Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2014
В клинике Остроумова
Старик
сидел за большим письменным столом и, услышав чьи-то шаги в коридоре, решил,
что это его младшая дочь.
—
Александра, подай мою палку, я оставил ее у дверей.
В
комнату вошла Татьяна, старшая.
—
Папа,2 не говори так громко, Ванечка уснул.
—
Прости. Что с ним? Опять температура?
—
Да. Няня говорила, всю ночь капризничал и уснул только под утро.
—
Возможно — простуда. Ничего, пройдет… Где мать?
Татьяна
протянула отцу черную лакированную трость из эбенового дерева.
—
Мама у себя, она тоже…
—
Что ты мне принесла? — капризно перебил ее отец.
Этот
подарок от Танеева, увивавшегося за Софьей Андреевной, он когда-то принял,
превозмогая неприязнь, и никогда им не пользовался. Софья Андреевна корила мужа
за самодельный посох: с такой палкой в Москве стыдно выходить на прогулку,
ладно еще — в Ясной Поляне… Но Толстой был упрям.
—
С танеевской тростью может гулять молодой повеса, я
же… Принеси, душечка, мою коряжину, — старик недовольно хмыкнул, шевельнув
дыханием седые волосы усов.
Татьяна,
шурша длинным платьем, спустилась вниз, где у входных дверей стояла в углу
суковатая палка отца.
—
Вот эта — моя. Ты ведь знаешь, Семенов подарил… в лесу отыскал, старался. Мне
другой не надо.
—
Папа2, куда вы собрались?
—
Ты не слышала новость?
—
Какую?
—
Вчера я встретил на прогулке Авилову, литераторшу. Узнал от нее, Чехов поступил
в клинику Остроумова, с легочным кровотечением.
—
Какой ужас!
—
Надо успеть навестить. Он славный человек, да и писатель хороший.
—
Неужели все так плохо? — Татьяна приложила ладони к горячим щекам.
—
Не знаю… вероятнее всего — да.
Они
медленно спустились по слегка поскрипывающим ступеням на первый этаж.
Камердинер Иван Васильевич вопросительно смотрел на графа, ожидая указаний.
—
Лев Николаевич, прикажете закладывать сани или бричку?
—
Какие сани, братец. Снег почти весь сошел. Пешком пройдусь. До Девичьего поля
рукой подать.
—
Папа2, я провожу…
—
Нет-нет, Таня, я один хочу.
Иван
Васильевич помог графу надеть полушубок, подал шапку и загремел засовами,
открывая входную дверь.
Весеннее
солнце совсем не грело. За ночь тротуары, расчищенные от снега дворниками,
покрылись ледяной коркой, и идти было трудно. Через несколько минут рубаха
стала прилипать к телу. Толстой жалел, что надел полушубок, а не суконное
пальто, которое он носил до поздней осени, до первых утренних заморозков. Он оглянулся
назад: не попадется ли ему попутный извозчик, — улица была по-утреннему
безлюдна. До клиники путь недолгий, но скользкая дорога напрягала и раздражала.
Утреннее спокойствие уступало место непонятному недовольству. Недовольству
всем: плохой дорогой, слишком теплой одеждой и даже горькой отрыжкой от
выпитого кофе. Мелькнула стыдная мысль: «А для чего я иду к Чехову? Чем я могу
помочь умирающему?»
Ему
вспомнились старшие братья Николай и Дмитрий, умершие от чахотки.
«Я
молился Богу, просил за их выздоровление… увы! Не в человеческих силах
изменить предначертанное свыше».
В
клинике Толстого узнали сразу. Уже в вестибюле медбрат, выдающий больничные
халаты, с вытаращенными глазами кинулся в кабинет ординатора:
—
Михаил Никитич, граф пожаловали-с!
—
Какой граф? Толком говори.
—
Толстой. С такой бородищей…
—
Лев Николаевич… к Чехову приехал.
—
Пришел.
Ординатор
отложил в сторону свои журнальные записи и, поправив шапочку, вышел встречать
гостя. Толстого он видел только на фотографиях и сначала растерялся, не узнав
писателя, одетого в потертый полушубок. Толстой снял шапку и протянул руку
спешившему навстречу врачу.
—
Здравствуйте, милейший, не знаю, как вас величать.
—
Михаил Никитич, ординатор отделения.
—
Не могу ли я, Михаил Никитич, побеседовать с господином Остроумовым?
—
К сожалению, это невозможно. Профессор находится в отъезде. На интересующие вас
вопросы постараюсь ответить я.
—
У меня только один вопрос: как здоровье Чехова?
Для
ординатора это не прозвучало неожиданно. О чем еще могли спрашивать посетители,
кроме как о здоровье пациентов.
—
Обследуем больного. Сейчас он очень слаб: потерял значительное количество
крови.
—
Я могу его видеть?
—
Разумеется, но ваш визит не должен быть продолжительным. Антону Павловичу пока
нельзя разговаривать.
—
Хорошо. Говорить буду я.
Толстой
скинул жаркий полушубок и в сопровождении ординатора Маслова вошел в палату №
16.
Мартовское
солнце прорывалось сквозь не слишком чистые стекла окон и заполняло просторную
комнату сдавленным желтым светом: четыре кровати — три
из которых были заправлены, а на четвертой лежал
человек с тонкими руками поверх одеяла, — круглый стол посередине и клеенчатое
кресло неподалеку от кровати больного.
Антон
Павлович попытался привстать, увидев Толстого в дверях. Торопливо нащупав на
тумбочке пенсне, надел на переносицу. Серый мешок со льдом, лежащий на груди,
сполз на сторону.
Толстой
торопливыми шагами подошел к постели:
—
Лежите, лежите… Вам нельзя…
—
Это слово я слышу здесь чаще всего. Здравствуйте, Лев Николаевич.
Голос
Чехова был настолько слаб, что Толстой разобрал только — «здравствуйте».
—
Милый мой… здравствуйте, — голос его дрогнул, — вы изменились.
—
Я рад вас видеть, — волнение Толстого передалось Чехову. Он не решился подать
свою худую руку и неловко убрал ее под одеяло.
Толстой
придвинул белый табурет, стоящий у стола вплотную к кровати, и сел, по привычке
закинув ногу на ногу. Хорошо начищенные ваксой сапоги (перестарался слуга)
донесли до ноздрей больного запах дегтя. Тележные колеса пахли так же.
Знакомый
запах напомнил Чехову весеннюю дорогу, по которой на санях ехать уже нельзя, а
на бричке от Лопасни до Мелихова можно и увязнуть.
И
так захотелось домой… «Были бы крылья — улетел», — подумал Чехов.
Толстой
смотрел на него из-под густых бровей, и во взгляде его можно было уловить
легкое недоумение или удивление. Он ожидал увидеть умирающего больного, а перед
ним лежал Антон Павлович такой же, с которым он встречался два года назад в
Ясной Поляне, только чуть похудевший, с теми же милыми беззащитно-близорукими
глазами, с легким румянцем на щеках, как у брата Дмитрия, умершего от чахотки,
давно — в 1856 году. Но Чехов не был похож на умирающего.
Видя,
что Толстой в затруднении начать разговор, Антон Павлович первым нарушил
молчание.
—
Что пишете? «Воскресение» закончили?
—
Ах, «Воскресение»… Есть кое-что другое. Пишу большую статью об искусстве.
—
Интересно.
—
И мне интересно… что из этого получится. Иногда видится, продвигаюсь в
правильном направлении, а оказывается — прихожу в
тупик. И все начинаю сызнова.
—
Так бывает, — тихо произнес Чехов.
—
Что? Да-да, бывает… но ведь вы статьи не пишете.
—
Нет.
—
Статью написать не легче, чем повесть или роман. Вот Тургенев меня укорял, что
я взялся не за свое, — Толстой нахмурил брови. — Я же считаю статью более
полезной, нужной, чем писательский вымысел. Да, да!
Чехов
улыбнулся горячности Толстого.
—
А как же «Война и мир»?
—
«Война и мир» — это попытка молодого и самонадеянного
объять необъятное. — Толстой сделал жест рукой, как бы отмахиваясь от своего
великого романа.
Он
долго говорил о своей статье — она была еще не окончена — и постепенно разговор
зашел о театре. Чехов заметил:
—
Театр существует с древних времен, по сей день.
—
Но это совсем другой театр, согласитесь, Антон Павлович. Каменные ступени
Колизея собирали десятки тысяч зрителей. Плебс рукоплескал. Сейчас театр далек
от народа.
—
Нужно создавать новый театр — народный.
Толстой
знал о провале чеховской «Чайки» в Петербурге.
—
Народный театр? Возможно. Но современные актеры — это ярмарка тщеславия.
Спорят, чей талант выше, значимее… непомерные амбиции… Не связывайтесь с
театром, лучше пишите повести и рассказы. У вас неплохо получается.
Чехов
улыбнулся скупой похвале Толстого, но его слова об актерах не убедили.
Тщеславие присуще не только актерам, но и многим другим, в том числе и
писателям, и это не самый тяжкий грех. Чехов промолчал, не стал возражать, но
Толстой почувствовал за его мягкой улыбкой молчаливое сопротивление. То, что
суждения Толстого воспринимались в его семье как безоговорочно верные, не
требующие доказательств, приучили его к мысли, что так оно и есть.
Близорукий
чеховский взгляд был мягок, спокоен, но неуступчив, когда речь зашла о
бессмертии. Начал разговор на эту тему у постели больного чуткий и прозорливый
писатель земли русской Лев
Николаевич Толстой. Может быть, он так хотел поддержать Чехова, укрепить его
дух перед уходом в мир иной. Этот мир Толстой представлял в кантовской трактовке:
все люди и животные будут жить в начале (разум, любовь).
Лев
Николаевич долго излагал кантовскую теорию бессмертия, а Антон Павлович слушал молча и не возражал. Он понимал: переубеждать
Толстого не имело смысла, а высказывать свое несогласие с теорией великого
философа, с трудами которого он был не очень знаком, и подавно.
Прошло
полчаса. В дверях палаты давно стоял ординатор Маслов, не решаясь прервать
Толстого. Тяжелые шаги санитаров в коридоре, проносивших закрытое простыней
тело, заставили Толстого обернуться. Маслов достал из-под халата луковицу часов
на толстой цепочке и выразительно постучал ногтем по крышке.
Толстой
неспешно поднялся с табурета:
—
Ухожу, ухожу, любезный. Я уже порядком надоел Антону
Павловичу своей болтовней, — он наклонился и положил свою широкую ладонь на
горячую руку Чехова.
—
Поправляйтесь поскорее и выписывайтесь из этой палаты номер шестнадцать. Ваша
палата — Мелихово.
—
Жду не дождусь.
—
Дождетесь. Живите долго. Я стар, а вы еще молодой человек… — голос Толстого
опять дрогнул, глаза налились слезами. Может быть, в этот момент он пожалел
себя и свои ушедшие годы, потраченные на не любимую им теперь литературу.
Русские раскольники, староверы интересовали его теперь больше, чем писание
романов.
Возвращаясь,
Лев Николаевич прошел мимо своего дома, по другой стороне улицы, никем не
замеченный, и спустился к Москве-реке посмотреть, тронулся лед, или река все
еще недвижима. Здесь за хамовническими огородами, на открытом пространстве
задувал сильный ветер и по реке шли медленно поворачиваемые половодьем большие
льдины. Ледоход начался.
—
Что я ему наговорил? Что наговорил? — бормотал он в спутанную ветром бороду. —
Какой театр? Театр едва не убил его. «Чайка»… Он сам как подстреленная птица.
Чехов
долго не мог заснуть. Мысленно он продолжал разговор с Толстым. Но теперь он не
молчал, он возражал ему. Бессмертие, в которое верил Толстой, ему совсем не
нужно. Слиться с общей массой, потерять свою индивидуальность — это не
бессмертие, а мираж. Такого бессмертия он не хотел, и эта мысль занозой сидела
в голове и не давала заснуть.
Седая
бородища великого старца превращалась в окутывающий холодный туман, и Чехов на
какое-то время погружался в сон, но ненадолго. Маленькие колючие глаза смотрели
на него строго, и он снова просыпался в непонятной тревоге.
Ночь
прошла почти без сна. Под утро у Чехова вновь открылось сильное легочное
кровотечение, которое с трудом удалось остановить.
Толстой
спал спокойно.
Надкушенное яблоко
На
Знаменской площади у Николаевского вокзала, несмотря на ранний час, выстроились
в ожидании пассажиров несколько повозок.
Коляска,
запряженная парой лошадей, подкатила к вокзалу, из нее вышли два господина.
Один заметно прихрамывал, это был известный в Петербурге литератор, главный
редактор журнала «Осколки» Николай Александрович Лейкин, другой — еще более
известный, писатель Николай Семенович Лесков. Лейкин отправлялся в Москву,
чтобы исполнить поручение своей любезной супруги и сделать заказ на несколько
швейных машин «Зингер» для ее мастерской. В Петербурге это американское чудо с
немецко-еврейским названием разобрали молниеносно. Заодно Николай Александрович
намеревался навестить своих собратьев по перу — заглянуть в редакцию
«Будильника». Лесков же, по укоренелой привычке
путешествовать, ехал вроде как и без особой нужды. В
Москве он не был давненько, а с ней было связано немало в пору литературной
молодости, и потому уезжал от петербургских серых казематов и финской сырости
не без удовольствия, в предвкушении предполагаемых московских отдохновений.
Подходя
к билетной кассе, у них неожиданно возник спор, какие брать билеты. Понятно,
что лучше ехать в вагоне первого класса, о чем и настаивал Николай Лейкин. Он
как автор тысячи рассказов не мог позволить себе ехать вместе, как он
выражался, с зипунами. Лесков хотел сэкономить в поездке и доказывал ему, что в
третьем классе удобств меньше, но к простому народу ближе. Спор их продолжился
у самого окна билетной кассы и был разрешен усато-свирепым кассиром:
—
Берите билеты в вагон второго класса, если вы, сударь, не желаете ехать в
третьем, а вы — в первом.
—
Соломоново решение, — рассмеялся Лесков, — соглашайся, Николай Александрович.
—
Будь по-вашему, — пробурчал в бороду Лейкин. — А ты,
милейший, — обратился он к кассиру, — не блюдешь интересы железной дороги,
урезаешь ее капитал.
—
Мы люди маленькие. Как вам будет угодно-с.
Проворная
рука кассира убрала в железный ящик три красненьких и услужливо протянула в
окошко два билета.
Под
монотонный стук колес, едва оставив за окном Колпино, бородатые пассажиры,
достав из саквояжей домашнюю снедь, принялись коротать
вагонное время в неспешной беседе. Лесков рассказывал Лейкину, как он лет
двадцать назад возвращался в Орел из Киева на перекладных, и заняло у него это
путешествие четверо суток.
—
Теперь и паровозы не похожи на первые николаевские, через пятнадцать часов в
Москве будем.
—
Это да, — соглашался Николай Александрович, — скорости нынче неимоверные, не
догнать нас гоголевской тройке-птице.
—
Только вот русский мужик все на одном месте топчется, ему скорость ни к чему.
Он никуда не торопится.
—
А куда торопиться-то, Николай Семенович? В русской пословице мудрость
заключена: тише едешь — дальше будешь.
—
Пословица не до конца сказана. Ее продолжить надо бы: от того места, куда
едешь. Вот и запрягает, все еще только запрягает, а когда поедет, одному богу известно.
Выпили
еще по одной лейкинской наливке, закусили домашним
пирогом с грибами.
В
Бологом вышли прогуляться на крытую платформу. Уже начал осенний день сереть, клониться
к закату. Накрапывал дождь. Вдали виднелись не убранные еще стога сена,
прикрытые сверху дерюжками, прижатыми нестругаными
жердями. Неказистые домишки, разбросанные в
беспорядке, убегали от станции за холмистую местность, пропадая в вечерней
мгле. Невеселый пейзаж и холодный ветер, задувавший на платформе, как из трубы,
заставил писателей поспешить в вагон.
Следом
за ними увязался разбитной мужичок с плетеным кузовком, предлагая купить за
пятак с десяток крупных яблок.
—
Небось с барского сада натаскал? — тиская яблоко
толстыми пальцами, строго спросил Лейкин у торговца.
—
Никак нет, ваше пресветлое благородие, заработал.
Лейкин
надкусил зеленое яблоко и, скорчив страдальческую гримасу, бросил обратно в
корзину.
—
Ну и кисляк. Дичок небось…
—
Что это ты, Николай Александрович, занебоськал? Или
пятак пожалел? — перебил его Лесков и бросил медную монету в корзину мужика.
—
Антоновка, ваш благородь… от всех болезней пользительна.
—
Ступай, любезный, предложи свой товар другим. У господина зубы болят, ему не до
яблоков.
—
Ну да, от таких обязательно заболят, — уже в вагоне
оправдывался Николай Александрович.
Он
слегка обиделся на Лескова за то, что тот незаслуженно укорил в жадности.
Николай Александрович был большим хлебосолом. У себя на петербургской даче
любил принимать гостей, устраивая обильные застолья, и подозрение Лескова в его
скопидомстве было обидным и незаслуженным. Дабы доказать обратное, он снова
достал из саквояжа к вечернему чаю съестные припасы: белую румяную булку,
масло, завернутое в пергаментную бумагу, фарфоровый жбанчик с медом — все
домашнего производства, с заневских полей и лесов.
Вагонный
кондуктор разносил по вагону на широком подносе ароматный чай в серебряных
подстаканниках. Оставив на столе вазочку с сахаром и четыре стакана дымящегося
чая, он с пожеланиями приятного аппетита отправился в следующее купе, а
писатели вкушали чай и вели неторопливую беседу.
—
Есть у меня в Москве один автор, очень талантливый молодой человек…
—
Юморист? — перебил Лейкина вопросом Лесков.
—
Юморист, но с большими задатками на серьезное писательство.
—
Интересно. Вроде бы Толстой и Тургенев юмористические рассказики не кропали.
—
А вы познакомьтесь с ним, поговорите и поймете, что за юмором стоит нечто
большее. Он еще не раскрылся. У меня, как у легавой, нюх на таких людей, на
таланты.
—
Ну и что же представляет сей талант в настоящем, а не в будущем, которое вы ему
пророчите?
—
Он заканчивает университет, по медицинской части, так
сказать. Будет врачевать людские тела.
—
Прекрасно. Но для чего же ему писательство? Думается мне, что хороший врач
привнесет пользу большую, чем посредственный писака.
—
Спору нет, Николай Семенович, но почему же вы его сразу в
посредственные записали?
—
Да никуда я его не записывал, так как лично не знаком. Но придется
познакомиться, чтобы убедиться в вашем чутье на таланты либо усомниться в нем.
Лейкин
рассмеялся над недоверчивым Лесковым. В чем в чем, а в литературных
способностях Чехова он не сомневался ни на йоту.
—
Вся семья Чеховых Богом отмечена, — Лейкин скороручно
перекрестился. — Со слов Антона Павловича, братья его старшие — один художник,
другой рассказы пишет, и отец не без таланта: в молодости картины маслом писал.
Семья большая. В Первопрестольную из Таганрога
перебралась недавно.
—
Заинтересовали, заинтересовали, Николай Александрович. Ведите в гости завтра к… как вы сказали? Антону Павловичу? — и, не дав ответить
Лейкину, продолжил: — Чехов, Чехов. Нет, не помню, кажется, ничего не читал и
нигде не встречал этой фамилии.
—
Ну как же не читали, Николай Семенович? А чьи одобрительные
восклицания слышал я в своей гостиной, когда в «Осколках» ваше внимание привлек
рассказ «Толстый и тонкий» некоего А. Чехонте?
—
Стало быть, это псевдоним Чехова? Московских литераторов знаю мало. Не знаком.
—
Вот и познакомитесь.
Лейкин
вырвал из записной книжечки листок, написав адрес Чехова.
—
Это на крайний случай… Думаю, завтра вместе зайдем к молодому дарованию.
По
приезде в Москву Лейкин отправился к родственникам жены в Немецкую слободу, а Лесков
сел в пролетку и велел извозчику ехать на Никольскую, в «Славянский базар».
На
другой день встретились у Сухаревской башни, оттуда по Сретенке
до Головина переулка прогулялись пешком. Осеннее утро выдалось прохладное,
солнечное. В третьем доме от угла, в тесной квартире обитала многочисленная
семья Чеховых.
Дверь
открыла женщина невысокого роста, одетая просто, в темное длинное платье и с
накинутым на плечи платком. Лесков поначалу принял мать Антона Павловича,
Евгению Яковлевну, за прислугу.
—
Мы к Антону Павловичу…
—
Из Петербурга, — добавил Лейкин.
—
Проходите, снимайте пальто… вот сюда можно повесить, — хлопотала хозяйка. —
Антоша ждал вас… говорил мне… Что же вы не раздеваетесь? Он сейчас придет.
Пакет на почту понес.
Литераторы
переглянулись и с молчаливого согласия стали разоблачаться от одежд.
—
А вы, стало быть, матушка Антона Павловича? — догадался Лесков.
—
И не только, а еще четверых братьев и сестры Антона Павловича, — уточнил
Лейкин.
Не
успели писатели пройти в комнату, как гулко хлопнула парадная дверь подъезда, и
через минуту вошел Чехов. Он был в серой студенческой тужурке, но без фуражки.
Увидев гостей, по его лицу быстро пробежала радостная улыбка. С Лейкиным он уже
встречался, а Лескова сразу узнал: его сходство с портретом в собрании
сочинений было абсолютным, если не считать того, что там он выглядел чрезмерно
строгим.
—
Вот и Антоша. Встречай гостей, а я сейчас чаю спроворю.
Евгения
Яковлевна исчезла в маленькой кухне, собираясь потчевать гостей
чаем и пирогом с визигой, специально купленным загодя.
Лесков
первым протянул руку Чехову. Лейкин по-свойски похлопал Антона Павловича по
плечу:
—
Не робейте, Николай Семенович — человек простой, к когорте великих себя не
причисляет.
Услышав
звон посуды, доносившийся из кухни, Лесков попросил хозяйку не беспокоиться:
—
Вы, матушка, не затевайте ничего. У вас и так хлопот хватает.
Лесков
назвал мать Чехова матушкой, хотя сам был немного старше Евгении Яковлевны.
Этим он подчеркивал свое уважение к ней как к хозяйке и матери.
—
Мы сейчас заберем вашего Антошу и отправимся гулять по Москве. Давненько я не
был в Первопрестольной.
—
Ну как же? — недоумевала Евгения Яковлевна. — Только пришли и сразу уходите.
Головин
переулок был малолюден, лишь дворники у подворотен заметали в кучи нападавшие вновь листья.
Лейкин
вскоре откланялся: спешил по машинно-швейным поручениям дражайшей супруги.
Лесков
с Чеховым, выйдя на Сретенку, остановились и решали,
куда направиться дальше: повернуть к Сухаревской башне или идти прямо по
Соболевскому.
—
Не желаете ли ознакомиться с московскими вертепами? Самые злачные места у нас
на Соболевском, — предложил Чехов.
Лесков
изучающее посмотрел на молодого коллегу, дабы не ошибиться в своем предположении,
что поход в эти вертепы будет носить этнографический характер, что молодого
крепкого мужчину девочки из борделя не интересуют.
—
Скажите, милейший, Антон Павлович, а не доводилось ли вам уже бывать здесь, так
как сии заведения находятся неподалеку от вашего дома?
Чехов
отвечал серьезно, не обращая внимания на язвительную улыбку Лескова:
—
Да, заходил с друзьями-студентами года два тому назад. До сих пор под
впечатлением.
—
И каково оно?
—
Жуткое, если одним словом. Изуродованные судьбы… И там
нет падших ангелов.
—
Вот и напишите рассказ об этом. Ваше направление — юмор. Смех — это хорошо, но
есть жизненные пертурбации, которые требуют другого подхода. Здесь юмор не
потянет. Согласны?
—
Какой уж юмор сыщешь в проституции? Тема больная, а
впечатление как рану расковырять. Пусть заживет, успокоится. Может, на холодную
голову и напишу.
—
Рассуждаете, Антон Павлович, здраво. Верно, замысел надо выносить, как мать
носит в себе ребенка после зачатия.
Отзвенели
колокола Сретенского монастыря, и Соболев переулок встретил их доносившимися из
полуоткрытых дверей дома напротив звуками разбитого рояля и скрипки. Зашли, не
сговариваясь, и сразу оказались в тесной и темной прихожей.
Швейцар
внушительных размеров, с помятой физиономией встал со стула, на котором лежала
какая-то утрамбованная его широким задом лоснящаяся подстилка, и прошлепал
мясистыми губами:
—
Проходите, милости просим.
Хозяйка,
услышав звон колокольчика отворяемой двери, вышла к гостям. Пока швейцар
принимал пальто, она успела крикнуть в залу хриплым голосом:
—
Девочки, работать!
Две
девицы встали лениво из-за стола и мутными глазами смотрели на
вновь прибывших. Вульгарно раскрашенные лица девиц не могли скрыть следов
вчерашнего трудового дня. По виду можно было понять, что они недавно проснулись.
Одна из них остановилась рядом с Лесковым, предполагая в нем более богатого
клиента. Его роскошная борода и щегольская одежда отличались от едва
пробивающейся бородки и серого студенческого френча его молодого спутника.
Наметанный взгляд девицы определил, с кого можно будет больше сорвать куш.
Еврей,
стоявший неподалеку от буфетной стойки, сбивчиво возил смычком по скрипке,
извлекая визгливые звуки. Буфетчик протирал бокалы не слишком свежим
полотенцем, поглядывая на посетителей. Все были в ожидании, и нужен был
неуловимый, совсем незначительный толчок, чтобы произошло какое-то действие.
Самая
смелая из девиц подошла к столику, за который сели писатели, и попросила
угостить ее портером. Темное пиво стояло на буфетной полке в фигурных бутылках,
залитых сургучом.
—
Эй, братец, принеси-ка нам три бокала портера, — распорядился Лесков.
—
Четыре, — лениво добавила вторая девица, приближаясь к столу, за который сели
гости.
—
Хорошо, четыре. Любезный, исполни, — обратился Лесков к буфетчику.
Принесли
пиво. Рыжеволосая, которая первая предложила угостить портером, только слегка
пригубила пенную жидкость, а ее подруга осушила весь бокал. Лесков
поинтересовался, куда же она так спешит. На что девица отвечала, что ей спешить
некуда, здесь ее дом, а гостям просто так сидеть — только время убивать, а
номера на втором этаже. Лесков пристально глянул на
разговорчивую, сделал несколько глотков и обратился к Чехову:
—
Пейте, Антон Павлович, не обращайте внимания на подстрекательные речи. А ты,
милая, получи целковый и ступай в номер. Жди.
Буфетчик
записал в книжечку и четыре бокала, и целковый, подаренный девице.
Девица
быстро опустила деньги в кармашек платья и со словами «благодарствую, дяденька»
удалилась на второй этаж.
—
Жадная Машка до денег. Мы ее рыбалкой зовем.
—
Это почему же? — спросил до сих пор молчавший Чехов.
—
Дак она клиентов проворней
всех вылавливает.
Лесков
рассмеялся, а по лицу Чехова проплыла только тень улыбки.
—
Как тебя звать? — спросил он.
—
Матильда.
—
Матрена небось?! — сделал предположение Лесков.
—
А хоть бы и так! — вспыхнула рыжеволосая.
—
Мотя… Это ведь русское имя не хуже Матильды, глупая.
Девица,
видя добрую улыбку на лице бородача, успокоилась.
—
Хозяйка придумала, — перешла она на шепот, — говорит, что так благороднее.
—
А из каких краев будешь? Слышу по говору — не москвичка.
—
Рязанские мы.
—
Как же ты, Мотя, сюда попала? Это же грех.
—
Вот и попала… Коль интерес есть — расскажу.
И
она стала рассказывать свою историю, вероятно, придуманную хозяйкой. История
обычная, одна для всех девушек: отец рано умер, семеро по лавкам, мать хворая, ребятишки с голода пухнут. В Москву приехала после
того, как опозорил ее сын местного помещика.
—
Ну, злодей, чтоб ему на том свете…
—
Не надо так говорить. Он меня на коне катал, в поле для меня цветы рвал.
—
Выходит, хорош подлец был?
—
Красивый… высокий, как ты, — она кивнула головой в сторону Чехова.
—
И ты теперь здесь по его милости?
Рыжеволосая
не отвечала. Может быть, в ее рассказе о красавце, бариновом
сыне, правды, как говорится, кот наплакал. Придумала все и поверила в свою
придумку, чтобы забыть то стыдное, что случилось на самом деле. И чья вина в
том, что здесь оказалась, ей было лучше знать, но прятала она правду от себя.
Звякнул
колокольчик, и вошел высокий худой парень. Увидев за столом разговаривающих,
остановился в нерешительности. Буфетчик недовольно глянул на него и бросил
протирать стопку тарелок.
—
Не вовремя, мил друг, пожаловал. Зайди в другой раз. Матильда Андриановна нынче
заняты.
На
лице парня появилась гримаса отчаяния.
—
Что же ты, Матрена… обещала съехать отсюдова. Я
ведь за тобой пришел…
—
Уйди, постылый. Ничего я тебе не обещала. Нече тебе тут…
—
Ой, пожалеешь, да поздно будет, — парень резко развернулся и, чуть не
споткнувшись о порог, выбежал на улицу.
И
только дрогнула бровь на холодном лице Матрены, когда резко, как выстрел,
хлопнула дверь за спиной убежавшего парня.
—
Что ж так и будем сидеть, лясы точить? — она зло глянула на писателей. — Моя
комната номер четыре. Пойду приберусь.
—
Погоди, Матрена. Вот возьми… — Лесков неловко сунул трехрублевую ассигнацию в
карман цветастого платья.
Рыжеволосая
быстро поднялась по скрипучим ступеням и исчезла в глубине темного коридора.
—
Эх, Мотя-Матильда — наливное яблочко. Надкусили тебя да бросили.
Писатели
молча допили пиво и под нерешительный звон колокольчика вышли на улицу. Лесков
выказывал явное неудовлетворение визитом в одно из злачных московских
заведений. Не удалось поговорить с Матреной по душам, хотя поначалу казалось,
что сможет вызвать ее на откровение и расспросить о многом: как попала сюда,
что собирается делать дальше, почему выгнала молодого человека. Чехов же
сомневался, что Матрена разоткровенничалась бы перед ними.
—
У них душа заросла коростой, и это страшно. Здесь исковеркали не только тело, но
и душу.
—
Вот вы, Антон Павлович, говорите о душе, а сами-то в Бога веруете?
—
Это самый трудный для меня вопрос…
—
Не отвечайте. Для меня он тоже нелегкий. Дед мой сельским священником был, а
отец Богу служить не пожелал. А я вот как поп-расстрига.
—
Мои родители — люди религиозные. Отец в Таганроге был регентом церковного хора.
И я в том хоре пел вместе с братьями по воскресным и праздничным дням.
—
Все мы христиане, потому что на крещеной земле живем и верующие, и неверующие.
А что вы думаете о вертепах, подобных тому, где мы побывали? — Лесков резко
поменял тему разговора.
—
Это позорная работорговля.
—
Ну не скажите, Антон Павлович, никто в рабство девушек не забирал. Они сами
поступают сюда, добровольно.
—
Добровольно? Нет, Николай Семенович, эта вынужденная добровольность, от
сложившихся тяжелых обстоятельств.
—
Вы рассуждаете как юрист, как адвокат. Может, оно и так, как вы говорите, но
только истинно верующий человек скорее руки на себя наложит, чем примет столь
тяжкий грех.
—
Но Библия нам свидетельствует слова Иисуса: «Кто из вас без греха, пусть первый
бросит в нее камень». И никто не бросил.
—
Вы еще скажите: «Не согрешишь — не покаешься», — Лесков недовольно посмотрел на
Чехова. Что может знать о жизни этот двадцатитрехлетний человек? — Нет, нет,
здесь грех лежит на продавце не меньший, чем на покупателе.
—
А вы думаете, что эти несчастные женщины не страдают, не мучаются от сознания
своего греха?
—
На лице Матильды я не заметил следов раскаяния и мук совести.
—
Да разве можно раскрыть и понять человеческую душу за несколько минут?
Лесков
посмотрел в открытое взволнованное лицо Чехова, и оно показалось ему
прекрасным.
—
В этом я соглашусь с вами. Человеческую душу, а тем паче русскую, невозможно
понять и за многие годы. Ох, не проста она. Ох, не проста!
Разговаривая,
они незаметно дошли до Сретенского монастыря. Неподалеку от закрытых ворот
монастырской ограды стояли в ожидании пассажиров две пролетки.
—
Поеду-ка я по московским друзьям да по орловским
знакомым, которые обосновались в нашей матушке Москве. Рад был знакомству.
Читал вашего писания немного. Бойко написано, и смешно, и грустно.
—
А ваши книги у меня на полке не пылятся, прочитаны все. Интересно пишете, умно.
—
Не обо мне речь. Вам от «Осколков» надо уходить. Салтыков-Щедрин из вас не
получится, а Чехов из Чехонте может получиться. —
Лесков опустил голос до протодьяконских низов и церковым
речитативом продолжил:
—
Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида…
Пиши, — и он приобнял Чехова в искреннем порыве
чувств.
Видя
столь бурное прощание, возница спрыгнул с облучка на мостовую и пригласил:
—
Садитесь, господин хороший. Довезу с ветерком, куда прикажете.
—
Ну вот, у него я хороший, а у графа Алексеева в цензурном комитете — плохой.
Лесков
встал на высокую ступеньку пролетки и молодо перекинул груз своего полноватого
тела на мягкое сиденье.
—
Будете в Петербурге — милости прошу ко мне. Лейкин мой адрес знает.
—
Спасибо. Непременно воспользуюсь при удобном случае.
Возница
слегка дернул вожжи, и лошадь, как будто ждала команды, быстро покатила легкую
коляску.