Миниатюры
Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2015
Сергей
Сергеевич Уткин
родился в 1987 году в городе Шарья Костромской области. Учился в
Санкт-Петербурге, в БГТУ «Военмех» им. Д. Ф.
Устинова. После третьего курса отчислен по состоянию
здоровья. Участвовал в X Форуме молодых писателей России в Липках (2010), в
XXXI конференции молодых литераторов Северо-Запада
(2014). Публиковался в «Литературной газете» (Москва),
«Журнале ПОэтов» (Москва), журнале «Наше поколение»
(Кишинев) и других изданиях. Вошел в шорт-лист «Илья-премии» в
2014 году с эссе «Конец большого человека». В настоящее время живет в
Санкт-Петербурге.
Об ответственных и безответственных песнях
Не
на каждую песню может решиться автор. И даже исполнитель, только повторяющий
ее. Написавшему ответственную песню, решившемуся
написать в какой-то мере легче. В одном из фильмов Андрея Тарковского
закадровый голос говорит: «Книга — это поступок». Песня, если она серьезная,
ответственная, тоже поступок, порой сравнимый с книгой, а то и равный ей. Но за
поступок, пусть и повторенный кем-то не в первый раз, нужно отвечать, а потому
настоящая песня — большая ответственность. Брать на себя ответственность
тяжело, перед большой аудиторией — еще трудней. А перед аудиторией, во многом
чуждой и не понимающей тебя и автора песни, опасно и чревато. Для песни нужна
смелость. Наверно, в необходимости найти силы на смелость, а не в техническом
мастерстве главная трудность выступающих на сцене, на
улице, даже у костра.
У
каждого популярного автора есть ответственные и безответственные песни.
Например, чтобы исполнить «Утреннюю гимнастику», « Лирическую», «Песенку о
переселении душ» Высоцкого большой смелости не надо, а вот взяться за песни «Я
не люблю», «Охота на волков», «Моя цыганская» непросто. Осилить такие песни
тяжело — для этого нужно преодолеть в своей жизни что-то важное, нелегкое,
схожее с трудной судьбой автора, который осилил и песню, и судьбу. Не потому ли
на улице чаще поют безответственные, неглубокомысленные песни? Наверно, это
правильно, если ты можешь критически относиться к себе и понимаешь, что на
некоторые песни нужно иметь право. На некоторые песни нужно иметь смелость. На
них нужно решиться.
Речевые штампы как печать бездарности
Есть
сферы деятельности, где ничего плохого в общепринятых формулировках и штампованных
фразах нет: там они даже необходимы. В научной и логически построенной
дидактической литературе, в общении специалистов в узких областях знаний на
профессиональном сленге, наполненном хитрыми и неведомыми терминами с
неодолимым значением. Для специалистов в технических или гуманитарных областях
знаний овладеть стандартными, расхожими фразами и
формулировками необходимо, как и научными формулами или математическим
аппаратом. По владению терминологией во многом можно судить об уровне
подготовки специалиста, о готовности его к решению задач производства, науки. К
примеру, в судах судья и его помощники по торжеству казенной справедливости
читают постановления сухим, казенным, официальным языком, языком, который они
крепко выучили когда-то и теперь пересказывают им решения Фемиды. Но все эти
специалисты не работают со словом и над словом, а работают словом, орудуют им в
своих делах.
Другое
дело писатели. С них и спрос другой. Читаешь статью в каком-нибудь литературном
журнале и оказываешься среди плотно расставленных на странице речевых штампов.
Видно, что человек освоил язык торжественных статей и некрологов,
праздничных поздравлений, открыточных стишков и тому подобных лицемерящих,
фальшивых текстов по случаю. Этакий мастер литературных тостов. Вот тут он
повторяет слова Пушкина, тут — Гоголя, тут — Достоевского. Все красиво,
понятно, ровненько, привычно, бесшумно так, спокойно и хорошо, да только это их
слова, а не его — его в них нет.
Не
попытка ли это скрыть собственную литературную и творческую немоту за словами
великих людей? Писать, говорить и чуть ли не жить под классиков, отбирая у них
их слова. Да только те слова сказаны и судьбы прожиты великими,
слова те сказавшими. Если хочешь повторять слова классиков, иди в школу
преподавать литературу и с гражданским пафосом повторяй откровения Некрасова
или наставляй учеников на путь праведный словами Толстого, которых они не
услышат, слушая тебя, но ты будешь иметь право и даже обязанность говорить
словами классиков перед небольшой аудиторией. А писатель записывает
свое ви2дение жизни, пропустив ее сквозь свою судьбу или судьбу неся
сквозь жизнь, но всегда соприкасаясь с ней и записывая свое ощущение от
соприкосновения. Тем и ценен, тем и дорог читателям, которые узнают в его
словах себя и свои ощущения. Оттого и чувствуют интерес к его слову. И пусть
это слово скудней, бедней смыслом, не так глубоко или многомудро,
как слово былых писателей, но гнуть свою линию, говорить своими словами
честней, чем пытаться прикрыть собственную пустоту словами классиков. Классики
— еще не самый плохой вариант: чаще это слова газет, рекламных каталогов и
торжественных, напыщенных речей. Речевые штампы, которые стоят в тексте
произведения яркой печатью бездарности…
Постановочная поэзия или игра в лирического героя
Делить
поэтов можно по разным критериям. Для меня всегда были важны отношения между поэтом,
его словом и лирическим героем. Мне важно, является ли
поэт только автором своего лирического героя, или он все-таки автор своих слов,
своей речи, автор сказанного. Важно, где поэт перекладывает ответственность за
слова на некоторого придуманного им лирического героя, от которого при случае
можно откреститься и за словесным силуэтом которого можно спрятаться, а где он
не отделяет себя от своих слов, где он осознает себя, именно себя, поэтом.
Важно, где человек играет в поэзию, а где он живет ею и определяет себя во
многом ею.
Мне
всегда было интересней последнее. Жизнь поэзией во многом определяет и
подлинность поэта: так как-то честней и настоящей, чем полудетские попытки поиграть
в лирических героев. Я, правда, слышал мнение знающих толк в поэзии людей, что
это не позиция художника, но я предпочел бы остаться собой и в жизни, и в
слове, пусть я и рисую мир как-то мрачно да грустно. Просто дело в том, что,
начиная писать стихи, я старался записать именно себя, а не выдумать, не
сочинить: сочинят и выдумают тебя и про тебя другие. Даже денег не возьмут.
Волонтеры книги судеб. Наверно, полагают, что Бог на небесах не успевает про
всех подумать и про всех и для каждого в книгу судеб вписать подробности, так
они помогут.
Я
не люблю актерского и манерного чтения стихов: возможно, в нем есть поэтика
звука, жеста, интонации, но часто нет поэтики слова и мысли — в таком чтении
слишком много актера и слишком мало поэта, мало первоисточника. Такая
постановочная поэзия многими востребована, у нее есть прекрасные области
применения, например чтение классики прошлых веков, авторы которой, к сожалению,
уже никогда сами не озвучат своих произведений. Но и там соавторство прошлого и
настоящего, соавторство былого поэта и настоящего актера часто искажает твое
прочтение их, которое у каждого ценителя поэзии свое, озвученное его внутренним
голосом, а потому актерство часто отвратительно.
Поэт
работает со словом, словом и вершит себя, словами свершается в них. Вряд ли
стоит отвлекать внимание от сути слов попытками наполнить их смыслом и эмоцией,
произнося со сцены, играя на сцене в Поэзию: как правило, вся постановочная
поэзия сама по себе, в отрыве от криков, всхлипов, вздохов и гротескной
жестикуляции, пуста и никчемна. Все это сценическое воздвижение пустоты не
имеет отношения к литературе — в лучшем случае к уличному театру.
Место для Солнца (в поисках
Пушкина)
Где
теперь крикуны и печальники?
Отшумели
и сгинули смолоду,
А
молчальники вышли в начальники,
Потому
что молчание — золото.
Так
пел Александр Галич о своей, совсем не пушкинской, эпохе, но и к Пушкину
применима эта цитата. Какое же место в современном Петербурге заслужил своим немолчанием, своей громкой судьбой Александр Сергеевич?
Наверно,
каждый, проходя по площади Искусств к Русскому музею,
видел памятник Пушкину, поставленный здесь еще в середине 1950-х и с тех пор
растиражированный в книгах и открытках со знаменитыми видами Петербурга.
Замечательный и, наверно, самый известный из петербургских памятников поэту,
самыми преданными поклонниками которого, по моим наблюдениям, являются стаи
птиц, любящих побыть с Поэтом в дождливые, хмурые дни. Некоторые из них «как
ныне взбираются» на голову Александра Сергеевича. «Народная тропа» не зарастает.
Другой
известный памятник поэту, не столь парадный, более домашний и задушевный, стоит
во дворике знаменитого дома на Мойке, 12, где жил
последние свои годы Пушкин и куда был привезен после последней дуэли. Теперь
здесь музей-квартира. Удивительно, что жил Александр Сергеевич в доме, от
которого до Дворцовой площади и Зимнего дворца только мостик через Мойку да
несколько десятков метров, считай, шагов. Возможно, Наталья Николаевна была
безмерно рада такой приближенности к императору, но вот Пушкин — вряд ли.
Впрочем, все эти тонкости я оставлю пушкинистам и биографам «Солнца русской поэзии»,
которые профессионально и с удовольствием покопаются в чужой, прошлой,
прошедшей жизни.
Один
из лучших памятников Пушкину находится в скверике на Пушкинской улице, недалеко
от Невского проспекта, площади Восстания и Московского вокзала. Задумчивый и
сосредоточенный, несколько напряженный и погруженный в себя, но одновременно
несокрушимо спокойный Пушкин стоит здесь на высоком постаменте. Особенно ценен
этот памятник своей не парадностью, не официозностью, не пошлостью, не пафосностью, наполненностью смыслом и настоящестью.
Видимо, любим он многими. В скверике любят собираться разного рода люди, в том
числе и нетрезвые, недовольные тобой и твоим присутствием на земле и в городе
ребята с пивом (или в поисках пива). Впрочем, ребятки эти вообще недовольны
всеми, кто оказывается (зачем-то) в скверике. Да еще и без пива! Близость к
Пушкину они вряд ли ощущают. Да и не выпивает он с ними, злодей.
Самый
потерянный Пушкин (в смысле Пушкин с самым потерянным видом) стоит в виде бюста
у здания Института русской литературы (Пушкинского Дома) РАН на набережной
Макарова, недалеко от стрелки Васильевского острова. Александр Сергеевич
отрешен и выглядит этаким античным изваянием. Скромный памятник, сдержанный по
материалу, цвету, изобразительным средствам.
Удивительной
для меня была встреча с памятной доской Пушкину в Арт-центре
«Пушкинская, 10», знаменитом для любого любителя русского рока, да и вообще для
любителей современного авангардного и нонконформистского искусства месте (здесь
записывали альбомы и репетировали «Аквариум», «ДДТ», Вячеслав Бутусов). Конечно, совсем не современным искусством была
исписана стена возле этого пушкинского памятника, а фразами вроде «здесь был Вася», который был, есть и
будет.
Вспоминается
также памятник Пушкину на станции метро «Черная речка». Конечно, каждый знает,
чем Черная речка печально знаменита. А теперь это место в черте города. Город
надвигается на прошлое и поглощает память.
На
днях прочитал в петербургской газете результаты исследования, показавшего, что
и сейчас из классиков молодежь града Петрова больше всего ценит Достоевского,
Булгакова и Пушкина, хотя ее пристрастия в современной литературе часто убоги (Донцова, к примеру).
Совсем
недавно я был на Девятом петербургском книжном салоне.
В Михайловском манеже шла торговля книгами: удивительное разнообразие, хорошая
организация. Подошел к стенду издательства журнала «Звезда»: серьезные, умные
книжки, не знаешь, какую выбрать, чтоб не прогадать. Среди других заметил скромную: Даниил Гранин «Два
лика», с портретом Пушкина на обложке. И хотя лично мне Пушкина для «нашего
всего» мало, он все равно остается тем всеобъемлющим, чем мерили себя и свои
судьбы лучшие люди России в течение двух веков. Каждый человек, в том числе
писатель, привязан к своему времени и эпохе. Уходит эпоха — уходит писатель.
Часто, увы, бывает так. А Пушкин не уходит. Пушкин остается. И в Петербурге, и
в каждом из нас.
Девочка присвоила Победу
16
мая 2014 года на «Стрелке поэтов», в Центре современной литературы и книги на
набережной Макарова, 10, в Петербурге, собравшиеся выпить, закусить и почитать
стихи поэты обсуждали особенно актуальную после Дня Победы тему патриотизма.
События на Украине, грязные проделки националистов в Донбассе не оставляли
никого равнодушным. Каждый выступавший перед чтением своих громогласных стихов
делился сокровенными соображениями с присутствующими. Наших людей особенно
тянет к сокровенным соображениям, тянет делиться ими после выпивки. Впрочем, на
«Стрелке» пьет исключительно мужская составляющая поэтического коллектива, да и
то не вся, и совершенно мирно, этак дружески.
Всех
в основном принимали дружелюбно, кивали, соглашались. Только выступление одного
молодого человека, завсегдатая литературных встреч, вызвало громкий всплеск
эмоций. Я послушал в перерыве приятную фортепианную музыку: одна из
присутствующих прекрасно играла, видимо, по памяти, не с листа, и классику, и
«Город золотой» (из репертуара Бориса Гребенщикова и его «Аквариума»), и другие
мелодии. Фортепиано звучало удивительно певуче, богато тембрами, легко.
Я
слушал выступления и проникался жалостью к бездарности некоторых стихов, хотя среди читавших в тот вечер были интересные авторы. Но они
были в меньшинстве. Про себя я продумал основное, о чем хотел бы сказать. Все
это казалось мне настолько очевидным, но, видимо, не казалось таким остальным.
Я
выступал в самом конце. Не буду передавать стенограмму вечера. Я был рад жаркой
дискуссии, но не ожидал такого расхождения в понимании очевидного. К словам выступавших хотел добавить замечательный афоризм: «Больше
всего своим прошлым гордятся те страны, которым нечем гордиться в своем
настоящем». Считаю признаком пошлости ума гордиться чужими
победами: мы должны быть благодарны военному поколению, ветеранам за их подвиг,
должны поклониться им, но гордиться их подвигом, их победой как своим, когда
тебе ничего подобного, к счастью, на долю не выпадало и не ведает никто, не
переживший, как бы он повел себя в той ситуации, — ребячество, достойное «книжных
детей, не знавших битв», которые «на роли героев вводили себя»
(Высоцкий). В последовавшем буйстве обсуждения меня хотела научить жизни
какая-то девочка: в запальчивости она восклицала, нагнетая и ударяя: «Это мы
(наше поколение) выиграли войну». Детский сад, ей-богу! Умненькие,
образованные, начитанные ребятки, но сколько неадекватности
в самооценке! То ли их так обрабатывают современная школа, СМИ, агитационные
материалы и выступления политиков, то ли они настолько ушли в свои книжные
забавы, то ли не поняли разницы между недавними детскими играми в войнушку и настоящей войной? Не знаю. Но сказать такое!
Бред позорный! Мой ярый оппонент тут же накинулся на нее с опровержением — я
понял, что во мне, кажется, эта битва больше не нуждается, и только с иронией
произнес: «Эх, понеслась!»
Читал
стихи я спокойней, досидел до конца с ощущением одинокой правоты, с торжеством
правоты. Но я на них не в обиде: разве можно обижаться на такую героическую
девочку, которая, очевидно, вместе с такими же умными друзьями выиграла Великую
Отечественную войну… Спасибо ей! Спасибо. Ура!..
Потаенная молитва князя
23
мая 2014 года в Мраморном дворце в Санкт-Петербурге проходила церемония
награждения победителей 4-го поэтического конкурса имени великого князя
Константина Константиновича Романова, на которой я смог присутствовать как
финалист прошлого, 3-го конкурса. Перед началом церемонии одна из сотрудниц
музея (Мраморный дворец сейчас — филиал Русского музея) предложила всем, кому
это интересно, осмотреть покои великого князя. Предложение приняли многие.
Покои
князя больше походили на квартиры писателей девятнадцатого — начала двадцатого
века, чем на царскую роскошь и размашистый жилой простор. Размеры помещений,
плотность, с которой расставлена мебель, завешаны картинами стены, — все
выдавало в князе строгий, сдержанный вкус без придворной напыщенности, когда
вместо простора и размаха ощущаешь только пустоту и холодную опустошенность и помещения,
и владельца. Ничего подобного не было в княжеских покоях. В приемной нам даже
разрешили сделать фотографии.
В
самом дальнем кабинете находилась потайная комната, вход в которую был
замаскирован под стеллаж с книгами. На минуту дверь-стеллаж для нас открыли и
объяснили, что комната служила молельней. Не думаю, что в дореволюционной
России нужно было прятать от кого-то свою религиозность, но, возможно,
спрятанная от чужих глаз молитва — пример не показной, официальной веры,
демонстрируемой в храмах, а искреннего религиозного чувства, о котором князь
предпочитал говорить Богу с глазу на глаз.
Вечер в нотах Листа
В
Шереметевский дворец на Фонтанке в Петербурге музыка
была вхожа при хозяевах до революции. Вхожа она в него и сейчас: ныне во дворце
филиал Музея театрального и музыкального искусства, где регулярно проходят
концерты камерной музыки, вернее, камерные концерты классической музыки.
Дешевые концерты дорогой музыки. Цены на билеты очень приветливые, не
задиристые.
31
мая 2014 года на одном из таких концертов я и побывал. В программе вечера были
фортепианные произведения Ференца Листа в исполнении
молодой, но, судя по наградам в различных конкурсах, опытной и очень одаренной
пианистки Елены Чупахиной. Я не могу судить о ее
мастерстве, так как музыкального образования у меня нет, и, вопреки юношеским
мечтаниям, клавиши я так и не освоил — не дано мне эффектно усесться
за рояль и, крикнув: «Roll over,
Beethoven!» — выдать «Лунную сонату» великого
венского композитора. Но по любительским ощущениям играла в тот вечер Елена
хорошо: рояль был певуч, богат тембрами, окрасками звука, временами ударял жестким
стаккато, временами растекался плавными арпеджио и удивлял парящим бегом
пальцев по клавишам. Были этюды Листа по каприсам Паганини, были обработки из «Риголетто» Верди, были и собственные творения Листа, вроде
«Грез любви».
А
я смотрел и думал о необъятности, неодолимости мировой культуры. И дело не в
неопровержимом изречении Козьмы Пруткова: «Нельзя
объять необъятное». Дело скорее в объятиях этого необъятного. Столько открыто,
создано, сделано людьми за годы, века и эпохи, что сейчас можно потратить всю
жизнь на постижение какой-то краткой пред вечностью области знаний или
искусства. Можно даже преуспеть в ней, но часто только выучить открытия других,
откровения чужих жизней, не привнеся ничего своего. Можно научиться продавать
свои знания, которые всего лишь чужой опыт, можно сделать на этом карьеру.
Прожить всего себя наследием былых эпох или предшественников, которые заполнят
тебя, и вместо себя ты понесешь в себе их, эти эпохи. Хотя, возможно, лучше
нести в себе эпохи, чем не нести вообще ничего, а значит, учение и науки имеют
смысл. Хотя бы для кого-то…
Отстранить от поэзии
В
только оттолкнувшемся от апреля мае 2014 года я оказался на одном из регулярных
петербургских литературных мероприятий. До этого посещения я был на «Стрелке
поэтов» только один раз, поэтому никого, кроме неизменного руководителя вечеров
да одного знакомого рок-музыканта, не знал.
Среди
выступлений было больше отступлений от поэзии, чем вступлений в нее, но это
обычно для литсобраний даже культурной столицы. Но
отсутствие таланта можно тоже разделить по уровням. Вот слушаешь одного, думая:
«Бездарь!», а потом слушаешь следующего и думаешь: «Пусть бы предыдущий еще
почитал…»
В
моем городке, к примеру, есть местный рифмоплет, который при каждой встрече с
местными заинтересованными в литературе и поэзии людьми говорил о своем
достижении, которое, видимо, русская литература должна запомнить и пронести
через века: он записал стихами (точнее, рифмами) правила игры в лапту. Он
искренне, видимо, считал, что такое вершинное творение его писательского
(описательного) гения имеет поэтическую и культурную ценность. Он был
доброжелательный дядька, но такие имеют талант не
поэтический, а талант абсурда, смешащего поэзию. Правда, смешащего
ее там, где она есть, а есть она не везде. Вот и находятся многие, кто к таким
заигравшимся в рифму игрокам в лапту относится серьезно. Я думал, это удел
провинции. Нет. Подобные трансляторы быта, теленовостей, слухов и прочего, к
поэзии непричастного, находятся везде. К счастью, все же есть профессионалы,
которые относятся к ним с пониманием, пониманием их бездарности, но такт, очевидно,
не позволяет не дать им слова.
И
на «Стрелке поэтов» один бывший военный словом воспользовался, видимо, чтобы
еще раз опозорить поэтические способности отставленных от войн и боев служивых
людей. Ему очень помогла улучшить зрение методика одного профессора, книжку
которого он прочитал. Видимо, из благодарности военный пенсионер записал рецепт
исправления зрения стихами, как он назвал свои не очень умело рифмованные строки.
Слушали напряженно, чтобы не расхохотаться. Руководитель тактично вышел
поговорить по телефону. Я пожалел, что не вышел следом. Не знаю, понравилось бы
это творение профессору медицины. Мне — нет.
Все-таки
было бы много лучше, если бы военных не отстраняли от воинской службы, а
держали при военном деле подольше, а то ведь отстранить от поэзии их некому, а
отстранить и уволить в запас следует. По крайней мере, многих.
Приравненное к
бакалейному настоящему
В
сборнике рассказов «Чемодан» Сергея Довлатова есть замечательная история о том,
как он, одетый в потрепанный бутафорский наряд, изображал Петра I. По замыслу
его знакомого режиссера первый российский император должен был появиться в
основанном им когда-то городе и не узнать его, город, превращенный из пышной
имперской столицы в этакое пролетарское чудище с глазами пивных ларьков и
закусочных. В кульминационной сцене фильма Петр должен появиться среди народа,
в густом народном замесе, возле пивного ларька. Он и появился, но, вопреки
ожиданиям режиссера кинематографического шедевра, на императора не обращали
внимания. Алкаши лишь указывали друг другу место в очереди: «Ты за кем?» — «А я
за царем…» — отвечал кто-нибудь спокойно. Не до царей прошлого было людям
другого, нового времени.
Я,
конечно, не играл царя: не довелось. Но в Петербурге, в центре, летом, сейчас
работают в костюмах Петра I и Екатерины II сразу несколько пар великих
самодержцев, и на них тоже немногие обращают внимание: рассчитана забава на
туристов. Работают властители былого у памятников, в самых туристических местах
Петербурга. В августе 2011 года внезапный ливень застал меня на
Невском. Я зашел в недорогую (по меркам центра Питера) кондитерскую возле
Аничкова моста. Когда собрался уходить, в кондитерскую вошли Петр с Екатериной.
Оба Великие. Несмотря на то, что «по одежке встречают, по уму провожают», на
них никто, кажется, не обратил внимания. А я дождался, когда они отвернутся к
витрине, и сфотографировал. Не знаю, как их проводили: по уму или нет: я вышел,
не доглядев имперское прошлое в очереди. Я не очень люблю имперское прошлое, но
в мокром, загнанном виде, приравненное очередью к нашему бакалейному
настоящему, оно почему-то вызывало сочувствие.
Как парень город унижал
Осенью
2013 года, после перелома ноги, я больше месяца пролежал на вытяжении в
отделении травматологии в своем городке. За это время в палату вселялись и из
палаты выписывались пациенты, каждый из которых, к сожалению, что-то говорил, о
чем-то рассуждал. Я не мог уйти от мужицкого трепа, потому не слышать его не
мог. Часто вспоминал «Балладу о гипсе» Высоцкого: «Так и хочется крикнуть:
└Коня мне! Коня!“ — и верхом ускакать из палаты». Впрочем, от болезни раньше
строгого срока не ускачешь.
Одним
из моих соседей по палате был школьник лет двенадцати, серьезно покусанный
овчаркой в своем селе. Все же покусы его не требовали слишком долгого лечения,
поэтому лежал он дней десять. Но за эти десять дней он успел проявить себя как
мастер ораторского искусства в повторении больших глупостей взрослых. Такими
повторами родителей, родни, взрослых больших авторитетов, увы, страдают почти
все дети. Я не осуждаю их, но выдаваемые ими уверенные сентенции иногда беспощадно
уморительны.
Главным
собеседником этого сельского паренька, собиравшегося стать кадетом, был
подросток лет шестнадцати из другого села, постоянно пробовавший грядущего
кадета на прочность. В общем, обычные «парни с прыщавой совестью», как назвал
такую шпану Илья Кормильцев в замечательной песне
«Наутилуса» «Взгляд с экрана». Кадет был сыном состоятельных, особенно по
сельским меркам, родителей, которые уже успели свозить его за границу, то ли в
Турцию, то ли в Египет. Он был проездом в Москве: из аэропорта вылетал в
далекие и недоступные некогда для односельчан южные страны. Объясняя, чем ему
не нравится Москва и почему он не хочет жить в городе, кадет раздумчиво, но
уверенно, в темпе своей проворной речи, сказал, что их «село развивается, не то что город».
Я
знаю это село: я каждый раз проезжаю мимо этого захолустья в еще большее
захолустье. Я знаю, как оно «развивается». А паренек, видно, искренне гордится
пятью-шестью сельскими магазинами, один из которых держат его родители, да
пилорамой, где работают пролетарии всех стран, объединившиеся на время для
больших лесопильных дел. А для многих это дело будущего, которое уже частично
спилено. Будущего, которое они допиливают каждый год. Будущего, которое они
срезают под корень. Не знаю, что развивается в этих селах. Видимо, больше всего
фантазия жителей. Иначе пришло бы в голову паренька так беспощадно и
самоотверженно унижать город?
Прикованное традицией искусство
Литературное
образование для писателя, как и профессиональное образование в любой сфере, для
многих неопровержимо: люди уверены в его пользе, необходимости, нужности. В
наше просвещенное время это кажется очевидным, но мой скромный опыт наблюдения
за искусством и литературой упрямо говорит, что в творчестве образование иногда
чрезмерно и, когда его бывает чересчур, подлинному, новаторскому, смелому
творчеству приходит конец.
Профессионализм
предполагает следование прежнему опыту, прежним достижениям, знаниям, приемам.
Для ремесла, для работы он необходим: он помогает человеку (врачу,
преподавателю, пекарю, сапожнику и т. п.) в исполнении своей миссии. Но их
миссия — приложение знаний к жизни, а искусство прикладывает жизнь к себе и
получает из этого соприкосновения новый опыт (духовный опыт поэта или научный
опыт исследователя). Поэтому творческий человек не может ограничивать себя
опытом прежних творцов культуры, как бы хороши они ни были. Творческий человек
рвется из вселенского опыта, осознавая его рамки и границы.
Для
осознания границ, за которые нужно пытаться выйти, творческий человек должен
знать искусство прежнее, бывшее до него. Объять все культурное наследие человечества
— неодолимая задача. Я не против образования в искусстве, нет. Но часто
человек, знающий многое о своих предшественниках, находит свой путь не легче
своих невежественных собратьев, а трудней или не находит его вовсе, а так и
держится возле традиции предшественников, создавая прикованное традицией
искусство, априори вторичное и несвободное от штампов и влияний. Прежний опыт,
знания о нем сковывают ум, искания. Не всегда, но часто.
К
примеру, я заметил, что творчество моих знакомых филологов, пишущих стихи,
предсказуемо. Это бывают крепкие, хорошо скроенные тексты, но сшитые то под
Пушкина, то под Лермонтова, то под Есенина. А ведь каждый из них, уважая
предшественников, выработал свой стиль, свою поэтику. Если ты копируешь
кого-то, то и ты останешься копией, потратишь себя на повторение, не оставив
искусству своего слова, которое может быть не таким громким или красивым, как
слова классиков, но зато твоим: чужие слова сказаны до тебя — пришло время
своих слов. Иногда своих слов оказывается больше у невежественных самоучек,
Кулибиных от литературы, чем у тех, кто выучил классиков и научился повторять
их слова, надеясь повторить их судьбу или успех и славу.
Образование
литератору нужно. Не нужно, чтобы образование сковывало литератора, заменяя собою
его самого.
Освобождающие книги
В
наше отверившее время трудно верить, что кто-то может
так поверить книге, слову книжному, что всерьез и надолго изменится, изменив
тем хотя бы немного и жизнь. Да и нужно ли это? Мне, к примеру, такая
ответственность за чужие жизни и судьбы, в которые вмешивается своим текстом писатель,
была бы в тягость, так что нам остается только радоваться некоторой
постмодернистской безответственности.
Ответственность
за слово необходима: без нее нет веры писателю, а потому нет смысла писать. Но
это ответственность за себя, а не за читателя, который может быть
непредсказуем, как и его восприятие твоих текстов. Кстати, раньше с этим было
серьезней. Помните, как возопил отчаянной строкой Александр Блок: «Молчите,
проклятые книги! Я вас не писал никогда!» Вот ломало человека, совестью мучило!
А сейчас ребята, снисходительно хмыкнув, сказали бы: «Плющит парня не
по-детски».
Но
книга может и освободить человека. Откуда? Из плена обыденности, лжи,
собственного молчания, подавленности и забитости. Я помню,
как удивительно было мне слушать на втором курсе технического вуза лекции по философии,
когда преподаватель повторял вслед за великими умами прошлого то, что ты сам,
размышляя, считал своим бредом, чуждым миру вздором, который надо припрятать,
если не можешь и не хочешь избавиться от него, сталкиваясь с вопросами жизни к
тебе и своими вопросами к жизни. Иногда человек просто не осмеливается
понять что-то важное, не находит в себе сил на это, на правду или просто на
мнение, отличное от мнения сверстников, взрослых или прочих авторитетов.
Довлатов говорил, что все, кто думает, несчастны. Вот и боится человек то ли
стать несчастным, то ли стать счастливым, но без окружения: позволят ли быть
счастливым не вместе с ними? Позволят ли вообще быть? На это нужна смелость, а
за смелость нужно платить. Да и проверять смелость хочется многим, а зачем
человеку лишние хлопоты и проблемы, когда еще жизнь надо устраивать?
Но
если ты однажды осмелишься понять, что жизнь твою за тебя проживают
и весь ты выстроен и вымерен окружением, которому добровольно променял свободу
и право иметь мнение на комфорт и спокойное житье, то такая злоба берет за
себя, что думы рвутся вольницей, и начинаешь понимать, кому удобно твое
послушное мнение, твое согласие с тем, что принято, с тем, согласно чему ты
всегда будешь недочеловеком или вторым, третьим, последним. А ты еще с
послушной трусостью соглашаешься считать себя тем, кем они тебя посчитали, тем,
который им удобен, послушником лжи и их понятий. И не потому, что ты последний
трус, а потому, что ты знаешь наверняка, точно, прочно, что все кругом такие и
других нет, не будет никогда и не было.
А
тут в книге «Игра в бисер» нобелевский лауреат Герман Гессе говорит твоим
бредом, цитирует твой самый смелый и страшный своей смелостью бред! Нет, ты не
бежишь показывать книгу всем, но внутренне книга высвобождает в тебе
собственную волю, ты становишься ментально смелее. Наверно, такие высвободившие
книги были у каждого или хотя бы у многих. Не научившие, а именно высвободившие.
Правда, книги иногда освобождают не только от прежних сомнительных авторитетов,
но и вообще от мира, который не любит тех, кто забывает о нем и с ним не
считается, поэтому книга не должна освобождать от ответственности за себя.
«Следи за собой! Будь осторожен!» — пел, предостерегая, Виктор Цой. Слишком часто тех, кто освобождает себя от мира, мир
не освобождает от себя, напоминая о себе недвусмысленно и жестко.
Почему я переживаю парикмахерскую
Парикмахерская
— место, где всех стригут под одну гребенку, и уже оттого она отвратительна. Но
пришло время подстричься, а значит, пришло время парикмахерских мерзостей.
Это
была недорогая парикмахерская эконом-класса
возле Владимирской церкви в Петербурге, которая представлялась вывеской «Салон
красоты». Все места заняты жаждущими красоты, но очередь
невелика и недолга — через человека я уже в кресле под ножницами.
Никаких претензий к качеству оказываемых услуг у меня нет — парикмахер сделал
так называемую «модельную» стрижку (в смысле не под ноль, а с остатками волос).
Все обошлось очень недорого — по питерским ценам это три-четыре чашки кофе в кафешке. Но упрек мой не конкретно
этой парикмахерской, а парикмахерским вообще.
Выходя
наружу аккуратным, чистеньким и прилизанным, кажешься себе жалким декоративным
выровненным человеком. Этакий среднестатистический индивид, которого подровняли
под общественный вкус и сровняли с общественным вкусом. Весь ты, в
парикмахерских запахах, настолько искусствен, что хочется скорей пропахнуть
городом, улицей, ветром, набережной, по которой быстро идешь, надеясь выветрить
поскорей гнусный цирюльничий парфюм
и растрепать ветром жалкую прилизанность. Надеясь вернуть настоящесть
и вернуться к ней.
И
смотришь на всех общепринятых людей с аккуратными стрижками, одежками, модными
фишками и понимаешь, что нет ничего дороже настоящести,
свободы, самости, самостоятельности мышления, отличности, веры, которая и есть
суть человека. Нет ничего дороже права быть собой, раскованности от пут
общественного конъюнктурного конформистского вкуса, от безвкусицы жизни и
фальшивости ее.
И
понимаешь это, а они, сровненные общим вкусом, не понимают. И вспоминаешь финал
последнего фильма Андрея Тарковского «Жертвоприношение», когда за кадром
звучит: «В начале было слово, и это слово было └Почему?..“»— «Почему? — повторяешь ты. — Почему?»
Как я не дал укоротить войну
В
начале серого питерского июля 2014 года я оказался на акустическом концерте в «Саммер-баре» на канале Грибоедова.
Исполнители были разного уровня, но главное, что они были, пусть и не вовремя и
с опозданием.
Вообще,
барды и поэты были неплохие. Некоторые даже очень достойные и внимания, и
похвал, и аплодисментов. Перед началом концерта, в тягучем вечернем ожидании, в
пригашенном свете, я поддерживал разговор с гостьей из Нарвы, режиссером
тамошнего русского театра. Сопровождавший ее новоявленный питерский друг был
настолько доволен своей подругой, ее поведением и отзывчивостью, что казался
совершенно умиротворенным. Притомился от любви да
разомлел. Ну и ладно.
Бегая
с темы на тему, мы споткнулись о даты Северной войны. Нарвская гостья с
уверенностью сказала, что Северная война закончилась в 1704 году. Я плохо знаю
историю, но школьную программу немного помню, потому поправил гостью: Северная
война закончилась в 1721 году. Видимо, я произвожу впечатление удивительно
необразованного человека: гостья не сразу согласилась. Тогда я скромно добавил,
как бы рассуждая вслух, что в 1709 году была Полтава, были еще Гангут и Гренгам, а умер Петр I в 1725 году. Упомянул я и Карла XII.
Видимо, даже эти скромнейшие познания не сразу всплыли в голове собеседницы, и,
выкручиваясь, она согласилась, но про Нарву настаивала: 1700 — начало войны, а
1704 — победа под Нарвой.
Пусть
будет так. Может, так и было? Я не помню этой даты. Но Северную войну
укорачивать не стоит даже театральному человеку: театр военных действий не
терпит репетиций и дублей: вышло то, что вышло. И по времени, и по жертвам.
Злость молодого искусства и симуляция себя
Часто
слышал об «исписавшихся» поэтах, рок-музыкантах и, к сожалению, не сразу
почувствовал в творчестве почти каждого достойного и заслуженного ныне артиста,
что его самые ранние, голодные, нищие песни были самыми живыми, искренними,
настоящими. В них обычно не хватает профессионализма, переходящего в лоск и вылизанность, в искусственность. Зато в них, сыроватых,
есть несогласность, занозистость, смелость неуважения
общественного вкуса, мэтров, их стиля. Это дерзость проявить себя, дерзнуть на
внимание и время зрителя. Дерзость отнять у мира, занятого своими делами,
время.
Вот
читаешь раннее есенинское стихотворение «Шел Господь пытать людей в любви» и
понимаешь: удивительно коряво, но хорошо. Это часто у молодого искусства
(Есенину тогда было девятнадцать лет): оно смелее, злее, хотя и неумело, и
технически безграмотно. Невежественное, как бы не
ведающее размаха мировой культуры, но именно потому замахивающееся на нее и
своих предшественников так бесшабашно, смело, неуемно. Потом приходят опыт,
знания, но знания чужие, а этот свой задор, рвущийся голос стихает. А в нем-то
и была Поэзия, которая, по пушкинскому слову, должна быть глуповата. Становясь умней, она порой уходит вовсе.
Уходит
и музыка, оставляя место лишь музицированию: все
хорошо, да волщебства нет, подлинности, откровения.
Все превращается лишь в умелую симуляцию искренности, задора, в симуляцию себя.
И артист из пророка превращается в актера, на чью симуляцию смотрят как на
купленное за деньги лицедейство, но не верят в новые слова, еще доверяя и
доверяясь прежним песням и стихам.
Школа
многих учит лицедейству. Школа в искусстве часто учит быть образованным,
эрудированным и отучает быть собой, замещает тебя культурой, знаниями,
вселенским опытом. А искусству часто нужен дикарь. Дикарь с его открытиями. В открытое дикарем иногда уходят те, кому надоело открытое до
них, кто закрыт и заперт в реальности своей жизни, которая на поверку
оказывается чужой.
Оказать врагу красивую смерть
Музей
артиллерии, инженерных войск и войск связи в Петербурге находится на кронверке
Петропавловской крепости, он не поместился целиком в здании Нового арсенала и
давно выполз из него частью экспонатов на улицу.
На
улице оказались и старинные мортиры, и современные гаубицы, зенитные орудия, БТРы, танки и ракетные комплексы. Что же сразу бросается в
глаза, разительно отделяя старинные пушки от современных орудий смерти? Разве
тогда смерть не была настоящей? Разве битвы прошлых эпох были бутафорскими
сражениями? Конечно, нет. Война всегда обходилась и с живыми, и с мертвыми жестоко.
Но глядя на украшенные вензелями лафеты и стволы пушек минувших, отгремевших, отпаливших эпох, понимаешь, что поменялось что-то в
отношении к смерти, к убийству.
Тогда
смерть как будто требовала подготовки, вензелечков,
церемоний — смерть была все же исключением из мирной жизни, священным ритуалом,
наделенным смыслом, пафосом, значением. В отношении к ней звучал некий
отголосок рыцарских обычаев: человек удостаивал другого человека красивой
смерти, оказывал ему этим честь. Искусство красивой смерти
— какая смертельно тяжелая наука.
Новое
время устранило прежние взгляды, второпях отделалось от них. Ныне орудие смерти
служит только смерти, только ее целям, без вензелечков,
без декора. Может, это и честней: смерть не прикрывается красивостями. Да
только удивительно, как приравняли человека, его жизнь к патрону, залпу орудия,
выстрелу. Как приравняли всякую судьбу к единому калибру. Попытка
стандартизировать смерть. Есть известное выражение: «У войны не женское лицо».
Видимо, новые войны становятся вовсе безликими.
Странное
чувство: когда смотришь сквозь стволы и прицелы орудий на Петропавловский
собор, удивительно красивый, стремящий себя в небо уже три века, то на фоне
соборной устремленности особенно уродливыми кажутся орудия смерти, ее служаки.
Оказывающие смерть, они так отвратительно мерзки возле храмовой красоты,
оказывающей жизнь. Возле самой жизни.
Автор, который не может кончиться
Есть
такая отметка на ряде авторов: начинающий писатель. Но если есть начинающие,
значит, есть и продолжающие. Более того, к сожалению, есть еще и не заканчивающие. Авторы, которые не могут закончить. Их называют
графоманами. Впрочем, иногда долго не могут откланяться и уйти вовремя на покой
и очень достойные, серьезные писатели. Наверно, у них «на то есть веские
причины», как пел Высоцкий в песенке о Музе. Да и не стоит карать их
категоричностью. А то еще повторят Грибоедова,
отбросив нас ехидной ухмылкой: «А судьи кто?»
Наверно,
самый счастливый писатель тот, кто не может кончиться. Именно не закончить, а
кончиться. Жизнь, прописанная судьба прожиты, автора нет, а он все не
заканчивается. «Цой жив!» — кричат со стен граффити.
Нет, конечно, жив не для всех: многие похоронили его и память о нем. Но если
автор мил всем, если его «все любят», значит, его на самом деле не любит никто.
Не любит по-настоящему. Это некий попкорн культуры: пожевали между делом,
похрустели, а потом обратились к серьезной пище (супчику, салатам, борщам и
кашам). Вот по поводу этих серьезных продуктов можно спорить, спорить о вкусах.
Можно даже брезговать ими и презирать их, но все же чувствовать: что-то
серьезное в таком вареве намешано.
Детство
живет мультфильмами и комиксами. Наверно, они замечательные парни, но, как
шутил Джордж Харрисон об Элвисе Пресли, тот не производил впечатление человека, у которого можно
спросить: «Эй, Элвис, а что сейчас происходит во вселенной?» Насчет вселенной
не знаю, но соглашусь, что серьезные вопросы Элвису не понесешь. И у комиксов
ответов не спросишь. Комиксы заканчиваются вместе с детством, и ты обычно не
забираешь их во взрослую жизнь. Все мультяшные герои
присутствуют где-то рядом, в чужом детстве, но тебе с ними уже не о чем
говорить. К ним не тянет. А тянет к настоянным на реальной жизни, пронесенным и
вынесенным из нее классикам, вроде Достоевского, Чехова и Довлатова. И конечно,
Пушкина, который не может кончиться никогда.
Разбитая вандалами эпоха
В
июле 2014 года я впервые оказался в одном из пригородов Петербурга —
Ломоносове. Прежде он более двух веков был Ораниенбаумом. Городок невелик, но я
бы в одиночку с его географией точно не справился. На счастье, город мне
показывала литературная знакомая, работающая в местном краеведческом музее, а
потому город свой знающая насквозь, прошедшая по нему и его истории от корки до
корки, так что заблудиться мне не пришлось.
Встретившись
у вокзала, мы направились в парк, дорога к нему лежала через исторический
центр, окаймленный каменными в основном домами. Многие здания — окаменелая
история, прошлое в камне. По пути к Еленинской улице
с ее архитектурной сдержанностью купеческих домов мы проходили мимо местного
Дома культуры, построенного в эпоху расцвета сталинского ампира.
Сам
ДК меня не заинтересовал: очень уж он походил на построенный примерно в то же
время в моем городке Шарья Костромской области Дом культуры. Там, в городке,
который и статус-то города получил только в 1938 году, это одно из красивейших
зданий, но Ломоносов богат по-настоящему вескими архитектурными высказываниями
прежних эпох, на фоне которых имперские потуги тоталитарных времен выделяются
безвкусицей.
От
памятника Ломоносову вверх уходит лестница, этакая «Stairway
to heaven». Лестница удивительно
хороша, но увечье ее декора бросается в глаза: нет ни одной уцелевшей вазы.
Знакомая говорит, что их постоянно разбивают вандалы. Вазы ставят заново, но их
снова разбивают. Надо сказать, колотят их, видимо, значительно быстрее, чем
восстанавливают. Вот так безжалостно разбиты и память,
и былая эпоха. Не находится ей места среди нынешнего дня. Среди дня настоящего,
в котором настоящего очень мало: кто-то постоянно бьет его и разбивает.
Вдребезги. Напрочь. Увы.