Подготовка публикации Маргариты Райциной
Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2014
Публикуется по: П. Е. Щеголев. Пушкин и мужики. По неизданным
материалам.
М.: издательство «Федерация», 1928. С. 9–57.
‹…›
I
Из села Михайловского, где Пушкин отбывал годы ссылки (1824–1826), по прекрасной дороге, вдоль озера, рукой подать в имение Петровское. Здесь, в двадцатых годах прошлого столетия, повелевая своими крепостными рабами, хозяйничал и доживал свои дни помещик Петр Абрамович Ганнибал, старший представитель расположившейся в Псковской губернии с половины XVIII века «ганнибаловщины». Шел ему восьмой десяток, и был совершенно черен этот потомок абиссинских владык, внук владетельного князя в Северной Абиссинии), имевшего во второй половине XVII веке резиденцию на абиссинском плоскогорье Хамассен, на берегах Мареба, в Логоне, и сын арапа Петра Великого, Ибрагима (Абрама), в детском возрасте взятого в аманаты (заложники) ко двору турецкого султана и отсюда выкраденного в арапчата русскому царю. Племянница помещика имения Петровского — Надежда Осиповна Ганнибал — была матерью Пушкина.
С Ганнибалами, родственниками по матери, Пушкин познакомился впервые в июле 1817 года, когда, почти сейчас же по окончании обучения в лицее, уехал в Михайловское — имение матери. В 1824 году Пушкин, пребывая в Михайловском уже на положении ссыльного, занялся записками своей жизни 19 ноября вспомнил первое посещение Петровского: «Вышед из лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч… ‹…› но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том… деревня est le premier»… На оборотной стороне этого клочка, единственного, уцелевшего от записок Пушкина, веденных в Михайловском, сохранилось несколько строк о посещении деда Ганнибала вПетровском: «…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести, я не поморщился — и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа». ‹…›
II
9 августа 1824 года Пушкин прибыл на место своей ссылки — в имение матери, в сельцо Михайловское. Здесь он застал в сборе всю семью: «дражайших» отца и мать, брата Льва, «потешного девятнадцатилетнего юнца», сестру Ольгу, «двадцатисемилетнее небесное создание». Пушкины ютились в старом барском доме, одноэтажном, деревянном, на каменном фундаменте. Устраивал и обставлял дом в половине XVIII века самый грозный из Ганнибалов — дед Пушкина Осип Абрамович. ‹…› Старые Пушкины были помещиками беспечными и нерадивыми, в хозяйство они не входили и во всем полагались на лиц, ими поставленных и облеченных доверием. А их доверенные не особенно радели о хозяйском интересе и больше думали о собственном обогащении, чем о пополнении хозяйского сундука. В 1824 году приказчиком или, выражаясь высоким штилем, управляющим был Михайло Иванов Калашников ‹…› крепостной гусляр и усладитель досугов Петра Ганнибала, у которого он прошел хорошую крепостную школу. ‹…› В 1824 году было ему лет за пятьдесят, жил он в Михайловском с своей женой Василисой Лазаревной: она была на три года моложе его. У него была большая семья. Сыновья работали и жили на стороне. Только старший Федор этом время ‹…› был при нем с своей женой. За Федором шли Василий, Иван, Петр, Гаврила. Была и дочь.
Калашников был особливо доверенным человеком Сергея Львовича Пушкина и семьи Пушкиных. Кроме Калашникова, важным лицом в хозяйственной жизни Михайловского имения была Роза Григорьевна, домоправительница или экономка, поставленная на эту должность матерью Пушкина. Не последняя спица в хозяйственной колеснице была и знаменитая Арина Родионовна, няня Пушкина. Она смотрела за дворовыми девушками, работавшими в барском доме, ткавшими и вышивавшими городские уроки. ‹…›
В состоянии крайнего возбуждения, раздраженный и озлобленный, прибыл Пушкин в Михайловское — из шумного города, от моря, от голубого неба полудня — в далекий северный уезд, под пасмурное осеннее небо, в страну докучливого докучливого дождя, в глухую деревушку.
…Слезы, муки,
Измена, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося!1
Много лет спустя, в сентябре 1835 года, посетив Михайловское, Пушкин вспомнил, с какими чувствами он прибыл в Михайловское и жил первое время… «Я видел изменника в товарище, минутном… всяк предо мной казался мне изменник или враг… был ожесточен… бурные кипели в сердце чувства, и ненависть, и грезы мести бледной»2…
Запутанный клубок чувств обуревал душу Пушкина. Муки ревности ‹…› раны самолюбия, глубоко уязвленного, разбитые мечты о свободе, о бегстве за границу — на фоне хмурой реальной псковской действительности выливаются в безмерное чувство скук. «и бешенство скуки снедает мое глупое существование», — писал Пушкин княгине В. Ф. Вяземской через два месяца после приезда.
Семейная обстановка, в которую попал Пушкин, совсем не содействовала смягчению настроения, успокоению. «Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше, но скоро все переменилось». Главная основа семейного раздора Пушкина с отцом коренилась в полной их отчужденности. П. А. Осипова, отлично знавшая семью Пушкиных, верно заметила: «Причина вечных между ними несогласий есть страшная мысль, которая, не знаю отчего, вселилась с обеих сторон в их умах. Сергей Львович думает, и его ничем нельзя разуверить, что сын его не любит, а Александр уверен, что отец к нему равнодушен и будто бы не имеет попечения о его благосостоянии»3. Так оно и было: отец и сын не любили друг друга и просто были весьма равнодушны друг к другу. В 1824 году действие этой основной трагедии были усугублено ссыльным, поднадзорным положением Пушкина. Но родители Пушкина были крепко испуганы отношением правительства к сыну, они боялись, как бы подозрительное и опасное недружелюбие официальных сфер каким-либо углом не задело их. Сергей Львович, благонадежный дворянин, известный в губернии как по «добронравию», так и по «честности», имел слабость принять от предводителя дворянства поручение смотреть за сыном и давать отчет о его поведении… Понятно, что жизнь в семейном кругу стала в известном смысле адом для Пушкина. «От этого происходит то, что я провожу верхом и в полях все время, что я не в постели». Натянутые отношения привели к грандиозной скандальной сцене между отцом и сыном. Отец громогласно вопил, что сын его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить, а сын был готов просить по начальству о переводе его из Михайловского в одну из крепостей. Дело могло кончиться плохо для Пушкина, но вмешались П. А. Осипова, В. А. Жуковский, и наконец благоразумие самого Пушкина одержало верх. Семейная склока завершилась полным разрывом отношений отца и сына, и надолго. В сущности, у Пушкина никакого сближения с отцом и не произошло. В начале ноября двинулся из Михайловского Лев Пушкин, через несколько дней — сестра Ольга. ‹…› Пушкин перенес на время свою резиденцию в Тригорское в П. А. Осиповой и в Михайловском после отъезда сестры и брата бывал редко. Наконец, 18–19 ноября покинули свое имение и старики Пушкины.
III
Поэт остался один; настало некоторое успокоение его раздраженным нервам. Он возвратился к своим художественным работам, и даже «скука — холодная мука» не помешала расцвету творчества. Жизнь вступала в размеренный круг. Сократились его путешествия в Тригорское, где с нетерпение всегда ждал его женский цветник: сам П. А. Осипова, сорокатрехлетная вдовушка, и девушки, девушки без конца, дочери от первого брака сВульф — Аннета и Евпраксия, падчерица по второму браку Александра Ивановна, племянницы — Netty (Анна Ивановна, впоследствии по мужу Трувелер), Анна Петровна Керн. Тригорское и женщины Тригорского прославлены в биографии Пушкина, быть может, в такой мере, какая действительностью не оправдывается. Надо вспомнить трезвое слово Анненкова: «Всех женщин Тригорского Пушкин почтил стихотворными изъяснениями, похвалами, признаниями и проч. Пусть же читатель представит себе деревянный, длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день от утра и до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский сельский быт, который он так превосходно изображал потом. Он был теперь светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, и потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ее, даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывет вместе с нею… С усталой головой являлся он в Тригорское и оставался там по целым суткам и более, приводя тотчас в движение весь этот мир… Пушкин остается хладнокровным зрителем этих скоропреходящих бурь, спокойно и даже насмешливо отвечает на жалобы их жертв и, как ни в чем не бывало, погружается в свои занятия, соображения, чтения»4.
Но необходимо здесь же отметить, что первые месяцы пребывания в Михайловском Пушкин удалялся в Тригорское не потому, что его уж так влекло туда, а, пожалуй, единственно по той причине, что уж очень тяжела была ему жизнь на лоне семьи. Он спасался в Тригорское от благонравнейшего родителя, но еще не почувствовал вкуса к тригорским барышням, и его отзывы о них этого времени резки и беспощадны. Так, около 15 октября он писал Вяземской о дочерях П. А. Осиповой, что они довольно дурны во всех отношениях и играют ему Россини; а в начале декабря он доводил до сведения сестры, что ее тригорские приятельницы несносные дуры, кроме матери. ‹…›
После отъезда родных уединение Пушкина, по его собственному выражению, стало совершенным. Пушкин занял в родительском доме одну комнату, с окном на двор. ‹…› Режим экономии заставил няню Пушкину воздержаться от отапливания остальных комнат дома и между ними большого зала с бильярдом, на котором Пушкин любил играть в два шара. Отапливалась еще одна комната по другую сторону коридора, дверь против двери комнаты Пушкина. Здесь жила сама няня, и здесь же работали на пяльцах крепостные швеи под ее началом.
‹…›
…В это время оживляется его переписка, и тон ее меняется. Правда, попадаются еще редкие напоминания о скуке, больше, так сказать, по обязанности ссыльного. Но они оттесняются на задний план энергичными и живыми выражениями чувств. Какой-то новый прилив уверенной бодрости! Ожили вновь литературные интересы. Пушкин засыпает брата, своего постоянного корреспондента и комиссионера, просьбами о книгах, запросами о литературных друзьях. ‹…›
IV
В зимнем одиночестве нетопленного барского дома внимание Онегина — нет, Пушкина (а ведь с себя писал он Онегина!) — потянулось через коридор в комнату няни, к пяльцам, над которыми мелькали руки крепостных подданных, и избрало одну из дворовых девушек. Она показалась Онегину — то есть Пушкину (а ведь Онегин был соблазнителем!), — доброй, милой, очень милой, она понравилась Пушкину. Но ведь она была крестьянка. Что ж? Не все ли равно? 8 декабря Пушкин писал приятелю Родзянке, очень плохому поэту, трудившемуся над романтической поэмой «Чуп»: «…Поговорим о поэзии, т. е. о твоей. Что твоя романтическая поэма Чуп? (Злодей, не мешай мне в моем ремесле — пиши сатиры хоть на меня; не перебивай мне мою романтическую лавочку.) Кстати: Баратынский написал поэму (не прогневайся) про Чухонку (и эта Чухонка, говорят, чудо как мила!) — А я про Цыганку; каково! Подавай же нам скорее свою Чупку — ай да Парнас! ай да героини! ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую же тебе надобно, проклятый Феб? Гречанку? Итальянку? Чем их хуже Чухонка или Цыганка (…) — одна (…)! Оживи лучом вдохновения и славы». ‹…›
Так вот Пушкин и оживил лучом вдохновения и славы милую и добрую крестьянскую девушку, склонившуюся над пяльцами. Лицейский друг Пушкина Пущин навестил ссыльного поэта в Михайловском в январе 1825 года и подметил увлечение Пушкина. После первых восторгов радостной встречи друзья обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть. Пущин вспоминает: «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая однако Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным его исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понято без всяких слов. Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей (человек Пущина. — Примеч. автора) хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за └нее“. Незаметно полетела в потолок и другая пробка. Попотчевали искрометным вином, а всех других хозяйской наливкой. Все домашние несколько развеселились, кругом нас стало пошумней, праздновали наше свидание»5.
Кроме этого свидетельства Пущина о начальной стадии крестьянского романа, мы располагаем еще одним, относящимся уже к заключительной стадии и идущим от самого Пушкина. Роман завершился или был прерван (не знаю, что вернее) беременностью девушки, и Пушкину пришлось принять меры. В начале мая 1826 года Пушкин отправил подругу к князю Вяземскому, другу и приятелю, с следующим письмом: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил — Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать, целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах. При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню, хотя бы в Остафьево. ‹…› Милый мой, мне совестно, ей-богу, но тут уж не до совести!»
Ответ Вяземского на это письмо последовал 10 мая, но он разошелся с новым письмом Пушкина к Вяземскому, письмом, в котором поэт спрашивал приятеля: «Видел ли ты мою Эду? Вручила ли она тебе мое письмо? Не правда ли, что она очень мила?» Стоит привести и заключительные строки письма Пушкина, которые дают поучительный материал для своевременных размышлений: «Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум. Законная… род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит. Ты, может быть, — исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу…»
Вяземский оказался еще рассудительнее Пушкина. Он ответил: «Сейчас получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим. Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца ее сделать этого нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет — написать-тебе полулюбовнос, полураскаятелыюе, полупомещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда волею божиею ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или дурном исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего Бахчисарайского фонтана, но страх завязать новую классико-романтическую распрю, хотя бы с Сергеем Львовичем или с певцом Буйнова, но оно не исполнительно и не удовлетворительно. ‹…› Другого делать, кажется, нечего, как то, что я сказал, а во всяком случае мне остановить девушки (ou peu s’en faut) нет возможности».
Пушкин внял советам друга. 27 мая он писал Вяземскому из Пскова: «Ты прав, любимец муз,— воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу все дело. Должен ли я тебе что-нибудь или нет? Отвечай. Не взял ли с тебя чего-нибудь мой человек, которого я отослал от себя за дурной тон и за дурное поведение?» ‹…›
Этими свидетельствами и исчерпываются все наши сведения о крестьянском романе Пушкина. К ним, пожалуй, нужно прибавить еще одно, правда, внушающее мне некоторое недоверие по соображениям хронологическим, упоминание, сделанное И. П. Липранди. Он передает слова Льва Пушкина, приурочивая их к 1826 году: «Лев Сергеевич сказал мне, что брат связался в деревне с кем-то и обращается с предметом — уже не стихами, а практической прозой». ‹…›
V
Но почему я думаю, что в рассказе Пущина от января 1825 года и в переписке Пушкина с Вяземским от мая 1826 года идет речь об одной и той же девушке? Быть может, Пущин видел одну девушку, а к Вяземскому Пушкин отсылал другую? Быть может, надо с места говорить о двух крепостных романах? Такие вопросы могут быть поставлены с полным основанием. Они и были предложены В. В. Вересаевым сначала в заседании Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности, а затем в печати. ‹…› В моем построении это место уязвимое. Математических доказательств единства лица у меня нет, но соображения порядка психологического я могу выставить. Мое мнение опирается на общее представление о личности Пушкина: разные стороны жизни Пушкина и с разных точек зрения освещены в многочисленнейших свидетельствах современников, его друзей, врагов, родственников, но на основании изучения всего этого материалая могу достоверно утверждать, что я не знаю за ним одной славы — славы профессионального растлителя дворовых девок.Если девушка в рассказе Пущина одна, а в переписке Пушкина с Вяземским — другая, то уж, конечно, Пушкин был крепостным развратником — что ни год, то новая девка — и такая худая слава не лежала бы, а облетала окрестные деревни, сохранилась бы в памяти современников, и уж Вульф-то, обильно практиковавший право первой ночи в своих крепостных доменах, не преминул бы изложить и пушкинские подобные случаи, а даже у этого специалиста по крепостной клубничке таких указаний нет, но их вообще нет. Общее же представление Вересаева о Пушкине в любовном быту иное. У него навязчивая идея о цинизме Пушкина: не обнаруживая большой проницательности и разнообразия, Вересаев нас хочет уверить в том, что едва ли не самой отличительной, во всяком случае не редкой чертой отношений Пушкина к женщинам был исключительный цинизм. Правда, утверждения Вересаева о цинизме Пушкина, в конце концов, аргументированы не обстоятельно, но, при наличности такого воззрения на природу любовной стихии Пушкина, наши соображения о неприемлемости двух крепостных романов, конечно, не имеют для него силы. Тут расхождение в основных взглядах.
Вересаев пытается основать свою точку зрения и обращается к анализу источников; его интерпретация рассказа Пущина отличается критической беспомощностью, но поражает неожиданностью. В общем же может служить показательной: именно так интерпретировать не годится. Приходится поэтому вернуться к рассказу Пущина. По доброму филологическому обычаю не худо начать с контекста. Берем рассказ о посещении няниной комнаты, которая служила и девичьей: всего-то в доме отапливались две комнаты, отделенные коридором одна от другой, самого Александра Сергеевича и няни. С утра, с момента приезда Пущина, поэт и его друг-гость вели беседу о прошлом, о настоящем, о политическом положении. В глазах Пущина Пушкин вырос, он был признанным врагом правительства, политическим ссыльным. «Вообще, Пушкнн показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя однако ж ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление»,— пишет Пущин. Разговор зашел о тайном обществе, Пущин признался Пушкину в своей принадлежности к нему. Пушкин разволновался. «Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою,— по многим моим глупостям», — сказал Пушкин другу. «Молча, я крепко расцеловал его,— вспоминает Пущин,— мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть». Непосредственно за этой фразой идет интересующее нас место: «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем.он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понято без всяких слов».
Все просто и ясно в этом рассказе. Вошли в девичью, и Пущин сразу приметил одну фигурку среди крепостных швей: уж очень резко отличалась она от других… Чем? Да своею внешностью, своим милым видом, своею привлекательностью! Пущин, сам большой ходок по женской части, сразу остановил свое внимание на крепостной девице — такую трудно пропустить, — посмотрел на нее, вспомнил любовные шалости в дни общей юности, прелесть-польку Анжелику, и заключение сразу созрело: тут не без любовного приключения — такую трудно пропустить. Но задать вопроса не решился. Сознавая исключительность положения Пушкина, проникнувшись чувством уважения к этому новому для него Пушкину, Пущин после беседы о важных материях счел неделикатным и нетактичным повернуть разговор на шалости любви. Он посмотрел на Пушкина и увидал, что Пушкин прозрел его шаловливую мысль и улыбнулся. Пущин поймал Пушкина: он удостоверился, что тут любовная игра. Все было понято без слов. Вот весь ясный смысл рассказа Пущина.
Но что сделал Вересаев с этим тонким и прелестным воспоминанием о сцене без слов в девичьей барского дома сельца Михайловского? Он опрокинул на голову все вещи в своем толковании. Вот оно, неожиданное и поразительное своей свежей наивностью:
«В толковании Щеголева остается совершенно непонятным,—чем привлекла к себе внимание Пущина └фигурка“ одной из швей? Почему привлекла внимание именно фигурка, а не лицо? Какие └заключения“ делает Пущин, глядя на девушку, почему боится └оскорбить“ Пушкина своею догадкою? Что такое было понято без всяких слов? Ясно, что девушка была беременна. Замужние женщины обычно уже не работали с дворовыми девушками,— и вполне естественна была его догадка. И он взглядом спросил Пушкина: └Что, брат, твое дело?“ И Пушкин в ответ улыбнулся значительно: └Мое!“ Дело происходило 11 января 1825 года. Пушкин прибыл в Михайловское 9 августа 1824 года. Максимальный срок — пять месяцев. А как раз для └легкого“, └физиологического“ сближения много времени не требовалось, особенно для такого мастера в любовных делах, каким был Пушкин.
При своем внимании — как представляет себе Щеголев в подробностях сцену, описываемую Пущиным? Фигурка девушки привлекла к себе внимание Пущина — чем? Своей необычайной красотою, изяществом? Какова была └шаловливая мысль“ Пущина, которую прозрел Пушкин? Неужели такая: └Надеюсь, ты такой красотки не пропускаешь своим вниманием?“ И Пушкин ему в ответ: дурака нашел! Конечно, не пропускаю! Неужели это соответствует стилю отношений между Пущиным и Пушкиным при встрече их в Михайловском?»
Вот это называется, озарило! Ну, вопросы, направленные по моему адресу и повергающие Вересаева в недоумение, можно отставить; в моем объяснении отрывка Пущина даны простые и исчерпывающие ответы, построенные исключительно на правильном чтении и толковании текста. Попробую теперь подойти к существу открытия Вересаева и воспользуюсь соображениями вне текста, так сказать, со стороны. Итак, девушка была беременна, что Пущин сразу и заметил. Молодая команда, среди которой важно прогуливалась няня с чулком, была немногочисленна. Дворовых девушек в сельце Михайловском было немного; если всех-то девиц сосчитать, пользуясь ревизскими сказками VII ревизии 1816 хода, так их наберется в 1824—1925 годах в возрасте от 10 до 30 лет 8 человек: Агафья, Анны Ивановой дочь, 21 года, да Аграфена, Михаилы Григорьева, 19 лет, да Дарья, вдовы Степаниды Петровой,— 27 лет, да Василиса, племянница вдовы Ульяны Григорьевой,— 27 лет, да Ольга, дочь Ивана Максимова,—14 лет, да другая Ольга, Михайлы Иванова, 19 лет, да девчонки по 11 году — Катерина, Егора Федорова дочь, и сестра Дарьи — Анна. Может быть, еще прибавить двух-трех. Вот и вся команда. Пущин, как вошел, так тотчас, так тотчас и заметил беременную девушку. Если никогда не видал ее раньше и тотчас заметил, значит внешние признаки бросались в глаза, живот выдавался даже под крестьянским сарафаном, как известно, форм не облегавшим, а скрывавшим их. На каком же месяце Пущин застиг беременную девушку? Вересаев правильно приводит даты приезда Пушкина в Михайловское: 9 августа 1824 года и посещения Пущина 11 января 1825 года, и устанавливает пятимесячный срок беременности для девушки, исходя, очевидно, из непреклонного убеждения, что первым делом Пушкина по прибытии в Михайловские сени было растление крепостной девицы. Как это, однако, соответствует психическому состоянию, в котором пребывал Пушкин в первые дни жизни в Михайловском!
…Слезы, муки,
Измена, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося!
Но пусть точка в точку пять месяцев, если этого желает пушкинист Вересаев! Но врач Вересаев сочтет ли возможным утверждать, что не акушер, не медик, а просто молодой человек, вроде Пущина, может сразу по первому взгляду опознать беременность пяти месяцев, да еще женщины, рожающей в первый раз, да еще в таких условиях, в каких находился Пущин? Нет, пятимесячная беременность не может быть опознана не специалистом — этот решительный ответ я получил от целого ряда практиков-гинекологов. А если отойти от максимализма Вересаева и считать, что Пушкин и не сразу, и не в первые дни по приезде занялся любовными делами с крестьянской девой, то тогда Вересаеву пришлось бы исчислять беременность не пяти, а всего лишь на пятом месяце, а в это время только по внешним признакам, без осмотра, не разберется и акушер. А раз это так, раз врач побивает пушкиниста, то аннулируется и открытие Вересаева, исключается всякая возможность иного толкования рассказа Пущина, кроме простого и ясного. А затем надо сказать начистоту. Помещичий уклад нам известен: ежели бы беременность крепостной девки бросалась сразу в глаза, как она бросилась Пущину—Вересаеву, то эта «тяжелая» девушка уже не сидела бы среди дворовых швей и не кидалась бы в глаза своим «срамом». Этот срам уже был бы покрыт так, как он был покрыт в 1826 году. Толкование Вересаева просто вздорно, но, однажды вздернув себя на дыбы, он продолжает оставаться в сем неудобном положении.
Столь же натянуто и объяснение, предложенное Вересаевым дальнейшим строкам рассказа Пущина: «Настало время обеда. Алексей (человек Пущина) хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за └нее“. Незаметно полетела в потолок и другая пробка. Попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйской наливкой. Все домашние несколько развеселились». Надо перечесть эти строки непредубежденно и просто. Все просто и ясно, содержание этих строк не вызывает сомнений и не требует комментарий. Все было так, как описывал Пущин. Обедали — не в девичьей, конечно; за столом были только друзья — Пущин и Пушкин; за обедом хлопотала и суетилась няня. Служил человек Пущина — Алексей. Открыли бутылку одну-другую шампанского, выпили за Русь (тост принципиальный — за Русь; он включал тост и за свободу), за лицей, друзей и за «нее». Все было понято без слов, так же, как раньше при встрече в девичьей. За «нее» — героиню любовного приключения! Застольких героинь пили раньше друзья.» Няню угостили тут же шампанским и послали — то ли няню, то ли Алексея — в девичью, потчевать девушек хозяйской наливкой. Чего проще, чего действительнее эта картина!
Толкование Вересаева поистине похоже на «самое фантастическое притягивание за волосы невозможных фактов, которые хотя бы с самыми вопиющими натяжками можно было выставить против Щеголева. Стоит просмаковать густоглубокомысленный комментарий Вересаева: «Тост, между прочим, за └нее“. Кто это └она“?»
…Просто и ясно, но Вересаев погружается в задумчивость…
«Здесь можно разуметь либо └свободу“ (ср. в послании к В. Л. Давыдову: └за здоровье тех (неаполитанских карбонариев) и той (свободы) до дна, до капли выпивали)».
…Какое парение в высоту! и даже с ученой обстановочкой, даже с «притягиванием за волосы цитат». Вересаев чувствует, что парение излишне, не помогает..,.
«Либо, если искать женщину…»
…Так-то ближе к делу. Вересаев, выходит из задумчивости, ищет женщину… готов искать где угодно, лишь бы не за стеной…
«то всего вероятнее — графиню Воронцову:»
…Придумал! Но почему? почему не Ризнич, не Раевская? Двоеточие готовит объяснение…
«Пушкин, по сообщению Пущина, говорил ему, что приписывает удаление свое наОдессы козням графа Воронцова из ревности».
…Отсюда все же далеко до тоста «за нее» — за Воронцову. Нужен вольт, и Вересаев его делает…
«значит, посвятил Пущина в тайну своих отношений с Воронцовой».
…Новый дар Вересаева пушкиноведению! Откуда же значит? Обращаемся к источнику, к подлинному тексту рассказа Пущина.
«Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню: он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности; думал даже, что тут могли действовать смелые его бумаги по службе; эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии. Мне показалось, что он вообще неохотно об этом говорил; я это заключил по лаконическим отрывистым его ответам на некоторые мои вопросы, и потому я просил оставить эту статью, тем более, что все наши толкования ни к чему не вели, а только отклоняли нас от другой, близкой нам беседы». Ну, по совести, ведь никак нельзя из этих строк вывести утверждение, «что Пушкин посвятил Пущина в тайну своих отношений с Воронцовой». А Вересаев с бесцеремонной неосторожностью это делает, но ведь это значит только «самый откровенный импрессионизм, самое безудержное фантазирование»! Дальше идут критические упражнения или вернее восклицания Вересаева…
«Щеголев этот тост за └нее“ толкует, как тост за ту дворовую девушку-швею, которая привлекла к себе внимание Пущина».
…Доносится вопль из критической пустыни Вересаева…
«Вещь, совершенно не мыслимая ни в психологическом, ни в бытовом отношении».
…Такому абсолютному утверждению нужны же какие-нибудь фактические подкрепления. Вересаев требует их от меня!..
«Хотя бы Щеголев обратил внимание на такую деталь: └попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйскою наливкою“. Пьют за нее шампанское, а самой ей наливают наливку! Тост совершенно невозможный, если мы реально представим себе Пушкина и крепостную девушку-швею за пяльцами».
…Нет, не могу дать подкрепления Вересаеву. Ничего невозможного, ничего странного в этой детали не вижу. Да, в барской комнате пьют господа шампанское, а в девичью, где среди швей сидит и она, посылают наливку. Ничего не поделаешь! Пушкин не пригласил ее к столу, а тост был за нее, за отсутствующую. Все между Пущиным и Пушкиным было понято без всяких слов. Хотя бы Вересаев обратил внимание на такую деталь: шампанское привез Пущин и захватил он в Острове всего три бутылки: две роспили за обедом, одну за ужином. Хотя бы Вересаеву пришла на помощь «хорошая художественная выдумка», но и этого не случилось…
Итак, рассказ Пущина не дает оснований к заключению, что Пущин имел дело с первой живой брюхатой грамотой; становится легче, и, значит, Вересаев не лишил нас логической возможности думать, что Пущин в январе 1825 года видел ту девушку, которую через год Пушкин отослал беременной. Вопреки «чреватому» толкованию Вересаева мне именно кажется (увы! только кажется, а утверждать не смею!), что Пущин застал именно начальный момент любовного приключения, быть может, еще и не разрешенного физиологически.
VI
Но что же нам делать с этими давно известными сообщениями? Как нам вставить в биографию поэта этот крестьянский роман? Биографы и исследователи самым решительным образом обходили этот момент жизни Пушкина, просто отмахиваясь рукой… не то по чувству целомудрия, хотя бы и лицемерному, не то в силу досадливого и неприятного сознания социальной неправды. Впрочем, есть один писатель по пушкинским вопросам, так сказать, пушкинист-импрессионист, который вошел в пространный анализ этого романа и пришел к нелепым выводам: это В. Ф. Ходасевич в его книге «Поэтическое хозяйство Пушкина». ‹…› О его неосновательных соображениях я еще буду говорить дальше, а пока приведу лишь сделанную им общую характеристику пушкинского романа: «Можно предположить лишь то, что со стороны Пушкина было легкое увлечение с несомненной чувственной окраской — типичный роман молодого барина с пригожей крепостной девушкой. Вряд ли также будет ошибкою, если допустим, что роман носил некоторый отпечаток сельской идиллии, отчасти во вкусе XVIII столетия, и слегка походил на роман Алексея Ивановича Берестова с переодетой Лизой Муромской в └Барышне- крестьянке“». Почти такую же оценку дает и другой писатель по пушкинским вопросам П. К. Губер: «Это был типический крепостной роман, — связь молодого барина с крепостной девкой». ‹…›
Я никак не могу согласиться с такой характеристикой. Если брат и интимные друзья Пушкина ни словом не обмолвились о крестьянском романе поэта, так только потому, что, коснея в своих классовых дворянских чувствах, они полагали пустяшной и не достойной даже мимолетного упоминания связь барина со своей крепостной и считали, что связь исчерпывается лишь моментом физиологическим и не дает оснований к надстройкам романтическим. А кроме того, сам Пушкин довольно тщательно укрывал от посторонних взоров эту любовную историю, да и в рукописях своих он оставил слишком мало высказываний, относящихся к этому моменту, но все же тем немногим, что он оставил, следует воспользоваться. Рассказать о жизненной правде в этом эпизоде для Пушкина было бы так же трудно, как писать мемуары. «Писать мемуары заманчиво и приятно. Никого так не любишь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, — на том, что посторонний прочел бы равнодушно». ‹…›
Против легкого характера увлечения Пушкина говорит самая длительность связи. Начальный момент романа, по свидетельству Пущина, падает на январь 1825 года или даже на декабрь 1824 года, и только в мае следующего года Пушкин отпускает или отсылает девушку в период беременности, еще незаметной для окружающих. Из сообщения Вяземского можно заключить, что отец и семья, скоторыми ехала девушка через Москву в Болдино, еще не знали о грехе дочери. Итак, год с лишком тянулась связь ;барина с крестьянкой, и никак нельзя характеризовать ее, как легкое увлечение.
Для кого угодно, но не для Пушкина это увлечение могло быть легким. В поэзии Пушкина совесть говорила властным языком, и мотив раскаяния, покаяния часто звучал в его художественном творчестве. С необычайной силой запечатлен этот мотив в стихотворении «Когда для смертного умолкнет шумный день…»
В то время для меня влачатся в
тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне .
Змеи сердечной угрызенья.
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
А ведь это он, Пушкин, написал патетический протест против крепостной действительности!
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает:.
Везде невежества губительный позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца;
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее тащится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея;
Здесь девы юные цветут
Для прихоти развратного злодея…
Нельзя не подчеркнуть, что в первой части этого стихотворения Пушкин описывает как раз Михайловское таким, каким оно виделось ему с балкона господского дома:
— Люблю сей темный сад,
С его прохладой и цветами,
Сей луг, уставленный душистыми скирдами,
Где светлые ручьи в кустарниках шумят.
Везде передо мной подвижные картины:
Здесь вижу двух озер лазурные равнины.
Где парус рыбаря белеет иногда,
За ними — ряд холмов и нивы полосаты,
Вдали — рассыпанные хаты,
На влажных берегах бродящие стада,
Овины дымные и мельницы крылаты…
В этой обстановке и разыгрывался роман Пушкина с юной крестьянской девой. И обстановка, и социальное неравенство не могли не напоминать Пушкину его же слов о помещичьей прихоти и не могли не усложнить его чувства. Недаром и наблюдательный Пущин отнесся к роману своего друга с большей чуткостью и осторожностью, чем Вересаев и Ходасевич. Пущин боялся оскорбить Пушкина неуместным намеком, а Пушкин, поняв, что Пущин догадался, улыбнулся значительно. А потом они пили за «нее». И по этим соображениям нельзя свести этот роман к физиологическому инстинкту, оголенному от всякой романтики. Не для помещичьей же прихоти расцветала крестьянская девушка над пяльцами, под наблюдением няни? А может быть, и для прихоти! Может быть, для прихоти только поначалу?
Пушкин углублялся в самого себя и писал «Онегина». На рубеже 1824 и 1825 годов в главе четвертой «Онегина» Пушкин закончил историю деревенского романа Татьяны блистательной отповедью Онегина бедной Татьяне. Татьяна, выслушав урок Онегина, увядает, бледнеет, гаснет, а Онегин? Онегин, как и Пушкин, еще в деревне, и, возвращаясь к Онегину, Пушкин описывает собственную деревенскую жизнь. «В 4-й песне Онегина я изобразил свою жизнь»,— признавался Пушкин Вяземскому ‹…›
Прогулки,
чтенье, сон глубокой,
Лесная тень, журчанье струй,
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй,
Узде послушный конь ретивый,
Обед довольно прихотливый,
Бутылка светлого вина,
Уединенье, тишина:
Вот жизнь Онегина святая…
По правде жизни следовало бы дальше показать деревенские интимности и эту самую белянку черноокую, и что вышло у Онегина с этой черноокой белянкой, помимо младых и свежих поцелуев. Ну, Татьяну отчитал, отвергнул, а белянку соблазнил… но Пушкин предпочел не развивать вскользь брошенного намека.
VII
Нам необходимо заглянуть еще и в финляндскую повесть Баратынского, названную по имени героини,«Эдой». ‹…› Соблазненную девушку, отосланную в Болдино, Пушкин называет «моей Эдой», но что общего между Эдой и девушкой из Михайловского, какие основания были у Пушкина для сравнения? Эда Баратынского — финка, отца простого дочь простая, блиставшая красой лица, души красой, «добренькая» Эда. Герой романа — русский офицер. Эда любит гусара, но боится его, боится ему отдаться.— «Нам строго, строго не велят дружиться с вами, говорят, что вероломны, злобны все вы, что вас бежать должны бы девы, что как-то губите вы нас, что пропадешь, когда полюбишь, и ты, — я думала не раз, — ты, может быть, меня погубишь». Поэма — психологическая история обольщения Эды. Герой, не любя, увлекает Эду к падению.
Питомец буйного веселья
В пустыне скучной заключен.
За милой Эдой вздумал он
Поволочиться от безделья.
Герой владел хладным искусством любовной ласки, гордился жалкою наукой обманов:
Едва пора самопонятья
Пришла ему; наперерыв
Влекли его к себе в объятья
Супруги, бывшие мужей
Чресчур моложе, иль умней.
И жадно пил он наслажденье,
И им повеса молодой
Избаловал воображенье,
Не испытав любви прямой.
Эда уступила хладному искусству, ответила горячей любовью; но гусар ушел в поход, и Эда не вынесла разлуки: «кручина злая ее в могилу низвела». Баратынский заставляет своего героя измениться. Похоть первоначальная превращается в искреннее чувство… Он тронут был
ее любовию
невинной:
Увы, мучительное чувство
Его тревожило потом!
Не раз гусарским языком
Он проклинал свое искусство;
Но чаще, сердцем увлечен,
Какая дева, думал он,
Ее прелестней в поднебесной?
Душою проще и нежней?
И провиденья перст чудесной
Он признавал во встрече с ней;
Своей подругой неразлучной
Уж зрел ее в мечтах своих;
Уже в тени дерев родных
Вел с нею век благополучной…
Поэма Баратынского понравилась Пушкину необычайно. Прочел он ее в феврале 1826 года, когда плоды его собственного романа уже сказались. «Что за прелесть эта Эда! Оригинальности рассказа наши критики не поймут. Но какое разнообразие! Гусар, Эда и сам поэт — всякий говорит по-своему. А описания финляндской природы! А утро после первой ночи! А сцена с отцом! — чудо!» — писал Пушкин Дельвигу 20 февраля 1827 года. Немного позже, набрасывая в черновой тетради критические заметки о Баратынском, Пушкин старался уяснить, в чем прелесть поэмы, столь замечательной оригинальной своей простотой, и останавливался на изображении Эды.
«Перечтите сию простую, восхитительную повесть: вы увидите, с какою глубиною чувства развита в ней женская любовь. Посмотрите на Эду после первого поцелуя предприимчивого обольстителя:
Взор укоризны, даже гнева
Тогда поднять хотела дева,
Но гнева взор не выражал.
Веселость ясная сияла
В ее младенческих очах…
Она любит, как дитя, радуется его подаркам, резвится с ним, беспечно привыкает к его ласкам… Но время идет. Эда уже не ребенок:
Своею негою страшна
Тебе волшебная весна.
Не слушай птички сладкогласной!
От сна восставшая, с крыльца
К прохладе утренней лица
Не обращай, и в дол прекрасной
Не приходи…
Какая роскошная черта! Как весь отрывок исполнен неги!» ‹…›
VIII
Аналогия несомненна: Эда и гусар, Пушкин и крестьянская девушка. От изысканных одесских романов, от блистательных светских красавиц, от аляповатых и претенциозных помещичьих дочек — к простой, милой, доброй девушке.
Я признаюсь — вечернею порой
Милее мне смиренная девица—
Послушная, как агнец половой.
Тема обольщения невинной девушки развита в «Сцене из Фауста» с трагическим углублением. Фауст у Пушкина — герой скучающий и размышляющий: размышленье — скуки семя. Один момент — и Фауст вспомнил чистое пламя любви и чудесный сон первой встречи, но Мефистофель беспощадно разрушает иллюзию Фауста:
Не я ль тебе своим стараньем
Доставил чудо красоты,
И в час полуночи глубокой
С тобою свел ее?
………………………………….
Когда красавица твоя .
Была в восторге, в упоенье.
Ты беспокойною душой
Уж погружался в размышленье
(А доказали мы с тобой,
Что размышленье — скуки семя),
И знаешь ли, философ мой,
Что думал ты в такое время,
Когда не думает никто?
…………………………………..
Ты думал: агнец мой послушной!
Как жадно я тебя желал!
Как хитро в деве простодушной
Я грезы сердца возмущал!
Любви невольной, бескорыстной
Невинно предалась она…
Что ж грудь моя теперь полна
Тоской и скукой ненавистной?
На жертву прихоти моей
Гляжу, упившись наслажденьем,
С неодолимым отвращеньем…
Так вот на какие трагические, безутешные размышления могло навести Фауста — Онегина — Пушкина разрушение девичьей невинности? Но прихоть — да, скажем, прихоть — удовлетворена, а связь длится, и прихоть перестает быть прихотью, и физиологический инстинкт, как у героя Эды, осложняется переживаниями социального порядка. Какое же место заняла связь с крестьянской девушкой, продолжавшаяся свыше года, в жизни Пушкина — в истории его любовного чувства и в его творчестве? Да заняла ли? На последний вопрос должно ответить утвердительно, хотя бы на основании уже приведенных соображений. Труднее ответить на первый вопрос, определить место.
Чем могло питаться любовное чувство Пушкина в 1825 году, когда, укрытый от всех взоров, развивался его роман в Михайловском? Скажем прямо: Пушкин не был моногамистом, и одновременно он мог питать страсть к нескольким объектам. Вспомним «Дориду».
В ее объятиях я негу пил душой;
Восторги быстрые восторгами сменялись.
Желанья гасли вдруг и снова разгорались…
Я таял; но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
Кавказский пленник чувствовал такую же любовную раздвоенность:
В объятиях подруги страстной
Как тяжко мыслить о другой!
Но раздваивался Пушкин в любовном чувстве не только между действительностью и воспоминанием, но и между сосуществующими объектами вожделения. В 1825 году, кроме Михайловского, такие объекты могли оказаться только в Тригорском.
О романах Пушкина с тригорскими барышнями — да чуть не со всеми — рассказывают все биографы поэта. Биографами в их совокупности взяты под сомнение все существа женского пола свыше 14 лет, пребывавшие в Тригорском. Сама хозяйка, П. А. Осипова, милая, смешная, оригинальная, маленькая полная женщина 43 лет, вдовевшая с февраля 1824 года, и дочери ее — двадцатипятилетняя Анна Николаевна, сантиментальная, тоскующая, страдающая, болтливая и неглубокая, с растрепанными височками, которые не шли к ее круглому лицу,— и пятнадцатилетняя Евпраксия, на глазах Пушкина расцветавшая из подростка тоже в женщину, с тонкой талией, в золотистых кудрях на полных склонах белых плеч — любви приманчивый фиал, — и девятнадцатилетняя падчерица П. А. Осиповой Александра Ивановна, Алина, девушка пылких чувств и легко возбуждающегося воображения,— и одна племянница, Анна Ивановна, Нетти, нежная, томная, истеричная («вот это женщина!»— слова Пушкина), — и, наконец, другая племянница, Анна Петровна Керн, о которой надо сказать несколько слов особо.Все эти девушки Тригорского отдали дань сердечных увлечений поэту — «я нравлюсь юной красоте несытым бешенством желаний», говорит о себе Пушкин — все они развовременно были влюблены в Пушкина, но он только снисходил, оставался только зрителем и наблюдателем любовного быта Тригорского даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывет по волнам этого быта. Правда, и он не обошел своим вниманием ни одной из девушек. Если попытаться внести хронологию в любовную историю Тригорского, то надо, кажется, разбить ее на следующие периоды. Любовные фарсы, потехи падают на первый период — на 1824 год: больше смеха, чем пылких чувств. Нетти занимает воображение Пушкина в марте 1825 года, в начале 1826 года Пушкин влюбил в себя Анну Николаевну, летом 1826 года предметом невинных стихов стала Евпраксия, и где-то посредине путешествие в Опочку и речи в уголку вдвоем с пылкой и страстной Сашенькой Осиповой.
В последнее время любовный быт пушкинской эпохи нашел строгого судью в Вересаеве, судью, но не толкователя. С наивностью, неуместной для судьи, положился Вересаев на свидетельские показания Алексея Вульфа, сына Осиповой, приятеля, друга и ученика Пушкина в любовном деле. Действительно, в историю любовных нравов свидетельства Вульфа вносят яркие и поразительные подробности. Откровенно описывал Вульф, в чем состояли его, Вульфа, романы с девушками. Он, видите, ли, проводил их через все наслаждения чувственности; но они оставались девушками; он незаметно от платонической идеальности переходил до эпикурейской вещественности, оставляя при этом девушек добродетельными. ‹…› Врач по специальности, Вересаев отмечает патологические результаты: у Вульфа постоянные головные боли, которые он сам приписывал «густоте крови», а девушка то и дело «нездорова и грустна». И всем методам платонической любви, по мнению Вересаева, обучал Вульфа никто иной, как Пушкин. Но при чем тут Пушкин? Таков любовный быт той эпохи с неподвижным и жестким брачным укладом, когда разрешенный материалистически роман в помещичьей среде влек неминуемый брак со всеми экономическими последствиями. И, кроме того, помещичий сынок, перенимавший с Запада моды, брал оттуда и образцы любовных сближений. Пушкин — сын своего времени, и не приходится серьезно говорить о нем, как о Мефистофеле, а о Вульфе, как о Фаусте. Да, Вульф видел в Пушкине не столько учителя, сколько соперника, и не доказано, что Пушкин в своем обращении с сестрами и кузинами своего ученика науке нежной страсти шел по тому же пути. По крайней мере, мы не слышим ни об одной жалобе на «густоту крови».
Вересаев не признал в Вульфе холодного ремесленника любви. Нет сомнения, и Пушкин хорошо знал ремесло любви, но ведь в Михайловском, в эпоху тригорских романов, Пушкин писал:
Разврат, бывало, хладнокровной
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя,
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян:
Ловласов обветшала слава…
Но ясно, во всяком случае, как бы далеко ни заходил Пушкин в своем любовном быту, тригорские романы (даже и по Вересаеву) не получали физического разрешения, и девичьей чести обитательниц Тригорского урону не было.
Особо надо сказать об увлечении Пушкина, оставившем, по силе чувства, далеко позади все тригорские романы с Анетами, Зизи, Алинами. Летом 1825 года в женском цветнике.Тригорского появилась еще одна племянница, совершенно прелестная, двадцатипятилетняя красавица Анна Петровна Керн, взволновавшая чувственность Пушкина до пределов. «Как можно быть вашим мужем? Я не могу себе составить об этом представления, так же, как и о рае», — писал он ей. И когда она находилась от него на расстоянии 400 верст, он в воображении переживал страсть. При одной мысли о будущей встрече с ней, у него билось сердце, темнело в глазах и истома овладевала им. И он писал: «Теперь ночь, и ваш образ чудится мне, полный грусти и сладострастней неги,— я будто вижу ваш взгляд, ваши полуоткрытые уста… Я чувствую себя у ног ваших, сжимаю их, чувствую прикосновение ваших колен, — всю кровь мою отдал бы я за минуту действительности»… Казалось бы, такая страсть в действительности должна иметь неизбежное увенчание, но Пушкин вел себя, как четырнадцатилетний мальчик, был робок, застенчив и — странная вещь, непонятная вещь! — не довел свою любовную схватку до увенчания, а ведь как легко, без тоски, без думы роковой овладел молодой Вульф своей прелестной кузиной, а ведь к Анне Петровне Керн подходил бы эпитет, данный Н. М. Языковым своей любви: res publica!6 Скажем прямо. Припадок влюбленности, пережитый Пушкиным во время пребывания Керн в Тригорском в июне-июле 1825 года, не нашел физиологического разрешения и дал поразительный эффект только в творчестве: 19 июля Пушкин вручил Керн автограф: «Я помню чудное мгновенье». И только года через три, когда праздник встречи, праздник пробуждения души и упоительного биения сердца стал далекими буднями и гению чистой красоты был дан эпитет вавилонской блудницы, инстинкт вступил в свои права, и где-то, как-то вышел случай, и Пушкин на момент овладел Анной Петровной… с божьей помощью. ‹…›
…Чувственные возбуждения в Тригорском достигали высоких, градусов и не находили здесь разрешения… Страстный темперамент Пушкина, бешенство желаний, невероятные взрывы ревности нам известны — особенно в период жизни на юге. А вот про жизнь его в 1824–1825 годах мы не знаем о таких проявлениях чувственного возбуждения. О припадках ревности, похожих на чуму, мы не слышали за это время. Ревность к Керн была больше в письмах, чем в действительности. Никогда чувственная жизнь Пушкина не протекала в столь нормальных условиях, как в этот год — в 1825-й. Но здоровая, нормальная любовь, удовлетворявшая его жадную чувственность, была в Михайловском, а не в Тригорском. Здесь, в Михайловском, жила милая и добрая крестьянская девушка, подарившая и девичью честь, и все свое чувство человеку, для нее необыкновенному. Ни в одном своем романе Пушкин не был так далек от припадков ревности, как в этом. И любовные отношения с девушкой, невинной, как агнец полевой, были совсем свободны от приторных особенностей тригорских романов.
Кого не утомят
угрозы,
Моленья, клятвы, мннмый страх,
Записки на шести листах,
Обманы, сплетни, кольца, слезы.
Надзоры теток, матерей
И дружба тяжкая мужей!
IX
Кстати, я забыл сказать, что о девушке мы можем сказать больше даже на основании данных, уже нам известных. Мы знаем ее отца. Это не раз упоминавшийся мною доверенный С. Л. Пушкина, приказчик села Михайловского, Михаил Иванович Калашников. Ведь это он и был назначен С. Л. Пушкиным в управляющие села Болдина. Назначение состоялось в январе 1825 года, а через год с лишним — в мае 1826 года — это он перевозил свое семейство, а в его составе и свою дочь, в Болдино. Об ее грехе он еще не знал.
Могу с точностью назвать ее имя. В ревизской сказке, поданной в 7-ю ревизию в марте 1816 года, среди дворовых сельца Михайловского на первом месте вписан Михайло Иванов с семьей — женой, пятью сыновьями и единственной дочерью, которой было в момент записи 10 лет. Имя ее — Ольга.
Итак, Ольга, Ольга Михайловна, дочь Калашникова. ‹…›
И еще кстати. Не лишнее указать, что в одном из так называемых донжуанских списков Пушкина среди женских имен, близких Пушкину, названо и имя Ольги. Кто Ольга, не выяснили исследователи донжуанского списка. ‹…› В исследованном ими любовном календаре даже имени такого не было. Теперь оно появляется.
X
Роман развивался в отсутствие отца, а покровительницей романа была, конечно, няня, свет Родионовна. Она жила в таком близком общении со своим питомцем, что уж никак не могла не заметить, на кого направлены вожделеющие взоры ее питомца. Пушкин слышал ее тяжелые шаги за стеной и чувствовал ее кропотливый дозор. Ее «простые речи, и советы, и укоризны, полные любви», утешали Пушкина.
Ох, эта Арина Родионовна! Сквозь обволакивающий ее образ идеалистический туман видятся иные черты. Верноподданная не за страх, а за совесть своим господам, крепостная раба, мирволящая, потакающая барским прихотям, в закон себе поставившая их удовлетворение! Ни в чем не могла она отказать своему неуимчивому питомцу. «Любезный друг, я цалую ваши ручки с позволения вашего сто раз, и желаю вам то, чего и вы желаете…» — читаем в ее письме, которое писали под ее диктовку в Тригорском (а тригорские барышни еще от себя поправляли!). Семидесятилетняя старушка любила молодежь, любила поболтать, порассказать о старине в назидание и поучение, не прочь была даже от бокала вина на молодой пирушке. ‹…›
О старой няне идет речь в стихах Пушкина. И Языков воспевал ее и пиры в ее присутствии в комнате Пушкина.
С каким радушием — красою
древних лет —
Ты набирала нам затейливый обед!
Сама и водку нам, и брашна подавала,
И соты, и плоды, и вина уставляла
На милой тесноте старинного сгола… ‹…›
Длинные зимние вечера Пушкин коротал с подругой своей бедной юности. Она рассказывала ему сказки. Так и кажется (вот для этого предположения у меня нет данных, но уж очень оно напрашивается!), так и кажется, что рядом тут же сидит и дочка приказчика Михайлы, которую Пущин сразу отличил среди крепостных швей. Только при покровительстве няни могла длиться связь Пушкина с Ольгой Михайловой: в узкой ограниченности барского дома и усадьбы от няни не укрылось бы ни одно вожделение любезного ее сердцу питомца. ‹…›
XI
От работы над записками Пушкин перешел в Михайловском к работе над художественным воплощением исторических событий — над «Борисом Годуновым». У него было спокойное настроение — необходимое условие плодотворной творческой работы. «Для вдохновенья нужно сердечное спокойствие», — проговорился однажды Пушкин Плетневу. Когда у него не было спокойствия, он не мог отдаваться порывам вдохновения. «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки, а все потому, что неспокоен». ‹…› В 1825—1826 годах в Михайловском Пушкин работал с творческим увлечением, необычайно радостно. Окончив работу, он веселился, как ребенок. Он перечел свою трагедию вслух, один, и бил в ладоши и кричал: «Ай-да Пушкин, ай да сукин сын!». Создание «Бориса Годунова» предполагает особенные условия творчества: спокойное, удовлетворенное состояние духа, устранение мелких раздражающих моментов и в области интимной спокойное чувство любви, находящей ответное удовлетворение. Окончательная отделка «Годунова» падает на ноябрь месяц 1825 года, а в начале мая, то есть через пять месяцев, Ольга Калашникова уже стала живой брюхатой грамотой, отосланной к Вяземскому, но особенность ее положения еще не бросалась в глаза.
Пушкин олицетворял свою музу в своих героинях. Между прочим, в осьмой главе «Онегина» муза является «уездной барышней, «с печальной думою в очах, с французской книжкою в руках». Я напомню еще одно олицетворение. Пусть оно и заимствовано, но ведь Пушкин относился к переводам вполне субъективно и выбирал оригиналы, созвучные своей жизни и творчеству:
О, боги мирные полей, дубрав и
гор,
И гений и стихи ваш любят разговор.
Меж ними я нашел и Музу молодую,
Подругу дней моих невинную, простую —
Но чем-то милую, — не правда ли, друзья?
Набросок не окончен, и если уж искать автобиографических приурочений, то нечего далеко ходить, Ни к кому другому, кроме как к невинной, простой, милой и доброй Ольге Калашниковой, нельзя отнести это приурочение. Оживленная лучом вдохновения и славы, молодая крестьянская девушка, с которой Пушкин жил в 1825 году, оставила обаяние своей невинности и простоты в творчестве Пушкина, хотя бы в спокойной простоте трагедии о Борисе Годунове, в той простоте, к которой, как к идеалу, движется дальше пушкинское творчество.
Перед нами две чашки весов. Бросьте на одну все тригорские романы с совершенно ничтожными, изломанными, исковерканными воспитанием помещичьими дочками и племянницами, а на другую — вот этот крестьянский роман, это сожительство барина с крестьянкой. Боюсь, что тригорская чашка пойдет быстро вверх. Михайловский роман прочнее, здоровее; в нем больше земли.
Конечно, при нашем скудном состоянии источников нет возможности точно определить значение крестьянской любви в жизни и творчестве Пушкина. Вопреки Вересаеву, мы утверждаем только, что свести ее к проявлениям оголенного физиологического инстинкта мы не имеем права. Недаром тема крестьянской любви интересовала Пушкина, как материал для художественной обработки. Герой ненаписанного романа, русский Пелам, переживает крепостную любовь. В одной из программ этого романа Пушкин записал: «Эпизоды (Уезжает в деревню.— Смерть отца его.— Эпизод крепостной любви)». ‹…›
Во всяком случае не мешает исследователям поразмыслить над поставленной мной проблемой, вникнуть поглубже в историю мужицкого романа, поискать новых материалов и параллелей. Как бы там ни было, как там ни называй, а существовала милая и добрая девушка. «Не правда ли, она очень мила?» — боязливо спрашивал Пушкин крепостного барина князя Вяземского: значит, ему-то, Пушкину, она казалась очень милой. И с этой очень милой женщиной Пушкин сожительствовал — долго ли, коротко ли — но сожительствовал, вплоть до того, что почувствовал ее матерью будущего его ребенка. Нельзя устранить со страниц биографии Пушкина Ольгу, Михайлову дочь. ‹…›
1 Стихотворение «Желание славы». — М. Р.
2 Черновик к «Вновь я посетил». ‹…›. — Примеч. автора.
3 Русский архив. 1872. С. 2360. — Примеч. автора.
4 П. Анненков. Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1874. С. 281–282. — Примеч. автора.
5 И. И. Пущин. Записки о Пушкине. М., 1927. С. 127. — Примеч. автора.
Павел Елисеевич Щёголев (1877–1931) — историк литературы и общественного движения, пушкинист, один из крупнейших пушкинистов начала XX века, автор богатого по охвату материала документального исследования «Дуэль и смерть Пушкина» (впервые вышедшее до революции, в 1916 году, и после неё дорабатывавшееся в связи со снятием цензурных ограничений и открытием архивов). Щёголев разыскал и впервые опубликовал большое число документов, связанных с Пушкиным (в том числе дневник А. Н. Вульфа, материалы об отношениях Пушкина с его крестьянами), установил ряд биографических фактов (в частности, аудиенцию у Николая I в связи с первым вызовом Дантеса на дуэль в ноябре 1836 года), собрал и изучил свидетельства зарубежных дипломатов о Пушкине. Щёголев предложил собственную концепцию событий, приведших к гибели Пушкина, повлиявшую на все последующие обращения пушкинистов к этой теме. В поздних пушкинистских работах Щёголева критики (в частности, В. Ф. Ходасевич) видели следы чрезмерного «приспособления» к большевистскому режиму (Википедия).
Подготовка публикации Маргариты Райциной