Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2015
Вера Зубарева, Изя Шлосберг. Гаданье на чернильной гуще. Балтимор, 2015. — 116
с.
Эта изящная «Гуща», красочная
книга-альбом, хороша формами и роскошна содержанием. Она продолжает
литературно-художественную серию «Библиотека XXI века. Стихоживопись»,
в которой выходят сборники
поэтов в сочетании с картинами Изи Шлосберга. Художник, родившийся в Пинске, а ныне
проживающий в США (сотни его работ находятся в частных коллекциях и музеях),
растолковывает, что «задача серии — инициация уникального объекта,
образованного соединением независимо созданных произведений литературы и
живописи». С этой целью он радушно приглашает к себе под обложку «наиболее
интересных поэтов, которые не просто уникально талантливы, но и близки мне по
духу, по способу мышления».
Для данного сборника были избраны
стихи Веры Зубаревой — и тут я могу Шлосбергу только
светло позавидовать, ибо рисовать не сподобил меня Господь!.. А то б я и сам вовсю постарался, не дал маху, настолько поэзия Зубаревой,
ее манера наносить звуки на бумагу близка мне по духу, слуху, нюху и прочим
чувствилищам чудесного.
Первая книга Веры вышла с
предисловием Беллы Ахмадулиной: «Сначала я увидела ее стихи, воображение
соотнесло их с морем и побережьем, с бликами, с хрупким чередованием блеска и тени.
Прихотливый, независимый и несомненно ранимый мир
открылся мне, явилась мысль о возможном обидчике воздуха и моря… Ее стихи —
изъявление ясной и суверенной души, грациозно существующей в осознанном пространстве».
Пространство со временем может меняться,
к примеру, у Веры Зубаревой одесную Одесса, ошуюю США; она осуществила
докторскую диссертацию по русской литературе в Пенсильванском
университете и теперь там профессорствует — если и не набоковский
Пнин, то наверняка пнинимфа! Причем вдумчивая специализация
по Чехову приобретает у нее и стихотворные очертания, маячит ритмом: «Впрочем,
кто я! Ванька Жуков в семье сапожников. / Стукнут чуть
что молотком за мое недомыслие. / Так что письмо — между нами, пускай,
если можно. / Главное — это свобода обмена письмами. / Главное — чтоб
адресат на земле своей значился. / Главное — чтоб не сносили его как помеху./
Главное — чтоб почтальон доносил по адресу / Ныне
и присно: └Крым. На деревню Чехову”».
Вообще вся книга «Гаданье на
чернильной гуще», насколько могу догадываться, — это, очевидно, одно
большое всеобщее письмо, тонкий том, послание от Веры о том, как
живется-пишется. В тон здесь неразрывное соседство быта и Бытия, сопряжение
мира тварного и ареала творческого, а также вначальный Большой Взрыв Чернильницы, образовавший нашу
нынешнюю Вселенную с ее черными дырами, темной материей и вечно лениво валящим
снегом… Мир слеплен из букв и написан от руки.
Чернила и снег сих стихов,
черно-белая графика рифм и метафор Веры вдобавок окутывается у Шлосберга цветным туманом, и наш привычный блочный мир
предстает, как положено, странным и завораживающим. Чернила — али не речь? В
них сроду, имманентно уже присутствует изреченное,
содержится записанное. И задача поэта — рачительно извлечь, облечь в буквы,
выловить из пруда, вытянуть из проруби, а это несладкий словеснорудный
труд, прописи с кляксами, помарками и травой морской. Рыбка-то норовит
попасться все больше сусального да самоварного золота… Стараться надо — в
артельном, приисковом смысле! «Сама себе отменная Старуха, / Я буду гнать
себя в гремящий шторм/ И не жалеть изнеженное
ухо, / И требовать все алчней новых форм».
Чернила — предтеча Слова. Вот
расчисленная последовательность из Зубаревой, постраничная перепись: «Неразливайка-прорубь… И окуну в нее трижды перо, что в
руке воркует»; «И звезда глядит настороженно / На
свое отраженье в чернильнице… / И пророчит чернильная гуща ей / Небеса
и любовь спутника»; «Этой ночью тихо светились чернила…»; «В том ли грусть,
что буква исказится / И дрожит чернильная
строка?»; «Опять гадаю на чернильной гуще / Под стук дождя, под качку в
небесах… / А в безмятежно звездном зачернилье / Читатель спит, свернувшийся в клубок»; «Стол
мой на оползнях. Бредит перо бездорожьем. / Варевом слякоти травят его темные силы. /
Все расползается, форм опознать невозможно. / Как-то я вышла — попала в
сплошные чернила».
Ну, мы тут остановимся в простых
перечислениях, далее белое безмолвие, говоря англо-нагло
— пустыня на десерт, заснеженность чистого, с чернильными прожилками, листа. И
станем прилежно вчитываться, вслушиваться в стихи — эх, дарование свободы для домыслия! — будем и слушать, и исполнять. Вот, скажем,
вглядимся в снег: «Первый снег наконец-то издали / И
слали, и слали к земле. / Ты читал этот снег прошлогодний, / Нам обещанный
на год вперед?/ Ах, какие погибли корни / В тот
из снега изъятый год!» Замечательно здесь у Зубаревой — снег как письмена, как
изданная рукопись, те самые хлопья, из которых свитки шьют. А что корни
погибли, ничего не поделаешь — вымерзают корневые рифмоформы,
выше замечено же: «Все расползается».
И вот еще отрывок отличного: «Листа равнина как во время оно. / Ни зги не
видно — небу не до звезд. / Дождаться ли однажды почтальона? / Придет
ли долгожданных строф обоз? / Полозья строк то движутся, то стынут. /
Задумался возница у свечи, / Мерцает букв обуглившийся иней, / И магия
разгадана почти». Или засевшее под темечком, сгущенно проборматывающееся:
«Зелье снов уже выпито, / И узор уже вяжется, / И луна уже вылита / На кирилло-бумажицу».
Уже названия разделов данной книги
достаточно поэтичны и чуток загадочны: «В Зачернилье»,
«Чернопролитие», «В Слове», «Оттиск луны»… Темная
сторона страниц! Ладно бы подтексты были незамысловаты, как на ладони, но тут
не то: в строчках Веры Зубаревой смысловых слоев напечено с избытком, хоть с
чаем пей — как в норе у белого кролика. Славно, словно алисно
и улиссно воедино (к тому же и жену Джойса звали
Нора).
Взять хоть «Переворот: дневник» —
погадаем, о чем эта поэма. По-моему, здесь зреет на подспудном уровне авторский
бунт супротив бездушных машин — луддить кампутеры, пачинять! А то мешают
сочинять. Двумя перстами «за»! Я старого обряда писарь. Даешь возврат к треску
свечки и скрипу перышка! Согласитесь, иначе буквы лишаются души, индивидуальности
абриса, особости обводов, мутируют-таки в нумера — вдохновенное «тки» заменяется «ткни»! Сотканность уходит на конвейер… Где надо было нежно
убеждать, уговаривать бумагу, прямо скажем, покрывать ея, выплескивая знаки, — нынче какой-то клавесин деловитый,
сплошной писучий марш. Могучий Комп,
будто старый недобрый Большой Брат-Благодетель, бдительно следит за тобой с
экрана: достаточно ли усердно ты вытесываешь текст, трахая
по «клаве», не сачкуешь ли, не сел ли на пенек съесть
пирожок…
Так что Вера Зубарева прямо утешила
меня пониманием, порадовала своей печальной балладой, в которой родимая
чернильная ручка полночно обрастает шерстью и оборачивается мышью, мышкой (а
дальше, глядишь, и Людоедом механическим): «Что-то с пером… Стало в сумерках
серым, тонким… / Юркает в норку ящика беспрерывно…»; «И без того мой
ковчег кишел всякой живностью, / К ней в довершенье прибавился хвост с
мышью»; «Это переворот. Пишу под кроватью. / Стол и тетрадь арестованы.
Ручка в подполье. / После полуночи предпочитаю скрываться. / Только
чернила пока что бушуют на воле».
Эх, ковчег домашний и заветный —
чернил Ной! Гуще прежнего! М-да, судьба-каракатица,
чернильная душа! Может, лучше от греха последовать совету мудрого Антона
Павловича: как только младенец появится на свет, надо немедля его высечь,
приговаривая: «Не пиши, не пиши!» Да и по древним иудейским поверьям и понятиям
записывается лишь то, что ненужно — все равно же обязательно разграбят, сожгут,
развеют по ветру… Поэтому все важное выучивается наизусть, зазубривается вхруст — торится, прокладывается Устная Книга, тут всерьез
затруднен процесс трепания обложки и рисования рож на
полях, отсутствует деконструкция страниц и вивисекция
текста.
Однако Вера Зубарева возвращает нам
надежду на стабильность письменности и прививает любовь к книжкам — ее
заключительная поэма «Милая Ольга Юрьевна» следует сразу за чеховскими мотивами
«Письма»: «Милый Антон Павлович! Помните Ялту? / Она, как тогда. Не волнуйтесь,
не переехала. / Я проверяла, читала, сличала карту. / Все хорошо и
спокойно в домике Чехова».
Итак, милая Ольга Юрьевна (да уж не
Леонардовна!): «Кто она? / Старая книжная
фея. / Живет меж засушенных лепестков книги»; «И тычется
сослепу в авангард. / Он привлекает ее непонятным / Сочетанием букв,
из которых можно / Сложить └виноград” с двумя
описками, / С чернильным привкусом, / С кнопками косточек…» Признаться,
авангард (гавань, рад!) я на своих читательских галерах гроздьями поглощаю —
отдохновение! — кого-то с души воротит, а мне по шерсти. О, деянья содержанья, занудно проевшие плешь, к лешему вас — куда важнее книжные
одежды, прострочка и выпушка строк, милый нарядный формализм! Для Ольги Юрьевны
быть иль не быть — не суть. Вот в чем — вопрос!
«Фея моя, зачем ты хочешь /
называться именно этим именем?»
О, Ольга Юрьевна, она же Юльга Орьевна и Вольга Рьюена — изобретенная
Верой Зубаревой муза-заумь, книжная перехожая странница, офеня-Офелия, сия сиятельно порхающая фея (оды сея!): «Она порхает, нервно
подпрыгивая, / Точь-в точь как описка от дрогнувшей
ручки. / Вокруг черно, как в моей чернильнице…»; «Рукописи — призраки
детей Гамлета, / Они оживают в полночь, в полнолуние».
Да это еще слава
те, ежели оживают, сколько их кануло с концами в Коцит, уканало
в Лету! Пожухлые опавшие листы, струение страниц в урну… Тщета все пуще… Балаболдинская осень! Тающая, как чернила на песке, та
еще… Проклятущие поэты! Верленной дорогой идете,
товарищи! Многие и многие, сознаемся, когда-то музицировали на письме, писали
издательским барышням в альбом (шло в корзинку), волоча, так сказать, злаченые рогожи, тяжкие крылышки по земле. Ну, поальбатросили — и бросили… Мол, бесплодно семя лить
всуе, мотать бисер на нитки… А все потому, что свою Ольгу Юрьевну не
повстречали — книжную жинку, неизменно вызывающую нас
на «бис», милую бумажную домовую, отважно выпихивающую наружу, упрямо толкающую
сквозь жарынь и заснеженность на кремнистый крестный путь: «И мы продолжаем
свой путь, покуда / В стекле чернильницы моей не
забрезжит / Мантия рассвета / С кровавым подбоем».
Так завершается талантливая книга
Веры Зубаревой и Изи Шлосберга,
поэтическая палитра на двоих. Текст изрядно инкрустирован картинами, и
получается вдвойне интересно: во первых строфах стихи
читаешь, а потом, не сходя с листа, полотна рассматриваешь, внутренне соглашаешься
или мысленно споришь с художником: «А я, слышь, не так
вижу! У меня, вишь, иные ассоциации реминисценций!» Да
на здоровье — сядем образным рядком, поговорим ладком… Один хармс все кругом оптический обман, и одному лецу известно, что в действительности все не так, как на
самом деле. Ведь если подойти разумно, подползти объективно-реально,
то придется признать, что мир — иллюзия, данная нам в ощущениях. Иллюзия,
пожалуй, даже «буриданная», когда вспомним про
обуревающую поэтов безудержную страсть впрячь в одну бричку Пегаса с Мидасом
(сон золотой в руку) и раздирающее желание сперва
пожирать розы с куста, а после посылать в бокале…
Да, поэзия — подлинная иллюзия! А
уж иллюстрации иллюзий, пейзажи миражей, витражи мистических видений и пиитических
прозрений, процессы грез у Шлосберга вышли на
загляденье. Вот, например, полночь изображает Изя — и
зябко аж делается, и причитаешь жалобно: «Полночь
вошла, опираясь на ручки клюку. / Совы в глазах и очки на носу в
паутине…» Но в основном же художник Шлосберг рисует
живущий под обложкой стихо-живописный мир искусно
плюс мирискусно: ярко, цветно,
театрально. Явно удался ему окрас красы — мозаика сложилась в пазл, гармония связалась в узел.
Напослед
в сотый раз хочу напомнить просвещенному читателю, кладезю терпения: в каждую
книгу ведут сто дверей. Я отворил эту, переворошил этак — а теперь ваш ход (не
через парадный, так ища чернильный), и ваш черед гадать на гуще.