Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2014
Петров
Федор Петрович родился в
…Ягодиночка на льдиночке, а я на берегу!
Дайте тоненьку тесиночку, к нему перебегу!
Я
в Боровенке, у сродников в
гостях. Середина зимы: за мерзлым стеклом на бельмастом градуснике не вдруг
разберешь и поверишь — минус тридцать пять! — мы же беззаботно сидим за столом
в уютной кухоньке.
…С
ягодиночкой гуляли — и не два, а много лет…
И
чево тако случилося — в сердцах любови нет!
Бабушка
Настя, из-за которой, собственно, я ныне специально сюда прикатил, расстаралась
— уважила гостя: я переполнен материалом, боюсь взорваться, как еще от чая и
пряников. Достало бы лишь теперь таланта складно записать добытое: это как
чемодан со значимыми вещами уложить в длительную командировку. Помоги, Господи!
…С
ягодиночкой прощались у куста смородины:
дорогая,
уезжаю на защиту Родины!
Диктофон
моргает красным глазом: цифровое время кончено, со вздохом убираю полезную
игрушку в карман рюкзака, пока неугомонная бабка выдает очередной перл:
В
воскресенье мать-старушка
К
воротам тюрьмы пришла,
Своему
родному сыну
Передачку
принесла:
«Передайте
передачку,
А
то люди говорят —
Заключенных
в тюрьмах много,
Сильно
с голоду морят».
Ей
охранник усмехнулся:
«Твоего
тут сына нет,
Прошлой
ночью был расстрелян
И
отправлен на тот свет».
Повернулась
мать-старушка,
От
ворот тюрьмы пошла…
И
никто про то не знает,
На
душе что понесла…
Бабка,
за мой живой интерес разохотившаяся вспоминать, словно из мешка горохом весь
вечер сыплет всякие частушки и исторки; стихотворение
исполняет сейчас бесстрастно, вовсе без выражения, нехитро2,
но это оно и есть — ИСПОЛНЕНИЕ! — вдумайтесь, вникните в корень слова —
«полнота»; в подобных случаях мой знакомый — питерский театральный режиссер,
радуясь, хлопает в ладоши и кричит актрисе: «Есть! В десятку!» — от матери
бедного арестанта просьба звучит потухше, смиренно, а
насмешка охранника — бесчувственно.
Затем
без никакого перерыва начинается другое чтение.
Удивительное дело, поэму «Орина, мать солдатская» она
наверняка учила когда-то ещё девчонкой, давным-давно, в школе, но именно
сейчас, в устах многоопытной старухи, когда-то в порядке послушания заученные,
некрасовские строки приобрели подлинные глубину и смысл, которые меня буквально
потрясают:
Чуть
живые, в ночь осеннюю
Мы
с охоты возвращаемся,
До
ночлега прошлогоднего,
Слава
богу, добираемся.
«Вот
и мы! Здорово, старая!
Что
насупилась ты, кумушка!..
Пронзительно
звучат слова, словно себе сама выговаривает бабушка Настя:
Не
о смерти ли задумалась?
Брось!
пустая это думушка!
Боровенка.
Две тысячи десятый год, морозная русская зима электронного века —
последнего?! Трещат дрова, мурлычет кот…
…Восемь
лет сынка не видела,
Жив
ли, нет — не откликается,
Уж
и свидеться не чаяла,
Вдруг
сыночек возвращается.
Вышло
молодцу в бессрочные…
Истопила
жарко банюшку,
Напекла
блинов Оринушка,
Не
насмотрится на Ванюшку…
Бабка
— хрипнет ли, сбивается? — отхлебывает из чашки остывший чай, после небольшой
паузы продолжает:
…Да
недолги были радости.
Воротился
сын больнехонек,
Ночью
кашель бьет солдатика,
Белый
плат в крови мокрехонек!
Говорит:
«Поправлюсь, матушка!»
Да
ошибся — не поправился,
Девять
дней хворал Иванушка,
На
десятый день преставился…
Трещат
дрова в круглой печи, простецкого вида рыжий котяра беcцеремонно метит взгромоздиться мне на колени, а
бабушка Настя так же монотонно, невыразительно читает стихи и уже сама плачет —
крупными, старыми слезами. Где-то глубоко плачу и я…
…Прошептал:
«Прощай, родимая!
Ты
опять одна осталася!..»
Я
над Ваней наклонилася,
Покрестила,
попрощалася,
И
погас он, словно свеченька
Восковая,
предыконная…
Мало
слов, а горя реченька,
Горя
реченька бездонная!..
Я
снова и снова поражен… осознанием полезности скорбей! Да, людей безмерно жаль, но
ведь что обидно! — некоторые наши современники признают героический подвиг,
особые качества предков, но признают их как-то вообще; ну да, мол, отцы на большее, чем мы, были способны! — признают, но
беда — и их, и моя отчасти, — что при том немаловажном признании мы сами
себя безнадежно унизили, приняв — тоже как-то мимоходом, что уж
нам-то в том заведомо отказано, мол-де, ныне иная эпоха, и напряжение сил
попросту ненадобно; ша! — все, спорить не о чем,
вопрос закрыт! Есть и другая, как бы примирительная точка зрения: нам
оставлены испытания иного рода, меньшего градуса; мы слабже
— и испытания слабые. А коли так, твоя личная ненормальность, мой
дружок-современник, вполне нормальна, она в порядке вещей, не винись!
В
детстве зачитывавшихся Джеком Лондоном, Жюлем Верном,
Майном Ридом и Вениамином Кавериным, нас растили на героических книжках с
идеологической присадкой: «Работай, учись и живи
для народа, советской страны пионер!», откуда недвусмысленно следовало: если
надо — то и умри! И не так давний Афган
— можно ругать как глупую аферу выживших из ума политиканов, а можно принять
как часть славной армейской истории, как испытание, из которого мы, пусть даже
поначалу неправые, вышли сильнее и лучше… эх! да когда бы с умом и сердцем! Но был же, был настрой на подвиг! — общегосударственная установка
на летчика и геолога, а сейчас… обезумевшая страна поет и скачет под дудку
блудливой примадонны, да не для души поет, не в семейном кругу, а в концертных
залах — с корыстью «тоже!», «пролезть!» — не в космонавты, а в эстрадные
«звезды», у которых наибольшие ныне решпект и
гонорары.
На
последней моей «нормальной» работе случилось обсуждать с сослуживцами армейскую
службу. Пустое время рождает пустые разговоры: устроился горячий диспут на немыслимую
тему — «Комфорт на войне»! Великовозрастные мальчики,
домашние, сами и сборов не служившие, ездящие в лютую зиму в легких курточках
на неломающихся иномарках без комплекта гаечных ключей в багажнике, мне
пренебрежительно указывали, что умирать в будущем надлежит роботам, а у
солдат-компьютерщиков должны быть спальные мешки, кофеварки и достойная
зарплата. Ругали безжалостных генералов, без числа и жалости отправлявших
солдатиков на кровавую бойню. Какая уж тут готовность умереть — за свою страну,
за други своя?! Не хочется им — умирать-то; так ведь и естественной смертью, по
старости, не захочется — до последнего станут деньгами прикрываться:
шунтирования всякие, титановые суставы, пластиковые вкладыши; но от смерти, как
от армии, не отмажешься, дураку
ясно: умирать все равно придется, только тогда уже точно — «впустую», подлинно
«ни за что».
Я
сторонникам «гуманной войны» сдуру пытался возражать,
схлопотав лишь ярлык человеконенавистника и сам себя олухом ощутив — куда
спорить! — такие всегда и кругом правы — у них конституция и ихняя высшая ценность — «человеческая» (понимай —
мещанская) жизнь! Такие нами нынче правят: помрут —
проклинать грех и молиться за них смех. Мне же в утешение оставлены
вчерашние люди, которые надо — идут лес валить, надо — роют окопы, надо — берут
винтовки; уж такая хрень! —
все равно до смерти чем-то придется заниматься! Умирать? — да, страшно, да
тоже, кажется — надо! Надо! — слышите, нет?! Эх, как трудно сделалось умирать
теперешним людям! — гордым, осуетившимся, при том, что и жить-то им не так, чтобы очень хочется,
потому как, что за жизнь — не в полную грудь!
Недавно
на окуловских сухарях потерял пломбу: сначала было небольно, а потом, через какое-то время, нерв дал себя
знать. Мне, прежде лечившемуся в лучших клиниках, в своем нынешнем стесненном
финансовом положении невмочь уже вкладываться на
каждый зубик по нескольку тысяч; решил вырвать проблему; и впредь так же
действовать! — обходится же дедушка мой без лишних костей во рту!
В
регистратуре требуют страховой полис.
—
Нету! — развожу руками с выразительной гримасой.
—
Придется платно удалять.
Что
поделаешь: удалять в любом случае дешевле, и проблема на будущее решается
кардинально. Обул полиэтиленовые калоши, с шуршанием поднялся на второй этаж,
отсидел с понятных страхов откровенную очередь, а хирург — симпатичная и тоже
отнюдь не молчаливая особа, удалять зуб отказывается наотрез:
—
У вас такой рот хороший! Мы вон с бабками — за каждый зуб боремся!
Говорю:
нема у меня уже лишних грошей «на хороший рот». А она
(похоже, помнящая клятву Гиппократову даже в наше
шоколадное лихолетье!) секундой мне поставила бесплатный укол и отвела в другой
кабинет, где не рвут, а лечат. Тамошняя врачиха, не сильно радуясь внеплановому
«бюджетному» клиенту, но не удивляясь и не споря такому
развитию событий, другой секундой высверлила дыру, заложила мышьяк, чем-то
наспех замазала, покровительственно и с ходу перейдя «на ты»:
—
Придешь через неделю, поставлю постоянную пломбу.
Пришел
через неделю, со «Сникерсом», ушел с прежним количеством зубов. Общие
впечатления от провинциальной клиники — работа выполнена не так чтоб очень
качественно, но в целом нормально. Пока трудилась, врачиха то и дело говорила:
«Сплюнь!», а куда плюешь — лучше не смотри; в медсанбатах нет времени на
марафет. Нагрузка на врачих огромная, рты «плохие», «полости несанированные»: сермяжный народ прет валом, и помощь
оказывают, почти как на передовой — без лишних соплей, уговоров, но
по-человечески как-то даже более сочувственно, нежели в капиталистическом,
платном гламуре, куда я прежде был вхож. И разговоры
здесь откровеннее: проще, грубее, при том честнее — в
коридоре мужики матом кроют свою работу, политику партии и правительства, а в
самом кабинете такой срисовал забавный сюжетец: смоталась одна из врачих за
пирожными к чаю (стол накрыт тут же, за ширмой), возвращается, со свежего-то
воздуха разрумяненная и ругается беззлобно: «Фу, девки,
зубами-то навоняли палеными!» А ей так же беззлобно отвечают, не вынимая
взглядов из широко распахнутых ртов своих земляков, в основном лично знакомых
или сродников: «Иди ты в
ж…!»
И
все весело смеются — и врачи, и больные! И я смеюсь, потому
что, помимо дребезжания в нижней челюсти, чувствую: мы — свои, мы — вместе!
…Трогаю
свежую пломбу языком, на котором еще вертится: «Передайте передачу, а то люди
говорят…»
—
Что за стихотворение, бабушка? Откуда?
Бабка,
довольная, подхватывает:
—
«…Заключенных в тюрьмах много, сильно с голоду морят!» Не стихотворение, сынушко Ондрюшенька! Песня! А откуль? — не ведаю. Бабка старая! Все померли, онная я осталася — на весь
ЭСЭСЭР!
В
свои восемьдесят девять она не «гораз» и
перебарщивает; оттого я к ней и приехал, что нет эсэсэра,
нет эпохи и бабок таких наперечет. Однако напоминаю:
—
Как же, бабушка? А Татьяна? Концерты у нас в Заручевье
выдает!
Ее
— старшая! — сестра каждое лето снова и снова объявляется в деревне. Дети зиму
терпят ее в городской квартире, пока она вытребует от них, чтоб отвезли в
родительскую избу. Тогда Толя Воробьев наконец
доукомплектовывает бригаду своих Тань — старух подопечных, с которых он
кормится, а главное — поится; их у него, кажется, семь, сам я могу перечислить
только четверых: бабка Таня Петрова, бабка Таня Корунова,
бабка Таня Устинова и бабка Таня Зорина. Толины Тани — мои
«птицы» («Птицы неперелетные» — название сборника); у меня они проходят со
своими — уже «укомплектованными» судьбинушками, в
которые заплелись всякие прочие судьбы, судьбы многих других старух и стариков,
живых и мертвых уже. Речь идет о «вчерашних людях», до которых немного
кому есть дело: сама бабка то и дело с лукавым поглядом переспросит:
—
Чево ты, Ондрюшенька, про
мертвых-то все спрашивашь? Пускай они себе в земле, о
живых надо говорить…
Но
сама что помнит, заводится с пол-оборота. И дочь ее Валентина, моя дальняя по еграшовской крови сестра, «с трех нот» подхватывает, и,
кажется, она уж больше матери знает о той эпохе, от нее приняв и храня память
родовую, хоть прежде досадливо отмахивалась от
старухиных исторок в домхозяйственной
колговерти — давно ль Пискаревы корову держать
оставили!
—
…Как чево, бабанюшка?!
Вот ты, например, отца своего любила? Как ты его, кстати, величала — отец,
папаня?
—
Тата. А коли пряников хотела — татушка! Любила! А он
меня — без памяти любил. Сколь годов мне было — семь? — корью болела: жар, лицо
все окинувше — шершавое, в пузырях, слышу, — матери
говорит: «Анна, (если) Настенька умрет, я ведь и пятнадцати минут жить не
останусь на свете!» И плачет. А и я слышу, с печки-то, тож
плачу: «Не надо, тата, не надо! Я не умру!»
И
сейчас плачет, слезами горючими-текучими:
—
Думал, я сплю! Жалел гораз меня! Тошнёшенько.
Тыи уж большие, а я посленняя…
—
У него борода была? — спрашиваю зачем-то.
—
Короткая. Скобочкой. Приотрастет, просит: «Анна, поброй. Чешется!» Он же у нас культурный был, после ерманского плена, шесть годов там отбыл.
—
Как это? Ты же говорила, он в войну уже болел…
—
Это она про Первую мировую, — объясняет Валентина,
что-то мастерившая увлеченно у плиты, сама слова не упускавшая из нашего
разговора.
—
Да?! — удивляюсь.
Бабка
кивает головой, довольная и гордая, будто сама побыла в Германии:
—
Я, было, заберусь к нему на печку — ён любил на
печке… и молодой — всегда на печке, я и не видела, чтоб на полу…
—
Это когда болел уже?
—
Да и еще здоровый был, тоже любил — всегда спал на печке. И постелено внизу —
пять минут не пролежит, мама смеется: «Айда, чемодан
под мышку!» — подушку, значит… И я все у него, до двадцати годов. Приду,
было, с улки, ён: «Настька,
сыпь на печку!» Ругается, ноги щупает — ледянки! — сунет к себе промеж ног,
греться. А я ему: «Тата, поговори про Германию…»
—
И помнишь, чего говорил?
—
Чисто, говорил, там. На полу иголочку увидишь. Ну, да мы и сами всегда чисто
жили…
Валя
в это самое время принимается на нее капитально бурчать: бабка ела с чаем
черничный пирог, измазала руки — дочь отправила ее мыть руки, она пошла, но,
оказалось, упавшая ягода прилепилась ей на тапок и она извазюкала кухонный
линолеум. Чтобы утишить конфликт, хватаю тряпку и устраняю аварию.
—
Наплевать! — дерзит бабка, подставляя скрюченные радикулитом
ноги под обтирку и чешет скороговоркой:
…Дроля спрашивал года у реки, у бродика.
—
Дроля, я тебя моложе на четыре годика! —
заливается
язвительным смехом, видя, что я хватаюсь за карандаш.
Дочке
никак не успокоиться:
—
Забыла, сама сколько мне крови спортила
со своей чистотой в былые годы…
Влезаю:
—
Что посеешь, то и пожнешь. Мне вот чаще и чаще бабки со старой квартиры
вспоминаются. Я, дело прошлое, любил музыку гонять. А под нами старушки жили —
три сестры. Старшая у них была — Мария, самая грозная. Папиросы, помню, курила.
«Беломор». Ваты внутрь напихает… Мы двери-то не закрывали в прежние времена.
Придет без звонка, шнур из розетки выдернет. Я тогда дверь на замок, снова
завожу. Начинает стучать по батарее или под дверью плачет: «Андрей, убавь,
сестра болеет!» Убавлю, выжду малость, и снова на
полную… А пришло время, и меня негритянской музыкой уважили соседи-рэперы…
Спохватываюсь
— себя я и дома наслушаюсь:
—
Ну, бабушка, сыпь дальше!
—
А чего? Попал к немцу — богатый, хороший человек. Звал — сперва
Пе2тров, потом — Ваня. «Запрягай, Ваня, машину, поедем!» Поедут — по делам, на
рынок, в магазины. Отцу домой вертаться, — немец просит: «Ваня, оставайся, все
будет твое!» У него только дочка онна2я была, никого больше.
—
Вот и вернулся ваш Иван Петров на любимую печку, а тут ему советская власть и
устроила кузькину мать… — грустно иронизирую, припоминая стихотворение Ольги Берггольц:
По
равнинам гуляют дожди,
Сивой
гривой — лесные просторы…
У
деревни Ольховки в груди
Шевелится
лохматое горе:
В
этот год на полях по весне
От
мороза корежился колос.
—
Мало вяжут мешков на гумне
За
скосившимся частоколом…
Потому
бороздою пролег
На
челе у деревни вопрос:
Не
тяжел бы пришел продналог?
Не
померз бы кудрявый овес?..
И
снопами тоска залегла,
Крепких
вязок не развязать…
И
на поле сквозь муть стекла
Смотрят
грустно бабьи глаза…
Бабка
Настя на мой юмор вдруг не шутя серчает:
—
Мы не худо жили!
Вмешивается
в разговор Валя:
—
Колхоз по деревне назывался — «Ольховка». Мама говорила, его промеж себя
Украиной называли, потому что все росло. Хлеба2 росли.
Все нищие шли туда, после войны, в войну. Всего несут, менять на хлеб: «Идем в
Украину!» Голодное время-то было, наверное, года три. А в Михновичах, в Запольке хлеба росли хуже.
Бабушка
прекословит, возвыся голос с раздражением на лодырей из прочих деревень:
—
Да не хотели тоже!.. Они все яблоки возили — у них до тридцать девятого сады
были, повымерзли — мороз страшенный…
Валя
уточняет:
—
В финскую, финская война была. Пятьдесят четыре
градуса!
Бабушка:
—
…дак,
закокове2ло все. А у нас… очень хорошие были у нас хлеба! Пшаница
— эва! — бабушка разводит руки: они у ней разбухшие, изработанные, с синими жилами под вощеной кожицей, а личико
тоже сухое, но аккуратное — на нем маленький, ровный, будто несостаренный
носик.
Валя
согласно дополняет:
—
Да, «Ольховка» — богатый был колхоз. В Михновичах колхоз назывался — «Лучки»,
«Красный Заполек» — в Запольке,
«Смена» — в Заручевье, их потом все укрупнили, в
пятьдесят седьмом. И хуже стало, уравниловка началась…
Бабушка
продолжает грезить про сказочную пшеницу:
—
Мололи, мельница была в Малом Запольке…
—
Водяная? Ветряная?
—
Которая на реке. Меня маленькую брали, я на мешках
завязки делала. Пшаница белая-белая, вот такая! —
бабка трогает скатерть. — Было, перед воскресеньем, тата скажет: «Анна,
растворяй квашню, завтра опять пойдут…» — это он про попрошаек
с других деревень. Божественный был, добрый. Мама спечет пироги, тата
нахваливает: «У Анны пироги — не наистся!»
—
Мать смирная была?
—
Смирная?! У! Да чистый мазурик! — бабка говорит и
смеется вслед за дочерью, подглядывая за мной еще острыми, с искоркой глазками.
Отсмеявшись, объясняет:
—
…Из газет не вылезала. Передовица! Что задумает — выполнит. Печки клала, на
крыши в семьдесят-то лет — босиком лазила, ремонтировала — отец-то уж не мог —
себе делала, соседям… Все умела, за все бралась! Запольская!
—
Из Заполька?
—
Да. А отец — тот ольхо2вской. Заполек-то и славился —
я2блокам! У, Ондрюшенька, милый, поедут, смотришь,
только энти нагружёны на пара2х… подводы! —
яблоки-то, в Торбино продавать. Дядя Ваня Беденков, мамин родной брат, у них тоже… хороший был сад.
Вымерзло.
—
Мама, давай-ка ложись! — напоминает дочка, поглядывая на часы. —
Поздно уже.
—
Наплевать! — снова грубит бабка и по-свойски клонится ко мне. — Мы ночь сидеть
будем, так? Лей! — подталкивает свою чашку с розовым цветком.
—
Тебе? — поражаюсь. — На ночь-то глядя…
—
Наплевать! — упорствует бабка и выдает вообще несообразное:
— Грунька, сси в щепки, высохнёт!
—
Это еще откуль?
Валя
смеется.
—
Дедка Шалай такой жил в
Ольховке. Старый-старый! Им с бабкой трудно зимой с печи слазить…
Я
с сомнением, но таки переношу простонародные скабрезности на свой листок. Тем
более что Шалай — мой весьма вероятный сродник, по линии Евсея Андреева.
—
Значит, у вас нет обид на Советы? — спрашиваю промежду прочим.
—
Как же! Дядю Федю, отца брата, арестовали — застрелили, новый дом ево разобрали. Ён верующий был, в
церкву ходил кажинное
воскресенье. Тата не ходил, а он ходил. Потом устарел, — тоже не ходил, и церкву закрыли, так какой праздник когда — все (тропари) он
знал: «Вот нынче эту молитву поют!» — споет, что надо.
В
ее голосе не слыхать злой памяти. Простые люди не
умеют злиться на власть, которая в их нехитром понимании есть некая неизбежная
досада, попущенная за грехи; но зато через поколения попомнят конкретному
человеку, причинившему конкретную же боль:
—
Не так сказать, что власти, как потом народ… Коленька, брат, с двадцать
первого — я с двадцать третьего, — уехал на призыв. И соседка идет… Таисса… мамушке говорит: «Анна! постой-ка!» — «Чего?»
«Кольку-то вашего… не возьмут служить!» — «А чево
не возьмут-то?» — «Так ён лишенец!» Мама говорит: «Мы
не лишенцы!» — отцов брат, того — да, обрали всего,
лишили голосу… «Да, — мол, — все равно!» Мамушка ей — хлясь
позатычину! Так та уж после приходила: «Анна,
прости!»
—
Взяли?
—
Коленьку? Взяли. Во флот! Пришел, довольнешенек:
«Мамушка! Татушка! Бабушка! Меня во флот взяли!»
Целует нас, обнимает. Он гораз хотел, ростом-то высокой был. Было, скажут: «Колька-то у
Иван Петровича — не хочет и гулять!» Все работат, работат: пойдет — дрова
топором нарубит, сам потом и вывозит. Топить-то надо! Дома-то — старые были. Да
и вообще зимой холодно… Заготовлял… Взяли. Целый год письма писал, с
Прибалтики: «Все хорошо!» Сфотографировался на карточку — высокий,
красивый, одежа морская. Хотел во флот, и взяли во флот, дак. Место-то такое — море! Балтийское. «Очень
хорошо, красиво все…» Потом написал: «Мама и тата, можа
и долгонько не будет письма. Не расстраивайтесь, будет все хорошо!» Как написал
эти слова, и капут, больше не пришло… Утопили где-то, антихристы!
Снова
на бабкиных щеках повысыпали прозрачные бусины, а я
вспоминаю свою — пусть и мирную, армейскую службу: уж как мне тогда хотелось
домой — непременно, скорее, сейчас! О том уже однажды думалось, у воинского
мемориала в нашем Высоком Острове, где на каменных плитах длинный перечень
Колек и Ванек, так и не воротившихся в свои единственно желанные Заручевье, Михновичи, Низовку,
Оленино, Плавищи, Ермолино,
Заполек, Ольховку, Лекалово.
Мне до туги сердечной жаль
их: по эпохе — де2дов, по возрасту — уже сынов моих, на чужих землях и водах
приконченных самыми немыслимо разными фронтовыми смертями; жаль, но я будто и
позавидую им: эх вы, мои блаженные, сыскавшие ребяческую лазейку, да прямо-то в
Рай! А немногим прочим остальным, теперь уж тоже трудно
ушедшим, досталось разорить голубую мечту: солдатское братство вспоминать как
лучшую пору жизни, на милой родине им была приготовлена не меньшая военной заботушка, и разруха продлилась дольше, чем у самих ослабло
желание цепляться за реальность, в которой так и не сыскалось ни спокойного
счастья, ни — главное! — ответа на замятый безбожной властью вопрос: зачем
ты рожден, Иван-дурак, и ради чего тянешь жилы! Вот
те, Ванька, пряником, бутылка горькой за собственные нищенские копейки и вот
те, Ванька, кнут, если ты вдруг с той бутылки лишка ошалеешь…
Молчу,
ничего больше не пытаю у бабки, устал: привык в заручевской
пустыни рано укладываться: больше спишь, меньше грешишь. Валя стелет мне диван
в зале. Зала просторная, по-современному обставленная, кажется — городская
квартира: роскошные шторы, мягкая мебель, огромный экран жидкокристаллического
телевизора, всякие там DVD-приставки с мерцающими огоньками, магнитофонище с огромными колонками, на полу ковер, на
потолке — золоченая люстра. Все как у людей. Нынешних.
Здесь
разгадка моей ностальгии. Нами овладели вещи! Мы в рабство попущены жратве и барахлу; ту, незаметно
приключившуюся, беду мы прямо не засекли, удивляясь уже на последствия —
дефицит времени и так же вдруг стремительно потускневшую жизнь.
Я
сделал это открытие случайно, когда прошлым летом, налегке — с полупустым
рюкзаком, в котором всего-то лежали бутылка пластиковая родниковой воды и
краюшка хлеба, — шествовал с Заручевья до Боровенки, чтобы уже оттуда, как-нибудь автостопом
добираться дальше, в Окуловку. Шел себе, шел, ноги до крови потер, и вдруг
ощущение такой безграничной свободы охватило меня, такого детского счастья! По обе стороны дороги высились узкоплечие ели, в лесных зарослях,
ошалелые, буянили птицы, и мне некуда было спешить: изовсюду
уволен, и отца шесть лет как схоронил, откуда ясно, что самому тоже невдолге отсюда вовсе предстоит уйти, и то — кому-то
печальное, мне нисколечко — понимание дало мне другое, неожиданно радостное:
жизнь проста! и незачем здесь шустрить, незачем
всерьез приспосабливаться, и какое счастье, что можно так вот тоже
совершенно просто — идти, идти и ни от кого и ни от чего не зависеть! И если
суждено еще пожить, значит, найдется и чего жунуть…
и поделать чего.
«Ваня,
оставайся, все будет твое!»
…От
печи пышет жаром, мягкая же постель еще холодит, не вдруг угреешься, но я уже
засыпаю, сквозь ватную дрему слыша из соседней комнатушки Валентинино незлое
бурчание на колготню расходившейся бабушки:
Я
любила и люблю солдатика военного,
никогда не изменю своёва слова верного!