепче
взявшись за руки, мы перешли в змеиный уголок, где было страшно лишний раз
пошевелиться и ненароком разбудить все это ползучее воинство, которое не
привыкло размениваться по мелочам, а разило сразу наповал. Чистыми руками их не
отвадишь, но и случайно во дворе тоже не подцепишь.
Чем дальше тебя заносит от дома, чем упорнее продвигаешься в неизвестное, тем
больше вероятность встречи. Не зря нас предупреждали на уроках природоведения:
самые ядовитые змеи всегда за пределами Родины.
Дедушка
рассказывал, что в эвакуированный в Среднюю Азию госпиталь, к которому его
приписали во время Великой Отечественной, змеи иногда заползали прямо через
двери. Я просила его рассказать о тех краях подробнее, но он уклонялся:
—
Давай лучше поговорим про Ленинград!
—
Про Ленинград я все знаю!
Дедушка
не верил, и приходилось снова слушать про то, как он впервые приехал в
Ленинград к сестре и сразу пошел в Эрмитаж. Ко входу
выстроились две огромные очереди, и дедушка не знал, в какую из них встать. В
конце концов его просто занесло в вестибюль случайным
потоком, и он хорошо запомнил, как ходил по длинным коридорам и каждый раз
сворачивал в новую цивилизацию. В Древнем Риме надолго не задержался: слишком
уж ему там все показалось мраморным, надменным, неродным. В египетском зале
люди служили всего лишь крышками для гробов, так что и там не захотелось
оставаться. А вот Междуречье ему сразу понравилось: герои там кроткие, улыбчивые,
даже львы к ним ластятся и просятся на ручки. Хоть с бородой, но с длинными
локонами, в юбках и с огромными, как у женщин, глазами. Их письменность похожа
на тесто: с трудом верится, что все давно застыло. Хочется раскатать эти
таблички заново и вырезать сверху что-нибудь свое. С плоским шрифтом у них
просто ничего бы не вышло: письменная речь должна была быть осязаемой, так как
большую часть жизни они проводили в темноте. Южные ночи черные. Города городить
научились, а освещения не хватает. Да и дома без окон — все в основном на
ощупь, поэтому и при чтении помогали себе руками. Вообще, много трудились
физически. Пока не изобрели колесо, приходилось возить грузы на санях, прямо по
горячему песку. Вытерев со лба пот, дедушка представил себе этих обнаженных по
пояс шумерских бурлаков, тянущих в гору чужие сани.
Он
взял с собой фотоаппарат, но Зимний дворец, Адмиралтейство, панорама Невы — на
все это страшно было замахнуться. Из раннего ленинградского периода сохранились
совсем другие снимки: исполосованный по бокам спичечный коробок, чья-то
опущенная в стакан розовая челюсть, очки с примотанной левой дужкой, ажурная от
дырок кружевная салфетка и обглоданный пламенем бенгальский огонь.
Вещи
вокруг дедушки до сих пор постоянно разваливаются, а сам он будто высечен из
единого куска. Его даже издали, с авоськой в руках, можно принять за эпического
героя. У нас же совсем другая история, ее нельзя прочесть по прямой — из пункта А в пункт Б.
Мы
никогда не назначали друг другу свидания в одном и том же месте. Если
встречались в Летнем саду, то каждый раз у какой-нибудь новой статуи, которая
потом задавала тему всей прогулке: Милосердие, Искренность, Слава, Истина,
Красота, Сладострастие. Маршрут не обсуждался заранее и часто, как и разговор,
делал непредсказуемые повороты, до предела растягивающие время, проведенное
вдвоем.
Ты
любил улицы, перспективы которых упирались в фасады поперечных зданий. В них
как будто еще просматривалась хладнокровная основательность чертежа, доведенная
до совершенства в венецианских ведутах.
Однако возбужденная нашими шагами мостовая не сдерживала свой темперамент и
забегала вперед, превращая всю улицу в восклицательный знак, обещавший
угомониться в завершающей точке.
На
одном из таких фасадов, встающих на пути бесконечного движения, между веригами
водосточных труб мы разглядели табличку, которую издали
приняли за мемориальную доску: «Дом престарелых └Дядюшкин
сон“». Дверь оказалась не заперта, и никто не помешал нам войти внутрь. Ты
часто пытался пробраться в старые здания, оправдываясь интересом к архитектуре,
но тут смотреть было абсолютно не на что: обыкновенный
коридор, как в коммуналке, разделенный маляром на белый верх и
темно-коричневый, инфернальный низ. Сначала нам показалось, что старички в нем
просто стоят вдоль стен. На самом деле они двигались, только очень медленно.
Кто-то приспособил стул, чтобы, опираясь на него, дойти до следующей двери.
Старики вообще очень привязаны к предметам, в которых нет души, но есть
твердость, способность, что бы ни случилось, стоять на своем. Только они и
удерживают в нашем мире эти божьи одуванчики, готовые разлететься во все
стороны, если губы, вдыхающие и выдыхающие жизнь, наклонятся над ними слишком
низко.
Пол
у большинства определялся с трудом: все признаки исчезали под растянувшимися в
паху шароварами, пузырящимися на груди кофтами и такими глубокими морщинами,
что их хотелось сорвать как маску, натянутую поверх человеческого лица. Даже
старушки, одетые в платья, не до конца убеждали в своем женском естестве, лишь
заявляя право на роль, играть которую им было уже не по силам. Одна из них,
сухая, выпряденная веретеном времени в тончайшую нитку, несла перед собой
круглый, словно беременный живот. Нам стало не по себе — и от бесплодно
выпирающего живота, и от того, что все эти люди, доживающие свой век почти в
центре Петербурга, никогда больше не увидят ни Петропавловку, ни Эрмитаж, ни
Невский.
За
стеной заиграло радио: «А я еду, а я еду за туманом». И сразу представилось,
как проводник, затянутый в облачный столп, указывает им путь туда, где Эрмитаж
значит не больше сарая, набитого случайным хламом.
В
тот вечер я в первый раз зашла к тебе домой. Твои обещали вернуться поздно, так
что у нас было много времени. Ты не стал включать верхний свет, только лампу
над диваном, которая разбивала комнату на куски — по числу граней своего
абажура. Мне бросилось в глаза, что крышка пианино прилегает неплотно, как
вздернутая губа, обнажающая посередине желтоватый оскал клавиш. Я подошла
поближе и вложила туда палец, будто проверяя, не сомкнет ли зверь свои челюсти.
Ты
рассказал, что в детстве, еще до музыкальной школы, к тебе приходила учительница
фортепьяно, в прошлом довольно известная пианистка, но слегка тронувшаяся умом
и перебивавшаяся с тех пор частными уроками. Ее странности были известны, но их
терпели ради относительно невысокой цены и прекрасной техники. Заниматься с
детьми ей, видимо, было скучно, поэтому иногда она просто садилась и играла
что-то из старого репертуара, а ты слушал, как на концерте. Однажды, пока ее
пальцы колдовали над «Аппассионатой», комната стала наполняться наисквернейшим
запахом. Тебе захотелось вскочить, позвать бабушку, чтобы она распахнула окно,
но ты боялся, что музыка тогда прекратится, и, преодолевая отвращение, все-таки
дослушал до конца. Потом оказалось, что она обкакалась.
Вероятно, это было недержание, которое ей самой на фоне Бетховена представлялось
мелочью. Поднявшись со стула, учительница только мельком оглянулась на юбку,
пробормотала что-то вроде: «Тут запачкалось немного» — и, как обычно, с гордой
осанкой, с которой когда-то уходила со сцены, покинула помещение.
После
этого происшествия ее больше не приглашали, а стул выбросили и заменили на другой. Причем о стуле ты сожалел гораздо дольше.
Почему-то в голове засела досадная мысль, что и музыки, и пианисток в твоей
жизни будет еще достаточно, а вот круглая, обитая бархатом табуретка, на которой
ты любил вертеться, как на карусели, уже никогда больше не повторится.
Я
вспомнила детский рассказ о мальчике, потерявшем ногу, но полностью утешенном
кожаными ручками новеньких костылей. Иногда мы придаем вещам слишком большое
значение — наверное, потому что нам тоже нужно за что-то держаться, как тем
одуванчикам из «Дядюшкиного сна».
Под
потолком твоей комнаты висела репродукция фрагментов росписи Сикстинской
капеллы: три головы в золотых локонах с оставшимися за рамкой телами.
—
Я раньше думал, что это женщины, — признался ты, — и был почти влюблен вон в
ту, слева, пока не увидел этих добрых молодцев во всей красе. Но у Микеланджело
мужчины всегда похожи на женщин, а женщины на мужчин. И все почему-то выглядят
заспанными, как будто только что встали и не успели протереть глаза. Как
думаешь, он поднимал своих моделей спозаранку, чтобы начать рисовать в первых
утренних лучах?
Ты
вспомнил, с какой аптечной строгостью гении Ренессанса дозировали свет и тень
на своих полотнах. Леонардо считал, что наиболее совершенными и одухотворенными
выглядят лица сидящих на ярком солнце у порога темного жилища, будто только
там, на границе между двумя крайностями, человек и может предстать в своей
безграничности.
Мы
совсем погасили свет и сели смотреть кино — эротическую классику из
семидесятых. Начиналось все совершенно невинно: несколько длинноволосых пар
приехали в лес на мотоциклах, разбросав одежду где-то по пути. Голышом они
гуляли в обнимку, нюхали цветы, щекотали друг другу затылки травинками и долго
смотрели вверх, когда заметили, что над ними пролетает самолет, несущий за
собой быстро испаряющийся шлейф цивилизации. Внезапно на лесной дорожке
появился наряд полиции. Молодые люди бросились наутек, прикрываясь на бегу
какими-то листьями. Люди в униформе смешно ковыляли следом. Им было, конечно,
не догнать.
В
следующей сцене та же компания встретилась в городе на вечеринке, постепенно
перерастающей в оргию. Сейчас уже давно так не танцуют и не наряжаются. Зато
под одеждой, как обычно, вечные костюмы Адама и Евы. Да и в хореографии любви
со времен античных ваз не изобрели ничего нового. И все-таки странно в таких
подробностях наблюдать за половыми актами, случившимися еще до нашего рождения.
Как будто мы забрались в спальню к родителям, где только собираются нас зачать.
И когда молочно-белая струйка, эффектно подсвеченная светом от стереосистемы,
брызнула наконец в подставленный невидимой рукой бокал, мы почувствовали, что
это искры того самого огнива, из которого вскоре возгорится наша жизнь.
Забавно,
что от детей обычно прячут спички, но старательно приучают их к воде. Одно из
неискоренимых воспоминаний о моем садике — облицованная белым кафелем комната с
длинными рядами умывальников, к которым нас посылали по любому поводу: после
прогулки, перед едой или если потрогал что-нибудь грязное. Наверху еще была
каморка с низко прилаженными раковинами для ног, но ее использовали редко:
только когда бегали по двору босиком или в дни посещений комиссии. Один раз нас
отвели туда вместо тихого часа, не объяснив зачем, а потом выпустили наружу
через другую дверь, которая, как оказалось, открывалась
прямо в актовый зал. Там нас ждал сюрприз: прямо посередине стояла театральная
ширма. Это значило, что сейчас здесь будет происходить нечто такое, к чему
нельзя подступиться немытыми ногами.
Я
и сейчас думаю, что театр должен начинаться не с вешалки, а с водопроводного
крана, чтобы постепенно привыкать к очищению, продвигаясь от пятки к самой
верхней складочке души.
В
первом отделении давали сказку о Петрушке. Когда герои подпрыгивали слишком
высоко, из-за ширм выглядывала макушка кукловода, который у них был один на
всех. Он сам с собой и разговаривал, и спорил, и дрался, а один раз даже попал
себе по голове дубинкой. Просто очень трудно, когда тебя сразу так много.
В
антракте произошла смена декораций. Ширму завесили белой простыней,
напоминающей о пропущенном тихом часе. А может, роль искусства и состоит в том,
чтобы насильно выдергивать из-под нас простыню, превращая наши сны в видения?
Нам
велели занять свои места и до конца представления ни в коем случае не смотреть
по сторонам. Особенно строго воспитательница запретила оглядываться назад,
объяснив, что мы можем повредить себе глаза или даже ослепнуть. На всякий
случай я совсем зажмурилась, а когда снова рискнула приподнять веки, вокруг была
темнота. Неужели мое хрупкое зрение не выдержало, несмотря на все предосторожности?
Но постепенно простыня начала выступать из темноты в зареве какого-то
особенного света, который будто сразу разгладил на ней морщины. Заиграла
расстроенная колонками скрипка, и из левого в правый край потянулась процессия
теней — траурных слепков живой и неживой материи. Девушка в шляпке,
напоминающей грибную. Птица, сидящая сверху на клетке.
Дом с трубой и дымом, достающим до лучей, торчащих из солнечного круга. Потом появился
караван верблюдов, за ним запряженные оленями сани и запоздавшая, очевидно,
пальма, которую догонял зайчик, на негнущихся лапах спасающийся от оскаленной
волчьей пасти.
Было,
конечно, интересно, но почему-то невыносимо хотелось оглянуться назад. Другие,
вероятно, испытывали то же самое: вся группа сидела как на иголках. Но чувство
самосохранения и наложенный запрет приковывали взгляд к сцене. И только один
мальчик, самый хулиганистый, который всегда поступал наперекор, несколько раз
обернулся. Мы потом спрашивали, что он увидел, но ничего толком не могли от
него добиться: слишком маленький словарный запас.
Когда
нас уже парами выводили из зала, я заметила нагромождение сложенных у стены
фанерок разных форм и размеров, на одной из которых карандашом почему-то было
подписано «небо», хотя ничего более непохожего на небо я никогда в жизни не
видела.
«Наука
слишком долго пыталась подпрыгнуть повыше, чтобы взглянуть на солнце. Теперь,
кажется, настало время вернуться обратно в пещеру и пристальнее присмотреться к
игре теней, — прочел ты в записке Ротика, вывалившейся из трубы пневматической
почты. — P. S. Если не трудно, зайдите, пожалуйста, ко мне!»
Едва
ты постучал в дверь к своему начальнику, как она сама распахнулась каким-то
резким, даже вызывающим рывком. В проеме стояла незнакомая женщина в низко
надвинутой на лоб вязаной шапочке — очевидно, новая уборщица. Ротик, скрестив
руки на груди, сидел на своем гигантском столе и,
казалось, с интересом наблюдал за ее хлопотами. Некоторое время назад он
перестал бриться: говорил, что отращивает бороду по примеру русских и немецких
императоров эпохи национального подъема, осознавших, что борода и есть тот
наименьший знаменатель, к которому можно привести весь народ — от крестьян до
интеллигенции.
—
Вам не кажется, — сказал Ротик, глядя на наклонившуюся над ведром женщину, —
что она чем-то напоминает Виллендорфскую Венеру? Я
имею в виду, что если ее раздеть, то есть все шансы получить примерно те же пропорции.
Ты
покосился на уборщицу, в ужасе представив себе, что она понимает по-немецки. Но
та, судя по всему, и по-русски-то говорила с трудом,
поэтому опасаться было нечего. Ротик продолжал:
—
Эти первобытные фигуры так далеки от классических канонов красоты, что тот, кто
прозвал их Венерами, должен представляться нам язвительным шутником. Между тем
они значительно ближе к Олимпу, чем какая-нибудь
жеманная Каллипига, не говоря уже о боттичеллиевской новорожденной! Только человеческая плоть
нуждается в корсете идеала. Божественное тело, напротив, безгранично и может
позволить себе расплываться во все стороны. Знаете, почему древние иудеи ввели
запрет на изображение Бога? Потому что они подошли к нему почти вплотную и
должны были догадываться, как он выглядит на самом деле.
Ротик
засмеялся. Уборщица тоже чему-то заулыбалась и, наклонившись над столом, стала
размашистыми движениями вытирать с него пыль, чуть не смахнув статуэтку
Гермеса. Придерживая рукой главного связного античности, профессор сдвинулся на
самый край, а затем и вовсе соскочил на пол.
—
У Виллендорфской Венеры нет грации, нет лица, нет
талии, — воодушевленно продолжал он, когда на столе снова воцарился покой, —
зато прекрасно видно самое главное — те ворота, через которые все мы вышли на
свет. Кстати, в отношении меня это не совсем справедливо: моя мать не могла во
время родов обойтись без хирургического вмешательства. Очевидно, естественные
ворота оказались мне слишком тесны — потребовалась целая триумфальная арка! В
Древнем Риме верили, будто из детей, рожденных посредством кесарева сечения,
получаются лучшие полководцы, ибо первое, что они видят в жизни, — это лезвие ножа.
И если в каждом живом существе, как в гермафродите, можно найти признаки обоих
полов, только в разных пропорциях, то в мальчиках, умудрившихся выйти на свет,
не соприкоснувшись со срамной частью женского
естества, подозревали повышенную долю мужественности, никогда не лишнюю на поле
битвы. А ведь наука — это та же битва! Только так получается, что бьемся мы на
ней не ради себя, а ради своих врагов. Вы со мной согласны?
Уверенный
в утвердительном ответе, Ротик достал трубку и начал набивать ее табаком. Это
привлекло внимание уборщицы, которая только что собрала свои тряпки и уже
направлялась к дверям, но вдруг развернулась к начальнику и внушительно
погрозила ему раздувшимся в резиновой перчатке пальцем:
—
Ноу смокинг! Очень вредно!
Профессор
виновато пожал плечами и со вздохом заметил ей вслед:
—
На таких женщин нужно молиться! Потому что я не знаю, что еще с ними делать.
Ротик
закурил, задумавшись, как ты заподозрил, о чем-то отвлеченном, но когда он
снова заговорил, оказалось, что его мысль все это время не поднималась выше
дымных колечек:
—
Я пристрастился к трубке во время экспедиций. Вокруг все было такое чужое,
мертвое, что хотелось вдохнуть в мир вместе с дымом хоть какую-то жизнь. При
этом я, конечно, прекрасно понимаю, что на самом деле вдыхаю и выдыхаю смерть!
Мой научный руководитель, тоже заядлый курильщик, умер от сердечного приступа.
Почти через год после похорон его жена позвала меня, чтобы отдать какие-то
книги, и, представьте себе, в них все еще крепко сидел запах табака, который он
предпочитал при жизни. Открываешь книжку, и как будто дух усопшего слетает со
страниц. Наши пороки оказываются удивительно живучи!
Ротик
улыбнулся, но не тебе, а собственной трубке, из которой только что, как
стеклодув, выдул свое воспоминание.
—
Надеюсь, я не отрываю вас от работы? — вдруг спохватился он. — Собственно
говоря, мне нужен только один небольшой совет. Вам не кажется странным, что в
нашем институте, где мы пытаемся заниматься теорией коммуникации, так мало
времени остается на нормальное человеческое общение? Каждый сидит в собственных
четырех стенах, и, я уверен, успешно сидит, но у меня это иногда вызывает
беспокойство. Боюсь, что многие из наших коллег еще даже толком не видели
город. Скажите, как вы относитесь к идее коллективной прогулки или экскурсии?
Чем, по-вашему, можно выманить этих добровольных Монте-Кристо из своих
кабинетов?
—
Всем угодить, конечно, трудно, — признался ты, — но вообще вариантов очень
много: музей, оперный театр или хоть планетарий…
—
Отлично, отлично! — похвалил Ротик. — Но мне бы хотелось чего-то более
непринужденного, располагающего к душевным разговорам.
—
Где-нибудь на природе? — попытался ты на полпути перехватить его мысль. —
Пикник за городом с видом на старинный особняк?
—
Неплохо, — подтвердил Ротик. — А что вы скажете, например, о бане? Я, конечно,
не имею в виду заурядную сауну по западному образцу. Но должно же найтись хоть
одно традиционное заведение, где русские не стесняются быть самими собой, а значит,
и нас, иностранцев, готовы принять точно такими, какие мы есть!
Идея
Ротика показалась тебе дикой, но тратить время на возражения не хотелось. К
тому же в твоем кабинете дожидалась не разобранная еще до конца стопка
пластинок с голосами военнопленных. Харуто упомянул
как-то мимоходом, что на фронтах Первой мировой люди
привыкли внимательнее относиться к звукам: пропущенный мимо ушей свист летящего
снаряда, не распознанный вовремя хрип вражеского самолета или попросту не
пойманный на лету окрик командира могли стоить человеку жизни. Тебе хотелось
представить себя на месте этих людей, добиться той же болезненной натянутости
слуховых нервов, чтобы уловить истинный смысл сказанного или спетого ими в
трубку фонографа в один из тех глухих к доводам рассудка моментов истории,
когда звуковые волны становятся важнее слов.
Про
баню ты забыл до конца рабочего дня и, только придя
домой, спохватился, что дал Ротику обещание навести справки. Подходящее
заведение обнаружилось наконец на осколке Васильевского острова, известном под
давно уже стертым с карт названием Голодай. Твоя
бабушка рассказывала, что в войну ее дядя устроил на одном из голодаевских пустырей небольшой огород, кормивший их семью
всю блокаду. Дядя шутил, что ходит туда каждый день, как Пушкин в Летний сад —
в халате и домашних тапках. Урожай, правда, собирали скромный, без болдинского
размаха. Тощие блокадные зимы не годились в пару щедрой осени, подобной той,
которая завалила когда-то поэта своими дарами так, что все мы до сих пор от них
вкушаем и запасы не кончаются.
Бани
находились в здании бывшего мясокомбината, выросшего, возможно, на месте того
самого огорода как его последний, запоздалый плод. Но и этот плод плотоядного
воображения вскоре зачах. Животные, повинуясь закону эволюции, уступили не остывший
еще алтарь человеку, чтобы тот сам теперь, как мог, замывал здесь свои грехи.
В
один из выходных дней почти все сотрудники института собрались у кирпичного
фасада под лишенными стрелок часами, равнодушными к опозданиям. Возле крыльца сидел продавец веников, предлагавший на выбор березовые
и дубовые. Кто-то из ваших пошутил, что немцам лучше бы выбрать дуб,
национальное дерево, переплетающееся ветвями с неувядающими строками Гёте и
уходящее корнями куда-то вглубь, к любовному лепету менестрелей. Ротик
согласился и вспомнил по этому поводу историю про реставратора античных
древностей при дворе Фридриха Великого, который, как было принято в то время,
добросовестно возвращал статуям руки или ноги, но отнимал у них мужское
достоинство, опечатывая его фиговым листком. Однако фига
вскоре была отвергнута им за легкомысленность. Кокетливо разветвляющийся по
краям, подобно вычурной дамской брошке, листок едва ли годился для того, чтобы
надежно прикрыть человеческое естество в тех местах, где ему нет художественного
оправдания. На помощь пришла волнообразная строгость дуба, не соблазняющего
наблюдателя южной игривостью очертаний, а, напротив, ясно и просто отсекающего
все лишние помыслы. К тому же в его вытянутой, продолговатой форме угадывалось
нечто бесспорно мужское, будто сама природа специально взрастила в своем лоне
эту вторую, высокую мужественность, чтобы спрятать под ней все несовершенство
первой.
Говорят,
этот находчивый мастер превратил греко-римские галереи своего покровителя в
настоящие дубовые аллеи, вдоль которых дамы и кавалеры прогуливались, как по
священной роще. Однако последующие поколения любителей античности увидели на
том же месте лишь чахлый гербарий, ничего не скрывающий, а, напротив,
обнажающий срам чужого дурновкусия. Постепенно листья
были аккуратно удалены, и Аполлоны, Гиацинты, Антинои
готовились предстать перед ценителями такими, какими попали когда-то в
придворное собрание. Просвещенные поклонники искусства заранее ликовали. Каково
же было их смятение, когда публика наконец снова была
допущена в королевское собрание и оказалось, что у большинства статуй на
притягивающем все взоры месте зияет пустота!
Ваша
группа поднялась на второй этаж, где находилось мужское отделение. На первом
были только касса и служебные помещения, а третий принадлежал женщинам. На свою
половину они поднимались торопливо и сосредоточенно, делая вид, что там ничего
особенного не происходит и все этажи равны: где помыться — всего лишь вопрос
условностей. Но ты еще с первого, детского знакомства с альбомами Кустодиева догадывался, что женская баня — не пара мужской
и даже странно размещать их в одном здании.
На
пороге вас встретил банщик, поразительно похожий на Достоевского. Тебе только
сейчас пришло в голову, насколько открытое, простое, почти крестьянское лицо у
русского классика. Оно будто создано для того, чтобы искренне удивляться тому,
что происходит на свете. Из этого кроткого удивления, вероятно, и берется
чудовищный бунт слова, которое он осторожно, как топор, придерживает за
пазухой, всегда готовый к удару.
В
предбаннике к вашей компании присматривались немного искоса, хотя вы и
старались говорить потише, чтобы не смущать
завсегдатаев иностранной речью. Ты надеялся, что как только с приготовлениями
будет покончено и вы, наравне с другими, голышом войдете в душевую, все
различия сгладятся. Но на вас и там продолжали поглядывать как на
пришельцев — даже когда старались совсем не замечать. Значит, есть у тела свой
язык, который не дает ему онеметь и без одежды!
Мимо
прошел человек в костюме Геракла, сжимая в руке крохотную мочалку. Размашистым
жестом вывернул кран и сразу обжегся. Отскочил назад, сплевывая ругательства. В
каждом изгибе тела — основательность барокко, а на устах — плоское
средневековье.
За
ним следом два друга. У обоих татуировки по всему
телу. Одна наслаивается на другую так, что невозможно ничего разобрать. Только
на ягодицах осталось немного свободного места. Часто, видно, в жизни
приходилось себя переписывать, а черновики теперь не выбросишь.
Появился
инвалид без руки. Зажал подбородком губку, натер о нее
обмылок и через минуту уже стоял весь в пене, как Афродита. Один из
татуированных вызвался помыть ему спину. Тот принял как должное и еще давал подробные
указания, словно его спина была полем боя, а он — генералом, ведущим по ней
войска.
Под
потолком душевой сохранилась мозаика, заставлявшая, быть может, в прошлом
усталых мясников иногда отрывать взгляд от работы. Головы стадных животных с
наброшенными на рога гирляндами — отблеск той эпохи, когда перед бычьей мощью
нашей державы трепетала красавица Европа. Сколько земель и племен уже похитил
этот телец, а перед собственным Моисеем в кровавом фартуке все-таки не устоял!
Да и как с ним поспоришь? Чуть что, бьет оземь скрижали с законами, словно
тарелки из сервиза, чтобы не мешали чинить расправу. А пока
напишут новые, паства поредеет, образумится — можно будет снова зажить по справедливости!
Из
кафельной стены возле парилки торчало несколько железных крюков,
предназначенных когда-то под разделанные туши. Теперь туда вешали нательные
кресты, не решаясь брать их с собой в самое пекло. Ты заметил, что крестов на
стене больше, чем людей внутри. Вероятно, некоторые забывали
потом взять свой крестик обратно, или вера порой и в самом деле не выдерживала
высоких температур.
В
вашей компании веник так никто и не взял, но другие стегали себя нещадно, будто
хотели непременно выбить что-то из потаенных уголков души, как пыль из ковра.
Даже взобравшийся на верхнюю полку однорукий ловко парился,
покрывая и без того зардевшуюся кожу рядами малиновых полос. Ему и тут
предложили помощь, но он весело отказался:
—
Ничего, ребята, не надо. Никто тебя так не пропарит, как ты сам. Говорят же,
что любит себя русский человек крепко, до самой березки!
И
он засмеялся, извиваясь под собственными ударами.
В
парилку вошел банщик, в полутьме еще больше смахивающий на Достоевского,
казавшийся теперь почти его двойником. Он по-хозяйски поддал пару и с премудрой
усмешкой встал в самом центре, чтобы насладиться результатом. Единственный из
всех, он оставался в одежде, но только ему одному и по силам было выдержать, не
моргнув глазом, адскую жару. Ты подумал, что банщик — это профессия, которой
можно заниматься исключительно по призванию, а иначе начнешь себя щадить, и
испарится твой пар без всякого толку…
Первым
из парилки сбежал Харуто, затем подтянулись и
остальные, с облегчением усаживаясь на едва теплые скамейки в предбаннике.
Полученные на входе простыни многие обернули вокруг бедер, а Ротик и вовсе
соорудил из своего куска материи подобие греческого гиматия,
который, как ты успел заметить, шел ему больше любого костюма.
—
Этому тоже учат на археологическом факультете? — поинтересовался кто-то.
—
Я бы даже сказал: это редкий пример тех немногих практических знаний, которыми
я обязан университету! — уточнил Ротик.
Принесли
пиво и квас для не пьющих алкоголь. Вы, уже не
стесняясь, говорили и смеялись вслух. Удивительным образом на вашу группу сразу
перестали обращать внимание, как будто добились от вас
наконец чистосердечного признания, и испытующие взгляды потеряли смысл.
Речь
зашла, конечно, об академической жизни, у которой тоже есть обнаженная,
уязвимая сторона, повернутая обычно куда-то к стенке.
Онни
вспомнил своего бывшего профессора, так преклонявшегося перед одним французским
философом, что от волнения едва мог выговорить его имя без запинки. При этом он
стеснялся своих чувств и избегал ссылаться на своего кумира в научных
публикациях, хотя тот и так просвечивал в них сквозь каждую страницу. Когда
этот философ приехал с лекцией к ним в университет, профессор, сославшись на
головную боль, целый день не выходил из своего кабинета. Только поздно вечером
он, собравшись с духом, решился-таки появиться в университетских коридорах.
Можно вообразить себе его испуг, когда за поворотом послышался быстро
приближающийся голос, весело болтавший о чем-то со студентами с сильным
французским акцентом. Профессор, страшно растерявшись, не нашел ничего лучше,
чем спрятаться за подвернувшийся по пути книжный шкаф, где и простоял, пока
шаги совсем не затихли.
Но
на этом история не заканчивается. Через несколько лет этот самый профессор,
большой ценитель Вагнера, был в Байройте на премьере
«Кольца Нибелунгов». В антракте, разомлев от музыки и
шампанского, он в самом благостном расположении духа отправился гулять по фойе,
где его ждала досадная неожиданность: в публике промелькнула знакомая кучерявая
голова, не дававшая ему покоя. Профессор тут же ретировался в уборную, а затем
и на свое место, которое, по счастью, оказалось далеко от француза.
Удовольствие от спектакля, правда, пошло на спад: наконец он осознал, что
только и ждет заключительных аккордов, чтобы незаметно проскользнуть к
гардеробу, забрать свои вещи и исчезнуть. Однако в финале певцам устроили
овацию, публика долго не хотела расходиться, и ему было никак не протиснуться
мимо кресел, не привлекая к себе лишнего внимания. В итоге, покорившись общему
потоку, он покинул зал одним из последних. Очередь в гардероб растянулась через
все фойе и двигалась мучительно медленно, но случайно столкнуться в этой толпе
с кем-нибудь во второй раз представлялось маловероятным, так что профессор
немного успокоился. Как вдруг целый хор смеющихся голосов, в котором солировал
иронический баритон с витиеватыми романскими интонациями, заставил его
обернуться. В небольшой нише под лестницей стоял француз, окруженный группой
певцов, прибежавших посмотреть на знаменитость прямо из-за кулис и не успевших
еще даже побывать в гримерке. Они наперебой выражали
ему свое восхищение, а Зигфрид торжественно снял с
себя шлем и увенчал им гостя. Откуда-то по цепочке передали подходящий
реквизит, и теперь каждый вопрос философ отражал не только словом, но и взмахом
бутафорского меча, будто напор мысли в нем, помимо речи, искал запасной выход.
У профессора душа ушла в пятки: вблизи меч выглядел очень натурально, но казался
неправдоподобно большим, гораздо внушительнее, чем со сцены. Внезапно певцы,
придя в особенный восторг от какой-то реплики француза, разом зааплодировали.
Тут-то профессор, вероятно, и вынужден был окончательно признать свое
поражение.
—
Откуда же все это стало известно в университете? — не выдержал Харуто. — Неужели с его собственных слов?
—
Нет, скорее из его молчания!
Все
засмеялись, но Ротик пожал плечами:
—
Знаете, Онни, я в вашей истории целиком на стороне безоружного. Эти ряженые богатыри никогда не вызывали у меня
особой симпатии. Впрочем, у них есть чему поучиться. Да, они производят определенный
эффект! Их успехи кажутся поразительными, почти на грани чуда. Но настоящее
чудо — это когда что-то делается незаметно, иногда даже вопреки неуспеху. И
ведь почти все на земле именно так и приходит в движение! Я видел в итальянских
монастырях художников, годами, иногда десятилетиями занятых реставрацией
каких-нибудь средневековых фресок. И это прекрасные, великие мастера,
жертвующие не только именем, но и собственным почерком ради того, чтобы
повторить выцветший мазок, в котором увековечил себя другой! Конечно, и у них
бывают свои маленькие радости. Например, один умелец из Тосканы, не скрывая удовлетворения,
рассказывал мне, что возрожденная им фреска вернула веру уже пожилому и
разочарованному в жизни человеку. Он был лавочником, который иногда доставлял в
этот монастырь свежую рыбу. Идет, бывало, со своими ящиками вдоль галереи,
кругом мадонны с ангелами, пастухи в яслях, Иисус на ослике — сплошное
умиление. А он даже не оглянется! Дальше по коридору — изгнание из рая, потоп,
Голгофа. Он и тут не перекрестится! Говорит, якобы прочитал где-то, что
Бог-отец — это вулкан, потому у него и нет имени. А Иисус — экстрасенс, человек
со сверхъестественными способностями, вроде народного целителя, каких даже в их
деревне несколько штук. Теперь, правда, нет в них такой нужды: можно просто
пойти в аптеку и купить лекарство, потому Бог и оказался лишним. Так рассуждал
этот человек, который, впрочем, никогда еще серьезно не болел, но все равно был
угрюм и одинок. Что-то как будто на него давило. Ему советовали сходить на
исповедь. Но какая там исповедь, если не веруешь? И вот однажды, выгрузив свою
рыбу, он, сокращая путь обратно к воротам, прошел через капеллу, где
только-только начали работать реставраторы. Что-то его там заинтересовало,
потому что в другой раз он уже нарочно задержался внутри и все время смотрел
под руку тому самому художнику, который и передал мне эту историю. Просто стоял
и молча наблюдал за тем, как на его глазах срастаются
раздробленные временем линии, наливаясь смыслом и краской. А в воскресенье
пошел к службе, и хоть и не молился, но остался до конца. Встав со скамьи,
сказал своему соседу: «Многого мы еще не знаем об Иисусе. А если бы знали, то,
может, по-другому бы верили!» — «Как?» — «Сильнее!» Вскоре по деревне прошел
слух, что в монастыре появилась чудесная икона, рассказывающая не писанную в
евангелиях историю о том, как Иисус помог одному мужчине забеременеть. Люди
заглядывали в ту самую капеллу и, убедившись, что все так и есть, уходили
потрясенные. Настоятель отмалчивался и делал вид, что ничего не замечает.
Пришлось реставраторам самим взяться за просвещение. Вместе с любопытными
подходили они к взволновавшей всех фреске (на которой, впрочем, многие детали
проступали еще нечетко, но основная композиция уже вполне определилась) и
рассказывали с улыбкой, что изображает она всего лишь исцеление больного
водянкой, описанное у Луки. Живот у мужчины вздулся, конечно, не от
беременности, а от скопившейся внутри жидкости, как обычно при этом
заболевании. Так что чуда здесь никакого нет, вернее, есть, но вполне себе
будничного, рядового для Библии толка. Постепенно прихожане успокоились и даже
подняли на смех лавочника, которому в святых стенах привиделся такой конфуз.
Сам он некоторое время совсем не появлялся в той капелле, а потом вдруг зашел
внутрь, почти подбежал к своей фреске и перекрестился. Реставратор как раз
наносил последний слой и был сосредоточен до предела, но и его тронул этот
внезапный порыв закоренелого атеиста. «Если уж верить в Бога, — пробормотал
лавочник, не отрывая взгляда от фрески, — то в такого, который может все. И
если вздумается ему, чтобы мужчина родил, значит, так тому и быть!»
Хотя
история Ротика смахивала на анекдот, никто на этот раз
не засмеялся. Может быть, потому, что рассказывал он ее серьезно, даже с
привкусом подавленной печали.
—
Лучший Бог — это, конечно же, тот, чьи возможности соответствуют нашим
желаниям, — вставил Пауль. — Но откуда у мужчины
вообще может появиться желание родить? Это какая-то нелепость, граничащая с
умопомешательством.
—
Платон писал, что все люди беременны, — отозвался Ротик. — Но он забыл
уточнить, что женщинам легче разрешиться от бремени. Мужчина же должен носить
все в себе, мучительно долго, иногда целую жизнь до наступления срока.
Неудивительно, что многие не выдерживают ожидания!
Адам
родил Еву, Авраам родил Сарру, Исаак родил Ревекку, Иаков родил Рахиль и сестру ее, Иосиф родил жену Потифара и жен братьев своих, и много еще их рождалось,
пока Иисус, называемый Христом, не родил Софию и не наступило
царство бесплодия.
Тот
человек в Берлине говорил, что непременно хочет дочку. Ему и в книгах женские
образы будто бы удаются лучше всего, потому что у него за них сердце болит, как
у настоящего отца. Он старается передать им от себя в наследство все самое
лучшее и даже забывает на время, что в жизни таких не встретишь. Иногда идет
один по улице и разговаривает с какой-нибудь из своих
будущих в уме. Обращается к ней ласково — «моя девочка». А мне так разве
скажешь? Приходится подбирать какие-то совсем другие слова!
Его
я иногда называла «повелитель стад» из-за густых волос на груди, без которых
впечатлительные салонные художники не могли представить себе архаических богов
плодородия и скотоводства. Он соглашался, что в этом что-то есть и любой
великий писатель волей-неволей оказывается в роли пастуха, уводящего свои стада
все дальше от природы. Язык его по-змеиному раздвоен, чтобы бичевать в хорошие
времена и укреплять в плохие, а из губ попеременно исходит то тепло, то холод.
Я
удивлялась, как ему удается возбудить меня одним дыханием. Почему тело
реагирует на воздух, на звук, даже на мысль? Потому что оно слабо, как пылинка,
в которую потом и превратится. Не стоит воспринимать его слишком всерьез.
Однажды
мне что-то залетело в глаз. Он оттянул нижнее веко и так глубоко заглянул под
кожу, что я, испугавшись, оттолкнула его руку. Ему это показалось забавным:
—
Неужели стесняешься? Или боишься за свои сны? Древние верили, что сновидения
копятся где-то там, во внутреннем уголке глаз, и являются нам только при
определенном потрясении, как слезы. Будет забавно, если я увижу их раньше, чем
ты.
Странно,
я никогда не видела его спящим, хотя он уверял, что человек почти всю жизнь
проводит во сне. Сначала долго не может стряхнуть с себя дремоту детства и
юности, а потом, едва достигнув полного пробуждения, опять начинает засыпать.
Тут ничего не поделаешь, надо просто принять это состояние как должное и
отказаться от попыток растолкать работающее в полсилы сознание. Ведь на грани
сна, как на краю пропасти, некоторые вещи даются даже легче!
Когда
мама в первый раз повела меня в Эрмитаж, мне больше всего хотелось посмотреть
на царскую спальню. Но именно ее там и не было! Был парадный зал, тронный и
даже столовая, только опочивальни мы не нашли.
—
Где же они спали? — удивилась я.
—
Где-нибудь в задних комнатах, — пожала плечами мама.
—
А почему туда нельзя?
—
Потому что они не имеют исторического значения.
Мы
зашли в зал, где до последнего заседало Временное правительство. Для Эрмитажа
довольно скромно. И вообще, это были, видимо, очень стеснительные люди, раз
сами назвались «временными». Понятно, что любое правительство не постоянно, но
обычно об этом не говорят и делают вид, будто готовы
сидеть в своих креслах целую вечность. А они чуть ли не сами уступили место,
вежливо и интеллигентно, как старшим в трамвае. Совершенно нелепый случай —
больше в России такого не бывало!
В
соседнем зале показывали выставку из Дрездена. Свет там был приглушенный —
может быть, из-за картины, которая изображала Венеру, уснувшую голышом на
свежем воздухе. Ее поза не скрывала почти ничего, только ладонь левой руки
лежала на том месте, в котором находится самое главное отличие девочки от
куклы. Поэтому невозможно было понять — настоящая она или игрушечная. Но не
хватало и еще одной мелочи.
—
Мама, а Венера — это богиня?
—
Да, конечно.
—
Почему же у нее нет нимба?
—
Просто она слишком старая. В нее давно уже никто не верит.
Позже
я узнала, что музеи полны богинь, в которых давным-давно никто не верит. Их
когда-то свергли, как Временное правительство, чтобы приблизить первое
пришествие какого-нибудь повелителя стад. Многих теперь хранят в задних
комнатах, не имеющих исторического значения, куда не так-то просто найти
дорогу.
—
Девушка, это далеко, это Сибирь, — вздохнула смотрительница, когда я ткнула
пальцем в интересующий меня раздел, отмеченный на плане нежно-розовым цветом. —
Пройдете через второй этаж, спуститесь по другой лестнице, потом по коридору
почти до туалетов. И там спрашивайте дальше!
Но
в том коридоре не у кого было спросить: кругом только витрины с черепами и
вынутыми из вечной мерзлоты нетлеющими покойниками.
Один подписан: «Вождь». Кто бы мог подумать? Ростом чуть ли не с ребенка, рот искривлен
в каком-то плаксивом испуге, руки и ноги не толще веточек. Разве что упрямая
складка на лбу выдает масштабы личности.
Наконец
захожу в древнейшее, женское отделение. Богини здесь тоже мельче, чем я
ожидала: можно зажать в кулак. Складки у них не на лбу, а ниже, вокруг того
места, где у женщин обычно проходит линия судьбы, разделяя запретный плод на
две дольки. Теперь эту самую глубокую складку принято прятать, но все равно
каждый раз боишься, что любая морщинка — на лице или на платье — напомнит
другим про сокровенное.
Через
зал, не останавливаясь, прошла заблудившаяся семья туристов — может быть,
сибиряки. Наверное, торопились в южные разделы, к итальянцам, где много фруктов
и боги красивы, как люди. Мальчик громко распевал на ходу, дразня обленившееся
от тишины эхо: «Баба сеяла горох…» Да, в этом бабьем царстве всегда какие-то
хлопоты: кто прядет, кто сеет, а кто вышивает крестиками. Сам царь Горох у них
на посылках: уходит послушно в землю и ждет, когда снова позовут.
Как
часто мечтала я свергнуть этого царя за ненавистный гороховый суп! Зачем его
только готовили — и в садике, и в школе, и даже в университете? Повсюду за мной
тянулся этот мутный, зеленоватый след: вдоль Университетской набережной, через
Дворцовый мост на Сенатскую площадь и дальше по плотно набитому доходными
домами стручку Гороховой улицы. Где-то здесь жил мой любимый литературный
герой, день и ночь уютно почивавший на обломках самовластья за шелковыми
ширмами с диковинными птицами — неуклюжей имитацией райских кущ. На столе —
недоеденная тарелка горохового супа. Гости просят слугу доложить, заглядывают
внутрь. Но в комнате пустота — только запеленатое в халат, гладкое, как у
дрезденской Венеры, тело, без лишних органов, презревшее пол и характер.
Интересно,
почему в кабинете литературы всегда собиралось так много пыли? Наверное, налетало
с книжных страниц, где персонажам вечно было не до уборки в их спальнях,
каморках и гостиничных номерах. Очень хотелось оттуда на свежий воздух, но если
выпадало дежурство по классу, то приходилось оставаться и вытирать ее слой за
слоем.
Я
встала на стул, потом на парту, чтобы дотянуться тряпкой до верхних этажей
книжного шкафа, и вдруг оказалась на одном уровне с теми, которые привыкли
смотреть на нас свысока. Вблизи они как будто терялись, начинали отводить
глаза, застенчиво вытягивали или надували губы. Я прошла по партам под самым
потолком вдоль стенки — от Чехова к Пушкину и обратно. Никого из них я не могла
представить своим отцом, братом или женихом. И тем не
менее они постоянно были со мной, что-то советовали, от чего-то предостерегали,
пытались определить мою судьбу. Сбежать от них невозможно — если только в
другой язык, но и там ведь не бросят, не оставят без присмотра.
Наша
учительница русского и литературы любила произносить «язык» с особенным нажимом
на «я», как будто лично от нее там что-то зависело. А я, наоборот, все время
проглатываю эту первую букву, хотя втайне до сих пор надеюсь, что когда-нибудь
обрету тот «язык», где мое «я» действительно будет стоять на
первом месте и который по праву назову родным, потому что сама его
родила. Мне бы хотелось объясняться только на нем!
—
Почему ты так странно смотришь? Думаешь, у нас с тобой совсем ничего общего? —
сказал мне в тот вечер взволнованный мальчик с горящими, как у кошки, глазами.
А
я, наверное, еще просто не пришла в себя после этого дежурства! Мы сидели на
палубе речного трамвайчика, с отеческим укором подавляющего закипающее за
бортом восстание невских вод. Дворцы, особняки, решетки парков сменяли друг
друга на набережной, как яства на подносах, которые уносят к чужому обеду.
—
Если хочешь, поговорим о Достоевском, — добавил он неуверенно.
—
Хорошо, давай поговорим!
Но
он вдруг закрыл лицо руками и замолчал. Потом вздохнул и заговорил куда-то себе
в ладони:
—
Неужели ты не понимаешь? О Достоевском я могу поговорить с кем угодно. А о любви
— только с тобой!
Я
поднялась и подошла к перилам, чтобы посмотреть на бронзового хозяина, у
которого мы все здесь в гостях — Великого Плотника, Корабельщика и Гробовщика,
ценившего только то, что можно передать из рук в руки. При нем у бездельников монахов
отбирали чернила и бумагу, заставляя писать иконы. Он, как египетские фараоны,
был человеком не слова, а материала, поэтому и спешил увековечить себя в камне,
дереве и масле. Петербург — его главная пирамида, а мы все пытаемся сделать
вид, что этот город предназначен для живых.
Мальчик
(кажется, его тоже звали Петя) встал рядом и опять вздохнул:
—
Ну почему ты не хочешь просто пойти ко мне? Ты ведь собираешься стать
писательницей? Значит, тебе обязательно нужно знать, как это происходит — между
мужчиной и женщиной.
—
Разве это единственное, что между ними происходит?
—
Нет, но это самое главное!
—
Почему же Достоевский об этом никогда не писал? А если и писал, то как-то
туманно, намеками, будто с чужих слов?
—
Оставим Достоевского! Скажи лучше, чего ты так бережешь? Что там у тебя
особенного? Сокровища скифов, Янтарная комната, Золотая кладовая?
А
мне почему-то вспомнился наш дачный чердак, куда попасть было даже труднее, чем
в Золотую кладовую. Лестница, ведущая наверх, страшно шаталась, и бабушка Маня
запрещала подниматься даже на первую ступеньку. Я, надеясь на свою невесомость,
несколько раз нарушала запрет, но отодвинуть тяжелый засов все-таки не могла.
Как-то вечером, когда бабушка задержалась за чаем у соседки, мне на помощь
пришла подружка. Она подцепила засов кочергой, и дверь со стоном облегчения
отворилась. Внутри стоял странный запах помещения, в которое не заходили
годами. Вещи были свалены в кучу, как попало, но время и паутина будто скрепили
их между собой, благословив именно этот порядок, казавшийся теперь единственно
верным.
В
узкое, похожее на иллюминатор окошко светила луна, особенно выделяя некоторые
предметы: старую настольную лампу, обод от велосипедного колеса, детский
пластиковый горшок. Солнце бы здесь надолго не задержалось, его ждут в других
местах, а луне не привыкать: она любит вглядываться в то, что бросили на
теневой стороне бытия. Именно у нее в кладовой и заперты наши самые заветные
сокровища.
Дверь
мы потом аккуратно прикрыли, и бабушка ничего не заметила. Ей в то время уже
было трудно за всем уследить. Полдня она стояла на веранде у керогаза, а вторую
половину «приходила в себя» на кровати. Иногда я ложилась рядом, и мы включали
телевизор, такой старый, что кнопки и ручки занимали на нем больше места, чем
экран, из-за чего он походил на громоздкий радиоприемник. Под стать ему была и
немощная антенна, принимавшая только одну программу, да и ту с и искажениями. В
грозу картинку застилало густым ливнем помех, сквозь который с трудом
пробивался дрожащий голос диктора.
Но
и в хорошую погоду смотреть было нечего. Однажды передавали корриду. Нарядный
тореадор, превращенный нашим телевизором в карлика, дразнил быка темно-серой
тряпкой, похожей на половую. Потом он начал втыкать в
него ножи, а бык все бегал, истекая такой же серой кровью, пока совсем не
повалился на бок в грязную лужу. Бабушка уснула, а я встала с кровати и пошла в
другую комнату. Вокруг — ни одного яркого пятнышка, как в телевизоре. Пестроты
бабушка не переносила, от насыщенных цветов у нее начинала болеть голова, поэтому
даже в репродукциях на стенах преобладали пасмурные тона, сгущающиеся, как
тучи, над неразборчивой глубиной сюжетов.
С
улицы в дом стали долетать звуки музыки. Но это играло не радио, не пластинка и
не магнитофон. Музыка была живая! Судя по всему, где-то поблизости выступал
целый оркестр. Я выбежала во двор и увидела за калиткой скопление людей, какого
здесь никто не припомнит. Редко когда по нашей улице за целую
неделю пройдет столько народу, а тут вдруг все вместе! Люди двигались
друг за другом, как на демонстрации, только медленнее и без транспарантов.
Между ними очевидно затесались музыканты, но их совсем
заслонили чужие плечи: наружу пробивалось лишь тяжелое уханье труб,
подступающих к какой-то мелодии, но бросающих ее на полпути и начинающих новое,
мучительное восхождение. Многие смотрели себе под ноги или надвигали пониже
шляпы, подавляя гримасы, грозившие разрешиться не то улыбкой, не то зевотой.
Замыкающие
процессию мальчишки словно не хотели смириться с тем,
что оркестр никак не грянет плясовую, и дергались, пытаясь на ходу изобрести
новый танец в такт неповоротливому, прогибающемуся под нажимом басов
аккомпанементу.
Ленька
с соседней улицы подмигнул мне и помахал рукой, продолжая подпрыгивать.
—
Что это? — спросила я, вцепившись пальцами в забор.
—
Похороны, — весело ответил он, показав мне язык.
—
А кого хоронят?
—
Известно — начальство!
—
Где же тогда гроб?
—
Гроб вперед уехал, — крикнул напоследок Ленька и побежал догонять.
Улица
снова опустела. Только крупный навозный жук пересекал кратер, оставленный
чьим-то каблуком. Мне захотелось выйти за калитку, сесть на корточки и подать
ему листик — просто чтобы завести знакомство. Живое насекомое интереснее
мертвого начальства, которое ни листиком, ни палочкой уже не растормошить. Хотя
оно само, должно быть, не в обиде: пошло, как-никак, на повышение! Командовать
там, конечно, некем, зато и ответственности меньше. Жалобы снизу в тот отдел,
правда, поступают регулярно, но с ответом можно повременить.
Я
вспомнила о бабушке и испугалась, не разбудил ли ее похоронный оркестр. Пошла
проверить и сразу успокоилась: бабушка мирно посапывала на кровати, закинув
одну руку за голову. Моя мама тоже любила так лежать, а в последнее время и я
все чаще принимаю эту позу. Наверное, тоже постепенно начинаю уставать!
Когда
ты в первый раз приехал со мной на дачу, то сразу спросил, где у нас огород. Я
отвела тебя за дом, но ты остался недоволен:
—
Здесь же ничего не растет!
Это
звучало странно, потому что весь участок покрывала нежная трава.
—
Возле забора были, кажется, кусты малины, — вспомнила я.
—
Нет, ты скажи, почему у вас нет грядок?
—
Некому этим заниматься.
Ты
молча сходил в сарай и принес лопату. Немного подумал, с какого края начать, но
так и не смог сделать выбор, поэтому просто вышел на середину и воткнул ее в
землю. Наскочив на что-то твердое, лопата отказалась погружаться дальше.
Пришлось налечь на нее всем телом, чтобы перебороть сопротивление грунта и
поднять наверх окаменевший комок, с которого сыпалась белая, как перхоть,
труха.
—
Наверное, почва неплодородная, — догадалась я.
—
Не может быть! Посмотри, какие сады у соседей!
Ты
снова взялся за работу, но земля продолжала упрямиться, так что вскоре лопата
была отброшена, и мы вернулись в дом. Я непременно хотела показать тебе
кладовую луны, где со времен моего детства ничего не изменилось. Но ты и там
немедленно решил навести порядок!
—
Зачем? — удивилась я. — Здесь же ничего нет, кроме атмосферы!
—
Пока не разложишь все по полочкам, не узнаешь, что там на самом деле!
Копаться
на чердаке оказалось намного легче, чем в огороде, и на поверхность
действительно стали подниматься вещи, забытые так прочно, что приходилось долго
ощупывать их и согревать своим дыханием, поднося к лицу, прежде чем они наконец сами начинали выдыхать воспоминания.
Мы
нашли мою первую куклу. Она была негритянка, и меня уверяли, что ее привезли
прямо из Африки. Я говорила с ней на выдуманном языке, который другие куклы не
понимали. Мне казалось, она должна очень тосковать по родине, где все совсем
по-другому, чем у нас. Когда мы выходили вместе во двор, я пыталась смотреть на
мир ее глазами и удивлялась каждой мелочи. Почему песок лежит только в
песочнице, как какая-то редкость? Куда подевались пальмы? Зачем замуровывать
себя в каменных стенах, если можно строить хижины из веток и прутьев, защищая
крыши на случай редкого дождя шкурами диких животных? Иногда я так увлекалась,
что и сама уже не знала ответов на эти вопросы.
А
вот вещь, попавшая в мою жизнь только совсем мельком:
бабушкин выпускной альбом из института. Помню, искала ее в нем однажды весь
вечер, а оказалось, что она сама не фотографировалась по болезни и это все посторонние
люди. Целых три килограмма посторонних людей!
Из
самого дальнего угла ты достал странную конструкцию, о которой я вообще ничего
не могла сказать. На деревянных перекладинах, соединенных между собой под
прямым углом, висело несколько маятников. Ты мягко подтолкнул один из них, как
ребенка на качелях, но тот отозвался неблагозвучным старческим кряхтением, с
крайней неохотой соглашаясь на забытый акробатический номер.
Больше
всего времени занял разбор книг. В каждую хотелось заглянуть и трудно было потом выпустить ее из рук. Я в первый раз тогда
прочитала многие детские книжки, которые знала только по картинкам и на слух.
Впечатление оказалось совсем другое, как будто наконец
сам отправляешься гулять по городу, по которому тебя до сих пор водили за
ручку.
В
другой стопке лежала хрупкая брошюра о творчестве Достоевского. Рассматривался зрелый период, выпавший на семидесятые годы, и мы
удивились, сколько всего происходило в те семидесятые, а в наши — вообще
ничего. Писателя там почему-то называли художником, так что под конец мы
начали представлять себе Достоевского с холстом и палитрой, с которой на пол
капали смешанные наспех краски.
Дальше
шли уже настоящие художественные альбомы, но тоже старенькие, блеклые, где даже
цветущие рубенсовские нимфы выглядели подурневшими и
изможденными. Боясь провозиться с ними слишком долго, мы решили читать только
самую последнюю фразу в биографической справке, обычно содержавшую дату и
причину смерти художника. Вскоре стало очевидно, что ни один диагноз не
является случайным и смерть, добравшись до мастерской творца, вовсю дает волю собственной фантазии, избегая повторений и
наводя, как мосты, поразительные рифмы, переброшенные от конца к началу.
Маттиас
Грюневальд. Удалившись от придворной суеты, посвятил
себя росписи больничных капелл. Верил, что из страстей Христовых можно добыть,
как эликсир, противоядие от всех других страданий. Сколько грехов замолено
перед его алтарями! Сколько священного страха сошло с них на
преклонивших колени! Кажется, любая чума должна отступить от него,
обратившись пиром. Но нет, приходит срок, и он, не дождавшись послабления,
падает в холодные, очумевшие объятия.
Джузеппе
Арчимбольдо. Люди на его портретах цветут и
колосятся, презирая тление. На месте высохших частей тела немедленно прорастают
новые. Этот цикл увядания и набухания жизни прерывается для Арчимбольдо
смертельной болезнью почек, наотрез отказавших ему на склоне дней в свежих
побегах.
Микеланджело
да Караваджо. Всю жизнь провел как в бреду, с повышенной температурой. Писал
святых для порочных. Сел к мольберту кудрявым юношей с
болезненным румянцем и корзиной фруктов, да так и не вставал, пока
торжествующий Давид не оттащил его оттуда за волосы зловещим старцем. Умер,
разумеется, от лихорадки, как, впрочем, и его великий тезка, перед которым он
каждый раз задирал нос, проходя по Сикстинской капелле.
Питер
де Хох. Любитель уютных форматов, воспевший тепло и порядок. Терпеливый
свидетель назидательных бесед матери и ребенка. Его мир постепенно сужался — от
набережной канала к внутреннему двору, со двора в комнату с камином, а оттуда в
маленький чуланчик, где всего покойнее и мать переговаривается с дитем о самом
главном: «Ла-ла-ла». Вот из этого-то душевного уголка
он на склоне дней и попадает в приют для душевнобольных, в котором находит наконец вечный покой под истошные крики невырастающих младенцев.
Теодор
Жерико. С лошадиной чуткостью вздрагивал от
свершающейся свинцовой несправедливости. Обреченные, осужденные, обезглавленные
— все, кто отбился от табуна, были под его защитой. Бог создал человека с хвостом
и копытами, как кентавра, но потом сгоряча рассек пополам, и теперь двум
половинам приходится привыкать друг к другу заново. Люди будущего когда-нибудь
залечат эту рану и в совершенстве научатся держаться в седле, так что милость к падшим станет историей. Тогда и художник сможет полностью
посвятить себя единственному подлинно райскому герою: жокею или кавалеристу. Но
препятствий слишком много, и замечтавшийся всадник на полном ходу падает с
лошади, не в силах зарисовать это последнее в своей жизни происшествие.
Гюстав
Курбе. Входил в мастерскую широкой крестьянской поступью. Откапывал кистью все
новые оттенки коричневого, чтобы быть ближе к земле и
людям, которые вырастают прямо из нее, как лук и картошка. Но что-то чужеродное
постоянно просачивалось на холст: то диковинная птица, то разлегшиеся на берегу
барышни с ослабленной шнуровкой, то кусок девической плоти, вовсе порвавшей с
материей. Этот размягченный, изнеженный, текучий, женский элемент постепенно
выходит из-под контроля, начинает переливаться через край, пока не заливает наконец весь холст, поднимаясь всклокоченной, как
попугай, волной, которой и захлебывается умирающий от водяной болезни художник.
Эдуард
Мане. Светский лев, скребущийся в двери Салона. Любитель приземленных тем,
убежденный, что рай повсюду, где есть дерево и Ева. Не гнушающийся
червивых яблок и попирающий мораль каблучком голой куртизанки. Под конец —
уединение и мучительно долгие приготовления к свадьбе. Каждый день новый букет
для невесты. А та в белом саване уже застенчиво поджидает у ворот, твердо
полагаясь на последнюю стадию сифилиса.
Эгон
Шиле. Ребенок станционного смотрителя, рано привыкший
к тому, что поезда проходят мимо. Особенно жалко было отпускать их в Вену, но
папа давал отмашку, и мальчик с торчащими из-под фуражки ушами снова оставался
один на платформе. Все переменилось в тот день, когда семья, наспех уложив
чемоданы, села в венский поезд без обратного билета. Папа говорил, что хочет умереть
в городе с настоящим вокзалом, как будто после смерти ему предстояло
большое путешествие и нужно было заранее подумать об удобном сообщении.
А Эгон сразу начинает мечтать о пересадке: Берлин,
Париж, Мадрид, Стокгольм — отсюда все кажется досягаемым. Но первым делом он
исследует карандашом свое тело, как новый континент, зная, что так далеко в
самого себя еще никто не забирался. Маршрут неожиданно обрывается эпидемией
испанского гриппа, заброшенного в Вену одним из ночных поездов.
Мне
Вена запомнилась из окна трамвая, на котором там можно было добраться почти
куда угодно. Иногда, правда, на какой-нибудь площади рельсы начинали
расходиться во все стороны, и трамвай как будто долго раздумывал, куда ему
податься, чтобы в конце концов решиться на поворот,
меняющий все твои планы. Поэтому, если мне предстояла важная встреча, я обычно
выходила из дома заранее и не ленилась заглядывать в смешную туристическую
карту. Все музеи на ней обозначались вытянутой античной колоннадой, а на месте
достопримечательностей стояли остолбеневшие всадники с копьями и щитами, от
чего казалось, что в городе проходит рыцарский турнир.
В
первый вечер у меня был билет в Венскую оперу на немного тяжеловесную
постановку «Набукко», где невидимый у Верди старичок Яхве собственной персоной являлся на сцене, укоризненно постукивая
палочкой по фундаменту Вавилонской башни. Мне почему-то представилось, что этот
персонаж нарочно добавлен к либретто ради пожилого актера, который не может
больше ни петь, ни танцевать, но которого жаль отправить на пенсию. Лучшие
драматурги прошлого всегда сами заботились о том, чтобы в каждой пьесе была
одна или две такие роли, приготовленные, как милостыня, для ветеранов труппы и
составленные из реплик не сложнее «Кушать подано!» или «Чего изволите?». Иногда
говорить вообще не требовалось, а только принести какой-нибудь поднос, бурча
себе под нос что-то неопределенное. Любая неловкость, вроде разбитой тарелки
или нерасслышанной просьбы, не портила картины и даже
оживляла действие. Теперь, увы, этих верных слуг все чаще вычеркивают из
спектаклей, забывая, что без них ничего в мире не сдвинется с места.
Самый
волнующий момент в опере — это финал, когда оркестр содрогается последней нотой
и занавес падает, прикрывая страшные последствия человеческих страстей. Но уже
через минуту трупы оживают, вынимают из груди кинжалы и в обнимку со своими
убийцами выходят на поклоны. Воистину, я верю, что однажды, в конце времен, с
человечеством все именно так и случится, а из императорской ложи нам с умилением
будет аплодировать строжайший из критиков и неподкупнейший
из судей!
На
следующий день мы встречались с Маркусом. Я тебе,
конечно, уже много рассказывала об этом человеке, чье появление у нас в
университете произвело когда-то на всех сильное впечатление. С нами тогда еще
училось мало иностранцев, и каждый вызывал любопытство. Но даже среди них Маркус выделялся! Начнем с того, что, будучи чистейшим
баварцем, он поначалу упорно выдавал себя за француза, и некоторое время ему
это даже успешно сходило с рук. Тут очевидно помогла артистическая подготовка.
Как позже выяснилось, Маркус провел несколько
семестров в театральной академии, но понял, что его призвание в другом, и резко сменил
направление, отправившись в Россию в рамках какого-то благотворительного
проекта. Их группа много ездила по деревням, и он приходил в ужас от того,
сколько всего можно пропустить, сидя за пыльными европейскими кулисами.
Когда
миссия завершилась, Маркус остался в Петербурге,
чтобы помогать наркоманам и бездомным, одновременно выкраивая время на учебу.
Но мы долго знали его только с одной, студенческой стороны, и если на утренних
лекциях он выглядел бледным и невыспавшимся, то
списывали это на затянувшуюся вечеринку. Однажды в читальном зале его сморил
сон прямо над «Повестью временных лет». Посыпались, конечно, шутки и
язвительные советы в следующий раз выбирать книги поближе к жизни. Никто тогда
и подумать не мог, что он сам, подобно древнему летописцу, проводит ночи, как
монах!
Русский
язык Маркус начал учить еще в школе, а путешествуя по
России, быстро довел свои разговорные навыки до совершенства. Вероятно, здесь
тоже сыграла роль театральная выучка. Он мог вдруг перевоплотиться в какую-нибудь
древнюю старуху и начать рассказывать о своей горькой доле с натуральными
деревенскими интонациями, которые никому из нас не давались. Однако если Маркус пытался говорить по-русски обычно, как мы, то почему-то
все равно получалось с акцентом.
Нашу
литературу он боготворил, но боялся в этом признаться. Оттого и притворялся
французом, что образ немца, зачитывающегося русскими романами, казался ему
старомодным и смешным. У него складывалось впечатление, будто
русская культура отталкивает от себя немецкую как нечто чужеродное — может
быть, именно потому, что слишком многим ей обязана, и не будь этого постоянного
отталкивания, они бы непременно слились воедино.
Еще
в детстве, когда он с родителями в первый раз посетил музей Шиллера, его
поразил младенческий чепчик поэта, который хранился там
в витрине с таинственной подсветкой. Потом ему никак было не отделаться от
навязчивого представления, что из этого чепчика, как бабочка из сачка, выпорхнула
вся мировая классика. До чего же он удивился, когда узнал, что русские
писатели, оказывается, ведут свою родословную от шинели Гоголя, для которого Шиллер
не более чем неотесанный ремесленник с петербургской окраины!
В
нашей литературе немцам всегда доставались самые грязные работы. Добродушный
Карл Иванович должен был ловить мух в спальне у маленького Толстого. Династия Штольцев привила себя к русской почве исключительно для
того, чтобы в поте лица своего разгребать авгиевы конюшни Обломовых, витающих в
облаках на Икаровых крыльях. Тургенев, когда ему
понадобилось повесить несчастного Гиршеля, разумеется,
призвал на помощь немецкого генерала. Однако без немецкой хватки широкую
русскую душу невозможно было удержать в тексте, поэтому лучшие писатели
прекрасно сознавали, что они полукровки, хотя и заставляли
одну половину прислуживать другой.
Наша
дружба с Маркусом началась после того, как я читала в
одной компании свои рассказы, и кто-то во время обсуждения сказал, что у меня
«хорошее воображение». Я даже обиделась:
—
При чем тут воображение? Я ведь ничего не придумываю!
Наоборот, стараюсь разобраться в том, что есть. Писатель должен не воображать,
а видеть — как можно более четко!
—
О каком воображении идет речь? — вмешался вдруг Маркус.
— Я думаю, их, как минимум, два. Одно воображает то, что можно себе
представить, а другое — то, что нельзя. Вот это второе воображение действительно
хорошее, потому что приближает нас к правде.
Все
тогда подумали, что он пошутил или неточно выразился по-русски, но я его
прекрасно поняла.
Домой
мы возвращались вместе, и возле метро нам встретился сгорбленный старик с очень
старой книгой, которую он держал перед собой, как икону, пытаясь продать. Маркус остановился, чтобы с ним поговорить. Я ждала в
сторонке, а потом вдруг открыла свою сумочку. Старик сразу встрепенулся и
посмотрел на меня прояснившимся от надежды взглядом. Он подумал, что сейчас ему
дадут денег, но я всего лишь доставала свой блокнот, чтобы не забыть потом этот
момент.
Маркус
в итоге купил у него книгу, почти не глядя. Она пахла чем-то сладким, и на
обложке еще сохранилось несколько позолоченных букв, по которым можно было
угадать название: «Униженные и оскорбленные». Внутри мы нашли дарственную
надпись, сделанную перьевой ручкой: «Коле Котову за отличную учебу и примерное
поведение. Будь здоровым, умным, счастливым, добрым!» Видимо, и у пожеланий
есть срок годности, по истечении которого их необходимо передавать дальше.
Через
год Маркус уехал, но мы поддерживали связь, и я
всегда делилась с ним своими идеями, а он из каждого нового города посылал мне
открытку с каким-нибудь особенным смыслом. Самая удивительная
пришла из Парижа: на ней было античное изваяние женщины, закутанной до
подбородка в длинный плащ. Наружу торчали только кончики пальцев ног, обутых в
сандалии, и кисть правой руки, поддерживающая ткань на плече. Фотограф снял ее
немного снизу, из-за чего выражение лица, опечатанного обычной мраморной задумчивостью,
казалось чересчур строгим. На другой стороне Маркус
написал: «Для меня она — это ты». Я ответила ему: «Je
suis une простая русская
баба! Кто же мне поставит памятник в Лувре?»
После
возвращения в Европу он опять сменил область интересов и пошел учиться на
философский факультет, где увлекся Фрейдом и укрепился в желании стать
психоаналитиком. «Я люблю философию, — писал он в письме, — любя через нее ту,
которая не позволяет любить себя напрямую. Но еще больше я люблю людей. Нигде
эти две любви не совмещаются так идеально, как в психоанализе. И еще, может
быть, в литературе. Но это ты должна знать лучше меня. Мне почему-то кажется,
что для того, чтобы писать романы, мудрость надо любить чуть больше, а людей —
чуть меньше».
О
своей работе Маркус почти ничего не сообщал, как
хранил когда-то молчание о том, что видел и переживал в приюте для наркоманов.
Страшно представить, сколько чужих тайн он носит под сердцем: возвышенных,
скабрезных, жалких. Я знала только, что у него частная практика в Вене и что дела,
несмотря на страшную конкуренцию, идут неплохо.
Он
пригласил меня зайти прямо к нему в бюро в одном из исторических районов,
побратимов Петербурга. Фасад поддерживала целая бригада атлантов с юными телами
и загрубевшими лицами, будто на Давидовы плечи каждому
зачем-то взвалили голову Голиафа. Судя по табличкам на двери, в доме работало
сразу несколько аналитиков, а кроме них, размещался еще и психоаналитический
архив с библиотекой. Вахтер на входе степенно объяснил, где искать Маркуса, и я подумала, что он, должно быть, принимает меня
за пациентку и, наверное, смотрит вслед, пытаясь угадать мой симптом.
Маркус
вышел мне навстречу и сразу же поймал в свои объятия, которые за прошедшие годы
стали еще крепче. Или просто наши разлуки стали дольше?
—
Вот это и есть моя империя! — сказал он, подталкивая меня в кабинет.
Мне
показалось забавным, что он называет империей такую маленькую комнату, где едва
можно разойтись вдвоем.
—
Не волнуйся, — добавил Маркус, отвечая на мою улыбку,
— здесь помещается все, что надо.
Вдоль
противоположной от двери стены стояла кушетка на львиных ногах, на которой я
тут же вытянулась во весь рост, сложив руки на груди. Оттуда удобно было
рассматривать книжные полки. На одной из них я узнала корешок того самого
томика «Униженных и оскорбленных», подаренного когда-то Коле Котову. Видимо, Маркус очень дорожил этой книгой.
Все
свободное место на стенах до самого потолка было заполнено фотографиями из
старинной жизни. Почти на каждой присутствовал ребенок до двух или трех лет.
Самые маленькие сидели на руках у родителей или в специальных стульчиках, в то
время как с другой стороны к ним тянулась ложка каши или супа, от которой они
бойко оборонялись. Кому-то из младенцев удалось дотянуться ножкой до тарелки и
опрокинуть ее прямо на фартук прислуживавшей горничной. Кто-то завладел ложкой
и запустил содержимым в папин глаз. Другие, на вид чуть постарше, напротив,
являли собой образец для подражания, смирно позируя в высоких креслах, откуда
им, вероятно, без посторонней помощи было не выбраться. И наконец, несколько
детей с приклеенными к лопаткам ангельскими крыльями замерли на фоне диковинных
ширм, подперев щеки руками или приложив указательный палец к губам.
—
Уже с детства мы перебираем разные роли, — сказал Маркус,
внимательно следивший за моим взглядом. — Ко мне
приходят люди, чтобы найти себя настоящих. И не могут. Слишком далеко приходится
заглядывать.
У
него на столе стояли две фотографии, непохожие на другие, хотя и относившиеся к
той же эпохе. На одной из них веселый юноша в фуражке и фирменном пиджаке с
блестящими пуговицами гордо придерживал у бедра пухлую сумку с эмблемой почты.
На другой — хрупкая барышня в шляпке с вуалью застенчиво прижимала к губам
платок.
—
Это один и тот же человек, — пояснил Маркус.
—
Как? — искренне удивилась я.
—
У нас в архиве еще много таких снимков, сделанных когда-то для иллюстрации
различных сексуальных отклонений. Судя по прилагающимся документам, перед нами
гермафродит, одинаково хорошо чувствующий себя как в женском, так и в мужском
обличье. Я не знаю, кем ему приходилось бывать чаще и что о нем думали
окружающие. Но для меня это идеал. Идеал свободы. Той убогой свободы, конечно,
которой вообще может быть свободен человек. Ведь мало того, что мы с самого
рождения брошены в темницу тела, но эта темница еще и непременно мужская или
женская. Некоторым дозволяется маленькая вольность ходить из одного отделения в
другое, но выйти за пределы этих двух сообщающихся между
собой камер не дано никому!
Странно
было молча лежать на кушетке, созданной для говорящих,
и слушать того, кто привык обращаться в ухо.
—
С древа познания невозможно вкусить дважды, — продолжал Маркус,
придвигаясь в кресле поближе к моему изголовью. — Нельзя сказать: «Этот плод
нам не подходит, хотим попробовать другой! Раз уж нас все равно выгнали из рая,
то позвольте хотя бы выбрать яблочко по вкусу! Мы ведь кусали
что попало, потому как были тогда еще темны и невежественны. А теперь
видим: чтобы только правильно подступиться к знанию, нужно уже знать довольно
много. Дайте нам второй шанс, и мы не натворим больше ошибок!» Нет, так не
бывает. Если мы когда-то сделали выбор в пользу пола, то придется жить с этим
грузом до конца. О природе я ничего не знаю. Природа безмолвствует или говорит
на языке, который у нас отняли вместе с райскими садами. Теперь нам некуда
податься, кроме как в культуру. А в культуре все двоится: Адам и Ева, Аристогитон и Гармодий, Сапфо и
Афродита… Даже однополая любовь — все-таки половая, и нет другого способа о
ней подумать! Пол — это потолок, о который мы все время ударяемся.
Я
закрыла глаза, как будто боялась спугнуть его мысль неосторожным движением век,
но он вдруг совершенно переменил тон:
—
Послушай, у меня есть для тебя кое-что интересное!
—
Что? — нетерпеливо воскликнула я.
—
Благая весть, — засмеялся Маркус. — Сейчас сама все
поймешь.
Он
вышел из кабинета и вернулся назад уже с картонной коробкой, похожей на подарочную.
—
Это новое поступление в наш архив, — сказал Маркус,
торжественно опуская ее на стол. — Пачка писем. И угадай — кому? Зигмунду
Фрейду!
—
От кого?
—
От одного русского, о котором никто никогда не слышал.
—
Фрейд состоял с ним в переписке?
—
В том-то и дело, что нет! Бедняга писал, не получая ответа.
—
Ты уверен?
—
Абсолютно! Фрейд даже не видел этих писем. В адресе на конверте была ошибка.
Всего одна неверная буква — и они попадали на другой конец Вены. Там их
зачем-то принимали и откладывали в сторону, не распечатывая: то ли от
рассеянности, то ли надеялись, что адресат когда-нибудь объявится. Только
недавно очередному потомку пришла мысль навести порядок в бумагах, и, увидев, в
чем дело, он немедленно прибежал к нам. Я бы на его месте поступил точно так
же!
—
Что вы собираетесь с ними делать?
—
Пока неизвестно. Ты же понимаешь, этим надо серьезно заниматься, а тут много
работы… Я подумал, может, ты захочешь в них заглянуть? Мы так давно знаем
друг друга, что иногда я смотрю на мир твоими глазами: вижу какую-нибудь вещь
или сцену из жизни и представляю себе, как она прижилась бы у тебя в тексте. И
вот тут мне сразу показалось, что это твое!
—
Ты знаешь, я сейчас совсем про другое пишу.
—
Про что?
—
Про любовь.
—
О, тут очень много про любовь!
—
Я хочу написать роман про счастливую любовь. Скажи,
много ли счастливых в любви людей обращается к психоаналитику да еще
забрасывает его письмами без ответа? Я почему-то уверена, что там что-то
страшное!
—
Да, там страшное! — закивал Маркус. — Иначе бы я тебе
и не предлагал!
Мы
засмеялись.
—
Сколько ты еще в Вене? — спросил он. — Неделю? Можешь приходить сюда каждый
день и читать. Если хочешь, сделаем копии, но я бы не советовал. У этих писем
особенный характер: их нужно своими руками доставать из конверта, разглаживать,
листать и даже нюхать.
—
Нюхать?
—
Да, невероятно, но они пахнут чем-то сладким, похожим на цветы. Не знаю,
исходит ли этот запах от бумаги или от слов, которые напрямую внушают его нашим
чувствам?
—
На каком языке он писал?
—
На немецком, причем на весьма хорошем. В детстве его часто возили за границу,
так что изъясняется он свободно. Хотя местами явно проступают кальки с родного
языка. Наверное, к некоторым русским мыслям просто очень трудно подобрать
немецкую оправу.
В
тот же день Маркус впервые оставил меня в библиотеке
наедине с письмами.
Многоуважаемый доктор Фрейд!
Я
пишу вам, потому что не доверяю нашим русским врачам. Если только Антону
Павловичу, но этот проницательный специалист уже девять лет как скончался, а
перед тем оставил практику, считая, что общих рекомендаций, содержащихся в его
книгах, будет достаточно и ничем больше человеческому роду он не обязан. Но вы,
я знаю, вникаете отдельно в каждую историю болезни, избегая обобщений. Прошу
прощения, что не могу побывать у вас на приеме обычно заведенным порядком. Мой
недуг приковывает меня к дому, а этот дом, как вы изволите видеть на конверте,
далеко-далеко от Вены. Не подумайте, впрочем, что я разбит параличом или
страдаю немощью. Физически я вполне пригоден для путешествий, но есть одна
причина, о которой так просто и не расскажешь и которая заставляет
меня цепляться за мой ничтожный в масштабах России или даже одной лишь нашей
губернии клочок земли крепче, чем Антей за подол Геи.
Чего
я ожидаю от вас? Ничего. Только выслушать то, в чем не могу признаться никому
другому. Ведь вы писали в одном журнале, что главная микстура, которую врач
может назначить больному, это его собственная речь. Вот и я хочу прибегнуть к
этому последнему средству!
Об
ответе прошу вас не беспокоиться. Если бы это все писалось ради ответа, то не
стоило бы и писать вовсе! Долг вежливости на такие письма не распространяется,
поэтому не затрудняйте ни себя, ни своего секретаря
успокоительными или учтивыми строками, в которых нет ни малейшей необходимости.
Если же, напротив, врачебное чутье повелит вам прервать мой рассказ или,
выхватив какую-нибудь особенную деталь, направить меня по ее следу, то умоляю
вас сделать это без колебаний. Обещаю, что буду повиноваться!
И
все же я слукавлю, если скажу, что, начиная свою исповедь, не питаю в отношении
вас совсем никаких надежд. Поэтому, дабы не оставлять между нами секретов,
признаюсь, что самая смелая, самая отчаянная, но, кажется, вполне законная и
оправданная мечта вашего покорного слуги состоит в том, чтобы увидеть мою
историю опубликованной! Только не подумайте: у меня и в мыслях нет подталкивать
вас к этому шагу и тем более выпрашивать себе страничку-другую в ваших трудах,
к которым вы всегда подходите с большой основательностью, тщательно просеивая
материал. Я не рассчитываю ни на какие поблажки, а, напротив, требую в моем
случае особенной строгости! Если что-то и позволяет мне
тем не менее держаться за эту мечту, то только подозрение в незаурядности моих
переживаний, которая не даст вам обойти их молчанием.
Вы
спросите: почему же я сам не напишу об этом книгу? Почему не воспользуюсь
фантастическими состояниями души, которыми наградила меня болезнь, чтобы, по
крайней мере, добиться литературного признания, раз уж все другие дороги в
жизни оказались для меня закрыты? Нет, уважаемый доктор, я слишком хорошо
понимаю, что в моем безыскусном изложении все это не имеет никакого смысла и
только приведенная в порядок вашим пером, освещенная, как свечкой, вашей мыслью
маленькая частная боль обретает шанс пережить самое себя, затронув нерв
наступающих на нас поколений.
Начну
с того, о чем вы бы и сами меня первым делом расспросили: с самых ранних сценок
моего детства. Но позвольте прежде провести вас за кулисы!
Мой
отец был одним из тех русских подростков случайного сословия, которым
удалось-таки выбиться в Ротшильды. Правда, капитал его постоянно находился в
движении, так что мы иногда и сами не знали, какими средствами можем располагать.
Сильной стороной этого человека был риск, а не накопление, поэтому случались
большие потери, которые, впрочем, легко уравновешивал следующий выигрыш.
После
свадьбы он решил, что настало время отложить дела и отправиться в первое
большое путешествие. Мама выбрала Италию, где мечтала не пропустить ни одной
художественной галереи. Но отец высмеял ее, объяснив, что такой вояж хорош
разве что для изнеженных аристократов, а при его занятиях и отдых нужен другой.
Вскоре он изложил ей свой план поездки в Святую землю — предприятие в ту пору
весьма дерзкое и приключенческое. Мама была в нерешительности, но отец мой умел
уговаривать:
—
Красоты там не меньше, чем в Италии, даже больше, потому никому и не приходит в
голову запирать ее в галереи. Италия для мировой культуры — это зверинец, а
Палестина — прерия!
Я
подозреваю, что мои родители довольно плохо разбирались в искусстве.
Отрывочность и практическая приземленность образования не позволяли им
улавливать тонкости. Однако стихийно их всю жизнь тянуло к прекрасному,
хотя чем дальше, тем становилось очевиднее, что, взятое в таком общем,
неоформленном виде, оно не выполняет своих обетований.
Путешествие
продлилось несколько месяцев. Отец еще много лет спустя любил сажать меня на колени
и обводить моим пальцем на карте скользящий по мелованной бумаге заморский
маршрут: Одесса, Константинополь, Яффа, Иерусалим,
оттуда лучики в Вифлеем, Хеброн, Иерихон, а самый
длинный на юг — в Петру, и снова на север — в Назарет до самого Дамаска… Про этот последний, сирийский
отрезок пути родители рассказывали особенно много и увлеченно, так что их
воспоминания перешли ко мне по наследству самым естественным образом, как
передается цвет глаз или волос. Да ведь я тогда и вправду был с ними! Но до
конца поездки это оставалось всего лишь предчувствием.
Дамаск
оказался цветущим городом с фруктовыми садами, в которых мама никак не могла
нагуляться, уверяя, что больше в ее жизни таких не будет. По восточным базарам
папа, однако, бродил один: у мамы там в первый же день разболелась голова от
шума, и напугали руки, со всех сторон тянувшиеся к ней с диковинными плодами.
Один раз отец принес оттуда бронзовую статуэтку с короткими пухлыми ногами, треугольным
торсом и страшно выпученными глазами. Торговец сказал, что это Аполлон.
Родители, конечно, не поверили и долго смеялись, пораженные нелепостью такого
предположения.
В
Пальмиру отправились на верблюдах. Животные были смирные, и седла напоминали
женские, так что мама быстро освоилась верхом. Иногда папа поручал своего
верблюда проводнику и подсаживался к ней сзади, обнимая за талию и чувствуя,
как дорожная тряска словно взбалтывает их чувства, заставляя
переливаться через край и смешиваться друг с другом до полного единения.
Верблюды
хорошо знали дорогу, так что править ими почти не требовалось. Можно было
читать или делать путевые заметки, но больше всего хотелось просто смотреть по
сторонам. Счастливые путешественники видели, как сады постепенно редеют и в конце концов отступают перед величием пустыни, этих
опрокинутых песочных часов, по которым сверяет себя вечность. Мимо двигались
мрачные караваны соляных холмов, хранящие в своих горбах неисчерпаемый запас
жажды. Особенно внимательно следили за появлением каменных груд — они могли
оказаться руинами бывших чудес света.
В
одной из попавшихся по пути деревушек родители спускались в древний подземный
акведук и даже ходили по нему со свечами, как по церкви. Поднявшись наверх, они
хотели купить у местных жителей питьевой воды, но те только развели руками:
воду привозили раз в неделю в бурдюках. Римские удобства были для них
невероятнее сказок Шахерезады.
Привал
сделали вечером в караван-сарае, удобно устроившемся в оазисе и еще хранившем в
своем фундаменте вкрапления античной кладки. За ужином гостей развлекали
музыканты. Играли длинную мелодию со множеством вдохов
и выдохов, оказавшуюся лишь вступлением к песне. У певца был красивый,
совершенно женский голос, которым он как будто пытался рассказать что-то очень
важное, закатывая глаза и изгибаясь всем телом от внутреннего переживания. Маме
стало неловко, что этот бедный Орфей с устами Эвридики
зря тратит на них свои усилия, но одновременно она не могла наслушаться, не
понимая, конечно, ни слова. Его тайна волновала ее больше, чем это было
прилично замужней женщине.
—
Скажи, ведь он, наверное, не совсем мужчина? — осторожно спросила она, тронув
папу за локоть.
—
Какая разница? — смеясь, отозвался отец. — С такими вокальными данными это уже
не имеет значения!
В
комнате, которую им дали для ночлега, при скупом свете лампы они разглядели
фрески удивительно искусной работы: испуганные газели на удлинившихся в прыжке
тонких ногах разбегались во все стороны от преследовавших их львов и леопардов.
Несколько хищников уже запрыгнули сзади на свои жертвы, слившись с ними в
странную, зловещую и в то же время самую естественную в мире пару. Когда папа
рассказывал об этом, мама неизменно краснела, а я трепетал, обезмолвленный
догадкой, что и в слияниях моих родителей (возможно, в той самой комнате)
мелькало порой нечто дикое, звериное, не имевшее отношения к любви.
До
Пальмиры они добрались на седьмой день. За время, проведенное в дороге,
впечатлительность успела притупиться, и красота мертвого города открылась
им не сразу. С трудом верилось, что это конец пути и теперь будет только
возвращение.
Они
видели, как бедуин, тоже пришедший издалека, сел на обломок колонны, не спеша
съел свой хлеб, запил водой из бурдюка и отправился дальше, не поднимая головы,
будто больше от этого места и ожидать было нечего. Но
потом им даже понравилось, что, кроме них, римские развалины здесь никто не
замечает и можно бродить по отвергнутым землей скелетам не знающих креста
святилищ, как по собственной галлюцинации.
Уже
много позже, в период, напрямую предшествовавший ее болезни, мама часто впадала
в задумчивость, переходящую вдруг в восторженное воодушевление, которому никто
из домашних не находил причины. И только я один догадывался, что она в эти
минуты переступает порог своего невидимого для других храма.
О
доктор, что бы значила наша жизнь и жизнь наших
близких, если некому было бы ее истолковать? Поверьте, я не требую от вас
подробного заключения! Мне достаточно просто знать, что во всем этом есть хоть
какой-то смысл, который вы, разумеется, улавливаете лучше меня.
Преждевременное
увядание моей матери так внезапно последовало за ее цветением, что застало нас совершенно врасплох. Нежная, гладкая, как еще неведомый мне
лепесток, мамина щека была первым кусочком материи, который я распознал и
запомнил на ощупь.
Ее
именины в апреле походили на чествование какой-нибудь языческой богини: без
букетов и поклонов к ней никто не осмеливался и приближаться. Горничная девушка
едва поспевала с вазами, а когда они заканчивались, в ход шли кувшины для
молока и чуть ли не жестяные ведра из погреба. Вечером, после исчезновения
последних гостей, мне казалось, что праздник продолжается, только уже в кругу
самих цветов. Нарциссы соревновались с гиацинтами в остроумии и изящных
манерах, а простоватые весельчаки маки пытались уговорить бледные ирисы на
лишний бокальчик шампанского. Тише и скромнее всех вели себя мои любимцы —
тюльпаны. Трогая украдкой их тугие бутоны, я дрожал от нежности и одновременно
от страха, что какая-то непоборимая сила заставит
меня сжать пальцы и раздавить эти доверчивые, безмозглые
головки.
Иногда
моя детская фантазия доходила до того, что видела в них рабов, которые служили
мне одному и трепетали в ожидании приказаний. В такие минуты я даже считал
своим долгом проявить силу, наказать, но сдерживался из последних сил, зная,
что все закончится для меня страшным, непоправимым разочарованием. Видимо, это
были первые симптомы нервической болезни, о которой тогда никто не подозревал.
Да она и вправду еще дремала, как цветок в своем бутоне.
Все
обнаружилось в одно утро после маминых именин, когда я, по обыкновению,
поднялся чуть свет, еще раньше няни, и принялся бродить по дому, превращенному
накануне во владения Флоры. Предвкушая уже, как останусь наедине с преданными
мне тюльпанами, я отворил дверь гостиной и оцепенел: за ночь с кроткими цветами
произошла чудовищная перемена. Нежные лепестки разомкнулись и вывернулись наизнанку,
направив прямо на меня рыхлое желтое копье, окруженное частоколом безобразных
отростков, похожих на обугленные спички.
Я
знал, что люди могут снять платье, чулки, халат, наконец
совсем раздеться и явиться, хоть перед зеркалом, в незнакомом большинству,
отталкивающем для самого себя и для нравственности виде. Но я не ожидал такого
от цветов! Что заставляло их искать новых воплощений, отбрасывая прекрасное и
подменяя его безобразным?
Утро
закончилось для меня небывалой истерикой. Я перебудил весь дом и ни за что не
хотел вернуться назад в гостиную, пока оттуда не вынесли внушившие мне такое
отвращение цветы. Через несколько часов, когда меня умыли и немного успокоили,
мама села со мной за стол рисовать.
—
Все цветы устроены примерно одинаково, — объяснила она, вычерчивая что-то на
бумаге. — В этих маленьких усиках созревает пыльца, которая потом должна
улететь и попасть вот в этот хоботок на другом цветке. Если лепестки не
раскроются, то опыление будет невозможно и новые цветы не вырастут. Разве ты
этого хочешь?
—
Нет, я просто хочу, чтобы было красиво! — упорно твердил я. — А вы сейчас
рисуете некрасиво!
—
Я рисую так, как есть.
—
Не хочу, не хочу так, как есть. Нарисуйте сейчас же так, как нет!
Мама
от изумления выронила карандаш, а меня опять заколотил истерический припадок.
С
того дня я уже не доверял цветам. Чувства мои обострились и отзывались паникой
на малейшую возможность цветения где-нибудь поблизости. Огибал ли наш путь
городскую клумбу, попадалась ли навстречу дама в шляпке с фиалками, украшали ли
в присутственном месте портрет императора к празднику живыми гирляндами — я
зажмуривал глаза и требовал немедленно увести меня домой. Страх увидеть эти
самые малодушные из всех дышащих с нами одним воздухом
созданий глумливо ощетинившимися, обнаружившими свое неприглядное естество во
имя размножения был сильнее доводов рассудка.
И
я еще так долго щадил их красоту, над которой воображал себя повелителем! Но
согласитесь, нет ни большой заслуги, ни большого греха в том, чтобы разрушить
то, что и без нас обречено скорейшему упадку. Нашу вину
давным-давно взял на себя другой! Отчего же тогда так жутко, так больно,
так тоскливо? Не от бессилия ли, которое лежит на сердце тяжелее, чем грех?
Простите,
доктор, что утомил вас (и себя) этой прелюдией, не имеющей, возможно, отношения
к делу. Да и дела-то, пожалуй, никакого нет! Вон мужики
кладут за окном дорогу. Это дело! Она их куда-нибудь да приведет. И болезнь
была бы делом, если бы только вела куда следует. Но моя болезнь не делает
быстрых успехов, так что едва ли могу ожидать от нее чего-либо в будущем, кроме
вечного промедления.
Если
со мной в последние годы что-то и происходит, то исключительно во сне. Вот
только сегодня снилось забавное. Будто я в театре, в чрезвычайно хорошо пошитом
фраке, встречаю много знакомых и со всеми раскланиваюсь. Ложа моя на самом
верху, поэтому представление видно как бы издалека, но впечатление производит!
Какие-то русалки — то ли в облегающих трико, то ли с голыми бюстами —
плещутся в водах, которые тоже выглядят как настоящие. А под занавес на сцену
вдруг выходит сам импресарио и говорит:
—
Мы разыграли лотерею среди всех билетов. Главный приз достался вон тому
господину с гвоздикой в петлице.
Все
смотрят на меня. Я поднимаюсь с места с некоторым беспокойством. И тут со сцены
в зал спускают приоткрытый гроб, похожий на футляр для контрабаса и обитый
изнутри чем-то мягким, вроде войлока или фланели. Гроб идет по рукам и
постепенно начинает приближаться к моей ложе. А импресарио тем временем поясняет:
—
Счастливый обладатель приза должен лечь в этот гроб и лежать там, сколько
потребуется. Может, год, может, три, а может, и дольше. Но это не имеет
значения, потому что встанет он оттуда непременно китайским императором. Разве
это не великолепный подарок?
А
гроб уже ползет наверх с нижних балконов. Я ясно вижу продолговатую серую
подушечку и представляю себя внутри. Должно быть, и
правда не так страшно сменить театральную ложу на то ложе, где можно пренебречь
представлением и спокойно подремать годик-другой в ожидании чудесного
пробуждения? Но в последний момент малодушие охватывает меня, и я спасаюсь
бегством под разочарованные вздохи наших театралов.
Признаться,
с утра меня еще занимала мысль, правильно ли я поступил и не упустил ли свой последний
шанс перемениться к лучшему. Чем теперешняя моя жизнь отличается от гроба?
Только вот в императоры произвести в конце никто не обещает!
На
этом раскланиваюсь. Сегодня же отнесу письмо на почту, а вечером сяду писать
следующее.
Ваш
самый дальний и самый безнадежный пациент.
Дорогой
доктор, простите некоторую фамильярность обращения, но первый этап знакомства
уже позади, и я, может статься, слишком забегая вперед, начинаю видеть в вас
доброго друга, хотя предшествующее письмо еще не отправлено: едва конверт был
запечатан, собралась страшная гроза и помешала мне выйти на почту. Теперь оно
лежит передо мной на столе и ревниво прислушивается к скрипу пера по свежему
листу бумаги. Бедняжка, верно, и не догадывается, что когда-нибудь они снова
встретятся, но уже на другом столе, помятые и сплоченные сознанием исполненного
предназначения.
Хотел
спросить: «на чем мы остановились?» Но мы ведь и не останавливались! Даже если
я складываю перо, мысль моя движется по воображаемым линиям, причем иногда с
таким нажимом, что рвет несуществующий лист. Залатать эти дырки не буду и
пытаться, ибо специалиста вашего уровня они не отпугнут. Более того, именно
через них, как в подзорную трубу, вы, вероятно, сможете распознать то, что вас
по-настоящему интересует.
Итак,
я вступаю в гимназические годы. Детские страхи мои забыты или почти забыты.
Впрочем, чудесного исцеления не произошло, хотя мать и отец приложили все силы,
чтобы избавить меня от цветочного наваждения, которое, по их мнению, непременно
должно было уйти в одночасье, как и пришло. Отец возил меня в Москву к
известному профессору. Помню, что в приемной у него стояла скульптура Эскулапа,
который так тяжело опирался на свой посох, что казался хромым. Профессор двигал
у меня перед носом указательным пальцем и внимательно заглядывал в зрачки,
будто надеялся прочесть там какое-то важное, адресованное одному ему послание,
а потом порекомендовал отправиться за границу.
Приготовления
к этому путешествию меня очень развлекли, хотя я и был разочарован тем, что мы
едем не в библейские страны, о которых я столько слышал от родителей и которые
привык уже — отчасти справедливо — считать своей родиной. Вместо этого поезд
отвез нас в невыносимо скучный Баден-Баден, где мы провели несколько недель все
вместе, после чего отец вернулся к оставленным в России делам, целиком поручив
меня маминым заботам.
Мама
заметно тяготилась курортной жизнью, не слишком аккуратно соблюдала предписания
по приему вод, зато активно интересовалась достопримечательностями, воображая,
что и на мое здоровье это повлияет особенно благоприятно. Иногда мы целый день
проводили в дороге, узнав про какой-нибудь «чудный уголок». На обратном пути я,
совершенно обессилев, склонялся к маминому плечу и попадал в сонное царство,
составленное из обрывков читанных или слышанных мною когда-либо сказок. Один
раз у нашего дилижанса отлетело колесо, и он чуть не перевернулся на бок. Побледневшая
от испуга мама крепко сжала меня в объятиях, а я спросонья все повторял, что
это карета превращается в тыкву.
По
счастью, была уже поздняя осень, и цветы встречались нам разве что на полотнах
в музеях. Залы с натюрмортами мама, правда, из осторожности старалась обходить,
зато отводила душу на портретах и исторических сценах. В охотничьем замке
какого-то курфюрста нам попалась целая галерея с изображениями членов его
многоголового семейства. Художник не заботился о характерных чертах
портретируемых, поделив их только на мужчин и женщин. Внутри этих групп все
выглядели абсолютно одинаково, если не считать небольших колебаний роста и
габаритов. Разве что у мальчиков отсутствовала борода, но стоило ее мысленно
добавить, как они становились неотличимы от своих дедов.
В
одном маленьком, захолустном музее, куда мы и зашли-то мимоходом, ничего не
ожидая, сторож отозвал нас в сторонку и подвел к небольшой картине, на которой
не без труда можно было разглядеть несколько сатиров, резвящихся на фоне
соснового леса, забыв на время о своей трагической двойственности, равно
отчуждающей их от природы и от человека. Понизив голос,
сторож объяснил, что эта картина — подарок известного в городе коммерсанта,
завещавшего ее музею вместе с добротной деревянной рамой, заранее определенной
в качестве прибежища для его праха.
—
Он, верно, очень любил искусство! — воскликнула впечатлительная мама.
—
Нет, — пожал плечами сторож. — Никто ничего такого про него и подумать не мог.
Да и недосуг ему был: все бегает, суетится… А как стал к концу приближаться,
то вспомнил вдруг о душе и начал хлопотать о завещании. Жизнь моя была адом,
говорит, дай хоть после смерти куплю себе место в раю! Наш директор сомневался
сначала, но отклонить никак не мог. Ведь эта картина даром что маленькая, а
стоит целое состояние. Люди образованные со всего мира
теперь к нам приезжают на нее посмотреть. А кто бы так пришел к его могиле?
Только дело это деликатное, потому и висит она у нас вот здесь, в уголке, чтобы
не нарушать вечный покой.
Когда
мы вернулись в Россию, папа постановил считать меня здоровым. Но цветы в доме
по-прежнему остались под запретом — и по будням, и по праздникам.
—
Зачем моему сыну привыкать к цветам? — рассуждал отец. — Пусть лучше учится
обращаться с деньгами и машинами! Они, конечно, не благоухают, зато приживаются
на любой почве, потому за ними и будущее. Тот, кто знает в них толк, не
пропадет среди людей. А все эти букетики только способствуют баловству и
легкомыслию. Даже и в любви теперь без них можно обойтись. Как говорили у нас в
училище: «Цветы — для горничной, бриллианты — для жены».
Мама
зажала ему рот рукой, на которой действительно сверкало несколько бриллиантовых
колечек, а я украдкой схватил вторую, отчего-то совсем голую, и поцеловал.
После
курорта мой страх и правда стремительно пошел на
убыль. Дома я чувствовал себя надежно защищенным от цветочных вторжений, а на
уличные клумбы научился смотреть мутным взглядом, заволакивающим подробности.
Так что к моменту зачисления в гимназию болезнь казалась вполне преодоленной и
не имела уже внешних симптомов. Описываю это все, чтобы вы знали, что за гимназист
стоит перед вами и каково ему на душе (хотя он и сам многое бы тогда дал за
возможность в этом разобраться).
Отец
настаивал для меня на самом лучшем образовании, но все же, по его мнению,
гимназическая программа содержала много лишнего. Например, Закон Божий.
—
Мы и наших-то государственных законов как следует не
соблюдаем, — ворчал он, — а нас пытаются научить жить по законам той империи,
до которой неизвестно еще, доберемся ли когда-либо.
Но
мне Закон Божий нравился больше государственного. Может быть, потому, что его
защищал не хмурый городовой, а добрый отец Самсоний,
смешно подбиравший на лестнице рясу, словно дама юбку. На первом же уроке он
начал рассказывать нам про «живот вечный», для пущей убедительности положив
руки на собственный живот, чем очень рассмешил нас, похоже, так и не поняв
причины.
Пользуясь
мягкостью отца Самсония, мы часто вступали с ним в
споры. Один мальчик, который отлично успевал по всем
дисциплинам и знал, что батюшка не захочет портить ему табель из-за духовного
предмета, данного нам во спасение, сказал, что не понимает, как Бог мог создать
целый мир за считанные дни, готовеньким, в то время как всему требуется время
на созревание и ни одна травинка еще не вышла из земли, не выждав свой срок
под нею.
Уж
не знаю, где он нахватался своей невеселой мудрости, но я его тогда горячо
поддержал. Вероятно, эти слова оказались созвучны моей полуосознанной
догадке, что все уродливые стороны мироздания суть болезни роста, которые не
могли бы развиться, будь оно даровано нам сразу в законченном виде. Постепенное
вызревание таит в себе риск искажений, но оно же дает и надежду на будущее
выправление. Идея райского блаженства потому так и живуча в человечестве, что
часть пути кажется уже пройденной, а остальное мы с облегчением взваливаем на
небеса или на грядущие поколения.
Отец
Самсоний не спешил отвечать на дерзкие мальчишеские
вопросы. Выслушав нас, он снимал очки и начинал тереть глаза, надавливая так
сильно, что я боялся, как только батюшка отнимет руки от лица, найти на их
месте лишь черные впадины. Он был очень близорук и даже с очками видел едва ли
дальше первой парты. Мне кажется, невозможность разглядеть мир во всех
подробностях подпитывала его благоговение перед мастером, наладившим эту
сложную машину, не упустив из виду ни единой шестеренки, век за веком
поддерживающей ее в движении.
Особенно
вдохновенно умел он рассказывать о непостижимости Троицы:
—
Отец, сын и еще кто-то, кто встает между ними, чтобы соединить между собой
плотнее. В этом решающем звене тепло и любовь, без которых
тотчас бы распались любые, даже самые священные узы. Вот и получается, что третьего
как бы нет, ибо он возникает только из слияния первого и второго. Но не было бы
его, не произошло бы и слияния. Ум ваш сопротивляется этой мысли, а вы все-таки
думайте!
Как
объяснить себе и вам, мой дорогой доктор, что именно через отца Самсония впервые вошел в мою жизнь грех? О нет, он не
подозревал об этом и, как всегда, желал нам только добра, но тем сильнее я переживал
случившееся.
Было
это в четвертом классе, когда мне шел уже тринадцатый год. По Закону Божьему
нам задали на дом книгу Левит, над которой я сидел у себя в комнате, безобразно
умирая со скуки. В голову приходили крамольные мысли, что Бог выдохся,
«исписался» после Бытия и Исхода и надиктовал своему народу текст, который в
наше время не украсил бы даже средней руки журнальчик. В таких-то засаленных
чувствах дошел я до восемнадцатой главы с постановлениями телесной чистоты, где
в каждой строчке зияла запрещенная нагота: отца и матери, сестры и дочери, жены
отца и дочери сына, сестры отца и невестки, ближнего и жены ближнего. Все это
перечислялось по отдельности, будто каждый из них действительно должен был
скрывать свою особую, ни на что не похожую наготу. Задержавшись на этой главе с
необъяснимым мне самому злым упорством, я перечитал ее несколько раз, прежде
чем осквернить себя тем, от чего до сих пор старался уберечься.
Вытирая
платком следы своего падения, я в ужасе осознал, что есть предел человеческой
низости и что я до него дошел, но Бог в своем великодушии остановил меня,
поразив, как громом, невыносимой силы переживанием, не пускающим дальше за
страшную черту.
Что-то,
однако, должно было измениться. Самой чудовищной карой мне казалось отлучение
от простых радостей жизни. Всю ночь я ворочался в постели, представляя себе,
что навечно окажусь теперь перед выбором между бесцветной тоской и отменяющим
ее хотя бы на время обмороком грязного разврата. Никогда больше мир не заключит
меня бескорыстно в свои объятия. Отныне минуты счастья будут покупаться
дорогой ценой разъединения между телом и душой.
И
действительно, я стал в ту пору замечать в себе некоторую вялость и равнодушие
к невинным детским забавам. Из зеркала на меня все чаще глядело чужое, злое,
словно преждевременно состарившееся лицо, какое художники обычно рисуют
мальчишкам, бегущим с камнями за согнувшимся под крестом Иисусом. Кто знает,
как скоро поглотила бы меня пропасть самоотторжения,
если бы именно тогда не начал я открывать для себя новое, неведомое прежде
удовольствие. Оно не овладевало мною с естественной легкостью прежних утех, но
и не обременяло печалью греха, хотя требовало порой напряженной работы ума,
усидчивости и аккуратности.
Самое
удивительное, что это удовольствие вошло в мою жизнь вместе с цветами, на
которые в нашем доме все еще действовал строжайший запрет. Но повлиять на
гимназическую программу мои родители не могли, поэтому ничто не уберегло меня
от курса ботаники, предусмотренного планом по естественной истории. Я до сих
пор помню наш первый ботанический учебник, сочиненный немцем по фамилии Шмель,
указанной на обложке совсем без всяких инициалов, будто в русском, учитывая
забавную игру слов, он не нуждался в дополнительном представлении. Кто-то из
шутников приписал рядом: «Шмель, где твое жало?» А этот Шмель, верно, в самом деле был беззлобный, совсем неядовитый человек. Каждую главу
он начинал стихами, в которых отдавал должное «синим очам фиалок» или «танцу
маргариток на лугах». Потом, правда, автор оставлял всякую поэзию и изъяснялся
преимущественно схемами, расчленяющими «милые цветы» на корень, стебель,
чашелистик, столбик и рыльца, непременно размещая рядом дряхлую погремушку с
семенами — то ли с пророческим прицелом в будущее, то ли на память о непроклюнувшемся еще прошлом.
Откуда-то
из глубины снова поднялись неловкие, словно изобретаемые на ходу слова матери,
когда-то пытавшейся объяснить мне нечто подобное и добившейся только усиления
нервического припадка. Но теперь в моем распоряжении оказался другой, строгий,
подтянутый, как рота солдат, язык, с которым было ничего не страшно. Вскоре я
узнал, что это называется наукой и что ее наслаждения открыты любому, даже самому
великому грешнику.
Мои
одноклассники зевали, следя за неторопливым полетом мысли Шмеля. А я никогда
еще с таким прилежанием не готовил уроки, кружа вместе с ним над каждым
термином, будто проясняющим наконец туманную букву
Божьего Закона, которой семейство лилейных или крестоцветных, не в пример роду
человеческому, всегда следует беспрекословно. Зато и нет в природе бесполезных
фактов, как в истории, затвердившей назубок реформы какого-нибудь злодея, давно
заслужившего забвение. Лен обыкновенный мне во сто крат
милее Лоренцо Великолепного, ведь заурядный праведник приносит больше пользы,
чем блистательный тиран!
Из
учебника я узнал, что цветы не созданы для одиночества и выступают обычно в
поле целыми воинствами. Даже самые невзрачные из них, будучи собраны вместе,
производят величественное впечатление. Продолжение рода требует постоянной
готовности открыться, доверия — друг к другу, к насекомым, к ветру. Но есть у
цветов и личный, внутренний мир: в послеобеденное время, когда солнце теряет
утреннюю мягкость, или в дождливые дни лепестки зрелых особей снова сжимаются,
складываясь в бутон. Эта замкнутость не противна природе, ибо там, в
недосягаемой даже для шмелиного хоботка глубине, тоже может зародиться новая
жизнь — результат вынужденного самооплодотворения.
Так,
незаметно нашел я оправдание своей уже тогда несомненной тяге к отшельничеству.
Хотя в юные годы меня не покидала надежда рано или поздно преодолеть в себе эту
черту. Но с возрастом раскрываться становится все труднее, поэтому, доктор,
надеюсь, вы простите, что я, исписав уже столько бумаги, до сих пор не перешел
к главному. Впрочем, откуда мне знать, где главное, а где второстепенное?
Главное — моя боль, но она не размещается в сюжете. Поэтому, пытаясь найти ее источник,
я и бросаюсь в разные стороны, натыкаясь, может быть, на
совсем уже никчемные предметы. Пожалуйста, берите из моих писем только
то, что покажется вам существенным, а на остальное смотрите снисходительно, как
на фон, без которого любое, даже самое выпуклое событие покажется нам плоским.
Тянусь
за конвертом, чтобы прикрыть мою наготу от самого себя.
Ваш облетающий человек-цветок
Мой
чудесный доктор, наши сеансы определенно идут мне на пользу. Спешу похвастаться
достижениями! Сначала, впрочем, придется сознаться, что, отсылая вам предыдущие
письма, я чуть не каждый день ожидал почтальона, страшась и надеясь немедленно
получить ответ. Даже горничную выставлял за ворота на дежурство. Но теперь уже
все прошло, и моя самонадеянная мечта, обнаружив свою несбыточность, не дает
мне более ни малейшего повода для беспокойства. Спасибо вам за эту горькую, но
необходимую пилюлю и за то, что ложь, в которой я так искренне пытался убедить
нас обоих, наконец стала правдой!
Послушайте,
доктор, не кажется ли вам странным, что мечта и сон обозначаются в доступных
мне европейских языках одним и тем же словом, будто только сонный и может себе
позволить размечтаться? Между тем в России это обычное состояние: наша
реальность была бы невыносима без мечтаний, а вот во сне как раз хорошо бы от них и отдохнуть, но тут уж они сами набрасываются на нас,
искаженные, вывернутые наизнанку…
Сегодня
днем прилег на диван с книжкой и задремал, как нарочно, над страницей с
репродукцией «Смерти Марата». Но сон, видно, был некрепкий: я несколько раз
просыпался и думал, что надо бы закрыть книгу или хоть выпустить ее из рук. И
не мог! Так снова и снова являлся передо мной бледный Марат, сжимающий в еще
жадной до жизни руке недочитанную бумагу, пока наконец
мне не стало казаться, что мы делим с ним одну и ту же зыбкую постель. Вдруг
рядом промелькнула женская юбка. Я поднялся на локте и закричал на свою
горничную: «Даша, Даша, немедленно выйди отсюда!» Еле дозвался ее с
противоположного конца дома. Она прибежала, уверяя, что и не думала ко мне заглядывать.
Значит, это приходили к Марату!
Видите,
я, как могу, оттягиваю момент, когда придется заговорить с вами о женщинах, а
они уже вовсю хозяйничают в моем письме, не дожидаясь
приглашения. Но что поделаешь? Эти существа ближе нас, мужчин, стоят к природе,
а природа обыкновенно не считается с чужими планами. Подумайте только, сколько
растений проникло в северные земли крадучись, буквально на подошвах моряков,
которые и знать ничего не желали о садоводстве! А мы теперь кланяемся этим
бывшим портовым потаскухам, как придворным дамам,
почитая за счастье вдохнуть их аромат.
Помню,
как в Швейцарии, в счастливую пору гимназических каникул впервые наткнулся в
монастырском дворике на клумбу с nigella damascena. В Европе ее некогда приняли как родную, окрестив
«венероволосой Гретхен», а
мне все хотелось подобрать ей какое-нибудь русское имя, но ни одно не
подходило. Может быть, я в то время просто еще слишком плохо знал женщин?
В
музеях мама почему-то сторонилась женских статуй. Мужские все время оказывались
то более знаменитыми, то более выразительными. В Лувре мы долго стояли перед
умирающим рабом Микеланджело. Мама сказала, что не видела в жизни ничего
подобного. А я старался не глядеть на экспонат. Для меня было очевидным, что
раб умирает не от раны и не от нечеловеческого напряжения, а от стыда. Разве
можно вообразить себе казнь унизительнее той, на которую обрек его художник, —
стоять с утра до вечера голым, в публичном месте, не имея возможности даже
прикрыть руками свой срам? Ужасная фантазия, что я когда-нибудь сам окажусь на
таком же постаменте, сковала меня крепче рабских пут. Но в мои годы обнаружить
смятение было уже почти так же неловко, как обнажиться. Поэтому я, угрюмо
уставившись в пол, начал говорить какие-то дерзости, надеясь, что мама наконец перейдет в следующий зал. Но она ничего не
поняла и стала взывать к моей совести, а потом и вовсе повысила голос, пообещав
наказание. Я, конечно, только еще больше разошелся и отвечал неслыханной
грубостью. Мама ахнула и приготовила носовой платок, не зная еще точно, кому из
нас он понадобится раньше. Мы по-прежнему стояли возле агонизирующего раба, и
наша готовая скатиться в рыдания размолвка начала уже привлекать внимание. Я
слышал, как один из посетителей сказал другому по-французски:
—
Не беспокойтесь, это же русские! У них совсем недавно отменили рабство — им еще
больно на такое смотреть. Нужно время, чтобы все зажило!
Дольше
оставаться в Лувре нам не захотелось. Даже безрукую Венеру мы увидели только
мимоходом, издалека, и я не заметил, чтобы мама когда-либо в этом раскаивалась.
Опечатанная мрамором женская нагота всегда оставалась ей
чужда или попросту пугала, как зеркало, в котором всегда отражается
больше, чем нужно. Вероятно, она тоже боялась умереть от стыда.
А
я потом сильно горевал об этой полупропущенной Венере.
После возвращения из Франции оказалось вдруг, что везде только о ней и речь,
будто она сама за время каникул успела побывать в нашем городе, распространив
мысли о себе, как некую заразную болезнь. Даже учитель истории повесил на доску
ее портрет и, гладя указкой изгиб правого бедра, увлеченно говорил:
—
Вы только подумайте, какой путь прошли греки всего за несколько веков! От
кособоких глиняных горшков до Венеры Милосской! Это
же невероятнее, чем от обезьяны к человеку!
Я
тогда как раз начал читать недавно изданную у нас монографию по эстетике. И там
автор тоже после нескольких десятков вступительных страниц приходил к выводу,
что ничего прекраснее Венеры из Мило человечеству
создать не удалось. Ее совершенство он доказывал научно, обращая внимание на пропорции,
заимствованные у женщины, идеально приспособленной к здоровой, деятельной жизни
и деторождению. Остаток книги был в основном посвящен безобразию и тому, как
следует отделять его от красоты, раз уж сам Господь Бог, отделив свет от тьмы,
небо от земли и сушу от моря, не позаботился о неприкосновенности этой не менее
существенной для нас границы. Действительно, сокрушался автор, у многих народов
безобразие до сих пор считается прекрасным, и никакими силами не удается
убедить их в обратном. Далее следовал длинный перечень
обычаев и ритуалов, существующих в отставших от нас культурах для того, чтобы
украшать тело, а на деле причиняющих ему непоправимый урон, отвратительный
развитому эстетическому вкусу. В некоторые из них даже и верилось-то с трудом!
Например, у мужчин одного африканского племени якобы принято вырезать на лице
шрамы, которые ради большей выразительности и глубины в период заживания
обрабатывают специальными едкими маслами и посыпают песком. Я ужасно жалел этих
дикарей, переносящих такие страдания без всякого толка и с откровенно
уродливыми результатами. Но почему-то они захватывали мое воображение крепче,
чем миловидная Венера! Иногда, сидя в классе, я даже думать
не мог ни о чем другом, чувствуя внезапный прилив неуклюжей нежности, которая
то ли была мне совершенно нова, то ли возвращалась откуда-то из прошлого или
даже позапрошлого, как обрывки подслушанного в утробе матери разговора. Эта
нежность пугала меня неразборчивостью адресата, и, сжимая кулаки, я спешил
представить себе на месте изувеченных шрамами африканцев безупречный торс
греческой богини. Но на нее мое невоспитанное чувство не переходило. Наверное,
наша жалость, как и желание, не терпит гладкой поверхности и всегда ищет изъян,
через который можно беспрепятственно проникнуть в другого.
В
том же году произошел случай, вынудивший меня дать себе клятву во всю жизнь
никому о нем не рассказывать. Впрочем, на земле не осталось уже ни одного
человека, для которого это могло бы иметь значение, да и сама тайна за минувшие
годы поблекла, так что вряд ли мне удастся воссоздать ее в прежних, безумных
тонах, воспрещающих откровение.
Началось
с того, что утром в гимназии я получил записку с вызовом «на дуэль». Подписи не
было, но установить отправителя не составило труда. Двумя классами выше у нас
учился мальчик, который ничем не отличался, кроме своих кулаков и готовности
приложить их по любому, даже самому пустячному поводу. В общем-то, в тот раз
даже повод отсутствовал, зато присутствовали его желание намять мне бока и мой
страх отказаться.
Дуэль
назначили во дворе на первой перемене. Я заранее предвещал поражение, но думал
почему-то об Александре Македонском, который тоже был много моложе своих врагов
и все-таки не искал себе поблажек. Наверное, он понимал, что в тот момент,
когда стороны решают сходиться, они становятся равны.
Правда,
я тогда, помнится, не успел нанести и пары ударов. Зато у меня оказался разбит
нос и глаз стал заплывать, будто подавляемые внутри слезы вдруг заполнили его,
как большой мешок. Скрыть происшествие от учителей, конечно, не удалось. Нам
обоим сделали строгий выговор, моего обидчика увели к директору, а меня под
надзором двух товарищей отправили домой. По дороге я даже немного развеселился,
хотя и должен был все время закидывать голову наверх, чтобы кровь сквозь прижатый
к носу платок не капала мне на гимнастерку. У наших ворот мои товарищи
простились со мной и убежали обратно на урок. Нарочно пошатываясь, чтобы
произвести большее впечатление на маму, я вошел в прихожую и удивился тишине,
которая царила у нас в доме. Ни шагов горничной, ни звона тарелок на кухне, ни
переклички хлопающих дверей… На комоде лежал мамин ридикюль, брошенный туда,
очевидно, в спешке и вывернутый почти наизнанку, будто в нем судорожно что-то
искали, да так и не нашли. Наружу выпали пудреница и пара монет, скатившихся по
нежно-розовой шелковой подкладке, которую я почему-то никогда раньше не видел и
даже не мог заподозрить ее в глубине хорошо знакомой мне сумочки, обитой
жестким, как чешуя, черным бисером. Рядом стоял прислоненный к зеркалу мужской
портфель с серебряными пряжками, принадлежавший, конечно, не папе. Папа был в
отъезде, но вещь эта, излишне щегольская для делового человека, сама по себе настолько
мало подходила к нему, что ошибка тут исключалась.
Меня
залихорадило от невыносимой догадки. В первую минуту я еще хотел ворваться в
комнаты и потребовать от мамы объяснений, но, одумавшись, побежал совсем в
другую сторону, оставляя на половицах пунктир из кровавых капель. На улице
кровотечение почти сразу успокоилось, да и распухший глаз чудесным образом
перестал мешать. Но мне хотелось вернуть назад эту казавшуюся теперь пустячной
старую боль, только чтобы заглушить новую.
Целый
день я бродил по городу. В голове почему-то настойчиво, как танцующая пара в фантасмоскопе, вращалась одна и та же заученная когда-то
крепко-накрепко фраза из латинской грамматики: «Tarquinius
Lucretiam violavit». С нее
у нас обычно начинается знакомство с мертвым языком, на котором и правда
слишком много сказано о насилии и смерти. А теперь я чувствовал, что данный мне
с рождения язык тоже мертвеет, наполняется ядом, становится безжалостным и
прохладным, как лезвие римского меча. Губы мои были плотно сжаты, но внутри
вершился суд и составлялся приговор.
Да,
я тогда приговорил ее к смерти! К мучительной смерти от стыда, которая одна
только и может на последних весах перевесить чашу преступного наслаждения.
Я
помню, что по дороге зашел в церковь и долго смотрел на икону Богоматери, но
решения своего не изменил. Напротив, меня еще больше утвердил в нем блуждающий
взгляд Марии, искавший что-то вдалеке, как будто за спиной у доверчиво
прильнувшего к ней великовозрастного младенца, ей открывался
совсем иной мир, не включенный им в план спасения.
Вечером
мама лишь чуть-чуть побранила меня за долгие блуждания и с какой-то поспешной
нежностью бросилась врачевать мое помятое ударами и злобой лицо. Портфеля в
прихожей уже не было, а ридикюль, аккуратно застегнутый, как обычно, стоял на
верхней полке этажерки. Я спросил маму, не заходил ли кто сегодня, но она
только рассмеялась и погладила меня по голове. Видимо, была слишком уверена в
своей безнаказанности, или отчаянное счастье, как это часто случается,
заглушило в ней чувство опасности.
Самое
чудовищное, однако, что мой приговор вскоре стал исполняться. О доктор, вы, в чьей приемной, как
всем известно, ожидают своей участи толпы отцеубийц, и для каждого у вас
находятся слова оправдания, не отвернитесь от несчастного, покусившегося на
собственную мать! И если уж врачебная этика или неотложные дела не позволяют
вам вступать в переписку с пациентами, находящимися на таком чудовищном
расстоянии, то прежде чем отложить в сторону это послание, сделайте хотя бы для
себя на полях пометку — «не виновен». Мне этого будет
достаточно!
Сокрушаюсь
лишь о том, что вы пришли слишком поздно и моя бедная мать не
дожила до вашего учения и до той надежды, которую оно дает страждущим от
внутренних ран. Полагается ли ей шанс после смерти? Есть ли у них там кушетки,
на которых становится явным такое тайное, какое даже Всевидящему Оку разве что
снилось?
Первое
время мамина болезнь не показалась нам опасной. Это было что-то нервное, но без
истерик. Напротив, она надолго закрывалась в своей комнате и сидела там тихо с
книгой или вышиванием. Иногда не выходила даже к обеду, а если я сам стучался к
ней, морщилась с досадой и начинала кашлять в вялый кулачок, чтобы не отвечать
на мои расспросы. Позже язык кашля стал для нее главным. На
другом она, видимо, все уже сказала.
Периоды
затворничества сменялись непоседливостью. Она принималась ходить по дому, заглядывать
во все щели, давать указания. В такие моменты на ее лице проступало
сомнамбулическое знание Дельфийской Сивиллы, за которой можно пойти куда
угодно. Но она вдруг сама начинала путать комнаты, забывать, где стоят вещи, и в конце концов опускалась в какое-нибудь кресло с
выражением совершенной беспомощности, как заплутавший в лесу ребенок.
У
нее появился навязчивый страх быть гильотинированной. Она все время держалась
за шею, будто заслоняясь от нависшего над ней ножа. Не смерть и не боль пугали
ее, а то мгновение, когда голова, отделившись от тела, посмотрит на него со
стороны.
—
Зачем вообще жить, — лепетала она, — если возможна такая кончина? Разве не
лучше сразу выпить снотворное и никогда уже не просыпаться?
Мы
спрятали от нее все пузырьки, но ей вскоре в самом
деле потребовались лекарства, и тут уже стоило большого труда объяснить, что
это не яд, ибо, как выяснилось, умирать, даже под страхом гильотины, она не
собиралась. Однако казнь уже вовсю вершилась изнутри.
Когда
мама слегла, ее перевели в самую дальнюю комнату, называвшуюся у нас
«покойной». В обычное время туда почти не заходили, так что она как будто
относилась вовсе не к нашему дому. Даже мебель там осталась от предыдущих
хозяев, которые и сами-то, верно, давно не следили за модой. Впрочем, обставить
ее по-новому было бы, пожалуй, затруднительно. Старинная дубовая кровать с
пологом, отороченным лысеющей бахромой, казалось, насмерть приросла к
полукруглой нише, делающей всю комнату ниже и как будто значительнее. Сама кровать очевидно тоже желала быть чем-то более весомым,
опираясь на множество ящичков, придававших ей внизу сходство с комодом. Я
думаю, на этом ложе кто-нибудь, не попавший в ковчег к Ною, вполне мог бы
пережить потоп. Для пущей убедительности в ногах стоял еще тяжелый сундук, который
мы потом приноровились использовать вместо лавки, когда хотели посидеть с
больной. Дневной свет попадал внутрь только через маленькое, похожее по форме
на слезу окошко под самым потолком, поэтому, пока там
лежала мама, у ее изголовья почти всегда горела лампа.
Мне
рассказывали, что именно в этой комнате, на этом самом ложе я появился на свет.
Няня и горничная вспоминали, какая тут в те дни стояла суета! Все женские
родственники, по обеим линиям, посчитали своим долгом прибыть на место событий.
Те, что помоложе, ловко управлялись с тазиками и
кувшинами, а старухи, которым трудно уже было двигаться, сидели по углам и
пытались давать советы. Папа несколько раз прибегал на мамин крик, но его снова
и снова прогоняли, уверяя, что роды проходят нормально и лучше бы ему не
сторожить под дверью, а раскурить в гостиной сигару. Крик, однако, преследовал
папу даже в гостиной, пока у него самого наконец со
страшной силой не схватило живот. Но как только мама разродилась,
боль сразу отпустила.
Теперь
же родственницы приходили по одной, чтобы не волновать больную. И опять
все были при деле: меняли керосин в лампе, придирчиво проверяли приготовленную
кухаркой еду, носили туда-сюда тазики и полотенца, с трудом подавляя на лице
выражение тревожного ожидания.
Один
раз к нам приехал доктор из соседнего города и, не зная наших порядков, громко
постучал тростью во входную дверь. Мама сразу всполошилась и стала умолять:
—
Не открывайте, не открывайте, пожалуйста! Разве вы не чувствуете? Это же
смерть!
Доктора
все-таки впустили, но она никак не могла успокоиться и, откинув голову как
можно дальше на подушки, смотрела на гостя прозрачными от страха глазами.
Полный и с бородой, он, однако, совсем не походил на смерть, так что мы даже
рассмеялись, надеясь подбодрить пациентку. Не понимающий, в чем дело, доктор
строго взглянул на нас и поставил свой саквояж на край постели. Тут все
увидели, что этот саквояж и правда чем-то похож на
гроб. Мама, пока длился осмотр, никак не могла оторвать от него взгляда. Не
напомнил ли он ей о том портфеле в прихожей, с которого все началось?
Когда
мама поняла, что уже не встанет, она вдруг потребовала тетрадь и чернила. Ее
уговаривали не тревожить себя, но в конце концов
пришлось уступить. Мама писала очень много, с увлечением, всем исхудавшим телом
налегая на перо. Кто заглядывал к больной в этот период, часто уходил ни с чем,
не перекинувшись с ней даже словом. Читать свою рукопись она никому не
позволяла и спала, подложив тетрадь под подушку.
Вскоре
мама так ослабла, что не могла даже держать перо, но все равно как будто
продолжала сочинять про себя, старательно шевеля тишину потрескавшимися губами.
Бабушка обижалась, что умирающая не хочет прощаться и вообще не интересуется
окружающими.
—
Ладно, я, старуха, — ворчала она, — скоро сама там буду. А с мальчишкой, поди, долго теперь не увидится. Обняла бы его напоследок,
приласкала или хоть взглянула бы нежно! Силенок-то есть, есть еще немного!
Она
сунула мне в руки Библию и велела читать вслух. Я стал перелистывать страницы,
пытаясь найти подходящий отрывок. Но бабушка на меня прикрикнула:
—
Да не перебирай ты! Читай хоть что-нибудь! Авось встрепенется в ней душа, покуда не совсем застыла.
Я
попал на благословения из ненавистного мне Левита и, вздохнув, взялся за
чтение, выделяя каждое из них особой интонацией: «Пошлю мир на землю вашу,
ляжете, и никто вас не обеспокоит, сгоню лютых зверей с земли вашей…» Потом
благословения кончились и начались угрозы. Я остановился. Бабушка только что
вышла, а мама лежала все так же безучастно, рассматривая кружева, пришитые к
краю подушки. Отложив книгу, я подошел к изголовью, нагнулся к ней и прошептал:
—
Мама, что мне для вас сделать?
Она
меня услышала. Я понял это по ее участившемуся дыханию. Казалось, она
собирается с мыслями, прежде чем сказать нечто важное. Я ждал, наклоняясь все
ниже, чтобы не пропустить так много значащий для меня ответ. Наконец она
промолвила, кротко, без всякого нажима, но вместе с тем с какой-то мольбой:
—
Сынок, принеси мне, пожалуйста, цветочков!
Я
вздрогнул. Цветов не видели в нашем доме уже лет десять. И хотя опасность
повторения моих припадков с каждым годом уменьшалась, никто до сих пор не взял
на себя смелость отменить запрет. Ботаникой я занимался весьма прилежно, но она
у нас в то время не шла дальше схем и рисунков. Огороженные цветники и
застекленные оранжереи, позволявшие наблюдать за разнообразием видов с
почтенного расстояния, возбуждали с недавних пор мое любопытство как новый,
весьма многообещающий инструмент познания. Однако окончательного перемирия с
необузданной Флорой, самой удачливой завоевательницей наших земель, я так и не
заключил, опасаясь последствий неловкого, скороспелого сближения.
Как
же могла родная мать потребовать от меня этой невозможной услуги? Неужели и
правда ее рассудок помутился настолько, что она теперь была готова заодно
разрушить и мой?
Я
вышел из маминой комнаты еще более подавленный, чем обычно, понимая лишь одно:
без цветов мне теперь нет дороги обратно. Это хрупкое желание больной было
последним звеном той почти уже истлевшей цепочки, которая когда-то соединяла
нас друг с другом. Кто бы на моем месте им пренебрег?
Стараясь
не столкнуться с отцом, я выскользнул из дома и тут же припустил по городским
улицам. По пути мне попадались торговки цветами, но их вялые прелести,
выставленные напоказ в дряхлых корзинах, вызывали у меня презрение. Я и
представить себе не мог принести в мамину постель цветы, взятые из засаленных
пальцев, сложенных клешней, чтобы ловчее глотать монетки. Совсем другое было у
меня на уме, хотя полного плана действий еще не сложилось, да оно, наверное, и
к лучшему: планы отнимают у нас нашу главную силу — исступление, без которого
мы, считай, вообще ни на что не способны.
Город
заканчивался. Дома отступали в глубь дворов, высылая
вперед, как исполинских лакеев, давно переросшие их деревья. В хозяйствах попроще через забор свешивалась гибкая сирень, цветущая и
надушенная. Одна ветка шлепнула меня по щеке, и я отмахнулся от нее с
отвращением, как от слепня. Нет, не об этих цветах с повадками вульгарной
вертихвостки просила меня мама!
Улица
оборвалась деревянным мостом через канаву, за которой начиналось поле. Я решил
забежать как можно дальше, чтобы некуда уже было отступать, и действительно не
остановился, пока горизонт за моей спиной не взорвал мостик, превратив его в
воздух. Кругом не было ни единой души (вернее, ни единого тела, потому что как
же мы можем поручиться за душу?), но привыкшее к одиночеству поле говорило само
с собой передразнивающими друг друга голосами.
Я
упал в траву, как падают ниц перед иконой, которая и напугает, и умилит, и
утешит. Только эта икона точно сама спустилась ко мне и ползала теперь рядом,
пытаясь облобызать пятки паломника. В первый раз за время маминой болезни я
по-настоящему заплакал и тут же рассмеялся, представив, что кто-нибудь,
оказавшись здесь после меня, примет мои слезы за росу. Полевые цветы подступали
ко мне со всех сторон, выставляя напоказ свою зловещую хрупкость и чуть ли не
гордясь тем, как мало им еще осталось. Чтобы заглушить тревогу, я взялся
перечислять их названия, но народные никак не вспоминались, а латинские казались
сейчас неуместными. Иногда легче совсем без названий, как первое время в раю,
когда человек еще не научился отличать себя от природы. Язык нужен только тому,
кому есть что возразить Богу, а я, опустившись ниже
травы, сам ждал указаний.
Тогда
мне и открылось, доктор, что боязнь цветов — это боязнь жизни, страх слишком
сильно к ней привязаться и возроптать в конце. Поэтому я так долго и оттягивал
начало! Меня прельщала жизнь-камень, жизнь-гора, жизнь-океан, которая, раз
начавшись, длится вечно. Я цеплялся за эту недосягаемую жизнь и не мог
удержаться, ведь по-настоящему нас держит только то, что отталкивает.
Моя
рука потянулась вперед, но сначала промахнулась и вытянула с корнем какую-то
травинку. Следующая попытка оказалась удачней, хотя я и не подозревал, сколько
крепости может быть в тоненьких стеблях. Рано или поздно они, впрочем, все
равно поддавались. Мысль о том, как будет выглядеть мой букет со стороны, не
приходила мне в голову. Все это не имело значения. Просто я в первый раз в
жизни рвал цветы!
Дома
меня не сразу пустили к маме. К вечеру она совсем ослабла и не приходила больше
в себя. Но я не захотел смириться и, отодвинув с дороги какую-то тетушку,
заслонявшую дверь, проник внутрь покойной комнаты. Мама лежала с закрытыми
глазами, однако в лице ее не было блуждающей мягкости, обыкновенно
расслабляющей черты спящих. Напротив, она вся точно
окаменела в последнем, тяжелом усилии собрать воедино распадающееся сознание,
от чего казалась еще менее живой, чем на самом деле.
Я
попытался вложить в ее руку букет, но безвольные, будто забытые кем-то чужим на
одеяле пальцы не хотели сжиматься. Мне стало досадно. Подняв букет к маминому лицу я начал водить им у нее под носом, как платком с
нашатырным спиртом, однако и это не помогло. На мгновение мне представилось,
что она уже там, ниже травы, откуда нет выхода и куда не
добирается цветочный аромат. Ужаснувшись этой мысли, я резко дернул ее
за рукав тонкой батистовой сорочки, которая, по-бабьи взвизгнув, тут же
разошлась на локте.
Меня
поспешно отогнали от кровати и вывели прочь вместе с цветами. Больше я не
стремился к ней зайти и даже не справлялся о самочувствии. Боязливая суета,
нараставшая с каждым последующим днем в нашем доме, и прибывавшие прощаться
родственники были и так слишком красноречивы.
Незадолго
до конца она внезапно очнулась. Видимо, ее встряхнули боли, с особенной силой
вцепившиеся в сдавшееся уже тело, перед тем как отступить навсегда. Папа не
имел духу оставаться рядом с ней и всю последнюю ночь просидел в гостиной, но и
туда проникали крики, лишь немного приглушенные свернутым в рулон ватным
одеялом, которое подоткнули под дверь маминой комнаты, чтобы пощадить уши и
сердца домочадцев. Как всегда в волнующие минуты, он пытался закурить сигару, и
снова она не давалась ему, выскальзывая из рук. Вид у него был такой
несчастный, что я даже задумался, не рассказать ли
наконец о портфеле в прихожей, но на всякий случай решил молчать дальше. Так до
сих пор и не знаю, стало бы ему тогда от этого легче или наоборот?
Перед
рассветом крики и стоны вдруг стихли. Папа впился ногтями в подлокотники кресла
и согнулся так, что стал похож на что-то очень жалкое, вроде древнего старичка,
пытающегося заново разместиться в утробе. В комнату вошла бабушка и сказала не
своим голосом чужие слова: «Кончено! Отлетела душа!» Мы с папой тотчас
бросились к новопреставившейся, будто действительно
надеялись застать тот краткий миг, когда душа, освободившись от тела, не успела
еще воспарить слишком высоко. Больше всего меня поразило, с каким мирным
выражением лица лежала мама на своем одре. Мне кажется, я даже разглядел у нее
улыбку. Как же быстро смерть перечеркивает земные муки! «Ляжете, и никто вас не
обеспокоит», — вспомнил я и заплакал от облегчения.
Разумеется,
мы заглянули потом в мамины записки, хотя бабушка и настаивала, что их нужно отправить
в гроб вместе с сочинительницей, щадя стыдливость чужого безумия. Я буквально
вырвал тетрадь у нее из рук. Но ничего интересного там не обнаружилось: только
неразборчивые каракули, будто писанные на каком-то другом, не существующем в
природе языке. Что, интересно, двигало маминой рукой? Пыталась ли она
напоследок высказать нечто сокровенное, попадая от волнения мимо слов? Или,
напротив, хладнокровно водила затемняющим смысл пером поверх сказанного когда-то,
рассчитывая окончательно замести следы?
Эта
тетрадка до сих пор хранится у меня в ящике стола. Иногда я открываю ее и
пробегаю глазами несколько страниц, будто надеюсь еще что-то прочитать. Но со
временем шансов все меньше. Кто знает — может, лет через сто-двести и эти
строки, которые старательно вывожу сейчас для вас, потеряют смысл?
Доброжелательный потомок возьмется за них, но не поймет и половины, как мы
сейчас не понимаем иных старинных сказаний и виршей. Только и останется,
пожалуй, что чернильные хороводы букв или типографский оттиск на бумаге, как
досадный след от мокрого ботинка.
Закончить,
впрочем, хочу чем-нибудь забавным. Помните того несуразного уродца, которого
отец выторговал на рынке в Дамаске? Так вот, он действительно оказался Аполлоном!
Один знаток уверил меня, что в нем без труда узнается архаический тип
повелителя муз, который тогда, впрочем, больше почитался как бог земледелия и
потому не имел возможности всюду носить за собой лиру. Зато теперь я могу
просить у него все что угодно — от дождей до складного слога. Полезная, скажу
вам, штучка!
Сегодня,
прежде чем взяться за новое письмо, вышел прогуляться по солнышку, но сильно
обманулся, потому что оно светило, где хотело, а не там, где я проходил. Так и
бегал за ним все утро, пока не попал на пасеку, откуда тропинка ведет прямо
через ржаные поля, в которых мне вздумалось продолжить преследование. Солнце,
однако, опять ускользнуло. Впрочем, я и сам замедлил шаг, отвлекшись на дивное
зрелище, какое обыкновенно образуют васильки, вплетенные в растрепанные
колосья. Как же было мне не вспомнить историю моей первой — глупой и
странной — любви, взошедшей когда-то здесь, среди васильков и ржи?
Это
произошло на следующее лето после маминой кончины. Я много времени проводил на
природе, не упуская возможности исследовать некоторые травы и цветы, перед
которыми утратил уже всякий трепет. Большей частью приходилось ползать на
четвереньках, поэтому, когда моя спина изредка разгибалась, мир казался мне
особенно свежим и удивительным.
В
один из июльских дней, избалованных солнцем не в пример нынешнему,
я возвращался с утренней вылазки мимо такого же поля, следящего за мной
десятками васильковых глаз. Еще издали мне показалось, что между колосьями
виднеются человеческие фигуры, непохожие, однако, на крестьян. Мое любопытство
было возбуждено, и, специально свернув на тропинку поближе, я разглядел девушку,
сидящую на высоком складном стуле, и пожилого мужчину, склонившегося перед ней
над мольбертом. Мне непременно захотелось понаблюдать за тем, как рождается
картина, хотя в этом желании и являло себя нечто напористое, даже, пожалуй,
развязное, чего обычно за мной не водилось.
Сделав
вид, что меня заинтересовали васильки, я стал описывать круги подле неравной
пары, которая, впрочем, оставалась совершенно равнодушной к столь неделикатному
вторжению. Оба как будто целиком растворились в своем деле: он — в движении
кистью по холсту, она — в ответном замирании, в котором ей, казалось, не было
равных. Я не видел прежде ни одно живое существо, до такой степени подавившее в
себе естественную подвижность. Только выбившиеся из прически прозрачные пряди
да подол сарпинкового платья иногда волновались сонным полуденным ветром. На
голый локоть приземлилась бабочка и тоже застыла, сложив набок натруженные
крылья.
Я
сразу и безоговорочно признал, что передо мной красавица. А кто же еще мог с
такой твердостью и терпением дожидаться перелицовки своего образа на
противоположную сторону бытия, называемую искусством? В этой решимости не
просто присутствовать, но длиться почудилось мне единственное бесспорное
доказательство красоты.
Зайдя
за спину художнику, я взглянул на холст и чуть не вскрикнул от разочарования.
Узнаваемыми были только васильки, разлетевшиеся синими мазками по желтому фону.
Сама же девушка превратилась в разноцветное облако, лишенное четких границ и
готовое в любой момент испариться. Художник, однако, откровенно любовался
результатом. Он неторопливо нанес еще несколько мазков, вытер руки тряпкой и,
подмигнув девушке, стал складывать кисти. Во все время сборов она продолжала
сидеть так же неподвижно, словно хотела дать ему шанс подправить что-то в самый
последний момент. Наконец он повесил на плечо мольберт, подхватил одной рукой
ящичек с красками, а другой осторожно взял еще и высыхающую картину. Тогда и она молча соскользнула со своего стула, захлопнула его
легко, как книгу, и, зажав под мышкой, пошла вслед за живописцем.
О
доктор, вы знаете, на свете существует множество разных недугов: одни
забираются глубоко внутрь, иные же, напротив,
стремятся наружу, не умея обойтись без зрителей! Несчастная девушка, как выяснилось,
была из тех, кто обречен переживать свою болезнь на
глазах у всего мира. Сначала я подумал, что она споткнулась, однако слишком
скоро стало очевидно, что каждый ее шаг — это беспрерывное спотыкание о
несуществующие препятствия. Руки, ноги, голова — все было в движении, но
отдельно друг от друга, как будто они принадлежали разным людям и никак не
могли между собой договориться.
Уже
успевшая сложиться и даже покорить меня живая картина вдруг разом рухнула, но
осколки почему-то оказались прекраснее целого. Я тогда, вероятно, почувствовал,
не умея еще осознать, что любовь — это расшатывание красоты, попытка заставить
ее оступиться и перетечь через установленный ей предел. Так существует ли для
наших чувств более вожделенный предмет, чем красота,
расшатывающая себя самостоятельно?
Я
нарочно повадился возвращаться на это место каждый день, пока
наконец опять не застал обоих за работой. Они, как и в первый раз, ничуть не
удивились мне, а художник, видя мой интерес, даже затеял разговор. Оказалось,
что натурщица — его дочь Зоя, лишь двумя годами старше меня. Сам он вдовец,
держит в городе граверную мастерскую, а в живописи считает себя аматером, но ни
за что на свете не пожертвует этим удовольствием.
Осмелев,
я спросил, почему у него такие странные картины. Он засмеялся и ответил, что
картины и должны быть странными. Иначе какой в них
смысл? Силясь скопировать природу, мы на деле повторяем лишь самые простые,
обыденные представления о ней, а обыденность — не то, к чему стремится
искусство. Точнее, оно от нее бежит, как от чумы! Поэтому каждый мазок должен
ложиться на холст словно бы назло, наперекор привычке.
В этом и состоит наша единственная надежда растормошить засыпающее сознание,
которое способно взбодриться, только перешагивая через самое себя! Не всякой
эпохе под силу такое пробуждение, но именно сейчас настало время перехода, и
даже он, провинциальный воскресный художник, не желает оставаться в стороне.
Зоя
опять вышла на картине рваной, растекающейся, но теперь я видел, что в этом
больше правды, чем мне показалось вначале. На мгновение у меня шевельнулась
мысль, не отцовская ли кисть размазала ее движения, причинив физическому телу
тот урон, который терпело изображение, и бедняжке ничего не оставалось теперь,
как каждый раз собираться воедино на своем стульчике, пока отец снова и снова
превращал покорную ему натуру в развалины?
Я
вызвался помочь им нести мольберт и проводил обоих до самого дома. Они жили на
окраине, но в очень аккуратной, чистенькой улочке, на которой стояло даже
несколько весьма зажиточных особняков. Отец с дочерью занимали деревянный домик
с лавкой в первом этаже, где по будним дням предлагались граверные работы. Я
поинтересовался у хозяина, велик ли спрос на его услуги. Тот опять засмеялся и
сказал, что человеческое тщеславие не знает меры: каждому хочется поставить
свою подпись хоть под какой-нибудь вещью, которую не он произвел и не он
придумал. Так что заказчики у него не иссякают, а я, если хочу, могу прийти и
посмотреть, как это делается, потому что гравировка — тоже искусство, только
слепое. «Слепое?» — переспросил я в недоумении. Нет,
поправился он, зрение для него требуется отменное, но видеть все-таки ничего не
надо — достаточно нанизывать друг на друга знаки так, чтобы они обозначали.
—
Что обозначали? — опять не выдержал я, думая, что гравер не договорил фразу.
—
Просто обозначали — какой-нибудь смысл. У зрячего искусства не может быть
смысла, потому что смысл — один на всех, он передается не
глядя, из рук в руки. А видит каждый по-своему! Вы согласны?
Не
настаивая на немедленном ответе, он повторил приглашение заходить еще и обещал
показать мне все тонкости своего ремесла, которое, кажется, любил ничуть не
меньше живописи, но только по-другому.
Я
стал часто бывать у них, в основном, конечно, ради Зои, хотя она поначалу почти
не разговаривала со мной, однако же каждый раз
спускалась в мастерскую, где ее отец действительно пытался растолковать вашему
покорному слуге сущность граверного дела, и подсаживалась поближе, будто тоже
надеялась узнать для себя что-то новое.
Больше
всего меня заинтересовал оптический прибор, под которым любая поверхность
увеличивалась настолько, что являла глазу мельчайшие прожилки. Казалось,
вот-вот, и можно будет проникнуть внутрь золотого кольца или серебряной ложки,
разглядев их насквозь. Я положил на подставку свой палец: он тоже оказался весь
иссечен какими-то линиями, точно по нему прошелся резец неумелого мастера. Но
настоящий гравер, как учил Зоин отец, не имеет права смущаться хаосом случайных
царапин, а должен творить поверх них так, чтобы прежняя, стихийная жизнь
предметов совершенно забылась под виньеткой с вензелем нового хозяина.
В
перерывах между визитами я мечтал о Зое. Мне представлялось, как ее тело совсем
потеряет контроль в моих объятиях и окажется наконец в
гармонии со своими естественными позывами, которые больше не придется сдерживать
во имя подражания здоровым. Самое большое наслаждение ожидал я от Зоиного языка
и его непредсказуемых блужданий у меня во рту, когда мы
наконец снизу доверху сольемся в одно целое.
Но
рядом с ней мне приходилось охлаждать свои фантазии, чтобы неосторожно не
выдать себя румянцем или дрожью. Пытаясь отвлечься от ее не вполне еще
правдоподобной близости, я обыкновенно начинал твердить в уме какой-нибудь
стих, из-за чего мое лицо приобретало особенно внимательное выражение на
радость граверу, принимавшемуся с удвоенным жаром посвящать меня в технику
резьбы.
Когда
Зоя уходила к себе, он часто сокрушался, что она мало где бывает и почти не
имеет подруг. Отчасти поэтому и были заведены сеансы позирования в поле, хотя
бы раз в неделю выманивающие ее из дома. Я понял, что на меня возлагаются
определенные надежды, и решил не терять времени. В ту пору у нас как раз
началась ярмарка, возле города встал большой балаган, и ожидалось множество
развлечений. Расписав это все в самых соблазнительных красках, я
поинтересовался, не хочет ли Зоя сходить со мной на гулянья. Та согласилась так
поспешно, что тут же устыдилась и убежала наверх, раскачиваясь и волоча ноги
больше обычного, в чем мне увиделся хороший знак.
В
воскресенье Зоя встретила меня у ворот в выходной шляпке и претендующем даже на
некоторую пышность платье. Мне было радостно смотреть на эти старания, но
одновременно брала и досада: неужели она не понимает, что наряды превращают ее
телесный изъян, который следовало бы нести с достоинством, как Божью печать, в
пошлейшую карикатуру? Тем не менее я по-рыцарски
предложил ей руку и приготовился сопровождать свою даму по всем правилам,
которые диктуют долг и воспитание. Она крепко схватилась за подставленный
локоть, но ее плечо, отказывающееся соблюдать приличия, с каждым шагом
двигалось вверх-вниз, доводя мое тело в этом месте до невероятной чувствительности.
На
нас оглядывались с любопытством и жалостью. Интересно, кого они жалели больше —
меня или ее? Наверное, я мог сойти за брата — пожалуй, даже и
за старшего: хрупкая Зоя уступала мне ростом, да и в личике проглядывало еще
что-то совсем детское, как у тех незрелых итальянских мадонн, которые слишком
походят на своих младенцев. Но мне хотелось казаться именно ее
кавалером, навлекая на себя всевозможные домыслы — чем
грязнее, тем лучше.
Всю
дорогу мы прошли почти молча. Было видно, что Зоя чрезвычайно довольна и готова
вся отдаться веселью. На ярмарке я сразу купил ей леденец в виде посаженного на
кол петушка, и она тут же принялась его облизывать, млея от сладости. Мне
оставалось только дивиться, как не портят ей удовольствия
копошащиеся в лужах свиньи, на которых мы чуть ли не наступали, и летящие к
нашим ногам обрывки жирной оберточной бумаги.
Нас
оглушили крики зазывалы, обещавшего «шутейное представление для детей и
взрослых». Зоя, все еще чмокая петушком, потянула меня в балаган. Потеха,
впрочем, не произвела на нас особенного впечатления, кроме разве того
обстоятельства, что у всех актеров были чрезвычайно плохие зубы, а царевна Несмеяна, когда расхохоталась в конце, показала нам и вовсе
полупустую челюсть.
В
соседнем шатре предлагали общение с духами усопших, но никто не решался. Вперед
пропустили женщину средних лет из мещан, с корзиной, наполненной зеленью и
яйцами. Она села за деревянный стол, криво написала на бумажке свое имя и
попросила завернутого в черную мантию хозяина вызвать к ней мать. Хозяин
просунул бумажку в какую-то щель и начал колдовать. Через несколько минут мать
действительно подала голос, который оказался очень низким и доносился как будто
из подземелья:
—
Акулинушка, доченька, ты звала меня?
—
Да, мама, — заволновавшись, ответила женщина. — Но почему у вас голос такой
басовитый?
—
Охрипла я, простудилась.
—
Да неужели же вы не в раю? — испугалась дочь.
—
В раю, в раю, милая, — успокоил ее дух. — Но тут знаешь, какие сквозняки? Как
ветер подует, мы его там, наверху, прежде всего и чувствуем.
—
А как ваша поясница? Не ломит?
—
Нет, не ломит. Признаться, у меня и нет больше поясницы. Голос есть, а все
остальное лежит во прахе… Вы могилку-то мою
навещаете?
—
Как же, на Пантелеймона ходили! Да вам разве оттуда
не видно?
—
Видно-то оно видно, — согласилась мать, — но смотреть мне часто недосуг.
—
А что вы там делаете?
—
О том я рассказать не смею. Делаем такие усладные
вещи, каких человек, будучи еще на земле и в теле, выдержать
не может.
—
Ужели и послушать нельзя?
—
Нет, нельзя, Акулинушка, в языке вашем и слов таких
нет, чтоб о том поведать. А если б и были, то все равно бы не сказала: не под
силу живой душе такое знание.
Я
увидел, что Зоя побледнела, и поспешил вывести ее на воздух. К тому же мне не
терпелось обругать перед ней ловкого заклинателя духов и людское невежество. Но
она осталась безучастна к моим язвительным рассуждениям и оживилась, только
когда я предложил прокатиться на карусели. Повторяющиеся круговые движения
успокоили ее, и дальше мы уже выбирали увеселения попроще.
Исключение сделали только для «человека без кожи», на которого Зое уж очень
любопытно было взглянуть. Мы кинули в приготовленный у входа ящичек монетку и
осторожно отодвинули полы шатра. Внутри стоял обнаженный до пояса мужчина, кожа
которого и правда казалась прозрачной, открывая обозрению беззащитные сплетения
сосудов. Мне хотелось присмотреться к нему получше,
чтобы раскрыть подвох, но впечатлительная Зоя сама потянула меня наружу.
—
Что же это за жизнь, — вздохнула она, — если все тело вот так, нараспашку?
—
Зато сколько внимания! — иронически заметил я. — Другой будет рубашку на себе
рвать, наизнанку выворачиваться — никто и не посмотрит. А этот взял и одним
махом обнажил вдруг все самое интересное!
К
вечеру на ярмарке проходу не стало от пьяных. Они валялись в лужах, как свиньи,
и вызывали еще больше отвращения. Один мужичок, тоже уже в подпитии, бросил нам
вдогонку:
—
Эк нализалась твоя бабенка! Ишь
какие кренделя ногами вывязывает!
Мы
сделали вид, что не услышали этого грубого окрика, но настроение развлекаться
дальше совсем пропало. Домой возвращались опять молча:
о пустяках говорить не хотелось, а самое главное было невыразимо. Вдруг Зоя
сорвала ромашку с обочины и начала, старательно шевеля губами, обрывать с нее
лепестки, пока в руке не остался только желтый огрызок, который она тут же
бросила в канаву, словно спешила избавиться от улик.
—
На кого вы гадали? — изумился я.
—
Ни на кого! Не скажу! — заупрямилась Зоя, пряча взгляд.
—
Нет, скажите! — настаивал я. — Мне нужно знать!
—
Нет, нет, это грех!
—
Если не скажете, то я встану здесь и не пойду дальше, вот увидите!
—
Ах, охота же вам расспрашивать! — наклонила она голову еще ниже. — На Господа
нашего, Иисуса Христа.
—
Как? — остолбенел я. — Стало быть, вы сомневаетесь?
Она
ничего не ответила и поковыляла дальше, не проверяя, следую ли я за ней. Когда
мы подошли к дому гравера, уже совсем стемнело. Зоя взялась рукой за калитку,
развернулась ко мне и вместо прощания сказала:
—
Интересно, почему мы не сходим с ума от того, что только что был день, а теперь
ночь?
—
Наверное, от того, что мы знаем, что скоро опять рассветет.
—
Однажды нет…
Калитка
захлопнулась, а я остался наедине с черной пустотой, которая еще хранила
отпечаток Зоиного тела. Мне внезапно пришло в голову, что день для нее никогда
еще по-настоящему не наставал и что всю свою жизнь она существует только в сумерках,
ожидая окончательного наступления ночи. А я в ту пору слишком надеялся на свет,
которого тоже пока не знал толком, воображая себя на заре великолепного, не
знающего вечера дня. Тогда-то, вероятно, и посетило меня впервые подозрение,
что нам с Зоей не по пути.
Я
продолжал у них бывать, но значительно реже. Зоя, вероятно, поняла мое
состояние и почти совсем перестала спускаться вниз. Только однажды, когда ее
отец отлучился в лавку к клиенту, а я сидел без дела в мастерской, она принесла
на блюде одно-единственное яблоко и долго чистила его, вырезая сердцевину,
чтобы потом отдать мне обе изувеченные ножом половинки. У меня не было аппетита,
но пришлось съесть их из жалости.
Как-то
вечером я застал ее в доме совсем одну. Гравер задержался в городе, и она предложила
мне подождать, но развлекать меня не собиралась, а, напротив, обернувшись с ног
до головы шалью, села у открытого окна, где, должно быть, сидела уже до моего
прихода. Через окно доносились звуки фортепьянной сонаты, исполнявшейся
недурным пианистом в одном из богатых домов по соседству.
—
Вы учились музыке? — вдруг спросила Зоя.
—
Нет, не имел удовольствия, — признался я.
Она,
видимо, только это и хотела знать, потому что тут же отвернула голову и опять
стала прислушиваться не то к фортепьяно, не то к своим мыслям.
—
Отчего так бывает, — заговорила она вновь, когда я уже и сам задумался о чем-то
другом, — нечасто, но иногда… Кажется, будто блаженство совсем рядом, только
замереть, как есть, чтобы не спугнуть, и оно наступит, но потом все-таки ничего
не наступает?
Залетевшая
из сада муха начала свое восхождение по стеклу со страшным жужжанием, накладывающимся
поверх мелодии и почти перебивающим ее. Я не знал, как ответить на этот вопрос
утешительно. Вернее, догадывался, но не хотел злить Зою словами о том, что
предчувствие, быть может, лучше любого чувства и что блаженны те, кто
задержался на пороге блаженства, так и не переступив черту. Мы бы оба тогда в
это не поверили.
Больше
я никогда не видел ни отца, ни дочь, и ничего мне не осталось на память о Зое,
кроме ее неразрешимых вопросов.
Чтобы
уж окончательно отряхнуться от прошлого, задумал на обратном пути заглянуть в
торговые ряды — предприятие, при моем душевном расстройстве почти невозможное,
ибо рядом, на площади, находится еще и рынок, где весь ужас существования вдруг
наваливается на тебя вместе с близостью толпы. Но если воспользоваться
послеполуденным затишьем и зайти в пассаж с черного хода, в который упирается
безлюдный переулок, то есть надежда пробраться к интересующей меня лавке почти
невидимкой. Случается, что внутри уже есть кто-то из посетителей, тогда я жду
за дверью в удобной, как будто специально созданной для этого нише, надежно
скрывающей мое присутствие от любопытных и равнодушных. Но чаще лавка в это
время пуста, и хозяин, узнавая с порога своего странного, но знающего толк в
товаре гостя, сразу приглашает меня в заднее помещение, где нам никто не может
помешать. Там уже, как правило, подготовлено что-нибудь занятное: либо
глазастые орхидеи из Брюсселя, либо трогательные карликовые кактусы из Эрфурта,
либо скромные луковицы из Амстердама, вынашивающие в себе королевский тюльпан.
Сегодня
у него оказались нежнейшие гибридные бегонии, только недавно выведенные
английскими умельцами и еще не освоенные толком в наших краях. Надо признаться,
что я далеко не поклонник скрещивания. Есть в этом что-то вымученное, насильное, противное природе. Но отчего же тогда сорта-полукровки обычно самые красивые? Разве
может чувство прекрасного, однажды развившись в правильном направлении,
обмануть нас, как обманывают порой зрение или слух, не говоря уже о других
органах восприятия, еще более удаленных от нашего рассудка, способного
хладнокровно отсекать истинное от ложного? А вдруг истина в том, чтобы
ничего не отсекать, а, напротив, соединять и скрещивать? Не несет ли орудие
казни нашего Спасителя в себе идею встречи противоположностей, которые,
пересекаясь крест-накрест, склеивают некий разрыв, несовместимый с бессмертием?
Я
отдал очень приличную сумму за две действительно роскошные бегонии и, возвращаясь домой, сиял, как отец, которому впервые доверили
его новорожденных младенцев. Забавно, что когда-то цветы пугали меня чуть не до
смерти, а теперь только они одни и успокаивают! Наверное, я слишком много сил
истратил, укрепляясь в их познании, и не заметил, как ослаб по отношению
ко всему остальному.
Закрывшись
в оранжерее, я тут же занялся пересадкой. Чужестранные растения не выдерживают
у нас долго в привозной почве: начинают чахнуть по родной земле, от которой им
на дорожку остался только маленький кусочек. От этого кусочка и все беды,
потому лучше сразу с корнями в новую кадку, чтобы быстрее привыкалось!
Бывает, конечно, и в нашей землице захиреют, но уж если приживутся, то будут
цвести пышнее прежнего — может, в награду заботливым русским рукам, а может — себе
в утешение.
Когда
распеленывал моих новобранцев, обнаружил слой газет, которые продавец подложил
под оберточную бумагу для сухости. Газеты оказались относительно свежие, так
что я их даже с интересом пробежал. От многих заметок, правда, не осталось и
половины, но если в тексте есть смысл, то он, как правило, не теряется и в
обрывках, проступая даже, пожалуй, еще определеннее.
В
уцелевшем уголке одной из полос рассказывали про сибирскую крестьянку, которая
нашла у себя в огороде клад с золотой и серебряной посудой. Не зная, что с ним
делать, понесла продавать на базар, а там ее сразу заподозрили: не имело ли тут
место какое ограбление или кража? Вызвали
полицию, та, не слушая старуху, дала объявление, мол, владельцы, отзовитесь,
снабдив примерным описанием находки. Владельцы не отозвались, зато приехала
делегация из столичного музея, посмотрела арестованные улики и стала им пенять:
«Вы в своем ли уме, господа полицейские, вести такое дознание? Этой посуде
несколько тысяч лет!» В полиции нимало не смутились. Говорят: «У нас здесь все
вокруг старинное, веками не менялось и, даст Бог, еще долго не изменится. А где
века, там и тысячелетия проходят незаметно, будто вчера только и было…» Далее
отсутствовал столбец, но, кажется, понятнее уже не скажешь!
На
противоположной стороне, с которой, верно, следовало ознакомиться раньше, чем
со случаем в сибирском огороде, писали о приближении войны. Я, конечно, не
поверил. Тревожно, однако, что есть люди, которые рассуждают об этом всерьез.
Неужели не навоевались мы всласть в девятнадцатом веке? Неужели снова будем
топтать наш сад, превращая его в Содом (а по-русски они и так почти что
соседи)?
Но
воображение, как назло, некстати разыгралось, нарисовав четкую, как в
кинематографе картинку: бегущие в панике люди, уже почти погибшие, но еще
пытающиеся спастись. Я прислушался к себе и внезапно понял, что не боюсь этой
толпы. Да-да, доктор, ваш дикий человек-цветок, который годами не отваживался показаться на городской площади, готов хоть
завтра на равных влиться в ряды обреченных — без радости, но и без страха. Ведь
эти ряды никого не отвергают, а того, кто давным-давно считает себя
отверженным, и подавно. Смертельная опасность — шаткий
мостик, где первые встают в один ряд с последними, сознавая, что те на самом-то
деле ушли далеко вперед. И все же не дай Бог нам на него ступить!
Но
надо наконец рассказать и о моем студенчестве, о
котором я начал страстно мечтать еще в выпускных классах. Возможность полностью
посвятить себя изучению ботаники обещала издали такое наслаждение, что страшно
было даже додумать эту мысль до конца. Сборы в Петербург
поэтому прошли в восторженном состоянии, смахивающем на лихорадку, от которой
я, уже прибыв на место, все никак не мог излечиться.
Сам
город, впрочем, не произвел на меня особенного впечатления. Северная
Пальмира показалась мне всего лишь дурной пародией на существующую где-то
настоящую: вместо благородных развалин — нетерпимость к любым пустотам и
стремление заполнить их раздутым от собственной пышности декором, вместо
вечного солнца — столь же вечная сырость, а вместо восточной простоты — неловкие
попытки перещеголять Запад. Но со всем этим можно было мириться, вернее,
вовсе даже не замечать, проводя целые дни в лаборатории, откуда меня по вечерам
выставлял сердитый сторож.
Первое
время в университете, конечно, оказалось нелегким. Многое в ботанической науке
пришлось открывать для себя заново. Любители гербариев среди нас были
разочарованы тем, что профессора не уделяют этой дисциплине должного внимания,
а некоторые откровенно смеются над «охотниками за сеном», как они называли
слишком усердных собирателей. По их убеждению, судьба ботаники решалась вовсе
не в саду и не в поле, а за рабочим столом, заставленным новейшими приборами.
Если
бы кто вошел тогда в нашу лабораторию, то растений бы, пожалуй, сразу и не
заметил. Кругом колбы, штативы, цилиндры, толстые коленкоровые журналы,
наподобие тех, что используют для интимных дневников, только эти дневники ни
для кого не тайна, а напротив — каждый старается с ними ознакомиться и вписать
туда строчку-другую от себя.
Мне
поручили вести наблюдение за двигательной деятельностью двух мимоз. Оказалось,
что растения, как и люди, ворочаются во сне, самостоятельно меняя положение
листьев. Мой предшественник регулярно регистрировал эти повороты и снимал
подробные графики, но до конца уловить тонкости ритма, допускавшего множество
вариаций, ему не удалось. Я должен был продолжить работу с данными, попробовав
подчинить их стройной теории. Но, доктор, вы
несомненно представляете себе, как трудно анализировать спящих — в особенности
тех, которые никогда по-настоящему и не просыпаются! Так что, увы, ваш покорный
слуга не совершил здесь решающего прорыва.
Самые
большие надежды наши учителя, впрочем, возлагали на микроскоп, уверяя, что тот,
кто никогда не заглядывал в окуляр, еще толком не видел мира. Правда, это была
всего лишь присказка. Каждый из нас понимал, что невозможно увидеть или
нащупать то, о чем не знаешь или хотя бы не догадываешься заранее. Все открытия
сначала происходят в голове, а потом уже подтверждаются телом. Для этого оно,
конечно, должно быть вышколено, я бы даже сказал, выдрессировано до предела.
Хорошему
ботанику, как и врачу, приходится много работать руками. Помню, на занятиях в
лаборатории рядом с каждым студентом лежал нож. Мы в ту пору так много им
орудовали, что я даже в Летнем саду не мог пройти мимо цветка, не обдумав, где
на нем лучше сделать надрезы. Одна знакомая дама, с которой я на прогулке
поделился этими мыслями, назвала меня варваром. Но не варварство ли настаивать
на неприкосновенности непознанного, упиваясь собственным невежеством и выдавая
его за гуманизм?
Помимо
ножа, приходилось овладевать и карандашом. Преподаватели с ехидством напоминали
нам о том, что прошли те времена, когда ботаники повсюду таскали за собой
услужливых рисовальщиков. Теперь каждый сам себе Рембрандт! Поручить художнику
изобразить происходящее на уровне клетки — все равно
что нашептывать своему лакею план будущей статьи, надеясь не его память и
умение развить мысль.
Мы
тогда поголовно увлекались эмбриологией. Любому первокурснику хотелось
проникнуть в тайну зарождения жизни, которую растения хранят намного более
тщательно, чем люди. Наверное, поэтому наука тут часто спотыкалась, силилась
забежать вперед и опять возвращалась на старые позиции, чтобы начать все
сначала. На факультете еще не забыли нашумевшую теорию группы немецких
ботаников, отрицавших участие женских органов в оплодотворении. Опыты якобы
показали им, что зародыш образуется внутри пыльцевой трубки посредством деления
мужских семенных клеток и лишь потом проникает в
материнское лоно завязи, где и находит приют вплоть до созревания. У этой
гипотезы было немало поклонников и среди наших ученых, а один пожилой
профессор, которого каждый год пытались отправить в отставку, все никак не мог
смириться с тем, что она давно опровергнута и искания его молодости остались
бесплодными.
Вскоре,
однако, у нас произошла история, на время затмившая все научные споры. На
факультете был раскрыт революционный кружок, готовивший покушение на самого
императора. Мы очень переживали, прекрасно понимая, что его участники обречены
и что студенческие годы сознательно употреблены нашими товарищами для
подготовки не к жизни, но к смерти. Угнетали также частые визиты полицейских,
которые врывались в аудиторию прямо посреди лекции и просили ответить на
вопросы — отнюдь не по пройденному материалу. Нам намекали, что естественные
науки теперь под особым подозрением, так как очевидно склоняют к вольнодумству.
В этом, доктор, согласитесь, есть доля правды, ведь каждый шаг в нашей области
дается невероятно тяжело, делая нас нетерпеливыми и подверженными соблазну
быстрой развязки там, где она кажется возможной.
Вспоминали,
что заговорщики давно ненавидели императора и даже не трудились это скрывать.
Похоже, тут было отторжение почти биологического свойства, какая-то
несовместимость, которая не дает особям определенных видов уживаться в одном
пространстве. Думаю, что если бы наш царь был студентом, а один из этих
несчастных царем, то все равно дело обязательно дошло бы до крайности.
По-хорошему они бы никогда не договорились!
С
одним из зачинщиков, тезкой и самым непримиримым врагом государя, я, помнится,
однажды столкнулся лицом к лицу, когда он чуть не налетел на меня в
университетском коридоре. В руках у него был аквариум с червями, покрытый
сверху книгой на древнегреческом (кажется, это был Софокл). Я сразу почему-то решил, что этот человек
собирается ставить какой-то выдающийся опыт, и посторонился — не то из уважения
к науке, не то из жалости к червям, которых, не удержи он свою ношу, пришлось
бы тут же выбросить вместе с осколками.
Мы
тогда даже не задели друг друга, но после казни кружковцев у меня появился
страх, что мне ненароком передалась часть их ненависти и что я когда-нибудь
тоже, не выдержав напряжения, начну мастерить бомбы, сам того не желая.
«Народная воля», о которой тогда многие говорили, а еще больше мечтали,
представлялась моему воображению тайной силой, прорастающей сквозь душу и заставляющей
ее действовать вопреки себе самой. Я, помню, даже сказался больным, чтобы
никому не навредить. Впрочем, это, видимо, и был первый знак возвращающейся
болезни, которая, может быть, вскоре дошла бы до обострения, если бы не Вера.
С
Верой мы познакомились на одной квартире, где по вечерам собиралась
студенческая молодежь и куда меня почти силой затащил товарищ с
факультета. Ей тогда было уже двадцать восемь, и она посещала философское отделение
Высших женских курсов. Описывать ее наружность не имеет смысла: Вера
принадлежала к тем женщинам, чей внешний облик не определяется раз и навсегда
формой носа или цветом бровей, а меняется в зависимости от владеющей ею мысли.
Она
сама подсела ко мне и, услышав, чем я занимаюсь, предложила встретиться на
выходных в ботаническом саду, чтобы с моей помощью познать его с новой стороны.
—
Буду ждать вас в десять у входа! — напомнила Вера на прощание и добавила почти
строго: — Не забудьте про инструмент!
—
Какой инструмент? — я уже Бог знает что подумал.
—
Ну, лупу. Или через что вы там разглядываете растения?
Я
рассмеялся, представив себя на воскресной прогулке, ежеминутно хватающимся за
лупу и склоняющимся с ней над каждым кустом:
—
Уверяю вас, мы и без лупы увидим достаточно.
—
Невооруженным глазом?
—
Вполне!
—
А я уже отвыкла смотреть на мир без своего инструмента, — призналась она.
—
Каков же ваш инструмент?
—
Книги, сочинения философов. Видите, у меня все время с собой томик Декарта или
Паскаля. Через их строки окружающая действительность воспринимается совсем
по-другому.
Я
устыдился, осознав, какой мелкой должна была казаться ей моя воображаемая лупа
по сравнению с величием человеческих прозрений, помещавшихся в ее сумочке. Но
Вера совсем не собиралась ставить меня в неловкое положение: она искренне была
увлечена своим предметом и охотно делилась с другими этой радостью, еще,
по-видимому, довольно свежей.
В
ботаническом саду моя новая знакомая даже не взглянула на растения, очевидно
совсем забыв, зачем мы туда пришли. Зато сама говорила без
умолку, рассказывая вещи, мне малопонятные, но льстящие моему самолюбию своей
сложностью. Чем меньше я надеялся вставить хоть слово, тем сильнее
хотелось перейти к действиям. В тот же день мы поцеловались, а через неделю
стали близки.
Вера
не смущалась моей неопытностью и терпеливо объясняла мне даже то, о чем я
предпочел бы догадаться сам. Существующая между нами разница в возрасте ее
скорее забавляла. Она говорила, что я напоминаю ей какого-то кузена, который
иногда проводил у них университетские каникулы и в которого Вера, еще девочкой,
была влюблена. Тот, конечно, и не думал обращать на нее внимание, причиняя
детскому сердцу ужасные муки. И вот судьба как будто подарила им новую встречу,
сохранив его прежним, а ей дав на этот раз все
преимущества взрослой женственности, которые она так тщетно призывала на помощь
раньше.
Вообще,
Вера считала, что у нас не должно оставаться друг от друга никаких тайн, и с
удовольствием ворошила передо мной прошлое, извлекая наружу самое щекотливое.
Особенно мне запомнилась история про красные чулки, которую она рассказывала во
всех подробностях, не называя, впрочем, имени главного героя. Передаю ее вам
так, как сам услышал, ибо чувствую, что этот случай любопытен с медицинской
точки зрения и в вашей практике вы бы его не упустили. К тому же в нем будто
разом отпечатался весь Верин характер, для которого никак не подберу собственных
слов.
Ты
знаешь, я, когда приехала в Петербург, сначала стала ходить по урокам, чтобы
заработать на учебу. Отец присылал деньги, но очень мало, зато и не требовал ни
в чем отчета. Я поселилась на квартире у одной дальней родственницы, и это его
успокаивало. Но куда ей было за мной уследить? После обеда я уходила в
библиотеку заниматься к вступительным экзаменам, а оттуда прямо в театр или на
какой-нибудь кружок. Ну что ты так перепугался? Нет, ничего
антиправительственного мы там не обсуждали — только литературу, искусство,
философию… Да, пожалуй, могли и так истолковать, но я тогда не очень
осторожничала. Мне надо было быть среди людей — наверстывать пропущенное в
нашей глухомани!
И
вот прихожу я один раз в такую компанию, а вокруг все уже шепчутся, что вот,
мол, сейчас явится один модный сочинитель. Половина, конечно, вовсе его не
читала, но даже и тем любопытно. А я решила, что сяду в
сторонке и мне будет как будто все равно. Ну, в квартиру позвонили,
хозяева выскочили в коридор и что-то долго там возились, накаляя нетерпение.
Наконец дверь распахнулась на небывалую ширину, и он ступил к нам в комнату,
как будто из рамки парадного портрета. Росту в нем, впрочем, было немного, и
кость скорее тонкая, но пространства ему отчего-то требовалось больше, чем
остальным. Лицо при этом самое заурядное, какие на каждом шагу встречаются
среди столичной интеллигенции и от которых
первое время с непривычки еще чего-то ждешь, пока сам не поумнеешь. Только
огонь от свеч как-то уж очень сильно играет в очках, словно это сами глаза под
стеклами горят и обжигают.
Все
сразу переместились на его конец комнаты, чтобы поговорить с ним или хотя бы
послушать, как говорят другие. Я тоже встала, но пошла не к нему, а к какой-то
статуэтке на жакобовом бюро, которую давно уже хотела
рассмотреть. Потом меня заинтересовала китайская ваза… Не успела я обойти и
половины хозяйской утвари, как он сам возник за моей спиной и попытался завести
беседу. Пришлось обернуться, но ответы выходили какие-то односложные. Наверное,
оттого, что слушала я его вполуха, а взглядом и вовсе
приклеилась к зеркалу на противоположной стене, в котором проверяла свою
прическу.
—
Так вы совсем одна в Петербурге? — уточнил он.
—
Да, одна.
—
Стало быть, вы смелая девушка?
—
Пожалуй.
—
Приходите тогда завтра ко мне!
—
Зачем?
—
В гости. Придете?
—
Не уверена.
—
Неужели боитесь?
Я
только рассмеялась, потому что действительно в тот момент ничего не боялась. Он
раскрыл книжку со своим новым романом и написал адрес прямо на титульном листе.
Внизу прибавил: «Жду» — и поставил подпись.
За
роман я взялась той же ночью, удивляясь себе, что нахожу его недурным и кое-где
даже начинаю увлекаться. А главное, прочитанное совсем не шло
к карикатурно самоуверенному человечку, который заговорил со мной накануне. Но
именно в этом несовпадении и было нечто возвышенное, почти трагичное,
заставляющее по-настоящему сопереживать шершавым, местами криво обрезанным в
типографии страницам.
К
утру впечатление от текста достигло такой силы, что я решила непременно идти к
нему в надежде поскорее развеять наваждение. С трудом дождалась вечера, а перед
выходом зачем-то натянула красные чулки, которые купила в одной лавке чуть ли
не по ошибке и до этого ни разу не надевала, считая их слишком
вызывающими. Тут еще совсем некстати щеки разгорелись почти под стать чулкам.
Вот в таком виде я перед ним и явилась!
Он
очевидно твердо ожидал меня, потому что тоже был слегка приодет и на столике в
гостиной стояла бутылка вина с двумя бокалами. Мы сели на диванчик и сначала
говорили только о пустяках. Наконец я не выдержала:
—
Отчего вы не спрашиваете меня о вашей книге?
—
А зачем мне о ней спрашивать?
—
Вас не интересует мое мнение?
—
Оно у вас на лице написано!
Он
положил свою ладонь поверх моей как-то совсем по-дружески, даже по-отечески,
мгновенно ее согрев, хотя обычно, ты знаешь, руки у меня ледяные и зябнут даже
в натопленных комнатах. Мне вдруг ужасно захотелось шепнуть ему на ушко
что-нибудь безобразное, заставив содрогнуться и отпрянуть назад, как от жабы.
Пока я боролась с искушением, он заговорил сам:
—
Вот мы сейчас сидим тут с вами, и все кажется так
естественно и просто. А потом я буду пытаться это описать, и у меня ничего не
будет получаться. Потому что жизнь как сон: ее невозможно пересказать. Любое
сильное впечатление будоражит нас, только пока оно длится, а потом наступает
невыносимая пустота, которую писатели заполняют словами. Но слов, способных
тягаться с этой пустотой, не существует в природе. Их приходится изобретать, а
это труд похуже каторжного. Да, Верочка, вообразите, я закован в кандалы! Вам
меня не жаль?
Стекла
его очков сверкнули так печально, будто на них навернулись слезы. Он тряхнул
головой, то ли отгоняя, то ли призывая какое-то наваждение. Потом вдруг
улыбнулся и рассказал, как восхищался в молодости другим писателем, которого считал
недосягаемым художником и у которого учился изо всех сил, не надеясь когда-либо
даже приблизиться к своему идеалу:
—
Со временем я совсем перестал его перечитывать. Наверное, почувствовал, что
больше взять уже не смогу. А недавно, представьте, снова нашел его книгу на
полке, прочел пару страниц и не понимаю, в чем дело: будто кто-то пытается
писать, как я, но у него это не очень хорошо выходит… Ну что ж, Верочка, раз
уж мы начали с вами откровенничать, может, и вы мне откроете какой-нибудь
секрет?
Он
вдруг одним движением приподнял мою юбку, положил обе руки мне на колени и
наклонился вперед, точно и правда ожидал признания.
—
Подумайте, — говорит, — хорошенько. Соберитесь с мыслями!
А
я не только мысли, но и слова все растеряла. В голове какой-то сумбур, и
гравюры на стенах идут вокруг меня хороводом. На одной из них, помню, была
купальщица Энгра, повернутая к нам размякшей от ласк
или пара спиной. Сочинитель мне на нее показал:
—
Видите, это женское тело обрело бессмертие, потому что вовремя попалось на
глаза правильному мужчине!
Его
руки поползли вверх по красным чулкам и, добравшись до самого края, углубились
в панталоны. Ситуация складывалась нелепая, почти комическая, но лицо моего
писателя оставалось совершенно серьезным, чуть ли не каменным, только в очках
тревожно дергались искры от камина. Мне почему-то все казалось, что он
остановится, не посмеет тронуть то место, без которого даже великие художники
пропускали в бессмертие своих натурщиц. Но его пальцы
очевидно торопились познать на ощупь невыносимое для глаз, чтобы потом,
привычно обхватив перо, предать свое воспоминание бумаге.
Странно,
но я в тот момент ничего не чувствовала, кроме стыда. Впрочем, и стыдно-то не
было. Моя верхняя половина просто перестала понимать нижнюю, и казалось почти невероятным,
что раньше они без труда находили общий язык, считая себя одним целым. Он между
тем стянул с меня чулки и гладил одной рукой голые ноги, а другой продолжал
блуждать там, внутри, словно в лабиринте, из которого не находил выхода. Мне
стало больно, но его пальцы, как нарочно, действовали все смелее и развязнее. Я
уговаривала себя потерпеть еще немного ради того, чтобы узнать, чем все
закончится. Но к боли начала примешиваться еще и скука. Если бы я читала книгу
о своей жизни, то непременно задремала бы на этой странице.
Дольше
ждать не имело смысла! Мне на удивление легко удалось его оттолкнуть, и, пока я
зашнуровывала ботинки, он сидел смирно и ни разу не попытался меня остановить.
Потом молча проводил в прихожую и бесшумно затворил за
мной дверь, не нарушив тишину даже прощанием. Только на лестнице я поняла, что
забыла у него свои красные чулки. Возвращаться было неудобно. Решила, что
добегу так, к тому же холода еще не наступили, а только подкрадывались. Одного
боялась: как бы меня не остановил полицейский, заподозрив в безнравственной
профессии, не нуждающейся в лишнем белье. Да и случайные прохожие могли
превратно истолковать отсутствие чулок на девушке, спешащей куда-то посреди
ночи. В такой заботе, стараясь не позволять юбке задираться на ходу слишком
высоко, миновала я несколько кварталов и вдруг почувствовала незнакомое
волнение, не связанное с грозящими мне опасностями и исходящее напрямую оттуда,
где только что хозяйничали чужие пальцы. Словно они успели нарушить там
равновесие, расшатать некую систему, которая сама поддерживала себя в покое до
тех пор, пока не надломилась решающая опора. Я, кажется, схватилась за фонарный
столб, пытаясь устоять на ногах перед ошеломляющим переживанием — равно невозможным
и неизбежным.
Пока
добралась до дома, со мной это случилось еще несколько раз. Мне даже стало
страшно, что оно вообще никогда не прекратится. На кровать в своей комнате я
свалилась уже совершенно без сил, но и там все повторилось — дольше и
мучительнее, чем прежде. Представь, есть женщины, которые вообще не знают таких
ощущений и даже не понимают, о чем идет речь. Другие, напротив, считают, что
это возможно только по большой любви, освещенной годами близости и доверия. А у
меня, видно, вышло совсем иначе.
Весь
следующий день я места себе не находила. Пыталась дочитать его книгу и снова
откладывала, напуганная тем, как остро чувствую теперь
текст, поверяя каждую строчку давешними впечатлениями. Не могла простить себе,
что отправилась к нему накануне с твердым намерением разочароваться, а вернулась
окончательно очарованной. Стало быть, он в точности знал свое дело и
добился-таки потрясающего эффекта. Открытое им для меня наслаждение, правда,
больше не приходило без спросу, но я научилась вызывать его сама, вспоминая
руку мастера и продлевая оборванное свидание в бесконечность.
Первое
время новизна ощущений слишком занимала меня, чтобы беспокоиться о чем-то еще.
Но уже через несколько суток мысль об объяснении начала являться все
настоятельнее. К тому же у него остались мои чулки, которые, конечно, ничуть не
было жалко, однако следовало тем не менее вернуть
назад — хотя бы из соображений приличия. Более всего, впрочем, мне хотелось
смыть позор своего бегства, представ перед ним совсем другим человеком, равным
ему если не по литературному таланту, то по глубине переживания.
Поборов
сомнение и одевшись на этот раз как можно скромнее, я пошла к нему и заставила
себя позвонить в дверь, которую едва узнала при дневном свете, невыгодном для
уже изрядно износившейся обивки. Он отворил мне в халате, тоже не вполне
свежем, и, удивленно сверкнув очками, вышел за порог, видимо, чтобы не
приглашать меня внутрь.
—
Чем обязан? — спросил сухо, разжевывая вместе со
словами остатки обеда.
—
Я хотела бы забрать у вас одну вещь… — мне было ужасно неловко говорить об этом
прямо на лестнице, где нас в любой момент могли услышать.
—
Какую еще вещь? — отозвался он нетерпеливо.
—
Которую я забыла в прошлый раз.
—
Не понимаю, о чем вы говорите!
—
О чулках, — призналась я почти шепотом.
—
О каких чулках?
—
О красных! — промямлила я.
—
Вы хотите сказать, что забыли у меня ваши чулки? — произнес он чрезвычайно
внятно, почти торжественно. — Вынужден вас разочаровать: ничего такого я у себя
не находил. Должно быть, вы потеряли их в другом месте! А сейчас, простите,
меня ждет мой роман. Я работаю над очень важной сценой и не могу себе позволить
отвлекаться.
Сказав
это, он отчего-то продолжал стоять на пороге, словно беседа была еще не вполне
окончена. Но я не нашлась, что ему возразить, и, развернувшись, молча пошла
вниз. Теперь мне и самой с трудом верилось в существование этих чулок. Есть
между людьми такие вещи, которых одновременно как бы нет. Они воздействуют на
нас только исподволь и, будучи представлены наглядно, тут же теряют всякий
смысл. Поэтому он и не мог мне ничего вернуть!
Вы
догадываетесь, доктор, что я был очень привязан к Вере. Иногда даже пытался
разговаривать сам с собой ее голосом — так мне хотелось его услышать. Но, по
правде говоря, мы мало подходили друг другу. Она требовала от судьбы вызова и
приключений, а мне и обычная жизнь казалась порой непосильным бременем. Она
ничего не боялась, а я каждый божий день открывал для себя новые опасности.
Расставание становилось неизбежным, хотя мы оба и оттягивали это мгновение до
последнего.
Почему-то
в моей памяти Вера запечатлелась в тех самых красных чулках, в которых я ни
разу ее не видел. Возможно, связанная с ними история поразила меня даже больше,
чем самих героев. И, пожалуй, не случайно вернулись они потом именно ко мне —
уже окончательно отделенные от образа бывшей хозяйки.
Случилось
это в тот год, когда революционная смута, подобно какой-нибудь запоздавшей
моде, докатилась и до моего родного городка, куда я перебрался вскоре после
университета в надежде на вечный покой. Надо, впрочем, отдать должное местной
жандармерии: с беспорядками удалось покончить довольно скоро. Было даже
удивительно, как внезапно воодушевленный рев толпы сменился на улицах мертвой
тишиной, на фоне которой малейший звук, вроде оскрипшего
колеса телеги, словно бы изобретал себя заново. Эта тишина, видимо, и выманила
меня из дома. Давно я не чувствовал себя так надежно, хотя не все следы мятежа
были еще устранены. В витрине бакалейной лавки вместо сахарного песка лежал
фунт свежих осколков. Разорванная пополам афиша «Гамлета» продолжала держаться
за тумбу, и два образовавшихся вследствие деления самостоятельных слова
перебивали друг друга на ветру. Бронзового тритона, пресмыкающегося на
чешуйчатых, рыбьих коленях в центре недействующего фонтана, опоясывала дрожащая
надпись: «Пролетарии всех стран» (далее кончилось место и краска).
Сворачивая
к губернскому правлению, я еще издалека заметил красную тряпицу, валяющуюся в
луже у парадного подъезда. И цвет, и материал показались мне на расстоянии
настолько изысканными и не подходящими к заплывшему серым камнем зданию, что
мысль о попавших сюда невесть как, из другого города и
мира, Вериных чулках явилась сама собой, в качестве ближайшего объяснения.
Через пару секунд я, конечно, опознал в потерянном предмете красный флаг,
брошенный, видно, накануне спасающимися бегством рабочими, но отделаться от
первого впечатления уже не мог. Флаг и чулки слились в моем сознании в одно
трепещущее целое, впитавшее в себя кровь из всех многочисленных ран нашей
истории. Если принимать это за символ, то в нем вся безысходность любого бунта,
где по обе стороны баррикад в действительности желают одного и того же, но
никак не могут заключить мир. А вдруг самые ожесточенные бои ведутся именно за
то, чтобы отстоять неисполнимость своего желания?
Разрыв
с Верой пришелся на конец учебного года. Экзамены немного отвлекли меня от
переживаний, но потом стало по-настоящему тяжело. Отец, опасаясь за мое
здоровье, рекомендовал провести лето за границей. Я уже почти поддался на его
уговоры, однако буквально за день до отъезда передумал и сел в поезд,
отправляющийся совсем в другую сторону, с намерением не сходить как можно
дольше. Попутчики дивились размеру моего багажа, не зная, что самый большой
чемодан пуст. В нем я оставил место для «сена», на которое, вопреки научной
моде, собирался от души поохотиться в русской глубинке, рассчитывая по возвращении
удивить факультет редкими образцами отечественной флоры, не лежавшими еще под
микроскопом.
На
исходе путешествия мое купе совсем опустело. Я вышел на последней станции,
нанял извозчика и чуть не целый день колесил с ним по окрестностям, выбирая
подходящую деревню, достаточно глухую, чтобы заставить онеметь тревожившее меня
прошлое.
Наконец
мы остановились у заросшей почти до самой крыши низенькой избы, на которую мне
указали мужики, узнав, что «барин» ищет квартиру. Хозяйкой оказалась столетняя
старуха, сразу согласившаяся на все условия и, кажется, тут же про меня
забывшая. По дому она перемещалась с полным равнодушием к происходящему вокруг,
как скелет, которого у нас на факультете возили из одной аудитории в другую. Двери
в избе никогда не запирались, даже на ночь: по слухам, старуха панически
боялась, что однажды к ней не достучится смерть.
Я
использовал деревенское лето в полную силу, прокладывая в окрестностях все
новые ботанические тропы и успешно выкорчевывая воспоминания о Вере. Местные
жители не понимали моих занятий и с искренним сочувствием интересовались, не
нужен ли мне какой-нибудь определенный корень или плод, обещая тут же его
раздобыть. Приходилось объяснять им, что я и сам не знаю, чего ищу, а если бы
знал, то не радовался бы так каждой находке.
Посещать
деревенскую церковь мне поначалу казалось святотатством. Я догадывался, что
здесь молятся как-то по-другому, да и Бог их с нашим
всего лишь тезки. Через пару недель, однако, ваш покорный слуга не выдержал и
стал заглядывать туда чуть не ежедневно, развлекая
себя наблюдениями. Видел, как женщины приносят Богородице в подолах яблоки, и
нежный запах только что поспевших фруктов перебивает тяжелый свечной дух.
Видел, как почтенный седобородый старец тайком пытается поцеловать младенца в
крошечные губы, ласковые только на словах. Но самой почитаемой была икона такая
древняя, что на ней невозможно было ничего разобрать, кроме черноты. Батюшка
говорил, что новые иконы приживаются в церкви крайне плохо: люди не верят в их
силу. Будто бы чем старше, тем ближе к Богу. Что ж поделаешь? Искусство хоть
медленно, но постоянно развивается, а Бог всегда остается прежним!
Когда
я отправлялся на мои деревенские каникулы, то слишком надеялся на перемену
места и яркость впечатлений, поэтому совсем не взял с собой книг. Но со
временем мне стало недоставать чтения, этого сухопутного средства передвижения
вдоль бурной реки жизни. Я попросил у батюшки доступа в его библиотеку, но
выяснилось, что он не держит у себя литературы, даже церковной, а литургию
читает по памяти или «по вдохновению», чем немало гордится. Мужики тоже не
могли ничего подсказать, пока один вдруг не вспомнил про еврея, который жил в
соседней деревне:
—
Идите к нему! Он читает больше, чем иные говорят — значит, есть книги-то.
—
Книги, может, и есть, да язык не тот! — отмахнулся
было я.
—
У еврея много языков, — внушительно возразил мужик. — Найдется и по-вашему.
Мне
запомнилось, что он тогда сказал «по-вашему», а не «по-нашему», будто, кроме
русского, у меня имелся еще и другой язык, более родной и понятный. Но слова
подействовали, и на следующий день я нарочно рассчитал свой ботанический
маршрут так, чтобы по пути назад заглянуть к еврею. Он вышел ко мне, отряхивая
руки от какой-то работы, но когда услышал про книги, сразу убрал со стола весь
инструмент, покрыл его белой, почти без пятен, скатертью и разложил на ней с
десяток томов. Очевидно, еврей принял меня за антиквара, доехавшего до него в
поисках библиографических редкостей. Среди книг были действительно роскошные
экземпляры: писанные от руки, в инкрустированных обложках, запирающихся на
несколько замков, с цветными иллюстрациями и золотыми виньетками на каждой
странице. Разумеется, все на древнем языке, в котором я не понимал ни полуслова.
Но даже мне, несведущему, хотелось подхватить глазами тяжело ступающую
безгласными буквами строку и следовать за ней вниз по тексту, пока тот не заворачивался
вдруг в кольцо или не обращался в опрокинутую пирамиду, заостренную на конце до
одного-единственного слова.
Цену
он, конечно, запросил немыслимую, но я все равно был удивлен:
—
Неужели вы готовы с ними расстаться?
—
У меня другие имеются, попроще, — развеял мои сомнения
еврей. — А этим разве тут место? Им в музей надо!
Он,
однако, уже понял, что я не собираюсь покупать, и не знал, чем еще услужить
гостю. Мне пришлось признаться в истинной причине визита:
—
Нет ли у вас русских книг?
Еврей
закивал и тут же вынес мне несколько растрепанных стопок, предложив брать сразу
на вес. Я с любопытством стал изучать товар, который, впрочем, оказался
малопригодным для чтения. В числе прочего нашлось, например, прошлогоднее
расписание поездов, сборник статей об успешной борьбе правительства с
раскольниками и другими сектантами, а также «Поучительные сказки для детей и слабограмотных», изданные некоей «народной библиотекой».
Чтобы не возвращаться совсем с пустыми руками, я отложил в сторону «Альбом
съедобных и ядовитых грибов», который представлял из себя
скромную брошюру, вселявшую, видно, покой в душу не одного робкого грибника.
Хозяин
распрощался со мной с заметным облегчением, да и мне не терпелось выбраться на
белый свет из его сумрачного жилища, освещенного только книжной позолотой. Задержавшись зачем-то у закрывшейся уже за мной трухлявой двери, я
представил себе, как он возвращается к своим фолиантам и, забыв о работе,
начинает искать в них все объясняющие слова, листая на еврейский манер слева
направо, будто с обратной, незахоженной стороны проще
подступиться к истине.
Мне
вдруг стало невероятно весело от того, что у меня в багаже только худенькая
грибная брошюрка, да и она, по сути, лишняя, так как по-настоящему важные вещи
должны открываться нам естественно, сами собой, с кочки на кочку, из кустов в
пролесок, из огня да в полымя. Жизнь шире и подробнее любой книги, поэтому
лучше ходить по ней налегке, если не хочешь выдохнуться раньше времени.
Чувствовал ли я тогда, что мое дыхание почти на исходе?
До
конца лета нашу деревню потрясли два происшествия. Первое определенно
трагическое. В березовой роще нашли повесившегося мужика. Выбранное им место
так не подходило к содеянному, что казалось, он
задумал все это единственно ради прекрасного вида, который открывался ему с высоты.
Вторая
новость обещала скорее развиться в сатировскую
драму и была поначалу вложена в недоверчивые уши селян каким-то
путником, принесшим с собой эхо надвигающихся на нас событий (ибо никакое эхо
не забирается в те края самостоятельно). Вскоре даже малые дети заговорили о
том, что по деревням ездят люди с деревянным ящиком на ножках и разыскивают
оставшихся в живых ветеранов двенадцатого года. Ящик особенно всех будоражил,
вызывая толки и гадания о том, какая связь могла быть между ним и ветеранами.
Одни уверяли, будто внутри чрезвычайно дорогой эликсир для омолаживания и чуть
ли не для вечной жизни, которым государь приказал наградить дряхлых воинов,
защищавших еще его двоюродного деда. Другие, напротив, полагали, что это
новейший прибор, производящий точный замер тела для почетных гробов, заранее
выделенных вымирающим героям из государственной казны.
У
нас в окрестностях оказалось целых пять ветеранов. Двое из них уже сами не
помнили, что воевали, но их семейства отыскали чудом уцелевшие медали и в
назначенный день украсили ими рубахи победителей. Хотя прибывшая еще накануне к
нам в деревню «комиссия» (как ее тут заочно окрестили) не произвела
сколько-нибудь солидного впечатления. Подкатили они прямо на телеге, там же, на
куске брезента, лежал и тот самый ящик, о котором было столько разговоров.
Ночлегом гости удовлетворились самым простым, а рано утром уже были на ногах и
бродили по округе, внимательно вглядываясь в небо, точно ждали оттуда какого-то
решения. Потом велели собрать ветеранов на лужайке за домами, куда специально
притащили бревна и сложили из них что-то вроде лавки. Когда ветераны расселись,
перед ними поставили и сам ящик, похожий на своих длинных, оцепеневших ногах на
большой улей. Самый высокий пришелец наклонился над аппаратом, прижался лицом к
задней стенке и накинул на голову черный кусок материи. Ветераны забеспокоились:
—
Что это вы задумали-то?
—
Ваш портрет делать будем — для истории, — ответили им.
Один
из стариков тут же засобирался:
—
Нет-нет, не стану я на такое баловство силы тратить. Тяжело мне уже сидеть
целый день истуканом. Рисуйте без меня!
К
нему бросились, чтобы объяснить и уговорить вернуться на место. Но я уже не
видел продолжения, потому что застал всю сцену только мимоходом, по пути
в лес, куда с недавнего времени почти ежедневно отправлялся за грибами,
сверяя находки с моей единственной книгой. Деревенские девушки хихикали,
встречая меня с лукошком в одной руке и книгой в другой. Для них это было
немыслимое сочетание! Да я и сам чувствовал себя кем-то вроде гермафродита,
скроенного из половинок двух цельных людей. Через меня проходит шов, который
все никак не сглаживается и не дает определиться, чью сторону принять, не
разорвавшись на части. Или надо просто подождать, пока мир сам качнется в том
или ином направлении и снова сделается однородным? Тогда мы перестанем наконец возить фотокамеры на телегах и искать
следы божьего промысла под микроскопом!
Подумайте
только, доктор, сейчас открыл окно и задумался, а ветер тем временем поднял
последнюю страницу моего письма и бросил снаружи на розовый куст. Я ужасно
боялся, что он понесет его дальше, за ограду, и мне придется гоняться за ним у
всех на виду, но, проявив невиданную прыткость, ваш неисправимый пациент
успел-таки вовремя выскочить за дверь, выручив в последний момент похищенное
Зефиром послание.
На
улице невидимые ребятишки играли в игру, повторяя на разные лады:
Я
садовником родился,
Не на шутку рассердился…
Мне
вдруг почудилось, что они вовсе не играют, а умышленно дразнят меня через
забор, прослышав о последнем занятии, скрашивающем мою почти остановившуюся
жизнь, и находя его, верно, очень смешным. Как же теперь быть? Куда деваться от
этих голосов, не щадящих даже самое святое, что есть у человека, — его болезнь?
Уйти в дом? Закрыть покрепче ставни? Запереться в дальнюю, «покойную» комнату?
Нет, все это не поможет, потому что голоса уже проскользнули
сквозь щели и теперь будут преследовать меня вечно.
А
что если взять и выйти к людям? Не пробираться, крадучись, задними дворами, а
нарочно появиться в самое оживленное время на главной площади, выступить вперед
и сказать: «Вы звали меня, и вот я здесь! Родиться садовником — не самая худшая
доля! Наше время нуждается в активных, деятельных натурах, но должны же быть и
те, кто находится в покое, охраняя свой сад и позволяя ему медленно прорастать
сквозь себя!»
И
они поймут меня и простят во имя того, другого садовника, который воскрес из
мертвых, чтобы окучивать нас на своих грядках. Нет, это мы сами окучиваем его,
как горящий куст, отдаляя тот день, когда он наконец
рассердится не на шутку. И зацветет!
Ты
часто обращал мое внимание на то, что святым на готических алтарях нужно
непременно смотреть под ноги — иначе пропустишь самое интересное. Лики у них
обычно все одинаковые, небо наглухо заколочено золотом или гладкой лазурью, не
знающей облаков, на лысых горках за спиной ничего не растет, кроме двух-трех
чахлых деревьев, вроде тех, какие встречаются иногда на крышах увядающих
петербургских домов. Зато внизу вдруг открывается сочная правда жизни:
загустевшую траву раздвигают нарциссы, незабудки, фиалки, к большому пальцу
тянется земляника, а щиколотки щекочет водосбор. Каждый цветок узнаваем и писан
чуть ли не с еретическим наслаждением натуралиста. Когда человечество слишком
много думает о высоком, его начинает опять тянуть к
земле.
Вчера
бегала в нашем парке и видела, как на главной аллее прокладывают трубы. Рядом
со вскрытой траншеей стоял вспотевший рабочий и, облокотившись на свой могучий
инструмент, провожал меня недоумевающим, чуть презрительным взглядом. Наверное,
не мог понять, ради чего я выбиваюсь из сил. Во время пробежки вообще мало чего
происходит, поэтому любой взгляд запоминается. И потом, когда в следующий раз
снова выходишь на дистанцию, на каждом шагу натыкаешься на какое-нибудь
из прошлых впечатлений, торчащих, как обелиски, из затянувшейся на их месте
пустоты.
Вот
здесь мне перебежала дорогу белка. А на той скамейке однажды в душный летний
полдень усталая женщина заканчивала второпях вечерний макияж. Рядом с ней
лежала норковая шубка, которую она вдруг энергичным движением перекинула через
локоть и заспешила по своим непостижимым делам. Я представила, как в одном из
близлежащих микрорайонов или даже на стоянке машин эту Венеру с мехами ожидает
дрожащий от вожделения раб, готовый платить втридорога за то, чтобы ледяные
страсти не таяли даже в зной.
Сворачиваю
на тропинку, на которой до сих пор лежит тень от нелепого происшествия, случившегося
со мной на последнем месяце беременности. Во время прогулки мне навстречу
попалась группа подростков, поднявших на смех мой живот и даже
поинтересовавшихся, не проглотила ли я мячик. Меня это скорее удивило, чем
обидело. Я и не предполагала, что тут можно найти хоть что-нибудь смешное.
Разве не все мы появляемся на свет из таких вот мячиков? Пора бы уже
привыкнуть! Но, видно, остается в этом нечто недопонятое, что всегда хоть
немножко будет поражать.
Дома
я пожаловалась тебе на бессовестных мальчишек. Ты посочувствовал, но разговор
быстро перешел на институтские дела, которые в последнее время совсем не давали
тебе покоя. Не то чтобы Ротик завалил вас работой. Напротив, он вовсе ни во что
не вмешивался и даже почти перестал показываться, словно боясь случайно встать
поперек чьей-нибудь мысли или преждевременно надкусить вызревающую теорию. Ты
ценил эту свободу, но постепенно она начинала тебя тяготить. Хотелось если не
совета, то хотя бы знака, что вы действуете сообща и видите перед собой одну и
ту же неразборчивую для других цель.
Как-то,
проходя по коридору мимо профессорского кабинета, куда тебя не приглашали уже
неделями, ты уловил некий звук, через который не смог просто так перешагнуть.
Звук был негромкий, но густой, состоящий как будто из множества отдельных
шорохов, шумов и голосов, хищно заглатывающих и снова выплевывающих друг друга.
Стремящийся от природы если не к гармонии, то хотя бы к
определенности человеческий слух вряд ли мог терпеть такое слишком долго,
поэтому ты удивился, когда на следующий день, снова оказавшись возле кабинета
своего начальника, услышал все тот же звук, которому словно тесно было в
отведенном ему диапазоне и хотелось испробовать новые, невозможные регистры.
От
пришедшей было мысли постучаться и заглянуть внутрь ты, разумеется, отказался,
однако с тех пор, приближаясь к всегда плотно затворенной двери Ротика,
замедлял шаг, чтобы припасть ухом к неиссякающему
теперь никогда звуковому потоку. Правда, нескольких секунд обычно хватало —
очень уж неуютно становилось от него на душе.
Про
сон, приснившийся тебе незадолго до начала работы в институте, ты, конечно,
забыл, но я все помнила, поэтому следила за этой историей особенно внимательно.
Долгое
время, впрочем, ничего нового не происходило. Чужеродный звук, как прирученный
дикий зверь, продолжал обитать в кабинете Ротика, став лишь немного тише, но от
этого, пожалуй, еще тревожнее. Твои коллеги делали вид, что не замечают
вторжения, а может, и действительно не замечали, занятые другими загадками.
И
вот наконец из трубы пневматической почты тебе на стол
упала записка, в которой Ротик сообщал буквально следующее: «Adam saw, even
Eve was mad.
Жду вас! Не хватает совсем чуть-чуть…» Ты пару раз перечитал послание,
пытаясь извлечь из него хоть какой-то смысл, но в итоге сдался и отправился к
нему в кабинет в совершенном недоумении. Еще из коридора стало понятно, что
звук по-прежнему на своем месте. Значит, тут и не было никакой тайны? Или Ротик
просто устал ее беречь?
Ты
вошел и сначала ничего особенного не увидел. Только облако дыма, всегда
окружавшее профессора. В первое мгновение тебе даже показалось, что именно оно
и звучит, но когда дым немного рассеялся, ты заметил на столе, рядом со
статуэткой Гермеса, приемник очень старого образца с направленной в потолок
антенной. Из его жалкого динамика, похожего на решето, выходил наружу никогда
не выдыхающийся звук, который вблизи казался еще более
необъяснимым.
—
Какую станцию вы слушаете? — спросил ты поспешнее, чем того требовала вежливость.
—
Не знаю. Это было самое интересное, что нашлось в эфире, — охотно, хотя и
несколько уклончиво ответил Ротик.
Несколько
секунд вы стояли молча, будто давая звуку возможность
объясниться самостоятельно.
—
Я люблю слушать радио, — признался Ротик, видя твое замешательство. — Но ничего
хорошего там давно не передают. Все забито какими-то бессмысленными
программами. Вот раньше по радио еще можно было услышать нечто стоящее:
например, грозу!
—
Грозу?
—
Да, грозу, которая гремела где-то за десятки километров, а ты все равно ловил
ее антенной! Гром врывался в эфир, когда у тебя за окном светило солнце. Разве
это не чудо?
—
Что-то вроде прямой трансляции, — кивнул ты.
—
Нет, вы не понимаете! — возмутился Ротик. — Прямая трансляция — это то, для
чего вам требуется некто, заранее настраивающий аппаратуру и выбирающий для вас
информацию. А тут информация прорывается к вам сама по себе, вопреки чьему-либо
желанию! Неужели вы не видите разницы?
—
Вижу, — возразил ты, — но не вижу, для чего это может пригодиться.
—
Ну прекратите же наконец мыслить практически! —
взмолился Ротик. — Речь идет не о пользе, а о том, чтобы уловить чистый сигнал,
в передаче которого никто не заинтересован и который именно вследствие этого
может сообщить нам нечто существенное… Вы знаете, у меня в юности была мечта
заставить зазвучать мертвых!
—
Как это — мертвых? — ты с опаской покосился на приемник.
Но
Ротик смотрел уже совсем в другую сторону, сосредоточившись на кольцах своего
дыма, как это часто случалось, когда он слишком живо представлял себе прошлое:
—
После четвертого семестра нас послали на раскопки в один немецкий городок с
тысячелетней историей. Копали там до нас уже довольно долго, поэтому все самое
ценное давно извлекли наружу. В нижних слоях не осталось даже черепков посуды,
только обломки человеческих костей. Мои товарищи, конечно, были разочарованы.
Разве ради этого мы пришли в археологию? Кроме того, ежедневный контакт с таким
количеством отжившей человеческой субстанции располагал к меланхолии. Чтобы
развеяться, многие после работы отправлялись в ночные бары, где тогда, надо
сказать, можно было получить не только горячительные напитки, но и кое-что посерьезнее. Одна девушка предложила пойти на танцы, но мы
там долго не выдержали: в темноте, под вспышками светомузыки стало мерещиться,
что рядом выплясывают полуистлевшие скелеты. Вскоре я совсем откололся от
компании и начал размышлять, как с толком потратить это время. Раз уж меня
занесло к мертвецам, думалось мне, значит, можно попробовать извлечь из них
новое знание. Не то знание, конечно, которое научились добывать у покойников
мои коллеги: чем болел, сколько прожил, от чего угас. Нет, мне хотелось прямого
соприкосновения с потусторонним миром, хотя представления об этом у меня тогда
сложились чересчур романтические, если не сказать —
наивные… Знаете, у Рильке есть один текст, что-то вроде стихотворения в
прозе, где описано, как он, подобно какому-нибудь святому отцу, сидит при
свечах над черепом и борется с искушением. Но это искушение совсем другого
толка, чем пышногрудые девы или столы с яствами, и исходит от самого черепа,
который не дает ему покоя своим венечным швом, пересекающим макушку. Рильке
безумно желает услышать, как могли бы звучать бороздки этого шва под иглой
фонографа, однако сдерживает себя — то ли из уважения к ушедшей на покой жизни,
то ли от того, что литераторам слова вообще дороже любого действия… И вот,
представьте, мне пришла в голову мысль воплотить этот поэтический эксперимент
техническими средствами. Я тайком вынес с участка, на котором велись раскопки,
один из особенно хорошо сохранившихся черепов, принадлежавший по всем признакам
молодой женщине (что, впрочем, не играло в данном случае никакой роли). Труднее оказалось добыть звуковоспроизводящий аппарат. О
фонографе не могло, конечно, идти и речи! Но обычный проигрыватель был тогда
тоже удовольствием не из дешевых, а студенческий
карман, как вы знаете, всегда пуст. В таких случаях спасает блошиный рынок, где
я после марафонского торга приобрел наконец подходящий
прибор, пусть и не в самом образцовом состоянии. Продавец даже дал мне в придачу
несколько модных в ту пору пластинок (кажется, там было что-то из Сантаны или Лу Рида). На следующий день я сказался больным
и, дождавшись, пока общежитие опустеет, начал готовиться к прослушиванию
черепа. Разумеется, аппарат пришлось слегка приспособить для такой деликатной
задачи. Действуя с хирургической осторожностью, я отделил звукосниматель от
корпуса, стараясь не повредить сухожилия проводов и не прервать циркуляцию
тока. А в шкафу уже дожидалась своего выхода моя лысая певица, готовая подарить
мне звук, который был записан прежде, чем его научились извлекать.
—
Вы действительно проиграли этот череп, как пластинку? — спросил ты с сомнением,
порадовавшим Ротика.
—
Да, разумеется! — торжествующе отозвался он. — Помню, я держал солистку одной
рукой за подбородок, а другой двигал иглой по шву, не упуская ни одной
бороздки. Сам звук, впрочем, не смогу вам описать. Есть переживания, которые
глупо пересказывать! Достаточно того, что на целые сутки я ушел из общежития и
вообще из города. Ночевал, кажется, в каком-то ущелье. Должно было пройти
время, пока я снова смог вернуться к живым…
—
Вы не пробовали повторить этот опыт?
—
Нет, что вы! Напротив, со временем он мне начал казаться ужасным ребячеством.
Кроме того, я не был уверен насчет того, как на это смотрит законодательство.
Да и звук со временем забылся — слишком много на него наслоилось за прошедшие
годы! Я бы и не вспомнил, наверное, об этом случае, если бы не радио. Подумайте
только, пару недель назад забрел в магазин старой электроники в Апраксином дворе и приобрел вот этот приемник с единственной
целью: посмотреть на него изнутри. Но перед тем, как
взяться за отвертку, решил из любопытства немного покрутить ручку и… не смог
выключить.
—
Почему? — изумился ты.
—
Потому что я наткнулся на сигнал, в котором мне снова почудился тот самый давно
отскрипевший звук иглы по черепу.
Ты
заразился его волнением и сильнее напряг слух, но Ротик поспешно замахал
руками, словно отгоняя от себя звуковую волну:
—
О нет, это бывает не всегда! Часто его совсем не слышно, или он пробивается с
таким трудом, что улавливаешь колебания скорее кожей, чем умом. Но он там есть
— в этом я уверен!
—
И что вы теперь собираетесь делать?
—
Слушать дальше. Что же еще остается?
—
Можно, например, узнать, что это за канал!
—
Вряд ли. На этой частоте никогда не передают ничего другого. Откровенно говоря,
я вовсе не уверен, что тут имеет место осознанное вещание. Хотя и о случайных
помехах говорить не приходится: для этого сигнал слишком сложен. Иногда я почти
готов заподозрить в нем какую-то логику, но меня каждый раз что-то сбивает, и в
один момент все оборачивается хаосом.
—
На слух тут и правда трудно что-либо сказать, —
задумался ты. — Но существуют математические способы анализа, которые помогают
разобрать звук на части, как телефон, и совершенно беспристрастно определить
его характер.
—
Беспристрастно? — встрепенулся Ротик. — Именно этого я и хочу! Мне нужна чистая
информация, не разбавленная никакими эмоциями.
—
Хорошо, я сохраню несколько фрагментов, по возможности без акустических потерь,
и посмотрим, что скажет на это компьютер.
Ротик
был чрезвычайно доволен твоим предложением, но когда ты уже собирался идти за
микрофоном, он остановил тебя в дверях:
—
Подождите, мы с вами еще не обсудили Адама и Еву!
—
Вы имеете в виду записку? — ты немного растерялся.
—
Да, мне хотелось бы знать ваше мнение!
—
Если честно, я не понял ту фразу…
—
А ее и не надо понимать! Это палиндром, то есть почти палиндром: не хватает
только одного «а» в конце.
—
Вы хотите, чтобы я помог вам его закончить?
—
Нет, необязательно. Такие вещи не делаются через силу. В том смысле, что я
склоняюсь оставить его так, как есть.
—
Да, это лучше всего! — обрадовался ты.
—
И все-таки над ним стоит подумать! — скорее мечтательно, чем назидательно
произнес Ротик. — Я люблю такие игры, потому что они по-настоящему дают нам
свободу слова. Через них мы получаем способность говорить то, чего не хотим, не
понимаем и даже совсем не знаем. Кроме того, наш слух настраивается заново. Вместо
содержания мы начинаем наконец улавливать сам язык, а
он, конечно, может сказать нам намного больше, чем слова, на которые его
когда-то разложили. Вот вы, например, подозревали, что Ева образует пару не с
Адамом, а с Иваном? Нет? А я ясно увидел это, когда перечитывал мой не вполне
удавшийся палиндром в одну и в другую сторону. Впрочем, кто же такой Иван, если
не русский Адам, с которого начинается любая сказка и который готов на все,
чтобы раздобыть молодильное яблоко? Но не для себя
старается, а для старенького, седобородого отца, давно уже отслужившего свое и
только без толку занимающего трон! Бескорыстно несет Иван свою молодость на
съедение, даже не распробовав ее вкуса! Змей тем временем позорно отползает
восвояси, потому что единственный соблазн, которому не может противостоять ваш
русский народный герой, — это послушание.
—
А как же Ева? — засмеялся ты.
—
Вы знаете, я подозреваю, что операция по разделению полов в случае с русским
Адамом прошла не вполне успешно. То есть он все еще носит женщину в своем
ребре. По сути, это Адам–гермафродит, которого с одинаковым успехом можно было
бы называть и Евой, потому что неизвестно еще, кто из них был первым!
—
Неужели это все можно почерпнуть из русских сказок? — ты совсем развеселился.
—
Да, и еще много другого! Я теперь всегда читаю их на ночь. Просто не могу
заснуть без сказки, совсем как Пушкин.
—
Вы намекаете на Арину Родионовну? Но она с ним, кажется, только в детстве
нянчилась…
—
Верно! Потом-то он сам стал Ариной Родионовной для всей страны. Чем прекраснее
литература, тем слаще под нее спится! И как же, скажите, Россия воспрянет ото
сна — с такими-то поэтами? Простите, я опять увлекся! Вижу, вам уже не терпится
приступить к расчленению звука.
—
Поверить алгеброй гармонию, — уточнил ты.
—
О, это было бы еще самое простое упражнение, которое удавалось слишком многим.
Но вот поверить алгеброй хаос — тут уже задача посерьезнее!
В
тот же день ты сел за анализ радиосигнала, надеясь уже к вечеру предъявить
Ротику первые результаты. Однако стандартные приемы ничего не прояснили. Форма
волны только подтверждала отсутствие значительных колебаний громкости.
Спектрограмма выглядела чуть интереснее, обнаруживая одновременность нескольких
источников звука, покрывающих далекие друг от друга частоты. Но заглянуть еще
глубже никак не удавалось.
Ты
досадовал на то, что старинная мечта человечества — сконструировать
увеличительный прибор для акустических явлений — так по-настоящему и не
осуществилась. Люди, правда, научились усиливать любые звуки, приближая их к
себе почти бесконечно, но разобрать, как они устроены внутри, по-прежнему
никому не по силам. Да и есть ли у них эта внутренняя, потаенная сторона, или
вся суть бесхитростно вывернута наружу — просто чтобы уловить ее, нам не
хватает еще одного органа чувств, который был бы мудрее, чем слух?
Ты
вспомнил, какие надежды возлагал когда-то на чуткий график спектрограммы и как
взволновали тебя первые попытки чтения звука с картинки. Иногда удавалось с
ходу попасть в точку: «Вот здесь энергия скачет, как по горкам, будто один
ударный гласный напрямую переходит в другой». Потом ты включал запись и слышал:
«Поэзия».
Тебе
представлялось, что скоро по графику можно будет воссоздать целые
стихотворения, а затем, вероятно, открыть поэзию там, где о ней никто не
подозревал, разглядев рифмы в случайном наслоении посторонних друг другу речей.
Но
чем больше ты набивал руку, тем сильнее все запутывалось. Даже мелодия
человеческого голоса на экране монитора не всегда распознавалась наверняка,
обнаруживая слишком много общего с криком животного. Только механические
сигналы, выстраивающиеся в четкие геометрические фигуры, давали какую-то опору.
Многослойные звуки, блуждающие по труднопроходимым закоулкам, напротив,
прочитывались лишь приблизительно. И все равно тебе доставляло удовольствие
бесконечно замедлять их, засматривая до дыр каждый отрезок.
Однако
в этот раз исходный материал оказался слишком сложным, или ты поставил перед
собой чересчур большие задачи, но работа совсем не двигалась с места.
Извлеченный из приемника звук словно нарочно дразнил
тебя, давая самую неразборчивую спектрограмму, которую тебе когда-либо
доводилось видеть. Между тем Ротик через внутреннюю почту регулярно
интересовался успехами и ждал хоть каких-то сведений, помогающих истолковать
звук, затмивший для него в последнее время все остальное.
—
Скажи ему честно, что ничего не получается, — посоветовала я.
—
Так не бывает! Если обычные методы не работают, значит нужно попробовать что-то
другое!
Я
вышла на кухню и раскрыла свежую тетрадь. Занесла над ней авторучку, как копье,
но в последний момент отступила. Хочу сказать то, не знаю что, отвоевать свою
правду у общих истин. Эта война теперь надолго!
Когда
нет сил бороться, всегда вспоминаю о нем. Но
воспоминание какое-то вялое, сонное. Наверное, потому что все женское у меня к
нему давно уже кончилось. Он теперь не более чем герой моего романа, да и то не
самый главный.
Мы
тогда в Берлине ходили кругами по галерее старых мастеров, и ему все казалось,
что они с ним из одного цеха и делают то же самое, только другими кистями. Им,
конечно, легче, потому что у них написанное остается в рамке, а писатель
постоянно съезжает на поля, сбивается с выбранной темы, хочет захватить как
можно больше от жизни. Поэтому самая главная часть речи — это союзы,
бесконечные маленькие, невидимые миру «и», которые все соединяют, нанизывая мир
на цепочку.
Я
принесла ему свои наброски. Он долго вчитывался, потом покачал головой и кинул
листочки на стол:
—
Что это такое? Почему вдруг так хорошо?
—
Разве я могу писать плохо рядом с тобой?
Думала,
ему будет приятно. Но он еще больше нахмурился. Ему нужен был от меня совсем
другой комплимент — молчание. Сколько пишу, столько теперь и буду перед ним
виновата. Он ведь только в своих книгах добрый, а на деле злой. У меня же
совсем наоборот: я в жизни добрая, а в книгах не знаю пощады.
Мама
говорила, что не понимает, откуда у меня это взялось. В нашей семье никто не
сочинял — все принимали жизнь такой, какая она есть. Ведь вокруг столько интересного — зачем еще что-то придумывать? Хотя в детстве
она завидовала фантазерам. Была у нее одна подружка, у которой с языка так и
отскакивали самые чудесные истории. Играют они, к примеру, во дворе, а та вдруг
начинает стучать по дереву: «Тук-тук! Кто там? Это я, маленькая кукурузка!» И дальше не умолкает, пока не закончит рассказ.
Мама прямо диву давалась: как только такое может в голову прийти? А однажды
включила радио и услышала, что там ту же пьесу передают, слово в слово. Вот
тебе и сказочница!
Сама
мама скорее молчаливая была — никогда даже не пыталась привлечь к себе внимание
языком. Только один-единственный раз с ней это случилось, да и то не нарочно.
Она тогда тяжело заболела и лежала чуть не целую неделю в полузабытьи. А потом
ей рассказали, как вся семья, затаив дыхание, сидела у ее
постели и прислушивалась к бреду, который будто сам раздвигал мамины губы. Было
там произнесено много такого, чего нигде не услышишь и даже никогда не
подумаешь. Кое-что на память записали в тетрадь, но потом потеряли. Мама
запомнила оттуда только один навязчивый вопрос, который она все время якобы задавала:
—
Где точка? Скажите мне, куда делась точка?
—
Какая точка? — недоумевали родные.
—
Которая в мастерской работает.
Получается,
что и в ней созревает нечто еще более странное, чем маленькая кукурузка — просто очень трудно вытащить это наружу.
У
меня никогда не было бреда: за последние десятилетия медицина сделала большой
скачок и не дает нам раньше времени заходить слишком далеко. Но какой ценой!
Сколько старушек нужно расчленить, чтобы высушить слезы одного-единственного
ребенка?
Мама
рассказывала, что в институте перед сессией уже с трудом могла представить себе
человека целиком — только отдельные органы, из которых надо еще умудриться
сложить нечто толковое. В лаборатории студенты сидели в обнимку с
заспиртованными внутренностями. Некоторые даже умудрялись жевать бутерброд, не
отрывая взгляда от чьей-то отслужившей печени. Надо было успеть выучить как
можно больше: никто не знал, что за лакомый кусочек ему выпадет на экзамене.
Во
время ответа старались не смотреть в глаза преподавателю, а рассказывали все
черепу, который стоял у него за спиной на полке. Казалось, что череп настроен
мягче. Может быть, он просто уже прошел через самое главное испытание и теперь
действительно считал экзамен по анатомии пустяком?
Мама
и сама переживала, что в студенческие годы приходилось зубрить
много лишнего. Но людей, совсем незнакомых с анатомическими подробностями, ей
тоже было жаль. Она вспоминала, как в разделе античной скульптуры столкнулась
однажды с интеллигентной женщиной, которая откровенно недоумевала, зачем греки
искажали мужские тела.
—
Вы когда-нибудь видели здесь над бедрами такие складки? — допытывалась она у
мамы. — И грудь чтобы выступала, как у девушки?
—
Я не видела, — краснея, отвечала мама. — Но могу себе представить.
Искусство,
как и наука, заставляет нас переступить через собственный опыт. Если ты чего-то
не видел, значит, возможно, за тебя это увидел кто-то другой.
Мама
уговаривала меня не задерживаться слишком долго в парадных залах Эрмитажа, где
на полотнах всегда бурлит жизнь, даже если надвигается смерть. Туда заходишь,
будто в книжку с картинками. Художники разные, а история у них одна, только в
ней очень много поворотов, так что на всех хватает. И к каждому хочется
заглянуть поглубже — вдруг именно там, в складках света и тени, запуталось самое интересное? Но мама уже тянет наверх:
—
Сколько раз мы с тобой были в музее и до сих пор еще не дошли до модернистов!
Сегодня — обязательно!
—
Не хочу! — протестую я. — Мы же здесь еще не все видели!
В
конце концов приходится подчиниться и чуть не со
слезами подняться на третий этаж, где и потолки ниже, и картины меньше — зато,
как обещает мама, есть пространство для воображения. Но все равно я не хочу на
них смотреть, отворачиваюсь, закрываю глаза. А когда открываю, то по-прежнему
ничего не вижу, кроме рваных, разложенных на ромбы фигур, лишенных смысла и
достоинства.
—
Это внутренний мир, — объясняла мама. — Не надо его бояться.
—
А почему раньше так не рисовали?
—
Потому что не научились еще вскрывать человека. Для этого потребовалось время,
как в медицине. Только врач вскрывает других, а художник — себя.
Потом
я немного привыкла к этим картинам и стала подходить поближе. В них не было
никакой глубины: люди, деревья, лодки и просто случайные предметы, расталкивая
друг друга, стремились на передний план, и даже пупырышки краски проступали
наружу, точно гусиная кожа. Скоро я уже сама звала маму наверх, чтобы
посмотреть то, чего в жизни не видно. Но постепенно этого стало мало.
Захотелось подняться еще выше, и не верилось, что тут заканчивается лестница.
Со
временем я, конечно, нашла способ пойти дальше, но уже без мамы. Она почему-то
так и осталась там, на третьем этаже. Чистая абстракция не вызывала у нее
интереса.
—
Что это за художники? — пожимала мама плечами. — За них будто точка в
мастерской работает! Потому что нет тут уже ничего человеческого.
Я
одна бродила по выставкам, где, кроме смотрительниц, часто не было ни души. Да
и они старались не замечать полотен, погружались в свои мысли или вязанье,
жаловались, что вокруг в последнее время не продохнуть от черных квадратов. У
нас вообще недолюбливают черных!
А
мне перед «Черным квадратом» обычно вспоминался мой дедушка в своем длинном
пальто — таком черном, будто пространство в этом месте сгорело и обуглилось.
Он, кажется, никогда его не снимал и даже белый халат у себя на стадионе только
накидывал сверху. В последние годы его жизни мы виделись крайне редко. Мама
говорила, что у нас обоих начался «переходный возраст», когда у человека
проявляются странности. И вот мы, каждый со своими странностями, переходили
однажды дорогу возле Таврического сада, неожиданно столкнувшись ровно
посередине. Он никуда не торопился, поэтому вернулся назад, чтобы постоять со
мной на покинутой уже было стороне тротуара. Черное пальто зияло зябкой
прорехой на фоне ветхого города, залатанного к осени листопадом. Через дырки
его авоськи торчали буханка хлеба и «Психопатология обыденной жизни» Фрейда. Я
за тот короткий разговор многое о нем узнала, даже то, что из упрямства
старалась пропустить мимо ушей.
Например,
нелепый случай в Суздале, когда дедушка, привлеченный указательным перстом
нарядной башенки над свежеокрашенным фасадом, вдруг оказался в действующей
церкви и сам испугался этого незваного вторжения, грозящего обернуться
кощунством. Он ведь даже перекреститься правильно не умел и не собирался. Так и
застыл у входа, засунув руку за пазуху своего неизменного пальто, чужой там,
где все друг другу братья и сестры. Откуда-то сбоку к нему засеменила старушка
с не зажженной еще свечой и, заглядывая в глаза, спросила:
—
Батюшка, когда сегодня к исповеди начнете допускать?
Дедушка
похолодевшими пальцами погладил бороду и попятился назад,
оставив прихожанку в недоумении. Уже в дверях ему навстречу попался
настоящий батюшка, с которым они и правда были как две
капли воды, упавшие на разную почву.
А
может, ничего не случилось бы, если бы он принял исповедь вместо него? Разве
еврею трудно понять русскую душу?
Русский
язык, впрочем, не был для него родным, и мальчишки в школе любили его
испытывать:
—
Знаешь самое неприличное русское слово из трех букв?
—
Конечно, знаю! Жид!
Читая
в старших классах «Братьев Карамазовых», он не мог без слез пройти мимо сцены,
где жид мучает ребенка. Жалко было, конечно, не
ребенка, а жида, которого мучил Достоевский. И еще
Достоевского, которого тоже что-то мучило… Но совсем без евреев великий
писатель все-таки не мог. Где-нибудь на обочине романа у него обязательно
должен был сидеть недочеловек в ермолке, затыкающий собой самые безнадежные
углы мироздания. А вот другой гений, Вагнер, уже совершенно от них избавился: в
его операх, написанных для людей будущего, вообще не существует таких мелких
проблем.
Дедушка
даже не мечтал когда-либо услышать вагнеровские
сочинения со сцены, но однажды оказался в Москве одновременно с венским театром,
который привез «Тристана и Изольду», и не смог удержаться. Билет он выменял у
одного студента на томик Ницше, всегда бывший при нем. Студент тогда сильно
горевал: ему не хотелось уступать ни Ницше, ни Вагнера, но пришлось
в конце концов сделать выбор.
В
тот вечер в опере дедушку больше всего удивило, что он многое понимает
по-немецки. Местами ему даже казалось, будто поют прямо на идиш, а действие
разворачивается в местечке, где прошло его детство. На сцене между тем тоже
творилась неразбериха. Герои заговаривались от любви и путали самые простые
вещи. Изольда обращалась к Тристану: «Du Isolde. Tristan ich, nicht mehr
Isolde!» Тристан отвечал: «Tristan
du, nicht mehr Isolde, nicht
mehr Tristan!»
В
третьем отделении его стало клонить в сон. Дедушка изо всех сил сопротивлялся,
ведь билеты достались дорогой ценой, да и голоса были изумительные. Но вдруг он
понял, что заснуть сейчас именно под эти голоса — наслаждение, сравнимое с
самой оперой, даже поднимающее ее на новую высоту, где музыка и грезы, наступая
с разных сторон, сливаются в один триумфальный Gesamtkunstwerk.
Правда, отдаться дремоте все-таки не хватило смелости — пришлось дослушать
Вагнера наяву, о чем дедушка пожалел позже ночью, ворочаясь на койке дешевой
гостиницы, на которой никак не мог найти тот самый покой, к которому был так
близок в театре.
В
старости он сильно страдал от бессонницы. Иногда не мог уснуть несколько суток
подряд и боялся однажды упасть замертво от нервного истощения. Чтобы отвлечься,
он достал свой фотоаппарат, но из-за дрожи в руках снимки выходили смазанные,
будто предметы постепенно испарялись из комнаты. Дедушка попытался найти опору
в штативе, однако резкость все никак не хотела возвращаться. Глаза, видно, за
всю жизнь подустали от окружающего мира и не держались за него уже так цепко,
как раньше.
Наверное,
именно тогда ему пришла в голову идея той конструкции, которую мы случайно
нашли с тобой на дачном чердаке и отодвинули в сторону как нечто необъяснимое.
Только потом нас осенило, что между маятниками, болтающимися на скрещенных
перекладинах, и самыми последними фотографиями, сделанными дедушкой, есть
прямое родство. Снимки эти долгое время считали просто испорченными, и если не
выбросили, то исключительно по недосмотру. На черном фоне ничего нельзя было
разглядеть, кроме сетки, чем-то похожей на его авоську, но сплетенной из
бесконечно расслаивающегося, невесомого волокна. Таких кадров сохранилось штук
двадцать. Ты сказал, что для технической ошибки это многовато. К тому же была в
них какая-то грация, которую едва ли способен породить неуклюжий от природы
случай.
Тебе
первому пришла в голову мысль, что это итог оптических экспериментов.
Сопоставив фотографии с находкой на чердаке, ты приблизительно восстановил
процесс съемок. К одному из маятников прикреплялась электрическая лампочка,
затем маятники соединялись между собой веревками и приводились в движение так,
что один подталкивал другой к самым причудливым колебаниям. Свет выключался, и
настроенный на долгую выдержку фотоаппарат следил за лампочкой, чертящей в
темноте гибкие, словно вязаные узоры.
Я
попыталась представить себе дедушку, пригвожденного бессонницей к рассеченной
крест-накрест ночными тенями реальности, из которой более счастливые легко
находят выход, едва закрыв глаза. У соседей за стеной бормочет телевизор,
программа «Время» все никак не хочет заканчиваться, а его время стоит на полке
и тяжело переминается с ноги на ногу. Стрелки, словно валенки, утопают в снегу.
В
коммунальном коридоре с ним давно перестали здороваться, только одна соседка
мимоходом бросила с укором: «Израиль Яковлевич, посмотрите на себя!» Но в
пыльном зеркале все равно ничего уже было не разглядеть, кроме резной,
позолоченной рамки. Ею дедушка, как всегда, остался доволен.
Ближе
к полуночи он задергивал шторы, закрывал дверь на задвижку, будто кто-то
действительно мог на нее посягнуть, и вытаскивал на середину комнаты сооружение
из маятников. Настроив камеру, дедушка садился на край выжившей его из себя
постели и следил за светящейся точкой, в одиночку расшатывающей темноту. Он
чувствовал, что происходит нечто очень важное, но не знал, как рассказать об
этом другим. Ничего, сами поймут потом, когда время прекратит для них прямое
вещание.
Глядя
на получившиеся фотографии, он убеждался, что даже точка может оставить после
себя след, если работает в своей мастерской достаточно прилежно. Но работа эта
легкая: нужно только терпеливо проходить путь, заданный тем, кому потом
проявлять отснятую пленку.
Я
думаю, ты вспоминал опыты моего дедушки, когда размышлял над заданием Ротика.
Тебя вдохновляла идея задержать движение звука, собрав все следы в одном
слепке. Хотя нет, не слепка хотел ты, а живого отпечатка наподобие того, какой
оставляет дыхание на стекле, складывая из каждой произнесенной или задушенной
внутри фразы свой неповторимый узор!
Ближе
к концу недели Ротик получил от тебя по пневматической почте послание,
состоявшее только из распечатанной на принтере неразборчивой картинки, чем-то
похожей на паутину. Он сразу догадался, что речь идет о звуке, который
по-прежнему делил с ним кабинет, и потребовал разъяснений. Ты без промедления
явился и охотно рассказал о том, как подобрал в компьютере алгоритм, плетущий
из поступающих акустических волн полотно, наподобие
коврового. Тончайшие колебания отзывались на нем переходом от
черного к белому и обратно. На первый взгляд в сотканной звуком картинке было
не больше порядка, чем в груде рассыпанных по столу чаинок. Но внимательный
глаз, терпеливо двигаясь по ней, постепенно брал след и начинал распознавать
правильные орнаменты, гирляндами оплетающие дремучий центр.
—
Теперь мы видим, как на самом деле устроен этот звук, — торжествующе произнес
ты, пока Ротик не то с удивлением, не то с недоверием крутил перед собой
листок. — Сквозь бесформенный шум проходит четкий сигнал, прошивающий его
насквозь, но не заглушающий и не отменяющий при этом хаоса. Ухо не способно
отделить их друг от друга, но может улавливать своего рода швы — точки, где
слияние противоположностей и одновременно сила их отторжения наиболее велика.
Здесь, в местах уплотнения рисунка, возникает наиболее сильное акустическое
напряжение, которое завораживает и тревожит нас, напоминая о том, что мы сами
еще не до конца преодолели свою раздвоенность.
—
Благодарю вас, — сказал Ротик, откладывая рисунок. — Это интересный аспект, над
которым мне надо хорошенько подумать… В ближайшее время мы обязательно
вернемся к нашему разговору! А сегодня можете уйти домой пораньше. Мне кажется,
вы сейчас особенно нужны вашей второй половине, — добавил он с упором на
последние слова.
В
квартиру ты вошел весь мокрый от дождя, а у меня тоже капало с волос сразу
после душа. Так мы и стояли в коридоре, пытаясь согреться влажными объятиями,
будто нас накрыло одним и тем же ливнем. Между нами был наш ребенок, которого
тоже окружали воды, но совсем другие, не сообщающиеся с
наружными. Он толкал нас обоих в разные стороны, соединяя на деле еще крепче,
как А и Б, немыслимые на своей трубе без крошечного
союза.
В
эти последние дни мы много занимались любовью, беззастенчиво умножая одно
счастье на другое. В перерывах листали художественные
альбомы, и всем, от откинувшейся на взбитые подушки Махи до остывающего на белой
простыне Иисуса, находилось место у нас под одеялом.
Разглядывая
круглые нимбы над головами святых, ты вспомнил, как в детстве услышал где-то,
что они повторяют форму скафандров космических пришельцев, посетивших Землю в
те времена, когда еще не было письменности, и потому прочно забытых, за
исключением этой особенно выразительной черты, бессловесно выжившей в
поколениях. На самом деле все, конечно, было совсем наоборот! Не нимбы
произошли от скафандров, а скафандры от нимбов — по образу и подобию того, что
еще никогда не спускалось на Землю.
Потом
тебе вдруг захотелось послушать пластинки, о которых мы не вспоминали годами.
Но что-то все время мешало. «Бранденбургские концерты» оказались расцарапаны в
том самом месте, где у Баха начинались дикие модуляции, будто взбесившиеся
звуки сами нанесли себе увечье. Во время Второй
симфонии Бетховена вороны на балконе громко подрались из-за куска хлеба,
подобранного ими где-то по пути. «Реквием» Моцарта я сразу отвергла как слишком
волнующий в моем положении. А ты рассказал, что друг в пятом классе подарил его
тебе на день рождения, понимая неловкость и пытаясь оправдаться: «Праздник все
равно быстро пройдет, зато в другие дни всегда будет что послушать!»
В
самом низу лежали записи радиопостановок и литературных чтений. Ты выбрал
конверт, на котором письменными буквами, имитирующими почерк отличника, было
выведено «Лермонтов» и который так обманул тебя в детстве, внушив мысль, что
внутри живой голос поэта. Как странно было впервые дотронуться до него иглой! И
как не поверил ты чуткому слуху, когда глубокий, точно поднявшийся со дна
океана голос вдруг начал читать «Белеет парус одинокий». Разве мог печальный
молодой человек, одетый для храбрости в военную форму, жить и творить с этой
интонацией, не знающей дрожи желаний? И только на второй стороне, в
стихотворении «Выхожу один я на дорогу», голос и текст
наконец совпали:
Уж
не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть.
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Да,
это был голос засыпающего и не надеющегося уже
проснуться, которым Лермонтов, несмотря на так и не преодоленную молодость, со
временем научился говорить сам с собой.
—
Заветнейшая из человеческих фантазий — пережить
собственную смерть, отделавшись сном, стала для него явью, — сказал ты, снова
убирая пластинку. — Чтобы все слышать, все обдумывать, но ни во что не
вмешиваться, сохраняя вечный покой. Только это не он теперь прислушивается к
нам, а мы к нему, пытаясь окликнуть голос, который в одиночку бродит кругами по
виниловым дорожкам земного диска.
Тебя
очень интересовало, как разовьет Ротик предложенный
тобой анализ звука. Но разговор отменился из-за непогоды, какой давно не бывало
в Питере. В центре города вековые деревья ломало, как прутики, с карниза соседствующего с институтом здания упало несколько
каменных ваз, всю улицу объявили аварийной зоной и не подпускали туда ни
транспорт, ни прохожих. Сотрудникам, отважившимся выехать на работу, пришлось
вернуться домой. Оставалось только следить за прогнозом и ждать милости от
природы, которая, впрочем, зайдя так далеко, уже не желала смягчиться.
Несколько
дней, презирая заведенные у сезонных дождей передышки, на землю проливался
тяжелый богатырский ливень. С балкона казалось, что наш дом постепенно
превращается в остров, и ты всерьез забеспокоился, сможем ли мы вызвать к
подъезду машину, как только начнутся схватки. Но вместо схваток вечером вдруг
отошли воды, словно поддавшись дурному влиянию с улицы.
Пока
ждали транспорт, выбрали книги, чтобы не скучать в больнице, хотя какая там
могла быть скука? И на что мне рожденные в муках чужие миры, когда я вот-вот
произведу на свет свой собственный?
В
больнице нас бегло осмотрели и велели ждать настоящих схваток. Мимо бегали
озабоченные люди в белом, и мне было странно подумать, что кто-то из них первым
возьмет на руки моего младенца. Невидимое до сих пор даже для меня станет вдруг
общим, как та тетрадь, которую всегда ношу с собой.
Под
утро до тебя дозвонился Ротик и попросил срочно явиться в институт. Ты
попытался объяснить ситуацию, сказал, что не спал всю ночь и
вряд ли будешь спать следующую, что прямо сейчас происходит одно из
самых главных событий в твоей жизни и отлучиться совершенно невозможно. Но Ротик
настаивал:
—
Поймите, это действительно очень важно! Я вас жду!
Почти
каждое из его скупо отмеренных слов подкреплялось тяжелым вздохом, внушающим
самые тревожные догадки. Врачи дали нам, как минимум, несколько часов, предупредив однако, что схватки будут все время нарастать.
Зато дождь неожиданно выдохся и, забившись куда-то в дальнюю тучу, подпустил
солнце вплотную к тоненькой щелке, через которую оно с изумлением рассматривало
замоченную, как белье, землю. Ты решил, что надо спешить, и, успокоив меня коротким
поцелуем, выбежал из больницы, надеясь на слух найти трамвайную остановку. Сама
дорога тебе, впрочем, не запомнилась вовсе — только отдельные мысли, на
которых, казалось, можно бесконечно двигаться вперед, если успевать делать
пересадки.
Возле
института уже сняли заграждения, но вода с канала подступила вплотную к
подъезду, обложенному со всех сторон досками. Внутри стояла ватная тишина,
которая обычно порождается пустотой. Ты заподозрил, что работа еще не
возобновилась, и тем сильнее удивился неожиданному вызову.
Сквозь
дверь профессорского кабинета, однако, просачивался все тот же тревожный и
одновременно усыпляющий, непреклонный, как затяжной ливень, звук приемника.
Ротик сидел на столе в какой-то надломленной, абсолютно неклассической позе,
которая вряд ли понравилась бы ему со стороны, не зажигая ни света, ни трубки.
—
Я рад, что вы пришли, — сказал он печально, от чего его слова
прозвучали особенно искренне. — Мне непременно хотелось поговорить с вами
перед отъездом.
—
Вы уезжаете? — переспросил ты.
—
Да, как можно скорее! У меня нет никакого оправдания
оставаться здесь дольше.
—
Но что произошло? — забеспокоился ты.
—
Вы еще не поняли? — в голосе Ротика тебе послышалось даже что-то похожее на
зависть. — Ночью затопило подвальный этаж с фондами архива. Испорчены все
записи, документация, исторические приборы…
—
Да, конечно, я должен был это предположить, — ты вскочил со стула, на котором
едва успел устроиться. — Но почему вы сразу не сказали? Пойдемте же туда
скорее! Надо попробовать хоть что-то спасти!
Ротик,
однако, не шелохнулся. Тебе даже показалось, что его пальцы сильнее впились в
край стола, силясь задушить любой порыв к движению.
—
Не стоит, — сказал он наконец. — Всю свою жизнь я
борюсь с прошлым в надежде отвоевать у него еще и еще один кусочек! Это дурная
археологическая привычка, от которой пора избавляться, как от курения.
Наступает момент, когда историю следует просто оставить в покое. Культуре, как
и всем нам, необходим сон. Если слишком сильно ее тревожить, она начинает
искать защиты у природы и отправляется на отдых ценой страшных катастроф. Мы с
вами еще хорошо отделались! Важно не пропустить этот сигнал и вовремя
остановиться. Я знаю, нам обоим сейчас тяжело, — добавил он, будто предвосхищая
твои возражения. — Но не отчаивайтесь! Думайте о том дне, когда археологи
будущего вновь разбудят все эти сокровища и увидят их обновленными и
посвежевшими. Ничто так не омолаживает вещь, как время, когда связь с миром для
нее обрывается. В этом и состоит самый главный принцип бессмертия. Ведь только
тот, кто способен выдерживать периоды небытия, может в
конце концов надеяться на воскресение!
Ты
вздрогнул, потому что именно в этот момент без предупреждающего стука
распахнулась дверь, через которую вроде бы некому было входить. Причина,
однако, оказалась самой прозаической: в кабинет, как всегда по средам,
вторглась уборщица с ведром и другими средствами наведения чистоты. Вероятно,
она даже не знала, что институт закрывался из-за наводнения, потому что немедленно как ни в чем не бывало начала уборку, энергично
сдвигая с дороги неугодные стулья и заменяя улыбкой недостававшие
ей слова.
—
Ну все, мне пора, — заторопился Ротик.
Он
бегло осмотрелся в комнате, словно искал что-то важное, замахнулся было на
какую-то книгу, но в последний момент оставил ее на полке и подошел к статуэтке
Гермеса.
—
Значит, опять в дорогу? — почти с нежностью сказал Ротик, взяв самого
подвижного из греческих богов со стола и поддерживая его на руке так, как тот
сам держал маленького Диониса. — Тем лучше! Мы ведь никогда не остановимся,
правда?
Бережно
убрав статуэтку в портфель, профессор натянул пальто, но на полпути к двери
вернулся и выкрутил до предела ручку громкости приемника.
—
Пожалуйста, никогда не выключайте этот прибор! — обратился он к уборщице
по-русски. — Это очень важно!
Та
понимающе закивала и с гибкостью, удивительным образом сочетавшейся с ее
полнотой, снова наклонилась над ведром.
—
Скоро здесь все изменится, — рассуждал Ротик, пока вы спускались вниз по
лестнице. — Кабинеты и коридоры зазвучат совсем по-другому. Но я хочу, чтобы
прежде эти стены как следует пропитались нашим
раздвоенным в своей сердцевине звуком. Тогда не только мы запомним их, но и они
будут помнить нас. Ведь звук — это печать, которая надежно скрепляет между
собой место и время.
Вы
вышли на канал. Вода все еще стояла высоко, доставая до нижнего края решетки.
Мостовая, как только что спасенная утопленница, выглядела жалкой и равнодушной
к собственной наготе. Редкие шаги ранних прохожих постепенно возвращали ей
спотыкающийся пульс.
Тебе
вдруг показалось, что звук, о котором говорил Ротик, поднимается над особняком,
постепенно заполняя собой всю улицу и грозя заглушить целый город. Поначалу ты
принял это за акустический обман, легко объяснимый утомлением, но, взглянув
наверх, увидел, что балконная дверь в кабинете Ротика распахнута, а у перил
стоит уборщица, торопливо затягивающаяся сигаретой. Профессор тоже поднял
голову и не смог сдержать смеха.
—
Плохие примеры прорастают быстро! — попытался он по-русски выразить пришедшую
ему на ум латинскую мудрость, прежде чем вернуться к
немецкому, в котором не рисковал оступиться. — Кстати, вы не поверите, но я
действительно решил бросить курить! Да-да, это легче всего делать, когда в
твоей жизни происходят перемены. Так что надо использовать момент! Теперь
осталось только сбрить бороду, а то коллеги меня не узнают — и можно
отправляться в путь.
—
Постойте, — вспомнил ты, когда Ротик уже протянул на прощание руку. — Я,
кажется, понял, что вам делать с вашим палиндромом про Адама и Еву! Нужно
просто отказаться от чтения в одну линию и замкнуть его в кольцо. Тогда «А»
станет тем швом на стыке конца и начала, исходя из которого
фраза будет легко читаться в обе стороны. По-моему, это самое
естественное решение!
Ротик,
по-видимому, обрадовался твоему совету, а еще больше тому, что вы прощаетесь
по-будничному, словно и не было между вами целого года упоительных поисков и
мучительных озарений. Ты в тот момент и в самом деле едва ли мог полностью
осознать это расставание, ведь совсем скоро тебя ожидала другая встреча,
затмевающая все разлуки. Не хотелось обдумывать ход событий, пытаясь повлиять
на него по мелочам. Надо было спешить туда, где наша судьба совершалась сейчас
в полную силу, отведя нам всего лишь роль свидетелей.
В
больнице тебя, запыхавшегося и едва способного внятно объясниться, сразу
направили в родильную палату. Меня уже переодели в какую-то распашонку и
отобрали все личные вещи, словно чтобы подготовиться к свиданию со своим
ребенком, нужно было сначала отказаться от себя самой. Ты сел у изголовья и
попробовал на ощупь мою руку, которая не отозвалась на прикосновение. Наверное,
в нее тоже вселилась чужая, застиранная воля.
Меня
подсветили снизу, проверяя, достаточно ли раскрылся половой путь, выводящий наш
мир из его бесполой идеи. Нас много, а она одна. Как же мы можем ей
соответствовать? Ничего, ничего, теперь главное — успокоиться и дышать ровно.
Назад вернуться нельзя, поэтому будем пробираться постепенно с другого конца,
надеясь, что из темноты когда-нибудь проступит единственно верная схема, вмещающая
в себя все сделанные вслепую чертежи.