Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2014
Евгений Валерьевич Халецкий родился в 1980 году в Петрозаводске. В
юности писал (и изредка публиковал) стихи а-ля поздний Шевчук, рассказы а-ля
ранний Пелевин и многословные статьи по околофилософским
проблемам молодежи. Работал журналистом и редактором в нескольких изданиях, копирайтером и пиарщиком. Живет в Киеве.
Все
женщины знают, что ритм как солнце,
А мы вокруг него как планеты.
Борис Гребенщиков
XX–XXI
Он рассказал, что проработал по специальности от силы год, откуда нужно вычесть сорок дней, когда он спал в обитых дерматином креслах на конференциях в Ростове и Варшаве, — потом в буквальном смысле в рот набрал воды и так надолго замолчал, что мы переглянулись и кивнули впятером: мол, остановится на этом, как обычно, тем более что виски подходил к концу. Но он пригладил волосы, собрал их в хвост, держа в зубах резинку, — и стал рассказывать, как мутным утром получил расчет, достал свой черный с белыми лампасами костюм от «Адидас», в котором торговал дойчмарки на ступенях цирка, достал топтавшие две интифады ботинки из телячьей кожи, задернул шторы, обесточил телефон, разбавил слишком красный «юпи» пакистанским спиртом — и двинул на вокзал; купил билет в один конец в Софию и, скрипя глазами, день и ночь смотрел в окно — отвлекся только, чтобы съесть беляш на кислой и холодной станции Сучава, продать валюту табору цыган на станции Аджуд, где тучи отражались в лужах и на лезвиях ножей, дать прикурить вокзальной проститутке в розовых очках, потратив на четыре спички больше «нормы Гомельдрев», и, не удержавшись, подарить ей именную «зиппо», отвлекся выпить ракии и закусить восточным ветром в Будапеште, пополнить не скудеющий в веках запас дурацких анекдотов, обняться на прощание с мужчиной в хромовых энкавэдэшных сапогах, — и возвращался к месту у окна, где полноценная семья соседей по купе делила колбасу, искала в чемоданах тапки, играла на билетах в щелбаны, захлопнув дверь купе от злого глаза, и призывала проводницу, которая с шестью стаканами в руках уже нарушила один физический закон, две заповеди и половину должностной инструкции, но все равно не пролила на красный половик ни капли чаю — при том, что пол уехал из-под ног, а стены задрожали, со столиков посыпались горячие бутылки с газированной водой, и с верхних полок зазвучала искренняя ругань, и лес в окне остановился и затих, а под окном забегали по трое серые и черные фуражки, и пацаненок в голубых колготах, который до сих пор не выходил за рамки ахинеи, в каких обычно пребывают дети слишком уважаемых отцов, вздохнул: «Наверно, нужно помолиться», а мать отозвалась: «Недолго только: скоро будем кушать». На этой сцене Лебедь нахлобучил кепку, протер цахаловские берцы на ногах, взял сумку, закурил, перекрестился и глубоко вошел в искусственный болгарский лес.
Начало XXI
Насколько помню, был декабрь — холодный и скупой на свет декабрь, непостоянный, как любой столичный житель после тридцати. Уже открылись новогодние базары, откуда краснолицые отцы растаскивали праздник по дворам, на всякий случай отмечая путь зелеными иголками в снегу, — по подворотням и подъездам, утопавшим в темноте, пока весь свет сливался на дорогу в городской аэропорт; разматывались новогодние плакаты, где дружелюбное военное «Товарищ!» директор магазина заклеил отстраненным «Дамы-господа!»; а я стоял на площадях, заставленных сугробами, и снова пробовал договориться сам с собой, давал себе на следующий год одни и те же обещания, чтоб, как всегда, нарушить ровно половину.
Конец XX
Наутро Лебедь вышел к сенокосу и поздоровался с седой старухой, машущей косой. «Здравейте», — ответила старуха, составив из ладоней козырек, и посмотрела так, как, видимо, смотрела тройка на врага народа. Он взял косу, провел по лезвию ладонью и сказал: «Ну вот и пригодилось, дед» — и стал косить, прислушиваясь к ритму сердца и вдыхая запах, который не попутаешь ни с чем, — прохладный запах будущего молока. Он слышал, как исходящий паром горизонт звонит к заутрене, и вспоминал Хемингуэя — как в курсовой работе наивно рассуждал о тяге к экстремизму человека, которого все время подмывает натянуть бесформенный, бесцветный свитер и выйти или в море, или на войну, на смерть, на волны, все равно куда, чтоб только снова встретиться с Танатосом, любимым сыном Фрейда, и следовать его бессмысленным идеям в горе и в нужде, и в здравии и в радости, покуда не настанет, так сказать, аминь. Он вспомнил малолетних пациентов — униженных уверенностью в будущем, зажатых выполнением надежд, уставших от претензий к окружающему миру — детей своих родителей, которые имеют все, но у которых нету ни черта — и никогда не будет. Он вспомнил мальчика трех лет, который ненавидел няню за короткую прическу, за что ей все-таки пришлось нащупать на диване под собой ночное содержимое горшка; и девочку в косичках, которая не раскрывала рта, пока не вымоешь и не покажешь руки, а после поднимала палец и кричала: «Ты пустобрех и пьяница! И хоть ты и звезда в определенных деревнях, я все равно напрасно подарила тебе дочь!»; и парня из последних классов, которому не удавалось посчитать до десяти, пока не выведут в приемную отца и мать не заревет горючими слезами; и девушку с огромными, как баскетбольные мячи, грудями, в тринадцать лет искавшую семейный кодекс в Интернете, но не читавшую ни строчки «Мертвых душ», поскольку: «Это все бессмысленно и дико, а докторы должны давать таблетки и молчать». Он вспомнил своего отца, который говорил: «Когда-нибудь ты обязательно поймешь, что женщины и дети если плачут, то обязательно кому-то в душу, мужчины плачут только от души». Благодаря словам отца, когда-то Лебедь понял, чем была война для рыбака Хемингуэя — спасением от ужаса порядка и закона, окопом в мире без имен и лиц, но в разных амплуа и формах, — плацдармом, высотой, где нет обычаев, нет этикета, этикеток, где нет цветочных ваз, уныло ждущих праздника в углу, помятых одноразовых пакетов, отложенных на долгие года, где нет простуды, нервной язвы, женских трусиков, мужских носков и детских криков, — а есть винтовка, котелок и половина папиросы. Больше ничего.
Как только солнце вылезло на самый верх, старуха накормила Лебедя холодным супом из кефира с огурцами и налила мастики, бередящей потроха, — как говорили неприкаянные дети: «Корчит до соплей». Он съел, расцеловал старуху в обе щеки, вытер влажной кепкой берцы и косу — и зашагал по молодой стерне в ту сторону, откуда доносились вопли с минарета.
Начало XXI
Тот день, наверно, воплотился бы в обычный зимний вечер — с газетой, пачкающей пальцы в новостях, и с полной пепельницей мыслей на порожней кухне однокомнатной норы; но тучи все еще таскали взад-вперед следы от солнца, и капающий кран отсчитывал по тридцать семь секунд, когда по телефону кто-то рассказал, что в бар напротив оперного театра доставили бутылку — зеленую бутылку с настойкой из сухой травы, которую траву, как утверждал производитель, пережевал и выплюнул бизон, три раза убежавший пули. Густая жидкость перекрашивала пиво в изумрудный цвет, а предыдущий опыт жизни — в серый; минуты становились жидкими, а вещи — бокалы с вермутом, которые идут всем женщинам, как всем мужчинам форма, эзотерический узор кирпичной кладки на стене и даже синтетические швы на синей олимпийской куртке, — все вещи становились дольше, и можно было пропустить через себя две жизни, прислушавшись, как тлеет сигарета, как тонкие полоски табака, похожие на волосы полячки, передают друг другу сообщение огня. В такие жидкие минуты все может запросто идти само собой, пока один из нас руками не рассеет дым, не встретит на себе твои глаза и шепотом, хотя вокруг кричат, не скажет: «Никто — никто! — среди живущих в этом городе по-настоящему не знает, что значит └жить в дерьме“», — и ты на треть секунды ощутишь, что рядом проходила смерть, а ты не попрощался — и даже был немного груб последние три дня. Но кто-то обязательно рассеет дым — так было принято всегда, задолго до изобретения людьми четырнадцати способов молиться, — и минимум два шанса из семи, что это будет Лебедь. И ты, как правило, не сможешь ничего сказать. А он посмотрит на тебя еще сильнее и, все еще не выпуская сигарету из зубов, продолжит:
— Мой дорогой синьор, на этой угасающей планете отнюдь не каждый после фразы «жить в дерьме» представит крошки на диване.
Конец XX
Он вышел на безлюдную дорогу ближе к вечеру, поставил на асфальт рюкзак и кепку и тут же, на четвертой полосе улегся спать; из ночи на рюкзак наехал свет одноименной фары «цейсса», и Лебедь влез в мотоциклетную коляску, в которой молча трясся до утра, согнувшись буквой зю и ногтем отскребая от крыла пятиконечную звезду, скрывавшую клеймо двадцатого столетия религиозных войн.
Потом была граница с Югославией. Болгарский пограничник нарезал кровяную колбасу, поднял стакан с кроваво-красным пакистанским спиртом и на честнейшем русском заявил: «Пятьсот шагов на размышление, а дальше вы участники войны — неважно, чем вы там собрались заниматься; а там у каждого своя граница, вам на нее укажут мухи — такие цельнометаллические мухи в полдюйма толщиной» — и между пальцев показал чуть больше сантиметра. Все выпили и заискали паспорта — и пограничник выпил, взял под козырек и отвернулся, чтоб никого случайно не признать (как, люди говорят, бывает).
На первых ста шагах расклеилась торговка, похожая на муравья, который тянет на себе поклажу, рассчитанную на троих. От сумок пахло мылом, а от самой торговки — колбасой; она сказала «Трясця твоей матери», поставила три клетчатые сумки на асфальт и стала лузгать семечки из тыквы, вытягивая по одной и сплевывая в сторону войны, откуда даже доносились звуки, знакомые любому, у кого хоть раз работал телевизор в День Победы. Попытки помощи с поклажей торговка пресекла: «Робить соби свое!» — и выплюнула кожуру, слюнявую и желтую, как ноготь старика.
На следующей сотне на обочину сошли два брата, похожие между собой лицом, как клавиши рояля, а по характеру настолько разные, что их, наверно, различали даже кошки во дворе; один краснел лицом, одергивал шинель без пуговиц и повторял: «Шиетникель! Тенгералатьяро…»; «Тенгералаттьяро?» — спрашивал второй и морщил лоб, как морщат доктора наук, услышав о летающей тарелке. А на дороге кто-то объяснил: «Подводна лодка. Тенгералатьяро по-венгерски. Такой у них язык».
А Лебедь топал по разбитому столетним воровством болгарскому асфальту и повторял по памяти письмо, которое три месяца тащилось из Варшавы; где, может быть, оно застряло так надолго? его пускали на таможне через специальный аппарат, печатали и шлепали «Секретно»? подсовывали президенту в «папочке» с гербом? а президент его читал? просил не беспокоить, сделать кофе, закурил? и думал: «Почему не на заводе, не перед телевизором, не спят? Сидят себе и пишут. Непорядок…» «Допустим, было так, — воображал косой солдат, сняв перегнутую из котелка стальную каску. — «Допустим, чертово письмо упало сортировщице под стол; уборщица подумала: то чо, моя работа? — пнула в угол; прошло два месяца, в углу, допустим, завоняла мышь — уборщица взяла ее письмом, допустим, как лопатой, и положила сортировщице на стол…» Конверт вручила дворничиха со словами: «Опять из-за забора. Может, деньги?» — она всегда считала: «занавес, забор — одни и те же вещи» — и никогда не выходила со двора, а в гастроном гоняла пьяниц со скамейки; на марке скалилась погашенная штемпелем волчица, внутри болтались желтые листки из самой дорогой бумаги на Земле, на них неровным детским почерком, как будто веткой молодой сирени на снегу: «Там, говорят, опасно. Гибнут люди. Но разве мы не для того и выбираемся на свет, чтоб рано или поздно выдохнуть остатки чувств, остатки мыслей, опыта, все страхи и обиды, мечты, которым больше некого согреть, чтоб выдохнуть и стать землей, и даже незабудки, которые взойдут на той земле, забудут рано или поздно, как ты жил, о чем ты думал перед сном, чтоб поскорей заснуть, о чем грустил, когда заснуть не получалось, на что сердился по утрам, едва открыв глаза…» На обороте был рецепт карельского ликера из морошки. Тогда ей не было шестнадцати — шестнадцать ей исполнилось в тот день, когда он пнул пустой, помятый белорусский коробок израильским ботинком, натершим не одну мозоль, но не снимавшимся с ноги ни разу за последних трое суток, — присел и прикоснулся к югославскому асфальту, гладкому и теплому, как новая дорога в городской аэропорт. Все остальные проходили мимо Лебедя, не глядя ни под ноги, ни на небо, ни по сторонам — они смотрели каждый далеко вперед, где каждого ждала своя граница.
Начало XXI
Никак не вспомню, как он появился в нашей бедной, но негордой группе пятерых, бесплатно и помногу пьющих в баре; зато я помню — и это на порядок интереснее, — что он был дипломированный психотерапевт и даже не пытался этого скрывать. Официальный почерк с вензелями, надпись «Детская психиатрия», тисненный на обложке герб в любой советской голове встречают беспощадный интерес, а в несоветской — мысль «Мне тоже мама говорила…», — и Лебедь демонстрировал диплом по десять раз за вечер и все одним и тем же пятерым.
Конец XX
Когда из виду скрылся пограничник, черт знает на кого учившийся в Твери, а ветер с гор донес «Аллах акбар!» и эхо беглого огня из автомата — всем на дороге стало ясно: границы сильно ближе, чем хотелось верить. Спустя всего полгода Лебедь видел тысячи границ, десятки тех, кто попытался их нарушить, и даже тех, кто лег на них и больше не вставал, — но ни одна граница не оберегалась так, как вилла президента; огромная и белая, она смотрела сверху на столицу, не отражаясь ни в одном окне; оттуда никогда не доносилось звуков, и даже тополя поблизости не рисковали шевелиться, но местные любили рассказать, что как-то утром на балконе виллы появился поп и трижды осенил крестом Белград дождливых зим. А больше там никто и никогда не появлялся.
Зато все видели другого обитателя стерильных кухонь, кабинетов и беззвучных спален, где даже зеркалам на потолке не удавалось повторить узор персидского ковра, — все горожане знали черного кота с белесой, как будто поседевшей головой; казалось, даже местные слепые видели хотя бы раз, как он перелезал через забор, обернутый колючим током, вытягивал поочередно лапы, терпеливо умывался, пока балканский апельсиновый закат играл на куполах церквей, на круглых металлических ушах, направленных на запад, пока закат играл на чувствах стариков и женщин, на нервах рыжего и холостого пса без лапы, который больше никогда не приближается к домам с гербами на дверях. Когда на город налегала ночь и фонари зенитных пушек внимательно досматривали облака, — тогда все православные и мусульмане, католики и алкаши — все видели, как черный кот с белесой, словно поседевшей головой, плевал на комендантский час и, постоянно забирая вправо, бежал через Белград разбитых фонарей на мягких лапах; он не спешил, на освещенных перекрестках иногда переходил на шаг и даже, говорят, остановился и смотрел на небо недалеко от крепости Калемегдан — в том самом месте, где через месяц взорвалась американская матрешка смерти, накрывшая обрывками Парижского бульвара пятнадцать человек. К полуночи кота обычно видели входящим в парк, а через несколько минут из парка раздавался лай и визги из десятков глоток; и, может, в то же время очень далеко — на том конце Земли, куда по вечерам приходит Солнце, а утром появляется Луна — имеющие уши услышали гудение десятков реактивных монстров, беременных войной, а в их глазах увидели людей, которые не стали докторами философии, как их отцы, не стали адвокатами, как сестры, рекламными агентами, как однокашники по колледжу, не стали изводить леса в Айдахо и мыть гранит на 5-й авеню, и ни один из них не стал хорошим человеком, хотя об этом каждый год под Рождество мечтала мать, застыв на кухне, словно статуя Свободы на реке Гудзон, — нет, эти люди сделали иначе: они проверили наушники, пригладили нагрудные карманы и положили руки на штурвал; а через несколько часов, ночей или недель они сразятся с восходящими потоками и ощутят рулями высоты, как брюхо монстра облегчается от груза из матрешек смерти, и голос капитана дрогнет на словах «Смотреть вперед!» — и кто-то вынет из кармана на груди отцовский неумелый фотоснимок, чтоб, не дай бог, не глянуть вниз, на хаос, пожирающий Белград застывших парков, где только что из все еще стеклянных окон мирный житель видел черного кота с ободранным хвостом, хромого на четыре лапы, блестя кровавым боком, выходившего из парка под сеющими воду вечными дубами. Кот медленно садился на асфальт и не спеша вылизывал себя, немного дергая хвостом, когда касался ран, и взглядывал на запад, откуда ветер слишком часто приносил беду; не раньше чем закончив умываться, он вставал лапы и направлял их на восток, откуда ветра много лет не доносилось. Он был, наверное, единственным кошачьим в городе: его сородичи покинули Белград закрытых театров, как только стала отступать зима — покинули подвалы, чердаки и подоконники на кухнях, оставили на произвол людей пустые кресла, оставили в покое наконец герань в горшках, вернули дворникам ключи от их дворов, в последний раз запрятали в песочницах подарки любопытным детям — и исчезли. Переходя с ночлега на ночлег, какой-нибудь отряд усталых пехотинцев пересекался взглядом с сотней желтых глаз, мерцающих в цветах сирени самым древним, самым настоящим светом — светом страха; и командир отряда говорил: «У немцев кончатся снаряды, у американцев — бомбы, у нас закончатся солдаты, а у русских — снег. Закончится война, а страх в горах останется навечно».
XX–XXI
Мы часто думали, как у него могла сложиться жизнь, когда б не эта рыжая полячка — Зоя, Зая (как называл ее отец), Заяц (называла мать), Зайчонок (повторял дедуля Золотые Руки, усталыми руками стягивая платье, пока она задергивала шторы и, как всегда, немножко улыбалась краешками губ). Она явилась на международное собрание психологов и подошла к нему в буфете, где вместо пива наливали квас, едва заметно улыбнулась, глянула на бейдж и обратилась без малейшего акцента: «Вы, наверно, русский, Саша Лебедь?» — а он увидел у нее в глазах зелено-голубое море и остывший берег в Ялте после долгого дождя: потрепанный, озябший и безлюдный мир огромных чаек, бурого песка и водорослей, разметавшихся по пляжу. Она вела его под руку мимо Королевского дворца и не спеша описывала жизнь с шестидесятилетним дедом, который целый день работал в мастерской, где гнул и колотил свои железки, пока она на кухне делала гуляш и штопала носки, а вечерами он читал ей из газеты какой-нибудь дурацкий анекдот и любовался, как она смеется, а она смеялась, так как не любила тишины. А по ночам дед вспоминал давно умершую супругу и плакал на кровати, сняв штаны; она задергивала шторы, складывала платье, ложилась рядом и шептала: «Тихо, деда, твой Зайчонок здесь».
Конец XX
Отряд, в котором Лебедь прослужил врачом без малого полгода, спасая не от пуль, а от подагры и хандры, — его отряд ничем не занимался, помимо переходов по лесам меж хуторами, но в этом, объяснил майор, была своя тактическая цель: создать иллюзию, что войск гораздо больше, чем их есть на самом деле, — иллюзию, которую крестьяне вечерами у костра вливали в металлические чашки агентам ЦРУ, слонявшимся по хуторам под видом краковских цыган, подъехавших на съезд без песен и детей, но на огромных джипах. Отряд старался не входить в деревни мусульман, боясь поймать затылком цельнометаллическую муху и даже не успеть хотя бы закричать, а ведь на это — понимает это или нет — надеется солдат любой войны. Солдат любой войны из бесконечных, непрерывных войн на этой угасающей планете.
Конец XX
Из одного из писем — на оборотной стороне рецепта греческих колбасок из телячьей крови — он узнал, на чем остановилось ее детство. Она со всей семьей переезжала («Эвакуируемся», — говорил отец) из Ковеля в Варшаву, где обещали небольшой, но свой приход, возможно, даже с собственной часовней: «Поляк ты или кто, в конце концов» — бурчала мать отцу и складывала в сумку пироги с капустой. Родители купили Зое с дедом желтые билеты на плацкарт: «Ну что ты, Заяц, будешь триста верст трястись на этом чертовом — прости мя, грешную — диване?» — а сами влезли в крытый кузов, сели на диван и взяли на колени зеркало из ванной; отец перекрестил их трижды и сказал: «Ты, Зая, дедушку не обижай». В вагоне, только начали стучать колеса и проводница притушила свет, дед сразу же уснул, а Зоя наблюдала, как на освещенных станциях метель и мокрый снег штрихами покрывают здания, людей, собак, машины — как будто зарисовывают мир, чтоб вытереть из памяти, оставить только смутные воспоминания об этом вроде бы обычном дне седьмого октября. Когда в окне мелькали побеленные поля, она разглядывала аккуратный, почти официальный почерк матери из книги праздничных рецептов с Иисусом на обложке — единственной материальной вещи, которую не стали брать с собой в холодный кузов, а поручили Зое с наставлением «не потерять за просто так и не размыть пасхальные рецепты горькими слезами». На станции Пилява в варшавской санитарной зоне дед медленно и неохотно вылез из вагона, помог спуститься Зое по колени в снег, но на платформе их никто не обнял, не пожал руки, не засмеялся: «Какая все-таки смешная парочка! Ну как вы добрались?» — и не забрал у деда сумку с пирожками; ни на платформе, ни внутри вокзала, ни в зале ожидания, ни на Вокзальной улице в одном из «Жигулей»-такси — никто им не махал и не окликнул. Они пешком доволокли по снегу сумку до разваленного дома — по адресу, который написал отец на отрывном листе календаря, в свободном месте между «Пятница, 7 октября» и «Пост. Монашеский устав: сухоядение (хлеб, овощи и фрукты)». Родители не появились ни назавтра, ни наутро воскресенья, и дед сходил в участок, где сказали: надо ждать; прождали понедельник, вторник, дед сходил опять и через день, а в воскресенье отыскал свой паспорт: «Наверняка они назад вернулись. Ребята до границы довезут», взял пару пирогов и сел в машину к полицейским, стоявшим на морозе с непокрытой головой. Вернулся через день, сказал, что в Ковеле их тоже нет: «Вернутся рано или поздно», закрылся в ванной комнате и до глубокой ночи просидел, открыв все краны. Когда часы «Янтарь», починенные дедом, прозвенели полночь, кран перестал гудеть и заскрипела дверь, как будто испугавшись тишины; он дотащился до своей кровати, что-то пробурчал, швырнул себя в подушку и заплакал. Она спустилась с подоконника, где провела последнюю неделю, и босиком пришла к нему в пустую комнату, в которой мебелью была одна кровать; легла, укрыла одеялом, прошептала: «Тихо, деда, тихо».
Конец XX
Солдаты расписали очередь и вечерами подходили к Лебедю, как говорил их командир, опорожнять мозги: «Психологи, они ведь кто? Проктологи души — не больше и не меньше».
Косой солдат по снегу приволок свою уже не шевелящуюся ногу; в отряде все прекрасно знали, что правое свое колено он раскурочил сам: боялся, что очнется как-нибудь в окопе с автоматом, как уже случалось, забросив дома трех своих красавиц дочерей — трех самых умных девочек на юге от Дуная. Однажды по весне, когда уроки в школе отменили, он накормил девчонок сыром и зеленым чаем и вышел в магазин послушать новостей; на полпути он сел на лавочке передохнуть, почиркал спичкой и услышал свист — на дом, где три сестры, наверное, как раз садились за английский, спустился семитонный Милосердный Ангел и за секунду треть деревни превратил в пустырь.
Косой уселся возле Лебедя и аккуратно положил на землю автомат, достал из шапки спички, подпалил одну и молча подождал, пока она сгорит; потом сказал: «Не глянешь, доктор, что с моей ногой? Совсем не хочет двигаться паскуда», — а Лебедь наблюдал за муравьем, который в соответствии с приказом королевы шастал по округе в поисках еды. Косой всегда так начинал сеанс — никак не мог заговорить про собственных детей и вечно выдавал за исповедь эзотерическую чушь:
— Я предпочел бы, чтобы Слобо был бездетным. Бездетный никогда не говорит о будущем: «Хотя бы мои дети…» — а дальше все равно, хоть коммунизм, хоть вечная весна. Бездетный думает: «Не обязательно весна, пусть просто станет потеплее — но сейчас и здесь!»
Он так и не отважился на взрослый разговор о детях; возможно, где-нибудь на черногорском пляже туристы до сих пор встречают старика, который сядет рядом, выставив вперед пластмассовую ногу, чиркнет спичкой и молчит.
Косой вздыхал и уволакивался в дом, где сердобольная хозяйка поила всех вином из ревеня, а на скамейке возле Лебедя сморкался и потел профессор — как говорили, философских, кажется, наук; профессор говорил с таким же выражением лица, с каким американский президент взывает ко всему цивилизованному миру:
— Мы все прекрасно знаем: Слобо — он не злой. Вообще, нет добрых или злых, совсем плохих и очень уж хороших, с розовыми щечками — их выдумал Бокаччо, когда не смог продать «Декамерон»: хотел немного подшутить над низким вкусом — и видишь, как перестарался. — Профессор отпивал вина из кружки и долго и значительно смотрел куда-то далеко. — Но лично мне противно только вот что: когда учитель спросит наших внуков: «Зачем была война?» — они поднимут руки и ответят: «Для защиты мира!»
Профессор плакал иногда. Он шапкой закрывал лицо, чтоб никого не заразить, — и вздрагивал плечом, а командир не разрешал мешать: «Не трогайте! Не видите — он слушает Шопена. Опять беднягу с двух стаканов развезло».
А командиру, как он сам считал, мешали только две проблемы — глаза, которые не закрывались даже ночью:
— За это время, за каких-то восемь лет я видел много плачущих мужчин, колонной по четыре бредущих по останкам городов, мужчин, не отрывающих от неба глаз, чтоб не увидеть расколовшийся на части стадион, где — б…, всего-то десять лет прошло — задули местным «восемь — ноль» и до рассвета пили с ними лозу, а после подрались. Я видел плачущих мужчин, глядевших, как собаки из соседнего села спасаются от них в смертельно ледяной реке. Мой взвод прошел по полю, где приходилось перешагивать через фигуры спящих стариков, спасавших рожь от танков; и многие из нас снимали шапки, становились на колени. Я думаю, что хлеб там до сих пор соленый.
Как и любой старик, он мерил жизнь годами так же просто, как школьник мерит минутами урок — последних восемь он практически не спал. Он разучился выключать глаза в тот день, когда увидел над собой американский беспилотник — в глубоком небе над соседским домом, на пенсию покрытым финской черепицей, в том самом небе, где по вечерам его двойняшки ждали повод загадать желание и никому не говорить, что книга об индейцах, в том небе, у которого просили то дождя, то солнца, но даже и не думали платить. Раз в несколько недель он закрывал глаза на несколько секунд и видел, как косой солдат, зачем-то обвязавший ногу цыганским шелковым платком, ложится рядом с ним и говорит: «А как ты думаешь, чем пахло от Христа? Я думаю, что рыбой», — и тут же просыпался.
Конец XX
В привычках, как известно, натура выдает себя; у деда, если верить Зое, была всего одна плохая, но «совершенно неприятная деталь»: он в унитазе оставлял свои короткие окурки, которые болтались на воде, как две подводные лодки, нашедшие друг друга далеко от берегов.
Дед был гостеприимен даже слишком: отправил Зою на чердак по самогон, а сам пошел в сарай и обернулся с безголовым петухом под мышкой — из горла птицы капало на белые полы. На кухне Зоя шевелила ложкой суп и через каждые четырнадцать секунд стучала по кастрюле трижды, а Лебедь наблюдал, как дед потресканными желтыми ногтями соскабливает кровь с железного стола; дед выпил свой стакан до дна, потребовал, чтоб Лебедь повторил его пример, и наклонился через стол: «Ну, как там Украина? Как люди?» — Лебедь покачал рукой, изображая качку на волнах; дед подкурил от газовой конфорки: «Как └Динамо“?» — а баскетболом Лебедь с детства не болел.
«Злоте ренце» — Золотые руки, — вздыхали польские старушки, которым дед из нержавейки делал ведра и ножи; в его просторной мастерской, построенной на месте развалившейся часовни, стояла жестяная елка с гвоздями вместо хвои и с ветками из труб — на Рождество она блестела так, что из соседних сел, как мотыльки, слетались дети и наряжали тем, на что разбогатели за год: картонной карточкой с известным футболистом, пластмассовым солдатом в треуголке, нацелившим мушкет, разбитыми наручными часами с надписью на русском «Йожефу от Тани», пятнашками без цифры пять, конфетами и черным шахматным конем.
«Дедуля, вы талант», — сказали двое бородатых сербов, осматриваясь в мастерской. «Любовь к прекрасному — черта ума, а не таланта», — ответил дед и преподнес им кованую чайку в натуральный рост. Подарок сербы не забрали, но пообещали важную работу; вернулись через год и разложили перед дедом чертежи: им не хватало металлических частей к фанерным муляжам, в которых вместо трех танкистов находилась печка — сияние горячей стали манило управляемые бомбы, одна такая стоит двести тысяч, как раз по доллару на гражданина США.
XX–XXI
Отряд, с которым Лебедь исходил десятки сербских городов, до крайности похожих друг на друга по ночам, и сотни хуторов и деревень, ни капли друг на друга непохожих, — отряд везде оказывался рано — по дьявольской закономерности он приходил всегда туда, где завтра что-нибудь должно было случиться: взорваться черный джип, сгореть табачный склад, а может, даже развалиться церковь. И только раз — по той же, видимо, закономерности — отряд не сильно, но ужасно опоздал: они вошли в село, в которое за час до них ворвались мародеры, как пьяные актеры ломятся на сцену, не дожидаясь своего: «Толпа взволнованных крестьян! Ваш выход! Вилы держим вверх, а не вперед!»
Расстрелян был домашний скот, колеса тракторов, витрины магазина с муляжами булок, повален на дорогу памятник с протянутой рукой, а кабель перерезан в нескольких местах; все население села закрыли в чьей-то бане, и люди, выходя и прикрываясь шапками от света, смотрели на один и тот же дом — дом председателя, который на неделю приютил поляков. Дед умер в коридоре, глядя в потолок и так и не найдя последних сил закрыть глаза; под дедом на полу лежала Зоя — ее глаза были заранее закрыты, казалось, что она заснула перед тем, как умереть. Три пули проскочили через них обоих — как будто не признали в них своих — и многоточием вонзились в стену под иконой.
На подоконнике Косой увидел книгу праздничных рецептов с одной-единственной страницей — «Куриные сердечки с черносливом» — и детским почерком с обратной стороны:
«Он так и не решился рассказать о маме с папой. Ничего. Теперь уже неважно. Я уйду».
Я прочитал, отдал страницу Лебедю обратно, а он махнул рукой, рассеивая дым, и заявил:
— Ответы появляются, как правило, намного раньше, чем вопросы, — вопросы подбираются потом. Известно, например: в кино хорошая эротика — такая, которую ты смотришь до конца; а то, что досмотреть который раз не удается, — порнография, мой дорогой синьор.
Один из нас спросил:
— Мне не понятно, почему он предпочел лишиться правой. Косой — он покалечил правую. Но почему?
Для Лебедя, похоже, это было очевидно:
— Ну как же?.. Я ведь коммунист.