Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2014
Колка сахара на двоих
—
Ну? И чего вы ждете? Каку холеру? — насмешливо
говорит Мария, подбочениваясь и наклоняясь над полусонными сыновьями, видя, что
к завтраку те даже не притронулись.
Завтрак,
конечно, одно название: по яйцу, молоко да хлеб. Каши сварить опять не успела:
коровы, куры, огород, работа. Но у других, Мария не слепая, и того не бывает.
—
Вы будете есть?!. Давайте ешьте — и в школу!..
Сопят,
выжидают сладенького, сама приучила. Знают: лежит в
комоде, под ключом, белый холщовый мешочек. А в нем крепкий, как камень,
ослепительно-белый кусковой сахар-рафинад. Одно расстройство этот сахар.
Уставились на клеенку и сидят. На клеенке кубики нарисованы, рассматривают. Федьке
кажется, что кубики вверх дном перевернуты, Андрею — что кубики дном вовнутрь.
Спорили и дрались даже, но каждый видит свое. Пялятся
на кубики, зажмуривая то один глаз, то другой. Им кажется, что бокалы на столе
начинают двигаться, как живые.
—
Это чё опять заморгали, как дурачки?
Ешьте, сказала, ничего больше не будет.
Живет
Мария одна, сыновья у нее от разных мужей. Федька — вылитая бабка Горпина, худой, черный, горластый.
Андрей от немца. Как все рыжие, особенный: левша и молчун, всегда готов дать
сдачи. Так уж получилось: любила одного, а первенца, Андрея, рожала от другого.
Ее жениха Петра из действительной забрали на финскую.
И не черкнул ни ей, ни матери об этом. Никому ни письма, ни весточки. А тут
стал Марию обхаживать Фриц Кригер, шофер с немецкого края. Давно ее любит будто
бы. Возил в кабинке в клуб к немцам на танцы. Там гопса-польку
отплясывали под аккордеон, аж пол стонал. Подружки
предупреждали: держись до осени, может, еще Петро придет. Да дело молодое,
горячее, весна торопила, акация цвела. И не устояла крепость, уломал Фриц. А
осенью, даже не расписались еще, вернулся жених. Как в воду глядели подруги.
Оказалось, после ранения три месяца лежал без сознания, потом лечился полгода.
А Мария уже от Фрица беременна. У немцев здесь это первое дело: обрюхатить девку до свадьбы. И не знала Мария: то ли плакать, то ли
смеяться?..
Фриц
как раз в отъезде был, в урман ездил, иначе быть бы драке или скандалу. А так
обошлось тем, что Петро, расспросив обо всем Марию, выбросил шмотки Фрица на
улицу, дверь на засов. И что в глубине души больше
всего Марию задело, так это то, что честный немец, приехав к вечеру
домой, даже не возразил Петру. Собрал вещи, и назад, к матери. Мария пометалась
душой, как птица в клетке, но ведь сердцу не прикажешь, любила Петра. Аборты
тогда не разрешались, Петро поклялся дитя усыновить, Марию словом не
попрекнуть. Утром повел брюхатую в сельсовет. С Фрицем
она без росписи жила. Петро сына записал на свою фамилию, Андреем назвал, хотя
и тут не обошлось без смуты, ведь Фриц хотел назвать первенца Генрихом. Петро
сказанул, как отрезал:
—
Где ты бачила, шоб хохол був Хенрихом?
Еще
кормила первенца грудью, как забеременела и от Петра. Радоваться бы: муж словом
не упрекнул за прошлое, на руках ее, можно сказать, носил. Жить бы да жить, да
началась война. Обоих тем же летом забрали — и с концами. Фриц в трудармии погиб, Петро — под Ржевом. Вот и растит двух
сыновей от разных мужей в саманной хатке под соломенной теплой крышей. Начал
хатку Фриц, а достроил Петро перед самой войной: с новоселья ушел на призывной
пункт.
Братья
привязаны друг к другу. Переступив порог, каждый первым делом выкрикнет:
—
Мам, а Андрюха дома? А Федька дома?
Но
вместе мир их не берет. Недаром говорят: вместе тесно, а врозь скучно. Только
Мария винит в этом бабок, кажется ей, они внуков друг на дружку настраивают.
Пойдут в гости: Андрей к Хильде, Федька к Горпине, а там старые счеты, свои обиды. Бабка
Хильда всегда вся в черном, как в трауре. На
дворе ни соринки, в доме ни пылинки, обязательно с обидой вспомнит своего
Фридриха, шепнет внуку, что отец хотел назвать его Генрихом, что не Петрович
он, а Фридрихович. И не Петро бы, мол, да не Федька,
жила бы сейчас Мария с ним в ее доме, работала бы она телятницей, растили бы
они вместе Хайнриха, как втайне от матери звала она
Андрея. А то ведь и неизвестно, кого она вырастит одна, без мужа. В хате даже
полов нет. Немец давно полы настелил бы, досок достал. Украл бы, но настелил.
На то и немец. Недаром говорят: «Работает как немец…» Хильда
красит и мажет стены немецкого дома кистью и особой деревянной гладилкой, дом у
нее под железной крышей, посреди комнаты стоит аккуратная прялка, сделанная
Фрицем, на которой она прядет шерсть. Потом красит пряжу в разные цвета.
Рукавицы и носки внуку вяжет пестрые, в разный рисунок, Федька дразнит:
«Девчачьи!», у него варежки одноцветные, серые.
У
Горпины свое. Черная, худая, длинная и кривоногая,
как ухват, обрадуется внуку, огладит своими костлявыми руками и, будто бы между прочим, спросит: «Не займает
тебя той фриц?» — «Нет, бабушка!» — ответит Федька, но пожалуется, что
Андрей опять двойку получил. Насыплет бабка Горпина
внуку полные карманы семечек, гороха или сушеного буряка,
варенцом угостит да и нечаянно шепнет на прощание:
«Фрицу тому не давай, зъишь сам…» Руки у Горпины цепкие, бесстрашные. Без раздумья ныряют они в
черное ведро с помоями, разыскивают там на ощупь
вареные картофелины, сжимая в ладонях, мнут их, чтоб корова не подавилась,
вытащив руку, с удовольствием показывают, как между узловатыми пальцами
выдавливается размокший хлебный мякиш. Они разминают коровий и конский кизяк,
смешивают с белой глиной, а потом с любовью обмазывают ей хату, грубку, глиняный пол, подоткнув подол и забравшись на
крышу, оглаживают крышу, где к середине лета вырастает гриб печерица, шампиньон
по-научному, за которым она пошлет Федьку с ведром, чтоб набрал на жарёху.
Мария
уже и упрашивала старух прижать языки, и ребятам запрещала в гости ходить, не
помогло. Кровь есть кровь …
Беда
с малыми: уставились на клеенку, будто ее не слышат. Клеенка посередке
прорезана ножом, разошлась широкой щелью. Загляделись теперь на муху в черной,
засаленной прорези. Вот почесала лапками голову, на голове бровки бурячного цвета, пузо противное,
серое, жирное, как у опарыша. Опарыш
и есть, только с головой, лапками и крыльями. Подбежала к кучке из крупинок
соли и сахара, мелких крошек, стала копаться в ней лапками, рыться хоботком.
Тоже ищет сахарные. Вот нашла, схватила передними лапками, сует в рот, хоботком
подталкивает. Крупинка не лезет в рот, выпала на стол, муха за другую. Эта влезла. Андрей подумал прихлопнуть ее, как она
тут же взлетела. Умные. Если смотришь просто так — муха сидит, а если захочешь
убить — сразу улетает. Откуда знает, что ты думаешь? Откуда?..
Мария
не раз заметывала прорезанную щель нитками, никакого проку, края лохматятся,
дальше рвутся.
—
Вы будете есть, или вам деньгами отдать? — начинает сдаваться Мария.
—
Ма-а-а!.. — тихонечко, ягненком заблеял младший. — Ма-а-а… Ма-а-а!..
Этот
хитрый, в отца, умеет к матери подъехать, ее без слов чует.
—
Чего тебе? — на лице Марии смятение.
—
Ма-а-а!.. Дай… Да-ай… Дай беленького такого!..
—
Какого еще такого беленького? Говори, не выдуривай…
—
Беленького такого, забыл, как называется. Ма-а-а!..
Ну, дай!.. Ну, вспо-о-мни!..
Мать
ставит перед Федькой солонку с солью.
—
Этого, что ли? Вот тебе и беленькое…
—
Не-е-ет! Бе-еленького
сладенького! Ну, м-а-а!.. По маленькому кусочку… Бе-е!..
Андрей
тоже начинает подблеивать:
—
А-а-а… А-а-а… Бе-е!.. Бе-е!..
—
Вот пока не вспомните, ничего не дам!
—
Ну, ма-ам! Он забы-ыл! Он,
правда, забы-ыл.
—
А ты? Ты что, тоже забыл?..
—
И я забы-ы-ыл!
—
Ну, раз оба забыли, пошли в школу, мне на работу пора!
—
Нет, нет, нет, мамочка! Я вспомнил! На «са»
начинается. Са-а-а!..
—
Сало? Или сани? Может, вам сажи из печки достать?
—
Да нет, ма-а-ам. Из комода беленькое.
Дай! Ну, пожалуйста, мам, — запросил и Андрей, вытянув губы обезьянкой. — М-а-а-ам, ну, по столечку… Са-ха-ру!..
—
Так бы и сказали! Вы же знаете, сахару три кусочка осталось. Придут гости— с чаем нечего на стол поставить!
Сахар
в доме — редкое лакомство. Хорошо, хоть теперь в магазине появился, да денег
дома не водится. Как-никак растит двоих одна.
Мария
сдается, уходит в комнату. У братьев ушки на макушке, каждый шорох из комнаты
ловят. Вот подошла к комоду, вот шараборится ключом в
замке, вот чем-то брякает, похоже, мешочек выложила. Синие глаза Федьки
наливаются радостью, он победно барабанит по груди ладонями, корчит Андрею
рожицы в знак победы, считая, что сахар выпросил он. Но ящик вновь задвигается,
щелкает замок, а когда берет сахар, ящик оставляет открытым. Федька получает от
Андрея щелбан за ложную радость. Томительные секунды
ожидания. Мать снова шелестит бумажками и наконец-то открывает нужный ящик,
вынимает заветный мешочек! Точно!
—
А ну умри, зассыха!! — замахивается Федька на Андрея.
За
дурной намек Андрей ответил бы в другой раз затрещиной,
но сейчас не тот момент, чтобы качать права.
Мария
запрещает обзываться, братья дразнятся исподтишка: фриц! хохол! Адольф! Бандера! Федька хитрее Андрея, научился дразниться
беззвучно, шевеля губами, как немой: «Немец-перец, колбаса, жарена капуста,
съел он кошку без хвоста и сказал нам: “Вкусно!”» Мария не раз ловила Федьку за
ухо: «Разве можно так? Он же брат!» А Федька: «Да, а чё
он меня бандеровцем дражнит!»
Словом, беда с ними!..
Андрей
с одушевлением нахлопал ладошками по груди: «Хлеб, пшеница, соль, мука» — и в
момент, когда Федька утратил бдительность, ухватил его пальцами за нос, сделал
дулю. У Федьки брызнули слезы, в другой раз он и завопил бы, да ответственность
момента заставляет терпеть. Возня за столом не раз оставляла без сахара.
Воображение
рисует заманчивые картины. Вот ее левая рука берет крепкий, в сахарной пудре
кусок, правая — щипчики, чтобы откусывать тоненькие пластинки, похожие на
леденцы Работа нелегкая. Куски большие, а клюв у щипчиков маленький. Долго ищет
место, куда вцепиться. «Крр-рах, крр-ррых!..»
Если вцепиться не удается, кусок сахара отправляется в мешок долеживать, ищется
более уступчивый. Но и новый бывает не по зубам:
соскальзывает, оставляя на синеватой поверхности жалкие белые царапины. Братья
тогда тревожатся: не рассердилась бы, ведь и ей пора на работу.
Если
кусок совсем уж не давался, мать брала нож и пробовала расколоть неуступчивый
кусок ножом, а уже потом мельчила щипчиками. Процедура опасная! Видя в руке ее
острое лезвие, братья замирали. Другой рукой зажимался кусок сахара, а правая уже примеривалась к куску, намечая место удара. Потом
рука с ножом резко взлетала над головой, и мать, как саблей, рубила кусок
стальной ручкой, стараясь попасть точно в место, к которому примерялась. «Кр-рах!..»
Чаще
всего с первого раза промахивалась. Рубила еще раз. И еще!
«Кр-рах!.. Кр-рах!..» Или отсекала
кусочек. Отколок летел на стол, и везло, если на пол. Братья дружно ныряли под
стол, если отколок оказывался совсем маленьким, он мог стать наградой за
расторопность. Если же отлетал большой, под стол свешивалась и голова матери.
Большой кусок возвращался на стол. Мать обдувала его и продолжала мельчить.
Но
иногда стальная рукоятка попадала по руке. На пальцах, ладони тогда вспухала
красная с синевой полоса. Лицо матери искажалось, приходилось откладывать сахар
и нож, трясти кистью руки, будто играть на балалайке, дуть на ушиб, даже мочить
руку под умывальником. Братья замирали от жалости и вины перед ней, свирепо
пожирали друг друга глазами, каждый обвиняя другого в беде, ждали, как боль
стихнет и процедура продолжится.
Попадались
куски настолько крепкие, что и белым днем из-под ручки ножа прыскали во все
стороны красно-синие искры, а если дело шло к сумеркам, весь кусок, а с ним и
материна ладонь озарялись матово-синим сиянием. По каменной грани сахарного
куска под щипчиками, светясь как в грозу, пробегала вдруг огнистая линия.
Братья считали это чудом, встречали его восторженными криками: «Во! Огонь!..
Электричество!..»
Если
крепкий кусок не давался и ножу, мать просила Федьку достать молоток. Молоток
хранился с его стороны за табуреткой. Дело принимало совсем серьезный оборот.
Лицо матери замыкалось, губы сжимались. Укутав молоток полотенцем, она
расстилала мешочек на столе, клала на него обреченный кусок и ставила нож точно
посередине. Затем, прицелившись, велела им отвернуться. Раньше позволяла
смотреть. Однажды мелкая сахарная крошка отлетела Андрею в глаз. Большой беды
не случилось, но глаз покраснел и заслезился. Теперь мать не замахивалась, пока
они не отвернутся или не зажмурятся. Расколоть кусок с одного раза ей удавалось
редко, чаще била два, три, четыре раза, прежде чем раздавался характерный звук
и кусок разлетался на два. С каждым новым ударом они все ниже нагибали голову,
все сильнее жмурились. Когда же кусок разлетался, оба торопились поскорее
открыть глаза, увидеть, что получилось.
Сахарные
крошки улетали в неизвестном направлении. Найти их даже все излазившим братьям
бывало не под силу. Однажды большой кусок залетел под умывальник, другой раз на
шесток, его нашли зимой обгоревшим и оплавленным, как метеорит. Думали, что это
кусок глины. Улетали и на печь, и под мамину кровать, попадали в чугунок с
картошкой, но чаще в неизвестность. Находили иногда перед Пасхой во время
большой уборки уже грязными и несъедобными.
Мать
выходит с мешочком, подозрительно всматриваясь в лица сыновей:
—
Э, друзья, а куда щипчики подевались?
У
братьев в глазах испуг. Яростно вперились друг в
друга, не знают, что и сказать.
—
Откуда мы знаем, мам? — говорит Федька, не выдержав долгой паузы.
—
За сахаром лазили? Сознавайтесь!
Сахар
под замком, ключ у нее. Щипчики где-то там, в мешке или в другом месте, куда
она сама же их и положила. Ни разу они не лазили! Ни разочка! Придирается!
—
Да вон они, мам! — заглянув в мешочек, выкрикивает Андрей.
—
А, черт! Смотрю на щипцы и не вижу! — сокрушается Мария.
Кусок
разделился на два легко. Мать принимается мельчить его, складывая в две кучки.
Братья ревниво сравнивают, кому сколько. Мария приучила, чтобы все поровну.
Если найдет, что чья-то кучка на чуточку больше или меньше, отколет довесок и
положит на меньшую кучку. Братья пользуются ее слабиной, блажат:
—
А-а-а! А Федьке больше!..
Мария
откусывает кусочек, кладет Андрею. Теперь недоволен Федька:
—
А чё это? А почему Андрею больше? Я что, рыжий, что
ли?!
И
опять Мария добавляет тому, у кого меньше. И так, пока не доймут:
—
Ах вы, ненасытные! Не хватало мне еще весы купить аптечные, сахар вам
вешать… Я вам покажу, у кого больше, а у кого меньше. Хватит мне лапшу на уши
вешать! Сейчас все сгребу — и обратно в мешок, без сахару останетесь. Базар мне
устроили!
Ссора
мгновенно прекращается.
—
Смотрите у меня: хохлы, немцы, фашисты, бандеровцы,
черти полосаты! Я вас быстро на русских переделаю! Чтобы этой ерунды от вас не
слышала. Отпущу я вас еще раз к вашим бабкам! Давайте-ка живо в школу! Мне на
работу пора!
Улыбаясь
широкой улыбкой, за которой видны белые, крепкие, здоровые зубы, она
выпроваживает сыновей за калитку, долго смотрит им в спины. Весна. Цветет
акация.
—
Ну-ка, Андрей, возьми-ка братика за руку. Вот так, вот молодцы! — и она
подмигивала кому-то невидимому. Кому, не знала. А про себя думала: «Ну, вылитые
отцы!..»
* * *
Когда
в конце 1980-х годов все сошло с круга, престарелая бабушка Хильда
Кригер, собиравшаяся уже и умирать, вроде как ожила и даже помолодела. По
воскресным дням, надев черную юбку и черный траурный жакет, в котором ходила в
баптистскую молельную, она стала ходить к внуку Андрею. Жил Андрей на русском
конце Цветнополья в собственном шлакоблочном доме с
женой и двумя детьми, работал бригадиром тракторной бригады. Как раз началось
робкое переселение российских немцев в Германию, вот баба Хильда
и взялась обрабатывать внука, склонять его к переезду на родину. Андрей
смущался этих ее речей, говорил, что ему и здесь живется неплохо, но та стояла
на своем, таскала ему в подтверждение своих речей даже какие-то газеты и
журналы, где расписывалась хорошая жизнь в Германии.
—
Какой из меня немец! Я и языка не знаю! — смущенно отбивался Андрей.
Но
педантичная Хильда добилась,
чтобы ее внук написал заявление в суд на установление отцовства Фридрихом.
Состоялся суд. Хильда привела свидетелей совместной
жизни ее сына Фрица с Марией, да и сама Мария отрицать ничего не стала: что
было, то было, во всем призналась…
Андрея
после суда как подменили, не только Федька заметил. Он как-то враз погрузнел,
полюбил одеваться, как немец, в черное, купил яловые
сапоги, говорить стал степенно, зачастил в молельный дом на собрания: сначала
один, а потом и с женой Лидой и детьми.
Федьку
эти перемены в нем из себя выводили.
—
Ну что, Андрей: айн, цвай,
полицай, драй, фир, бригадир? — встречал он брата у
конторы на планерке или вечером у закусочной одним и тем же вопросом.
Тихий,
скромный Андрей смущенно отмалчивался. Но когда ему выдали паспорт на имя
Генриха Фридриховича Кригера и он стал по этому имени
получать зарплату в совхозной кассе, Федька напился, пришел к матери и кричал
на всю хату: «А я говорил, что он фриц. Ты только погляди на него, вылитый фриц
и есть!..» Мать на это с улыбкой отвечала: «Он фриц. А ты хохол, а оба вы
русские, не ссорьтесь, ребята, вы братья!..»
Хотя
мать тоже заметила, что Андрей вместе с новым паспортом изменился, стал совсем похож на отца. Он даже порыжел, лицо его порозовело,
все чаще его замечали в кругу немцев, пытаясь не только понять их, но и
говорить по-немецки. А Федька злословил, что и по-русски он говорит теперь с
немецким акцентом: «Ах, ту-у!..
Ну, я-я!..»
А
вскоре Андрей объявил матери, что подал документы на выезд вместе с немецкими
семьями в Германию. Для Марии это решение было как снег на голову. А через
короткое время, продав дом и взяв свою престарелую бабку Хильду,
он уехал «на родину». Потянулись за ним и другие семьи…
Федька
провожать брата не поехал. Но долго возмущался: «Гад!
Фриц! Родину бросил, мать свою оставил, развалил бригаду, мне в душу наплевал,
совхоз предал!.. Недаром я тебя фрицем звал!.. А сколько фрица ни корми, он все
в свой Wald смотрит!»
На
новом месте Андрею помогли построить кирпичный коттедж в двух
уровнях где-то в пригороде Бонна, дали на зависть местным немцам хорошую работу
в городском хозяйстве. Он купил машину, устроил девочек медсестрами в частную
клинику. Звал к себе и мать. Мария съездила в гости, посмотрела. Жизнь там ей
понравилась. Но жить той жизнью не захотела. Рассказывала бабам:
—
Вот такой пластмассовый тазик вытащат на середку двора, газон у них называется,
в нем насосик электрический. Нальют в таз ведерко
воды, включат в сеть моторчик, насос одну и ту же воду струйкой гоняет. Фонтан
называется. Соберутся всей семьей вокруг этого тазика и радуются. Ни огорода,
ни грядки, запрещено почему-то самим выращивать. А по субботам, как на
праздник, садятся всей семьей и мусор по разным мешкам сортируют…
Когда
кое-кто из русских немцев, не прижившись на новом месте, затосковал по Сибири и
вернулся назад, Генрих жестокую тоску по родине выдержал, остался в Германии.
Хотя и ему пришлось нелегко. Похоронил бабу Хильду.
От тоски заболел тяжелой формой диабета, ехать с такой болезнью в Россию, где
не лекарства, а сплошной контрафакт, писал он, все равно что похоронить себя заживо.
К
тому времени цветнопольский совхоз разорился. После
отъезда немцев не стало хватать доярок, трактористов, хозяйство покатилось
вниз, перестали платить зарплату. А потом всю землю вокруг Цветнополья
скупил какой-то москвич и засеял ее соей. Тут уж все покатилось в тартарары.
Народ разъехался на заработки в города, даже в Москву: кто в охрану, кто на
нефтедобычу. Федька помучился-помучился, подумал-подумал да и рванул в теплые
края на Украину. Там, в Винницкой области, на родине отца, купил дом да и осел. Злые языки говорят, стал бандеровцем,
работает вышибалой в немецком блиндаже, переделанном под ресторан под названием
«Степан Бандера»…
А
Мария доживает одна все в той же хатке, начатой Фрицем, а достроенной Петром. Сама она только саманную крышу в 1963 году на шиферную поменяла да
полы в 1985 году настелила. Ничего живет, пенсию получает регулярно, на
продукты и даже на мандарины хватает. Вот только бессонница бьет смертным боем.
И давление, давление большое, никак сбить не может.
А
в бессонные ночи грезится ей, как сахар сыновьям колет. Все жизнь им хотела
подсластить. Делит ровнехонько на двоих. Долго делит и никак разделить не
может: то тому меньше, то другому больше…
Протест
Из
темных сеней Ленька вбегает в дом и меркнет душой: в доме побелка…
Он
не любит ремонтов, побелок, покрасок полов, когда все вещи в доме сдвигаются со
своих привычных мест, когда по дому можно ходить в грязных сапогах, и голоса в
пустых комнатах из-за вынесенной одежды начинают звучать свежо и сиротливо,
будто сквозь сон, и хочется вон из дома — в поле, в лес. Но особенно он не
любит побелок во время серых осенних дождей. Осенью и на улице-то не знаешь,
куда спрятать глаза, чтобы не видеть этого будто бы наизнанку вывернутого мира,
и так нужен спасительный кров с дорогим сердцу порядком вещей. А тут, как
нарочно, дома еще хуже, чем на улице, и вещи открываются глазам самыми
потайными своими сторонами, о которых положено знать только про себя.
Ленька
с тоской оглядывает старый шкаф, безжалостно повернутый к глазам заплесневелой,
сморщенной от сырости задней стенкой, на изогнутый, перевязанный в нескольких
местах проволокой обнаженный скелет кровати, такой уютной, когда она заправлена
цветастым покрывалом и тюлевыми накидушками, на
табуретку, валяющуюся посреди кухни, и, помрачнев, брезгливо садится на краешек
мокрого стула. «Ну, нашла время белить», — сердито
думает он про мать и недовольным голосом кричит:
—
Мам! Чего поесть?
Мать,
наверное, загадывала до его прихода из школы закончить побелку, поэтому
отвечает раздраженно:
—
Доставай картошку из печки, хлеб — знаешь где, а молоко в шкафу, в кринке…
Ишь, барин какой! Все подай ему да поднеси!..
Поев
картошки с молоком, Ленька садится за уроки. Раньше он был хорошим учеником,
учился на четыре и пять, теперь съехал до троек и двоек. В тетрадях у него
почти так же грязно, как и на улице, так же тоскливо, как и на душе.
Равномерно-прямолинейное движение по физике, растительность тундры по
географии, Столетняя война по истории. Наскоро выполнив письменные задания, он
запихивает книжки в портфель и садится лицом к окну. Огород убран, коров еще не
пригнали, печь топить рано… Изнанка у окна отпотела, стала
матово-непроницаемой, но Леньке и не хочется видеть изрытую ногами лошадей и
животных деревенскую дорогу, мелкий дрожащий дождь, кур, спрятавшихся под
навес, уток, роющихся в грязной луже. Изредка, оставляя кривые дорожки, по
стеклам ползут капли, и Ленька начинает следить, на каком из стекол капля
достигает крестовины рамы скорее, но вдруг опять вспоминает о том, и сердце его
обмирает.
Он
вспоминает о том, что он, Ленька, обязательно когда-нибудь умрет.
Ленька
понял об этом внезапно, незнамо откуда, будто вдруг провалился под лед, в
прочности которого никогда не сомневался. Когда-то давно, с год назад, прочитал
он в библиотеке брошюру о том, что все звезды остывают и что Солнце — всего
лишь маленькая звезда, которая тоже неминуемо погаснет, правда, через миллионы
лет. И вот теперь две эти мысли слились в одну — об изначальной бессмысленности
жизни. Правда, с собственной смертью он наполовину смирился. Лежать
в могиле на кладбище за промкомбинатом, неподалеку от котлована кажется ему
уделом хоть и несправедливым, но частью искупаемым тем, что вокруг будут жить
люди, а вот смириться с тем, что когда-то подернется на глазах у людей
сизо-малиновой окалиной Солнце, погаснет и все погибнет, — с этим он никак не
может смириться. Протест, вызываемый страхом, рвется из души и вызывает
новый страх…
Иногда
он изгонял эту мысль из сознания. Но чем на более долгий срок он изгонял ее,
тем ужаснее казалась она ему, когда всплывала откуда-то снизу, из неизвестных
глубин. В лесу, во время игры, на уроке, на перемене среди веселой коридорной
толчеи вдруг думалось просто и буднично: «А ведь этого всего когда-нибудь не
будет… И я, и они, все мы — умрем. И никто никогда не узнает, что на земле
жили люди. А и узнают, так что?.. Вот я знаю, что у них была Столетняя война,
но ведь они об этом не знают!.. Они умерли и не знают, что я живу и знаю!..»
И
сердце Леньки готово разорваться от отчаяния. Он запинался на полуслове,
выбывал из игры, пропускал мимо ушей вопросы учителей. И не только учителя —
кое-кто из дружков стал замечать: с Ленькой творится что-то неладное.
—
Ты чего, Ленька? — все чаще спрашивали они его. — Пошли играть!
И
все чаще Ленька отвечал: «Неохота». И прикрывал ответ искусственным зевком. Сам
же боится, как бы они не узнали, о чем он знает. И более всего боится того
жалостливого испуга, с которым, как ему кажется, все станут смотреть на него,
узнав о том, что он знает о своей неминуемой смерти. А Ленька еще втайне
надеется, что пока он один об этом знает, может быть, все еще и уладится и со
временем забудется, как забывались многие из его проделок, которые удавалось
скрыть.
В
то же время мучительно знать об этом в одиночку. «Как же они живут? — думает
Ленька, соединяя мизинцем лужицы воды, набежавшие на подоконник со стекол. —
Как же они все живут? Неужели все знают об этом и живут? Для чего? Чтобы
умереть?..»
И
не в силах больше таиться, он кричит:
—
Мам!
—
Чего тебе? — шурша рогожной кистью по потолку, откликается мать из комнаты. —
Забыл, как звать?
Ленька
несколько секунд судорожно борется со своим страхом: «Сказать? Или не
промолчать?..»
—
Ленька, — спрашивает мать тревожно, — ты чего?
—
Я завтра в школу не пойду!.. — не хватает у него мужества.
—
Опять Леонида Андреевна заболела?
—
Никогда не пойду!..
—
Это еще что за новое дело? — В комнате воцаряется тишина, и Леньке слышно, как с
кисти в ведро капает раствор известки. — Уж не исключили ли тебя?
—
Да ну! Кого сейчас исключают! Это же не при царе Косаре… Я сам не пойду!
Никогда!
Леньке
становится вдруг очень легко, даже чуточку весело, мол, пусть и она знает.
—
Я те не пойду! Кто за тебя учиться будет? Я?
—
Да для чего учиться-то, если все равно помирать!
—
Помирать?.. Ты чё тако
опять выдумал?! — После молчания и долгой паузы мать, гремя табуреткой, слезает
со стола и появляется в кухне. Она вся забрызгана известью: полные голые руки,
лицо, красная косынка, которой повязаны ее волосы. Ленька видит на ее лице
растерянность и выжидающе молчит, ждет, что она скажет?.. Мать, кажется, поняла
его состояние, на лице ее отражаются жалость и чувство собственной вины перед
ним.
—
Ты чего это, сынок? Ты чё как старик? Тебе жить надо,
а ты помирать собрался… Не думай про это, про это грех думать.
—
Мам, чего же мне делать, если про это думается?
—
А ты не думай. Ты про что-нибудь хорошее думай!.. Поди
поиграй к Тольке. А то все читаешь, читаешь… Погоди вот, дураком
станешь, как Ваня Акулич, узнаешь тогда. Тот тоже
читал, читал, да и повернулся. — Мать садится на своего любимого конька (она
все плохое объясняет пристрастием Леньки к чтению: и его плохую учебу, и
слабенькое здоровье, и плохой аппетит). — Вот возьму и все твои книжки
прижгу!..
—
Ну и жги. Жги! Мне они не нужны больше, ясно!
—
Это почему не нужны? — меняет тактику мать. — Это кто
тебе не нужен? Горький тебе не нужен? — Взгляд ее падает на книгу Горького
«Детство», которую Ленька принес из библиотеки. — Или Толстой тебе не нужен? А
может, Николай Островский? Хорош пионерчик…
—
А где они, твои Горький да Фадеев? Где Островский? Где? В могиле, вот где! И
все они в могиле, и Бойля с Мариоттом в могиле, и цари, и даже Ленин. Живете,
как на кладбище, и не замечаете.
—
Ну что, что в могиле? — Мать тоже переходит в наступление. — В могиле, да, как
говорится, живее тебя. Не раскисали, а жили и работали на благо других. Без них
ничего бы не было: ни радио, ни телевизора, ни самолетов, ни электричества. И
ты живи для других.
—
Да и другие тоже умрут! Когда-нибудь все умрут, понимаешь? Все! И не от бомбы
атомной или водородной, а от того, что Солнце погаснет! Люди, может, и воюют,
потому что знают: все равно умирать. И никто не вспомнит, что на Земле когда-то
люди жили. В черную дыру провалимся. Зачем жить тогда? Зачем вот ты живешь? Ну,
зачем?
Мать
долго и беспокойно молчит, а Ленька сурово ждет ответа.
—
Господи, это чё с ребенком сделалось? — говорит вдруг она плачущим голосом,
и звуки разносятся по пустому дому свежо и сиротливо, так, как Ленька не любит.
— Да ты чего себе в голову вбил, Лень? Ты чё? Ведь
еще не скоро погаснет-то? А может, и совсем не погаснет. Ученые чего-нибудь
придумают или ошиблись чего… Откуда им знать, что через миллион лет случится?
Они вон погоду на завтра узнать не могут, а туда же: Солнце погаснет! Чепуху
собирают всякую да деньги за это получают, а ты веришь…
Ленька
еще надеялся, мать что-нибудь знает о смерти тайное, взрослое, что от детей
скрывают или поможет ему обмануться, будто люди живут
в конечном счете зачем-то, но от этого «не скоро погаснет-то» пахнуло такой
определенной безнадежностью, что Ленька заплакал.
—
Ну и что, что не скоро? Что, что не скоро? Ведь все равно? Не скоро, но все равно?
Сами не знаете, зачем живете, да еще меня родили. Зачем рожали, если все равно
помирать? Вы меня спросили? Спросили?
—
Сынок, как же тебя спросить можно было? Ведь тебя еще не было!
—
Ну и не рожала бы, если спросить нельзя!.. А вы вольничали!
—
Ты чего, Лень? — подошла к нему мать. — Смотри, жизнь
какая хорошая. Скоро мотоцикл купим… Корова есть, свинья есть, все тебе, — и,
не находя больше аргументов, она прижала Ленькину голову к теплой и мягкой
груди и вдруг, словно обрадовавшись, всплеснула руками: — Да ведь ты весь
горишь, сынок! Заболел! Ну-ка быстрей ложись в постель, я постелю, Фаину
Гавриловну тебе вызову…
—
Сами вы больные, сами! Уйди от меня, — попробовал Ленька вырваться из плена
мягких материнских рук, но они уже вели его к постели, на ходу расстегивая
пиджачок, гладя голову, вытирая слезы, будто было их не две, а, по меньшей
мере, шесть.
Уложив
Леньку в кровать, мать умылась, переоделась и сходила за фельдшерицей Фаиной
Гавриловной. Та послушала его, прописала лекарств, заставила выпить каких-то
остро пахнущих капель, и Ленька уснул.
Проснулся
он среди ночи и долго прислушивался к тому, как мать мыла в комнатах пол, потом
носила туда из сеней одежду, мягко и кругло ступая ногами по деревянным
половицам. Ленька вслушивался в эти знакомые звуки и не узнавал их. Он
чувствовал, что что-то в его жизни кончилось навсегда, наступила какая-то новая
жизнь, отличающаяся от прежней — счастливой, радостной
и вечной. Будто произошло что-то со светом — был он светлым и ясным, а стал —
словно его закоптили легким коричневым дымом…
И
нужно было как-то жить, жить, жить… Жить, всей душой протестуя против такой
бессмысленной жизни.
Бочка с салом или казак с
кинжалом?..
Из сибирских рассказов
Осень
изрезала колесами дороги, натоптала по улицам троп. Ходит, крадучись, вдоль
заборов, оставляет на мокрых окнах извилистые следы слез. По селу ни пройти, ни
проехать, школьники на каникулах, сидят взаперти. Генка Медведев и Петька Чернорай истомились дома, от тоски взвыть готовы. Школа
закрыта, кино не возят, клуб на замке, дождь моросит.
Генка
с утра почитал свой любимый учебник «Историю древнего мира», главу про Древний
Египет, хотя ее давно уже прошли, и он получил за нее две пятерки. Генку
поражает не то, что написано в учебнике, это все он наизусть знает, а иероглифы
и рисунки самих египтян. Когда он остается в хате один и рассматривает их, в
сердце его поднимаются непонятные тревога и страх. Люди на рисунках похожи на
засушенные листья из гербария. Такие же одинаковые, неживые: строй лучников,
ряды колесниц, похожие на конные грабли, стоящие на них воины, пирамиды вдали. Неживые, но и немертвые, будто
кем-то придуманные, необъяснимые, от того и веет ужасом…
Потом
они с Петькой резались в морской бой. Перестрелку вели через улицу из-за
заборов, невидимые друг другу. Генка скрутил из
картона рупор, повесил на кол старое ведро, Петька вместо орудия прицепил за
ушко дырявый тазик. Стрельбу вели командирскими голосами:
—
Батарея, прицел А-17, одиночным фугасом, по флотилии противника… Огонь! —
неслось над огромной лужей, залившей улицу.
Дав
артиллеристам команду, Генка лупил палкой по ведру и
затихал, прислушиваясь к полету снаряда. Петька, выждав, когда снаряд долетит,
отвечал палкой по тазику, если снаряд попадал в цель. Если противник мазал,
хлестал по забору и давал ответный выстрел:
—
Торпедой по эскадре врага, цель Б-11, пуск!..
Сыграли
семь раз, Петькин флот был разбит, Петька повержен, бой Генкой прерван.
После
обеда мать ушла на день рождения к Зое, велела вечером истопить печку. Генка
вышел во двор, сел на пень от тополя спиной к хате. С березы под их окном
облетали листья, золотыми сердечками устилая черную грязь, светлую лужу. А в
Египте сейчас тепло, туда ласточки улетели зимовать…
Вышел
и уязвленный поражением Петька. Словно нехотя, будто бы про себя и будто бы не замечая Генки, начал камлать. Слов не разобрать. Бормочет
хитро: лицо вниз, скороговоркой, таким голосом девчонки-двоечницы стихи зубрят. Петька скорее даже рюмит, подобно засыпающему
сверчку. Но если вслушаться в бормотание, разберешь обидную дразнилку:
Гена-пэна,
дай полэно,
Хо́чу
грубку запалыть…
Прорюмит
Петька, замрет на минуту и вновь тем же бесцветным, отвлеченным, не ему
принадлежащим голосом. Он черноволос, смугл, с карими навыкате глазами, скуласт,
похож на казаха. И упрям!.. Настоящий хохол. Петька двоечник, завидует Генке,
говорит всем, что пятерки Генке ставят из-за матери. Сделает Петька паузу и
опять:
Гена-пэна,
дай полэно,
Бо
солома нэ горыт…
Медведевы
приезжие. И Генке, и его матери жить здесь не в радость, они скучают по озеру,
по урману, откуда сюда переехали, по большой и светлой избе с полатями и
русской печью и давно бы вернулись назад, в Ягодное,
если б можно было. Дом у озера они продали, деньги истратили, поселились в Степном, в учительской хате — крохотной мазанке с глиняным
полом. Здесь, в пустынном краю, где ковыль да полынь, а по голой степи мелкие
березняки да осинники, по-здешнему — околки, все
непривычное, особенное: и вода из колодца, которой мать не может промыть волосы,
такая она жесткая, и непроезжие в ненастье дороги, и грубки
вместо русских печек, и недостаток дров. И люди здесь другие, и язык. Генку
ребята сразу же окрестили кацапом, смеются, что он называет ватрушку шаньгой,
телогрейку — фуфайкой, а околки — лесом. А сами
говорят еще смешней: «Тю!.. Дывысь!..
Хиба!..» — и за диктанты по полкласса получают колы и
двойки. И учителя здесь все пожилые, дородные, куркулистые,
у всех хозяйство, коровы, свиньи. Мать с Генкой пока ничего не завели, кроме
огорода, ничего не вырастили, кроме картошки. Тут и бань своих нет, моются в
общей, колхозной, или дома в тазу. Хохлы живут без
самоваров, чай не пьют. После борща зачерпнет хохол холодной воды из ведра —
вот тебе и чай весь. Или кислого варенца выпьет. А на них говорят: «Кацапы!» Но
мать говорит, что они чалдоны.
И
дрова здесь платные, а не как в урмане: бери, сколько хочешь. Всю осень сидят
Медведевы без дров, у сельсовета нет лошади, а колхоз не дает. Летом Генка с
матерью ходили за кордон, напилили дров. Объездчики их раскололи, Генка сложил
в поленницу. Дрова давно высохли, а привезти некому.
В
гости к Медведевым ходит одна Зоя Максимовна, единственная в школе молодая
учительница, историчка: худенькая, озорная, с
круглыми карими глазками и ямочками на щеках. Она ленинградка.
После педучилища учительствует здесь второй год. Первый год жила в их хатенке,
теперь снимает комнату у хозяйки, рада до смерти, что развязалась с печкой.
Остатками ее топлива Медведевы пока что и топят, своих дров нет.
Директор
школы Карп Илларионович и председатель сельсовета Брющенко
однажды завернули к их хате на трошпанке. Мать белье
вешала, застеснялась, а они к ней через двор: директор длинный, носатый, Брющенко как колобок, проверяли наличие топлива. Мать
открыла сарай, показала остатки хвороста. На том рейд и закончился. Рассказывая о визите зашедшей в гости Зое, мать не могла
взять в толк, зачем они приезжали.
—
Шли, как мальчишки, думала, сейчас спросят: «Матка, матка, чей допрос, кому в
рыло, кому в нос?..»
Зоя
от смеха изогнулась, подхватила:
—
Да ты что?! В лапту играть собрались?! Бочка с салом или казак с кинжалом,
да?.. Надо было пригласить домой, Полина, узнала бы, кто из них казак с
кинжалом? Ах-х-ха-ха!.. А знаешь, как у нас в деревне
бабы поют? — и пропела тоненьким дуршаным
голоском:
Девки
любят офицеров,
Бабы любят шоферов,
Девки
любят из-за денег,
Бабы любят из-за дров.
—
Ты совсем уже?! — Мать заметила Генку и выставила его из хаты, но он и за
дверью слышал:
—
Кто с кинжалом-то? Ах-х! Или оба только с салом?..
Мать
ей грозно:
—
Не пошли, Зойка!..
Та
опять:
—
Ах-х-ха-ха!.. А знаешь, как наши мальчишки делились?
— она понизила голос, но Генка разобрал: — Жид хрещёный или ф… дрочёный?..
—
Фу, точно совсем уже тут в степи рёхнулась! —
пригрозила ей голосом мать. — Тоже мне, учительница! «Конь лечёный» —
надо говорить!..
—
Ага, скажи еще, кот ученый!.. Ах-х-хы!..
Больше
всего поразило, что и мать принимала вторую часть загадки. Генка знал про этот
скрываемый мальчишеский порок, оказалось, о нем знали и вроде бы как с ним
мирились взрослые женщины! Генка затаил дыхание, надеясь узнать тайну, но они
перешли в комнату, откуда донеслись лишь взрывы хохота…
Дня
через три за ужином Генка все же не утерпел, спросил мать:
—
Ма, а что такое жид?
Мать
поперхнулась даже, подозрительно уставилась Генке в глаза, вспомнила, наверное,
Зоину загадку и каким-то металлическим голосом спросила:
—
Где ты такое слово слышал?
—
Ребята говорили. Что директор наш жид, нам дрова не везет.
—
Никогда этого слова не говори, — четко по слогам приказала мать. — Никогда.
Мусор разный собираешь. Чтоб я не слышала больше этого слова от тебя.
—
А чё оно хоть означает? Воробья? Матерное, что ли?
—
Хуже! Ты понял? Никогда!..
—
Да, а чё он нам дрова не везет?
—
И никого не спрашивай. Забудь его. И ребятам накажи, чтоб его не говорили. Я с
дровами сама разберусь.
Последние
дни Генка топит обмолоченными кукурузными початками и старой соломой, хворост
тратит только на растопку. Садится у грубки, как называют
хохлы свои глиняные печурки, и, когда хворост разгорится, сует в плещущий
жарким пламенем печной зев скрутки из соломы. Кочегарит,
пока мать ужин не сготовит и хата не нагреется. Руки себе обжег. Увидел бы кто
из Ягодного, ахнул. А тут в порядке вещей всю зиму
кизяком, хворостом и соломой топить. Генка каждый день зудит
матери про дрова, а Брющенко на дожди сваливает: мол,
половину картошки в поле оставили, из села не выехать.
Вчера,
как назло, привез тележку дров Иван Чернорай, а у них
сухих еще полон сарай. Петька хвастался, что батя еще
привезет, если захочет. Мать сходила в сельсовет и вернулась ни с чем, Брющенко чуть ее из кабинета не выставил.
Скоро
Генке идти грубку соломой топить, Петька это знает,
злорадствует:
Гена-пэна,
дай полэно,
Хо́чу
угли разгортать…
Петьке
Генкина мать двойку по русскому за четверть выставила. Диктанты по три раза
переписывал. Он еще и поэтому зол на Генку. Но спорить с ним трусит, боится,
что мать дома. Молчание Генки задевает его, он начинает дразниться на голоса:
то басом, то тенором, то тонким буратинистым голосом:
Гэна-пэна,
дай полэно,
Ни́чом
грубку растопыты…
Генке
бы уйти, но он делает вид, что не слышит, слова отскакивают от него, как горох
от стенки. Петька совсем разошелся, вставляет в дразнилку всякие обидные слова:
«Гена-сено, дай полено…, Гена-щена, дай полено… Генка-гренка, дам поленом…»
Войдя в раж, он уже едва не орет. Дразнилка рвется из Петьки, горячит его, как
плетка молодого коня:
Гена-пэна,
в зад коленом,
Надо ж грубку
растоплять…
Гена-пэна,
в глаз полэном,
Ни́чом грубку затоплять…
Гена-сэно,
в лоб колуном,
Швыдче
грубку растопляй…
Вот
тут и подловил его Генка. Обмишулился, сбился Петька:
«в лоб колу2ном»! Генка того и ждал, вскочил с пня:
Не в склад, не в лад,
Поцелуй кошке в зад,
Кошка дрищет
молоком,
Петька лижет языком.
Петька
уязвлен. По неписаным правилам повторяться ему нельзя, в ответ получишь все то же обидное «Не в склад, не в лад». Петька тушуется и
замолкает, а Генка ему:
Петька-дурак,
Курит табак,
Серники ворует,
В Пахомовке ночует.
Теперь
на коне Генка. Весной Петька стянул дома спички и пошел с Быней
в степь жечь бурьян. Было пасмурно, они зашли в околок
и закрутились там, а выбравшись, потеряли ориентир и заблудились. Вышли аж к Пахомовке. Там и ночевали.
Переполох был на все село, всех на ноги подняли, искали пропавших до утра.
Генка продолжает:
Мать
его шукает,
Петька наш блукает…
Уразумев,
что спор проигран, Петька прибег к последнему доводу:
—
Кацап!
—
А ты хохол!
—
Кацап!
—
А ты хохол!
—
Кацап!
—
А ты хохол!..
Исчерпав
и эти аргументы, они взялись швырять друг в друга кочерыгами от капусты, старой
картошкой, корнями от подсолнухов. Когда боеприпасы кончились, пошли домой.
Петька топить свою грубку, Генка — печку.
Генка
истопил печку соломой, взял в углу мягкий веник из бурьяна и, набирая в рот
воды, пофыркал на глиняный пол. Подмел пол, закрыл трубу, зажег лампу. Над
столом всхлипывают ходики, висят два портрета в рамках: отца и матери. Мать,
как пионерка, с короткой стрижкой, на белой блузке только галстука не хватает.
Отец в гимнастерке, фуражке, на груде значок парашютиста. Пришел бы отец с
войны, Генка соломой бы не топил. Мать сказала однажды, что соломой топят
старики, у которых сыны на войне погибли, да вдовы. А те, кто в тылу
отсиживался, все с дровами…
Вокруг
лампы сновали пылинки, поднятые веником с пола. Генка поужинал жареной
картошкой прямо со сковородки, послушал радиопостановку «Поддубенские
частушки», концерт по заявкам и, не дождавшись матери,
лег спать. Перед сном помечтал, как построит дом, который не надо будет
отапливать. Дом будет нагреваться теплом земли, ведь под землей и зимой тепло:
вода в колодцах не замерзает и в погребах тепло. А Петька пусть возится с
дровами…
И
незаметно задремал…
Мать
пришла поздно, не зажигая лампы, разделась, разобрала постель. В темноте
волнами разошлись запахи горячего материнского тела, духов, табака, вина и
чужой, незнакомой пищи. Потом долго и осторожно, боясь разбудить Генку,
умывалась, тускло звенел на глиняном полу таз, мокро пришлепывала по телу
ладонь, и было в этом что-то унижающее его тем, что исходило от матери:
взрослое, тайное, женское. Потом легла. Где-то в соломе противно и нагло
зашуршала мышь. По-ночному, с присвистом, захлебываясь, заспешили ходики. Он вперился в тишину, стараясь уловить настроение матери по
дыханию. В кромешной осенней темноте ощутил себя огромным разверстым ухом. Казалось,
что слышит, как с тихим стуком сталкиваются меж собой пылинки, роившиеся вокруг
лампы, и что сейчас ему откроется тайна Древнего Египта, но дыхания ее не
услышал.
—
Ты что так поздно, ма? — спросил он тревожным
шепотом.
—
Спи, спи давай!
—
Ты где была, мам? — Генка почувствовал вдруг ревность.
—
Спи, говорю! Свекор мне нашелся.
—
Хворосту на одну топку, а ты ходишь. Скоро печку растоплять нечем будет.
—
Растоплять! — передразнила мать. — Научился уже? Растапливать, по-русски
говорят. Совсем тут одичаешь. Спи! Будут нам завтра дрова.
Она
как-то вдруг умолкла, будто поперхнулась водой или икнула, и ему почудилось,
что мать всхлипнула. Он опять затаил дыхание, стараясь понять, что же произошло
с ней, но внезапно уснул, как провалился, и пробудился только утром от рева
трактора под окном.
Генка
глянул в окно и зажмурился от яркого света. Ночью стукнул мороз, навалило
снегу, вся улица была в снегу, нестерпимо ярко сияло солнце. Береза, вчера
хмурая и неряшливая, стала похожа на сияющее перо сказочной птицы, она горела в
лучах мириадами разноцветных колких искр. А у ворот чадил трактор с санями
березовых дров. Тракторист зацепил трос за пенек, на котором Генка вчера сидел,
тронул трактор и стащил гору розово-белых поленьев на мерзлую, покрытую снегом
землю. Закинул трос в сани и уехал…
—
Ма, вставай, снег выпал! Ур-ра!
И дрова привезли! — Радость, что они теперь с дровами, переполнила сердце, он
бросился одеваться. — Вставай, мам!
Мать
шевельнулась, но долго еще лежала под одеялом, укрывшись с головой…