Слово и золото. Послесловие Александра Мелихова
Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2014
Константин Григорьевич Фрумкин, кандидат культурологии, заместитель
главного редактора журнала «Компания».
Мерило цивилизованности
Слово
«цивилизованный», сравнение с цивилизованными странами, рассуждения о цивилизационном
развитии имеют большое значение в отечественной общественной мысли, но само
значение этих слов крайне размыто, и употребляются они — как и слова «смысл» и
«духовность» — в самых разных значениях, соответствующих прихотливым пристрастиям
различных авторов. Всякая попытка ввести единственно правильное, нормативное
значение понятия «цивилизованность» заведомо обречено на провал. И, тем не
менее, автор этих строк берет на себя смелость предложить не определение, но
мерило цивилизованности, мерило может быть косвенное, но интегрирующее в себе результаты
очень многих тенденций мирового развития.
Мерило это следующее.
Общество может считаться цивилизованным в той мере, в какой воздействие людей
друг на друга осуществляется информационными средствами. Другими словами: общество
тем более достойно наименования цивилизованного, чем в большем числе случаев
оказывать влияния на происходящие в нем процессы и поведение людей можно не
прибегая к насилию и физическим воздействиям, а ограничиваясь исключительно
манипуляциями с информацией.
Представим себе, что
некий хозяин дома зачем-то должен добиться, чтобы прохожий зашел в его дом.
Если прохожий не понимает языка хозяина, если он неуправляем и никого не
слушает, если он боится хозяина — то последнему, чтобы достичь своей цели не
остается ничего другого как взять прохожего за воротник и втащить в дом силой,
и дубина здесь будет особенно кстати. В оптимальном же случае хозяину будет
достаточно попросить, попросить словами — и прохожий зайдет. Вот между этими
двумя условными ситуациями, между применением силы и использованием слова, как
между двумя полюсами и умещается все развитие цивилизации. В цивилизованном
обществе должны существовать «виртуальные интерфейсы», можно просто и
комфортно, без мускульных усилий и без грубой силы влиять на окружающую
реальность.
Мы могли бы ввести
понятие Общественного Идеального, понимая под ним совокупность информационных
сообщений, оказывающих влияние на социальные процессы и человеческое поведение.
Возможно, слово «идеальное» здесь употреблено не совсем в точном значении, но
для нас важно способность всевозможных идеалов к чему-то обязывать людей. Информация
становится «идеальной» тогда, когда заставляет на себя ориентироваться. Общество
можно считать тем более цивилизованным, чем более масштабным и влиятельным Общественным
идеальным оно располагает.
Правда, критерий это
тоже не простой, поскольку само Общественное идеальное крайне сложно по
структуре, и элементы, из которых состоит Общественное Идеальное чрезвычайно
разнообразны по силе, масштабам действия и устойчивости во времени. Структуру
Общественного идеального можно было бы изобразить виде пирамиды. В фундаменте
этой пирамиды находятся просто реплики, которыми обмениваются люди, пытаясь
повлиять друг на друга в каких-то конкретных ситуациях — например, просьба
уступить дорогу на узком мосту. Масштаб действия таких элементарных единиц властной
информации не выходит за пределы двух непосредственно общающихся людей, а время
действия их заканчивается сразу, как только исчерпывается конкретная ситуация,
к которой эта реплика была привязана. Поднимаясь дальше вверх по этой пирамиде,
мы застаем приказы, издаваемые должностными лицами, банковские чеки и платежные
поручения, заявки в интернет-магазинах, технические и должностные инструкции,
объявления, запрещающие курить — и наконец, на вершине пирамиды мы застаем
авторитетные нормативные системы, влияющие на огромные массы людей, и действующие
довольно долго — например, государственное законодательство или совокупность
нравственных предписаний религии.
Поскольку в
индустриально развитых странах Общественное идеальное — начиная с законодательства
и заканчивая сложившейся системой бытовых коммуникативных практик — развиты и
работают, то социолог Никлас Луман писал, что власть — это по сути своей разновидность
коммуникации, это «символически генерализированное коммуникативное средство».
Но думается, точнее будет сказать, что это высший тип власти.
Великий парадокс дисциплины
Преимущество управления
с помощью информации по сравнению с управлением с помощью насилия можно
объяснить весьма цинично: дело не в том, что насилие безнравственно, а в том,
что управление с помощью информации гораздо более экономично, эффективно и
энергетически менее затратно. Собственно, способность информации оказывать
сильное влияние при минимальных затратах энергии и отличает информационные
сообщения от обычных физических воздействия. В свое время Павел Флоренский,
пораженный этим парадоксальным свойством словесных сообщений, стал говорить о
«магичности слова»1, ну а современные синергетики называют эту же
самую магичность комплементарностью.
Представим себе двух
правителей, которым за какой-то надобностью нужно переместить тысячу своих
поданных из пункта А в пункт Б. Система власти первого правителя не может
обходиться без насилия, и ему видимо придется послать несколько сот конвоиров с
бичами или пулеметами, чтобы довести толпу до нужного места. Но власть второго
правителя устроена более цивилизованно, и ему достаточно подписать
соответствующий приказ — подчиняясь ему, граждане сами пройдут в пункт Б.
Сравнивая два этих
случая, легко увидеть, что второй правитель может управлять с куда большим
комфортом и с куда меньшими затратами ресурсов.
Быть может главная
задача всякой власти — не только государственной, но любой власти — родительской
в семье, учительской в школе, атаманской в банде — добиться такого положения,
когда бы целей управления можно было бы добиться только через отправку информационных
сообщений, чтобы управлять словом или документом — но не переходить к физическим
мерам.
Кстати, физические меры
— это не только непосредственное насилие над личностью, это еще может быть
перегораживание входов или выходов, отключение воды в доме неплательщика,
эвакуация автомобиля, разрушение дома (что практикуют в Израиле при борьбе с терроризмом)
— но каким бы ни было физическое воздействие, оно всегда более затратно и хлопотно,
чем воздействие чисто информационное. Всегда лучше, чтобы ученик слушался слова
учителя, не дожидаясь порки — и это дает основание предположить, что скрытым
мотивом успешной борьбы с телесными наказаниями детей (как и вообще с телесными
наказаниями) была не только гуманность, но и стремление сделать управление в
семейных и педагогических коллективах менее энергозатратным. Глядя с большой высоты
— и учения о ненасилии Толстого или Ганди можно считать бессознательно
подчиненными принципу экономии энергии и других ресурсов.
Отсюда столь огромная
значимость темы дисциплины и дисциплинирования, рассуждениями о которых сегодня
наполнена обществоведческая литература. Многие социологи отмечают, что важнейшим
изменением, которое претерпело западное общество в Новое время стало появление
мощных систем дисциплинарного надзора. И в этом тоже можно увидеть борьбу за
«информатизацию» власти. Дело в том, что дисциплина — это, собственно, не что
иное, как подчинение человека Общественному Идеальному — например, Правилам
поведения. Дисциплинированный ученик слушается учителей, дисциплинированный
солдат выполняет приказы командиров и соблюдает воинские уставы, дисциплинированный
рабочий беспрекословно подчиняется указаниям мастера и при этом не нарушает
технические инструкции. Дисциплина по своей сути есть социально-психологический
механизм, привязывающий поведение индивида к какому-то обращенному к этому
индивиду властному информационному сообщению. Идеально-дисциплинированное
общество подобно компьютеру — в том смысле, что все самое важное в нем
происходит в сфере информационных сообщений и всякое управление сводится к посылке
информационных сигналов. Грезы большевиков о новом человеке, который будет
добровольно выполнять все общественные обязанности без насилия можно считать
разновидностью этой сидящей в подсознании любой власти грезы об идеальной
дисциплине.
Правда, сам процесс
дисциплинирования и любимый Мишелем Фуко дисциплинарный надзор не могут
обойтись без насилия. Солдат невозможно приучить к дисциплине без децимаций,
шпицрутенов, гауптвахт и военных трибуналов, школьниками еще совсем недавно
считалось невозможно управлять без розог и оставлений без обеда. Тем не менее
цель дисциплинирования — мир без насилия, в котором все повинуются слову. Это
можно было бы назвать Великим парадоксом дисциплины — усиленное применение
насилия во имя полного устранения насилия из управления. В конечном итоге такой
же смысл был и у большевистского Красного террора, и у любого террора,
вспыхивающего в начале существования нового и еще неокрепшего политического
режима: применяя насилие, режим пытается создать для себя возможность управлять
без насилия, попросту — он придает авторитет исходящим от него информационным
импульсам. И в общеправовом смысле: когда государство как таковое присваивает
себе монополию на легитимное насилие, оно пытается придать больший вес своим
ненасильственным способом управления. Истинной целью развития власти является
предание коммуникации силы гипноза — чтобы слово, не подкрепленное никакими
санкциями, несло бы само в себе беспрекословно подчиняющую силу.
Угроза как путь к ненасилию
Первым шагом от насилия
в сторону цивилизованной власти является угроза насилия. Угроза — чрезвычайно
тонкое и богатое понятие. Казалось бы, оно самым непосредственным образом
связано с насилием, оно обещает его, оно находится от него в полушаге, в
секунде, но все-таки угроза — это не физическое воздействие, а информационное
сообщение.
В угрозе видна динамика
ухода от чистого насилия как физического факта в мир виртуальных сущностей,
далеких от физики фактов — но при сохранении насилия в фундаменте. Вся
человеческая цивилизация возникла из угрозы насилия — причем, все
важнейшие цивилизационные проблематики (включая право и ненасилие) выросли
именно из момента различия насилия и угрозы. Право держится на угрозах санкций
— недаром, согласно римскому праву «санкция» является необходимой составной
частью любого законодательного акта. Религия достигла успеха благодаря тому,
что включала в свой состав богатый арсенал угроз — месть богов угрожала и при
жизни, и после смерти. И лумановская «власть как коммуникация»2 и
началась, и во многом существует именно как коммуникация на тему угрозы насилия.
В то же время, угроза
хотя и является шагом в сторону мира чистой коммуникации, но сохраняет вполне
реальную связь с миром грубых воздействий, а именно в модусе «возможности этих
воздействий». Угроза есть замена реальности ее возможностью, угроза есть виртуальное
и потенциальное насилие. Культурная эффективность угрозы таким образом служит
иллюстрацией к теории польского философа Тадеуша Котарбинского, который писал,
что человеческое общество развивается через «потенциализацию» — то есть замену
реального действия простой возможностью этого действия3. Котарбинский
приводит два примера потенциализации: бумажные деньги, которые когда-то олицетворяли
возможность получить золотые монеты по первому требованию в банке, и Британский
флот, который контролирует океаны простым своим присутствием, не вступая в
реальные морские сражения, но, только демонстрируя готовность в них вступать, —
то есть второй пример, опять же, касается угрозы насилия.
Введя экзотический термин
«потенциализация», добавим к нему еще один: эфиризация. Эволюция власти от
насилия к угрозе насилия, а от нее к сигналам, лишенным признаков последнего
могло бы служить иллюстрацией к предложенной Арнольдом Тойнби теории эфиризации,
в соответствии с которой многие процессы в ходе исторического развития становятся
все менее материальными, все более легкими, незаметными, эфирными — так
бумажные письма превращаются в электрические сигналы, идущие по проводам4.
Переход от дубины к слову — прекрасный пример «эфиризации» власти — если только
понимать власть предельно широко, как возможность оказывать влияние.
Использование угрозы в
социальных коммуникациях имеют глубочайшие социобиологические корни, поскольку
животные в своем общении с окружающим миром, очень часто прибегают к угрожающим
демонстрациям. Они рычат, они лают, они вздыбливают шерсть, чтобы казаться
больше, они скалят клыки и делают угрожающие движения — и все это, как можно
понять, лишь информационные воздействия с элементами потенциализации: когда
обезьяна или собака скалит клыки, она еще не кусает, а направляет окружающим
послание: «у меня есть вот какие клыки, которыми я могу и готова укусить».
Приматологи, думается, могут много рассказать о том, как обезьяны (от которых
мы вроде бы произошли) прибегают к угрожающим жестам и другим несущим угрозу
сигналам в общении с соратниками по стае.
Но, что интересно, у
самых социальных животных на земле — у муравьев — ничего подобного использования
угроз нет. В «социумах» общественных насекомых, также происходит управление
через передачу сигналов, способы общения в муравейнике и улье чрезвычайно
разнообразны, муравьи, например, общаются через выделение специфических
феромонов, пчелы кодируют пространственную информацию с помощью «танца», однако
информационное воздействие муравьев и пчел друг на друга осуществляется при
полном исключении момента угрозы. Возможно, нейрофизиологический аппарат
насекомых просто недостаточно сложен для этого — но, так или иначе, ничего
неизвестно о том, чтобы муравья можно было напугать, или чтобы его можно было
шантажировать. Быть может, именно полное отсутствие момента угрозы в
управляющих информационных воздействиях и является важнейшим отличием
социальности перепончатокрылых от социальности людей. С другой стороны, именно
тут кроется объяснение, почему сообщества насекомых иногда представлялись людям
в качестве недостижимого идеала: муравейник или улей выглядели как общества
идеальной дисциплины, где исполнители столь добросовестны, что из общественной
жизни полностью исключены и насилие, и даже угроза насилия.
Пример насекомых
показывает, что насилие и угрозы насилия являются отнюдь не универсальным «для
всех планет» способом создания социальности — но в случае с человеком это
видимо исторически главный способ, что отчасти доказывает, что по своей
биологической природе человек в гораздо меньшей степени, чем муравей, является
общественным животным.
Прогрессирует ли Общественное Идеальное?
Сейчас популярностью
пользуется так называемая «теория открытого доступа» Дугласа Норта, Джона
Уоллиса и Барри Вайнгаста, в которой утверждается, что важнейшей ценностью в
обществе является право на создание организации5. В примитивных
обществах единственное обществах единственной организацией является государство
и создавать организации может только монарх, в обществах среднеразвитых
организации — например рыцарские ордена — могут создавать также и члены элиты,
и наконец в цивилизованных «обществах открытого доступа» создавать организации
могут все.
Рассматривая эту теорию
с интересующей нас точки зрения, следует учесть, что организация — это прежде
всего машина, которая слушается своего «пульта управления». То есть, именно
благодаря организациям в обществе вообще существуют виртуальные интерфейсы,
позволяющие влиять на события нажатием кнопки или произнесением слова. Если нет
компьютера, клавиатура бессильна, если нет автомобиля, руль ни на что не
влияет. Если люди объединились в организацию, то внутри нее реальную силу
приобретают решения руководства организации — а эти решения обладают чисто информационной
природой. Поэтому теорию открытого доступа можно было бы пересмотреть как теорию
доступа к виртуальным интерфейсам, позволяющим силой слова или другого сигнала
влиять на социальные процессы. В автократическом обществе эффективные
интерфейсы есть только у царя, только он может отдавать словесные приказы,
которые выполняются.
Не хотелось бы создать
впечатление, что речь идет о линейном прогрессе, в соответствие с которой
виртуальные интерфейсы становятся тем мощнее и влиятельнее, чем дальше мы поднимаемся
по шкале времени. Однако, несомненно, что, по крайней мере развитие экономики и
развитие техники действительно сопровождаются развитием соответствующих сегментов
Общественного Идеального.
Развитие экономики
породило деньги — великий символический, по сути, информационный механизм
управления материальными ценностями. Развитие экономики породило договоры и
договорные обязательства. Оно породило коммерческие и промышленные предприятия,
внутри которых хозяева управляли словесными приказами — подобно должностным лицам
государства. Ну, а какой мощи достиг информационно-управленческий контур экономики
к сегодняшнему дню, и говорить не приходится — всякий может управлять своими
деньгами, посылая информационное сообщение своему банку.
То же самое можно сказать
и о современной технике, вся она — мир кнопок, пультов управления, и обширной
технической документации, меняя буквы в которой можно менять облик городов.
Впрочем, и степень
подчиненности экономики идеальным правилам бывает очень разной, в связи с чем
стоит обратить внимание на деятельность известного перуанского экономиста
Эрнандо де Сото, который считал, что важнейшая проблемой развивающихся стран
есть отсутствие эффективно действующих информационных реестров, фиксирующих и
легитимирующих права собственности и другие значимые экономические факты6.
Из-за сложности законного оформления огромное количество мелкого бизнеса в
Латинской Америке и на Ближнем Востоке нелегально — а это значит, что им недоступно
большое количество социальных технологий, работающих на основе информационных
коммуникаций (например, нотариат, патентование, банковское кредитование,
судебная защита собственности), и они гораздо ближе к чистому насилию — рекету,
полицейскому произволу, насильственному выбиванию просроченных долгов. Фактически,
де Сото борется за то, чтобы сделать влияние информационных сообщений в
экономике гораздо большим, чем оно есть сегодня.
Но все же, при всех
оговорках, сферы экономики и техники с точки зрения развития виртуальности
проблемы не составляют, их развитие и усложнение приводит к развитию виртуальных
интерфейсов. И на их фоне проблематичными выглядят политическая и бытовая сферы.
И в политике и в быту мы постоянно сталкиваемся со столь мощными рецидивами насилия,
что говорить о прогрессе Общественного Идеального в этих областях следует по
крайней мере с большой осторожностью — а может быть, и вообще не говорить.
Виртуальность
в эпохи войны и мира
Как уже говорилось
выше, в соответствии с концепцией Никласа Лумана, власть есть разновидность
коммуникации, а применение насилия означает скорее нехватку власти. Точно также
считал Александр Кожев, утверждавший, что понятие власти применимо только в том
случае, если подчиненный подвластное лицо добровольно и сознательно подчиняется
— в противном случае мы имеем дело не с властью, а только с силой, власть же
силу исключает7. Этот же ход мысли философ Хаймо Хофмайстер применил
к международной политике: война, по мнению есть поражение политического, к
войне вынужденно прибегают, когда не могут добиться своих целей политическими
средствами (а политические средства, как легко понять, в данном случае есть
средства именно коммуникативные)8. Но в качестве разновидности
коммуникации власть чрезвычайно хрупка — немец Луман через десятилетия после
нацизма мог об этом забыть, но мы в России вынуждены об этом помнить.
Луман считал,
применение насилия скорее нехваткой власти, но мы, глядя на нашу полную эпизодами
террора историю, вспоминая танки, идущие по разным поводам по улицам Москвы,
понимаем, что парадоксальным образом чудовищная, гиперразвитая власть может как
раз порождаться ситуацией нехватки власти, что именно в ситуации неустойчивости
политической системы возникает якобинское политическое всесилие, что — опять
же, парадоксально — применяющая насилие «чрезвычайная комиссия» демонстрирует
одновременно и нехватку, и избыточность власти, что избыточность власти
возникает из имитации нехватки, когда то ли мнимая, то ли действительная
слабость государственности становится поводом для применения террористического
насилия с невероятным усилением этой государственности. Россия — не Германия, и
нам, вслед за Луманом, рано уводить проблематику власти за пределы сферы
применения насилия. Думается, что и у американцев, которые воюют по всему миру,
борются с терроризмом, и, к тому же, имеют проблему городских трущоб и уличных
банд, будет свой взгляд на проблему власти как коммуникации. Мысль Лумана о
коммуникативной природе власти и права следует воспринимать с поправкой на
мысль Джорджо Агамбена, что в фундаменте права лежат зоны чистого бесправия,
где исчезают условности и торжествует чистая биология, чисто биологическая
возможность убивать тех, кого можешь и хочешь9.
В линейный прогресс
Общественного Идеального можно не верить, но очевидно следующая закономерность:
Общественное Идеальное разрастается в мирное время и схлопывается в периоды
войн и смут. В мирное время всякое общество обрастает толстым слоем всевозможных
условностей и символизмов, влияющих на людей. Если учитывать, что влиятельная коммуникация
— это зачастую угроза, то мирное время отличается тем, что позволяет появиться
широкому спектру все новых типов угроз, которые не проверяются на свою действенность,
— ведь мирное время потому и называется мирным, что угрозы насилия по большей частью
не реализуются.
В мирное время люди
могут позволить себе роскошь принимать во внимание управляющие сигналы, не
имеющие жизненной важности — такие, как уставы гольф-клубов, правила поведения
в библиотеках, корпоративные дресс-коды и даже шутливые приказы клоунов и
аниматоров. С другой стороны, аппараты реального насилия в мирное время
свободны от серьезной работы, и способны на всевозможное мелкомасштабное
насилие, подкрепляющее мелкие и мельчайшие формы властной коммуникации.
Например, если нет войны и полиция не занята ловлей диверсантов и дезертиров,
то она может себе позволить штрафовать за курение в неположенных местах, а если
так, то в конце концов курение можно регулировать простыми табличками «курить
запрещено».
Смута немедленно
упрощает все отношения, срывает покров условностей, заставляет забыть про
несущественные и полуигровые правила, и проверяет все угрозы на их действенность.
Во время смуты имеют значение только хлеб и пистолет, и даже билетеру на танцплощадке
лучше иметь при себе маузер — или плюнуть на свои обязанности.
Шкала,
противопоставляющая власть как коммуникацию грубым физическим воздействиям, во
многом совпадает с шкалой, оценивающей социальные процессы по критерию сложность-простота.
Очевидно, что слово и документ обладают реальным авторитетом в сложно
устроенных обществах, а чем проще общество, тем чаще альфа-самцу нужна дубина.
Информационные сообщения обладают влиянием не сами по себе, но только будучи
элементом сложных общественных механизмов. Например, толкование, изданное Верховным
судом, будучи просто документом, имеет влияние на реальность лишь постольку,
поскольку действуют мощные и сложно устроенные системы правоприменения,
включающие в себе и грубую силу судебных исполнителей и интеллектуальность
хорошего юридического образования. Сложно устроенные механизмы всегда хрупки и
в общественных катаклизмах они разрушаются. Упрощение общества (которое
неизменно бывает во времена социальных катастроф) обязательно означает
уменьшение значения чистой коммуникации как инструмента влияния.
Трагедия всех революций
заключается в том, что революционеры мечтают внести изменения в Общественное
Идеальное, например, в законодательство, но революционные потрясения приводят к
деградации всего Общественного Идеального в целом, лишают его влияния на
реальность, так что вносить изменения оказывается просто некуда. Сначала
пришедшие к власти революционеры начинают издавать декреты, то есть пытаются
воздействовать на грубую материю магией слова. Однако, быстро выясняется, что
декреты обладают куда меньшей силой, чем ожидалось, потому что в ходе революции
порвались те тонкие цепочки, которые через большое число опосредований
соединяли написанные на бумаге слова с человеческими поступками. Тогда от
декретов приходится переходить к гильотинам и расстрелам. Насилие оказывается
единственным выжившим в эпоху потрясений способом реального влияния.
Мы можем взглянуть на
наше прошлое как на драматическую историю попыток общества нарастить — не
броню, не жир, а тончайшую ауру чисто информационных контуров управления, слой
«влиятельных коммуникаций», хрупких приращений Общественного Идеального,
которые немедленно разрушаются любым катаклизмом, любым рецидивом насилия и
«архаичного поведения».
Сложное отношение,
которое и России и в странах запада вызывают многочисленные мигранты, связаны
именно с тем, что мигрант есть элемент, который будучи внедренным в общественную
систему может способствовать ее упрощению и, следовательно уменьшению ее
Общественного Идеального. Начать, хотя бы с того, что мигрант не знает языка —
а это значит, с ним невозможны эффективная коммуникация. Эмигрант не знает
множества тонкостей местной культуры, множество существующих тут обычаев и
порядков, он просто не знаком с устройством нового для него общества — а это
значит, что множество царствующих в этом обществе условностей и символизмов не
имеют над ним власти. Между тем, местная культура может потерять свою
властность просто от демонстрации ее бессилия — условности не терпят, когда
разоблачают их условность, они умирают от этого. Даже местные жители могут
перестать благоговеть перед храмом или театром, если приезжие издалека будут
мочиться на его стену. Мигрант не читает ни местных газет, ни вывесок. С точки
зрения влияния на Общественное Идеальное миграционный поток можно сравнить с
маленькой гражданской войной.
Виртуальные интерфейсы и системность общества
Продолжая тему
сложности и простоты: наличие власти у ненасильственных информационных сообщений
является симптомом внутренней связности общества. Дело в том, что если мы
видим, как люди починяются слову или другому сигналу, не подкрепленному
оплеухой, то это, скорее всего, означает, что в данной локальной ситуации
незримо тем или иным способом присутствует Общественное Целое. Если человек не
вступает в конфликт с данным ему словесным указанием, то это потому, что он
видит не только это указание, но весь контекст, всю силу поддерживающего его
общества с системой наград и наказаний, гарантий и выгод, обаяния и влияния. В
локальных ситуациях люди ведут себя законопослушно и ограничивают взаимодействие
коммуникацией, поскольку предполагают наличие общественных систем за пределами
ситуации. Два столкнувшихся на дороге автомобилиста не рвут друг другу глотку
(если не рвут) потому, что предполагают за пределами этого участка дороги существование
и полиции, и судов, и страховых компаний, и автосервисов, и собственной семьи,
и предсмертной церковной исповеди.
Однако, отношения между
людьми становятся сразу же жестче и брутальнее, если двое конфликтующих — ну
хотя бы те же двое столкнувшихся автомобилистов — не чувствуют присутствия общества,
если чувствуют себя оставленными наедине друг с другом, и в их локальной
ситуации кроме их двоих нет никого третьего. Коммуникация эффективна тогда, когда
пространство между двумя людьми занимает невидимый барьер, невидимый посредник,
генерируемый социальной системой. Если в локальной ситуации нет ничего, кроме
нее самой — в ней нет и Общественного Идеального.
В некотором смысле,
деградация общественных отношений во время социальных катаклизмов есть
фрагментация и децентрализация общественного организма — когда запертые в
вольерах частных конфликтов люди не ощущают связи с общественной системой как
таковой. Именно эту ситуацию можно называть Гибелью богов — когда теряют власть
слова, когда девальвируются авторитеты, воплощаемые лишь в символах.
Хотя, разумеется, это
общественное целое — не только полиция, которой можно жаловаться, но и просто
уверенность, что все соблюдают правила. Правила выгодно соблюдать тогда, когда
их соблюдают все, подчинение Общественному Идеальному есть игра, в которую
синхронно играют все члены общества — но войны и революции разбивают эту синхронизацию.
Властность культуры
В свете рассматриваемых
нами проблем, мы также можем ввести понятие Властности культуры. Это особая,
очень специфическая характеристика общества, которая говорит, действительно ли
запечатленные в духовной культуре данной страны смыслы работают как нормы и
эталоны, формирующие социальную реальность. Культура властна в той мере, в
какой она влияет на людей, в какой Текст управляет поведением. Оценить
властность культуры очень сложно — во-первых, потому что влияние Текста на
человека проявляется в тысячах разных областей, тысячами разных, порою неявных
способов, а во-вторых, потому что властность культуры отнюдь не напрямую связана
с объемами культурной сферы.
Культура может быть
обширна — если мерить ее в гигабайтах информации, в количестве текстов,
мероприятий и учреждений, но она может быть бессильна перед лицом влекомого
своими первичными желаниями индивида.
Когда мы говорим о
литературоцентризме русской культуры, то интересовать нас должен не почет,
оказываемый писателям, и не роль чтения в досуге, и не интерес широкого круга
образованных людей к литературной классике, а то, действительно ли в
литературных произведения содержались образцы поведения и чувствования, на
которые люди ориентировались в своей повседневной жизни. Судить об этом крайне
непросто, и все же то, что мы знаем о русской культуре позволяет говорить что
действительно, в истории России (как и в истории некоторых других стран) был
период, когда беллетристические тексты служили источником поведенческих
эталонов: люди по-книжному влюблялись, по-книжному защищали свою честь, по—
книжному отказывались брать взятки, люди вели себя под Печорина и влюблялись
«под Вертера». Впрочем, эпохи литературоцентризма — преходящие явления, и
в России она заканчивается или уже закончилась — хотя толкиенистские
ролевые игры являются ее мощным реликтом.
Средневековье потому и
пользуется уважением у большого числа мыслителей, начиная с эпохи романтизма,
что оно воспринималось как мир, может быть, не очень большой по «объему информации»
и не очень разнообразной, но крайне властной культуры, когда религия имела силу
запрещать зачинать детей во время постов и воевать во время праздников и когда
разногласия по богословским вопросам становились поводом для междоусобиц и
судебных процессов. Секуляризация оказалась уменьшением власти не только
религии и церкви, но и культуры вообще.
Вообще, религии имеют
большой опыт подчинения людей идеальной сфере, и понимая это, ни в коем случае
нельзя считать политический ислам контрцивилизационным явлением. Нам может не
нравится шариат — но надо признать героической саму попытку подчинить общество
сформулированным, писаным правилам — если только это действительно стремление
подчиниться шариату, а не идеологическая ширма, прикрывающая, как это часто
бывает, либо разнузданность страстей во время гражданских войн, либо просто
воспроизводство архаичного сельского образа жизни. Но в этих функциях ислам не
отличается от любой другой идеологии. Любая идеология может быть ширмой, а
строить цивилизацию она начинает тогда, когда принимает всерьез собственное
содержание и пытается навязать себя людям в качестве нормы. В этой связи
представляется очень характерным сообщение о том, что исламисты-талибы в
Афганистане боролись с издавна распространенным в афганской деревне гомосексуализмом,
который после свержения власти талибов опять приобрел широкое распространение.
Оценивая
цивилизационное значение религии, можно оценить даже предрассудки, они тоже
могут иметь важное культурное и цивилизационное значение — поскольку они дают
пример управления человеческим поведениям без палки. Несмотря на свое название,
предрассудок — даже если это отвращение к арбузу, напоминающему голову Иоанна
Крестителя — на самом деле является чисто интеллектуальным явлением.
Предрассудок есть подчинение человеческого поведения некоему абстрактному,
идеальному концепту, некоему сформулированному правилу — и споры могут
быть лишь об уместности и эффективности именно данного правила, но не о самом
принципе предрассудка как таковом. По большому счету, цивилизация существует
только потому, что люди могут обладать предрассудками — то есть некими
«мемами», которым они готовы добровольно подчиняться. Желчные критики современности
часто ехидно говорят, что нынешние люди, даром что смеются над крестьянами,
полны «цивилизованных предрассудков» — и это абсолютная правда, но это не повод
для критики. Один остроумный блогер написал: «Нынешние, так называемые ▒современные,
цивилизованные’, люди полны самых мракобеснейших предрассудков. Они верят в
маркетинг, демократию, госгарантии, равенство полов, психологию, правоту
покупателя, нанотехнологии, тайну вкладов, толерантность и прочую ересь,
которая даже в голову не могла прийти самому темному средневековому крестьянину».
И это правда, и именно благодаря предрассудкам существует современное общество
— так же, как средневековое существовало благодаря предрассудкам средневековых
крестьян.
Неизвестный параметр
Важнейшая проблема
нашей общественной жизни заключается в том, что у нас нет методик, позволяющих
точно измерить влияние запечатленного на носителях информации идеального на
нашу социальную жизнь. Или, может быть, методики в огромном инструментарии
социальных наук могли бы и найтись, но нет привычки задаваться именно этим
вопросом.
Все реформаторские и
революционные преобразования сталкиваются со страшными трудности потому, что у
реформаторов нет точных сведений, где же тот «виртуальный интерфейс»,
манипулируя которым можно вносить изменения в общества, какая часть Общественного
Идеального действительно обладает влиянием, а какая лишь выглядит авторитетной.
Можно издавать новые законы — но они останутся на бумаге, можно выступать с
проповедью — но слова пропадут втуне. Отличить реально влиятельные
информационные сообщения от сообщений совершенно ни на что не влияющих, но зато
громких и внешне эффектных бывает далеко не всегда легко.
Сегодня в мире идут
многочисленные дискуссии о ценностях, об их влиянии на судьбу народов, о том,
например, как конфуцианские ценности предопределяют экономические успехи Китая.
Однако, прежде чем говорить о плохих или хороших ценностях, надо бы понять, в
какой степени какие бы то ни было фиксируемые ценности могут влиять на жизнь
народа вообще, например — в какой степени культурные нормативы могут
ограничивать или преобразовывать первичные биологические инстинкты. Между тем
сегодня, экономисты, рассуждающие о связи конфуцианства с экономическим развитием
Китая, не удосуживаются заняться куда более сложным вопросом — в какой степени
конфцуцианство как идеологическое явление реально предопределяет ментальность
китайского населения и в какой степени реальные свойства этой ментальности
нашли свое зримое для ученых воплощение в идеологических явлениях.
Главная проблема
социальных и гуманитарных наук заключается в том, что они имеют дело с
культурными памятниками и источниками, где воплощены множество информационных
сообщений, эти сообщения имеют, несомненно, какую-то связь с породившим их
обществом и выглядят эти сообщения эффектно, красиво, авторитетно — так что
возникает страшный соблазн изучать общество по его культурным и текстовым
памятникам. Однако всегда чрезвычайно трудно измерить — в какой степени текст
относится к Общественному Идеальному — то есть в какой степени данный документ,
данный памятник культуры реально влиял (или хотя бы отражал) породившее его
общество, или он был для общества лишь декором, важным для своего создателя, но
более ни для кого.
Типичный пример: для
понимания России считается чрезвычайно важным изучение творчества Достоевского,
но в какой степени это творчество преобразовало Россию, в какой оно отражало ментальность
русского народа, а в какой было плодом уникального, прихотливого, ни на что не
похожего гения, гуманитарии измерить не могут, а историки, изучающие самую
толщу социальной реальности, не стремятся или просто не могут ответить на
вопрос, в какой степени эта реальность сформирована текстами и властными
словами — ну, если только это не административные распоряжения, чье реальное
влияние легко бросается в глаза.
Можно попытаться на
основе документов и мемуаров реконструировать, как помещики обращались со
своими крепостными, но крайне трудно бывает понять, как на это обращение
повлияли прочитанные помещиком газеты, услышанные им церковные проповеди,
советы соседей, указы императора, книги, песни и слова, сказанные самими
крепостными. Не сформировано даже представление о социально-исторической
дисциплине, которая бы специализировалась на замерах такого рода (хотя,
разумеется, de facto историко-культурные исследования часто обращаются к
подобным вопросам).
Современный же мир дает
весьма противоречивую информацию о том, в какой степени он готов подчинить
политику и быт писаным нормам. С одной стороны, мы видим что увеличиваются
объемы законодательства, в том числе международного. С другой стороны, мы видим
неуменьшающееся бытовое насилие, войны, гражданские междоусобицы, миграционные
потоки и упадок культурных и религиозных авторитетов. Ближайшее будущее будет
годами весьма драматичной борьбы за Общественное Идеальное. Символически говоря
— борьбы между словом и дубиной.
1 Флоренский П. А. Сочинения: В 4 Т. М.: Мысль, 1999. Т. 2. С. 265.
2 Луман Н. Власть. М.,2001. С. 18–20.
3 Котарбинский Т. Трактат о хорошей работе. М., 1975. С. 140.
4 Тойнби А. Дж. Постижение истории. М., 1991. С. 234–241.
5 Норт Д., Уоллис Д., Вайнгаст Д. Насилие и социальные порядки. Концептуальные рамки для интерпретации письменной истории человечества. М., 2011.
6 Сото Э. де. Загадка капитала. Почему капитализм торжествует на Западе и терпит поражение во всем остальном мире. М., 2004.
7 Кожев А. О понятии власти. М., 2007. С. 15–17.
8 Хофмайстер Х. Воля к войне, или Бессилие политики. Философско-политический трактат. СПб., 2006. С. 4.
9Агамбен Д. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. М., 2011.
Слово и золото
То,
что Константин Фрумкин называет цивилизованностью, — способность человека повиноваться
не (только) дубине, но (и) слову, я бы назвал человечностью — в противовес животности,
не вкладывая в первое никакого позитивного смысла, равно как и во второе
негативного. Я имею в виду, что животное руководствуется наблюдаемыми
материальными фактами, тогда как человек способен служить чему-то ненаблюдаемому,
существующему лишь в его воображении — таким фантомам или, если хотите,
конструктам, как Честь, Закон, Отечество, Партия, Наука, Культура.
Однако
выход из-под власти культуры вовсе не означает перехода к культу дубины.
Великий Дюркгейм, изучив эволюцию наказаний за всевозможные преступления, обнаружил
движение от карательного права к реститутивному — от причинения страданий и
смерти преступнику к «возмещению убытков». Дрейф от мышления в терминах
«оскорбление святынь» — «кара за святотатство» в сторону мышления в терминах
«причинение убытков» — «компенсация», — этот дрейф и можно считать важнейшим
индикатором движения от Культуры к Цивилизации. Только человек Культуры считает
это движение нарастанием продажности, а человек Цивилизации — ростом
рациональности.
Рост
рациональности, все сводящей к прибылям и убыткам, лишает человека гордости
служения чему-то высокому, разрушает его экзистенциальную защиту от ощущения собственной
мизерности и никчемности, следствием чего является рост числа самоубийц, алкоголиков,
наркоманов и прочих потребителей бодрящих психоактивных препаратов, — но этот
же рост (цивилизованности) делает человека гораздо менее опасным. Он больше
склонен не хвататься за меч, дабы отмстить за оскорбление святынь (войны
чудовищно нерентабельны), а усесться за стол переговоров, дабы нащупать баланс
интересов.
Такова
человечность цивилизации. Человечность культуры, поклоняющейся святыням, выглядит
в сравнении с ней куда более романтической, — покуда человек культуры,
повинующийся слову, а не выгоде, не почувствует угрозу своим верховным фантомам,
и тогда он уже берется и за меч, и за дубину, от высшей человечности обрушиваясь
в глубочайшую животность.
Так,
пожалуй, я дополнил бы концепцию Константина Фрумкина.
Александр Мелихов