Рассказы
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2014
Любовь-1970. Промеж уток — промежуток
Детально
конус изучая,
Мы
видим вот что: боковая
Его
поверхность — пи эр эль,
Ты
строен конус, как газель.
Чему,
объем, твой конус рад?
Ведь
он — треть аш пи эр квадрат.
У
деда весь курс математики был зарифмован подобным образом. Наверное, он был
учителем от Бога. Как измерять объем конуса и все такое про-чее, Алеша запомнил на целую жизнь. Хотя никогда
никаких формул запоминать не хотел.
Геометрия
казалась ему нестерпимо скучной. Парню хватало арифметики в школе, и изучать
вне класса то, что другие дети станут проходить лишь через пару лет, было не
самым приятным занятием.
Лето
уходило. Сентябрь приближался. До начала обычной школьной каторги оставалось
меньше недели. Алеша слушал деда, но мыслями был еще в июле, когда на пляже
каждый день царил футбол.
Старик
видел, как парень вяло болтал ногой. А в пустые глаза внука даже не хотел
заглядывать. Лев Яковлевич пытался дать мальчику то, что имел. Но тот не брал.
Или, точнее, брал с неохотой. Как брали тогда в нагрузку к билетам на очень
престижный спектакль какой-нибудь хлам, залежавшийся в театральных кассах.
Алешу
к старикам в Пушкин закидывали на недельку в самом конце августа.
Чтоб просветился, побродил по царскосельским паркам.
А в целом лето он проводил в Усть-Нарве, на северо-востоке Эстонии. Там были
море, сосны, футбол, городки, война с бледнолицыми, большая мальчишечья компания и хлопотливая
тетушка, весь день стоявшая у плиты, а потому не встревавшая в детские дела, в
которые ей встревать и не полагалось.
За
семь отведенных ему дней Лев Яковлевич пытался излить на внука всю копившуюся у
него в течение года любовь. Еще с февраля он начинал придумывать, как сделает
из Алеши лучшего математика в классе, как разберет с ним на шахматной доске
блистательную защиту Нимцовича, как долго будет
водить его по лицею и говорить, говорить, говорить…
—
Говоришь, говоришь, говоришь… Ты с внуком пойдешь когда-нибудь погулять?
Ребенок в школе еще уроков наслушается. А летом нужен воздух.
—
Соня… Понимаешь, у меня с утра сердце как-то… Я, может
быть, завтра… Или вдруг к вечеру станет легче… Погода.
Лев
Яковлевич не хотел спорить с женой, поскольку и вправду ведь ребенку нужен был
воздух. А главное, спорить — себе дороже. Особенно когда болит сердце. Он
возражал робко и при этом как опытный шахматист понимал, что неуверенная защита
— верный путь к поражению. Партия против жены была, как обычно, проиграна им
фактически уже в дебюте.
—
Лева, а у меня что? Не сердце? Я с утра вообще умирала. Но встала, чтобы
сделать ребенку рыбу-фиш. Мне бы такую жизнь, как твоя.
Я о прогулке лишь мечтаю, а для тебя, оказывается, это тяжкий труд. Пойти в
парк, подышать свежим воздухом. Чтоб ты знал, на воздухе даже сердце проходит.
Вот у меня за плитой не пройдет. Я вообще не знаю, на каком свете. Делаю
завтрак, мою посуду, затем готовлю обед, потом снова посуда. Ее какие-то горы
скапливаются. А ночью я не могла за-снуть
от духоты.
Софья
Вениаминовна могла говорить еще долго. Муж, похоже, ее уже не слушал. Но
откровенно игнорировать не решался. Приходилось терпеть.
В
молодости дед, похоже, к подобным атакам относился с иронией. Как-то раз, став
уже взрослым, Алексей, разбирая архив умершего старика, обнаружил небольшую
тетрадку стихов. В молодости Лев Яковлевич не только рифмовал математику. Писал
он в духе своей эпохи, пытаясь впитать то, что давал Серебряный век. Порой
выходило откровенно слабо. Порой получше. Но иногда
сквозь строки проступал тот дед, которого Алеша так никогда и не узнал. Умный,
яркий, нестандартный. Тонкий шахматист, умелый мастер. Друг самого Алехина.
Женщина ангел — таков общий говор.
Но
дайте женщине в руки швабру,
И
она тотчас выйдет из берегов,
И
внутри у ней жаба подымет жабру.
Замелькают
в глазах огоньки синие,
Очелюстятся
со скрежетом зубы,
Прорежут
лицо кровавые линии,
Распухнут
призывно чувственные губы.
Швабра
станет описывать в воздухе эллипсы.
Кого-то
случайно заденут по морде.
Баба
прозубоскрежет, словно не ели псы.
И
запляшет швабра в бравурном аккорде.
Но
дайте тысяче баб по швабре,
И
когда в безумной абракадабре
Вся
эта тысяча швабр
Затанцует
свой danse macabre,
То
берегись, кто попался навстречу:
Убью, изувечу, искалечу.
Наверное,
сохранять иронию ему помогала параллельная жизнь. Шахматы были выше семейных склок,
выше унылой школьной текучки, когда надо год за годом впихивать в туповатые ученические головы то, что им вовсе не хотелось
воспринимать. До поры до времени дед был намного выше той жизни, которой жил.
«Баба прозубоскрежет, словно не ели псы». Одна эта
фраза стоит десятка лет школьной математики.
Но
к тому времени, когда появился на свет внук, ни от шахматиста эпохи Алехина, ни
от поэта Серебряного века не осталось уже ничего. Или, возможно, осталось
где-то в глубине души, но тот инфантильный, замкнутый в себе мальчик, которым
был Алексей, ничего не мог да и не хотел разбирать в
жизни своего деда. Ребенок воспринимал старика таким, каким ему его
демонстрировали, а не таким, каким тот был на самом деле.
—
…В общем, Лева, если ты не хочешь моей смерти, встань и пойди гулять с
ребенком. Ему нужен свежий воздух.
Алеше
не нужен был свежий воздух. На море за лето он надышался им вволю. Однако
непрочная защита Льва Яковлевича была сломлена наступающим противником сразу во
всех возможных местах. Дед тяжело поднялся из-за стола, на котором стояла доска
с не до конца разобранной
партией «Петросян–Фишер», и медленно стал собираться. Ни Петросяна, ни Фишера
Алеша знать не хотел, так же как математику. Оставался последний шанс — Царское
Село.
Сначала
они медленно шли к автобусу. Дед с трудом передвигал ноги. Долго державшаяся
этим летом августовская жара сильно давила на него. Внук, никакой жары не
ощущавший, все время вырывался вперед и непроизвольно тянул старика за руку.
Тот не хотел отставать, не хотел сдерживать порыв мальчика. Ему казалось, что
он и так мало делает для Алеши и должен хотя бы сейчас идти в том темпе,
который комфортен ребенку. Несколько раз Лев Яковлевич споткнулся, однако до
остановки добрел.
Автобус
пришел переполненный. Деда изрядно помяли. Присесть не дали. Всю дорогу
пришлось простоять. К счастью, от дома до парка ехать было близко.
Выходил
он весь бледный. Рухнул на лавочку. Расслабился, отдышался. Теперь уже точно
было не до гонки за внуком.
Алеша,
скучая, присел рядом. Он не вполне понимал, зачем нужно куда-то тащиться за
свежим воздухом. Глаза мальчишки заметно скучнели. Ногой он что-то такое
странное выводил на песке возле скамейки. Дед глядел на него, чуть не плача.
Парень скучает, сердце болит. И это те дни, которых он ждал целый год!
Лев
Яковлевич попытался что-то рассказать о парке, о дворце, о временах Екатерины.
Математик и шахматист — он знал об этом немного, но говорил увлеченно, как
всякий талантливый человек, читающий свою первую лекцию на новую тему. Дед был
целиком захвачен интригой екатерининского переворота и даже забыл про сердце.
Пожалуй, на какое-то время ему стало легче.
Алеша
сначала увлекся и даже начал переспрашивать. Про братьев Орловых. Про заговор.
Про убиенного государя. Спросил, защищался ли тот? Вел ли себя достойно?
Встретил ли врагов со шпагой в руке?
Дед
не знал, была ли шпага у Петра в руке, когда его цинично прихлопнули, но
подозревал, что там не было ничего достойного. Наверное, для ощущения
романтизма в этой истории надо было ребенку приврать. Алеша любил ведь играть в
войну и верил в достойные схватки. Однако приврать дед не мог. Как математик он
верил лишь в факты.
Внук
снова заскучал. «Век золотой Екатерины» влетал у него в одно ухо и вылетал
через другое. У деда опять заболело сердце. Старик не знал, доживет ли до
следующего лета и будет ли у него еще хоть одна попытка стать настоящим дедом
для своего внука. Он много раз по мере своих скромных сил пытался отдать ему
самого себя. Пытался передать то, что было его семидесятипятилетним жизненным
опытом. Но внук в этом опыте не нуждался. И, собственно говоря, вообще не
нуждался в деде. Дедом больше, дедом меньше…
Вокруг
уныло бродили голуби, пытаясь что-то клевать. В отличие от людей, они были заняты
делом. Боролись за выживание. И выживание заставляло их присматриваться к людям
на скамейке. Кто знает, что у этой почтенной публики в карманах? А вдруг
полезные крошки? А то даже целый батон?
Дед
вдруг почувствовал, что говорит скорее для голубей, чем для внука. Они хотя бы
присматривались. Ситуация становилась трагикомичной. Вспомнилось из стихов
полувековой давности:
Вот
направо стая уток,
Вот
налево стая уток.
Промеж
уток — промежуток,
В
промежутке я.
Я
стихи читаю уткам.
Мне-то
шутка —
Уткам
жутко.
Льется
песнь моя…
Старик
вдруг оборвал стих. Жутко стало уже не уткам, а ему самому. Как будто когда-то
давно все это написано было им о нынешней тяжкой и бессмысленной прогулке с
внуком.
Они
вновь двинулись вперед. Старик предпочел бы вернуться, закрыться в комнате и
тихо плакать от бессилия. Но это было бы просто нелепо. Не нужный ни тому, ни
другому ритуал требовалось исполнять. И они медленно тащились дальше. Один,
страдая от скуки, другой — от непрерывно ноющего сердца.
Но
вот и цель. Девушка с кувшином. «Дева печально сидит, праздный держа черепок».
Здесь они хотели отведать водички. Все ж какая-то цель. Ребенку интересно
попить не дома из чайника, а здесь, на природе.
Дед
вытащил припасенный заранее стаканчик и вяло
пристроился на отдаленной скамейке, отправив внука набрать чудотворной воды с
легким привкусом старой пушкинской поэзии. Алеша ожил, подхватил стакан и
бросился прямиком к струе. Попить из источника для городского ребенка — уже
приключение.
Он
суетился, наклонялся, подбирался поближе, чтоб встать поудобнее.
Долго пил. Выливал недопитое, а затем вновь наполнял
стакан. Он был еще ребенок. И этому ребенку не было никакого дела до того, что
у деда столь ограничен запас времени.
Наигравшись,
Алеша вернулся к скамейке, на которой расположился старик. Тот прямо, не мигая,
смотрел в небо, как будто следил за полетом птиц. И лишь неудобно откинутая
голова навела внука на мысль, что птицы тут ни при чем.
Любовь-1980. Великое посвящение
Первую
половину ночи в кухне тайком варили глинтвейн. Заперлись у плиты одни только
посвященные. Молодых не пускали. Даже не говорили о том, что здесь на самом
деле происходит. Дешевое вино из соседнего магазина проносили тайком и быстро
сливали в огромный таз. Добавляли сахар, специи. Сюда же пошли абрикосы с соседних
деревьев. Вместо коньяка, который был студентам не по карману, смешивали с
водочкой. «Некошерно», зато по убойной силе как раз
подходило для готовящегося действа. Глинтвейн советикус.
Дешево и сердито.
На
дело пошли далеко за полночь, когда уверились, что молодые заснули. Группа
захвата собралась в холле. В нее вошли абсолютно все парни. Планируемая
операция была столь соблазнительна, что удержаться не мог никто.
И
вот наконец сигнал. Молча, не зажигая света,
«захватчики» бросились по комнатам. Важно было обеспечить внезапность, чтоб
девушки не успели подготовиться и натянуть на себя хоть какую-нибудь одежду.
Брать их надо было тепленькими. Прямо из-под одеяла.
Впрочем,
наши девчонки, похоже, что-то заранее проведали. Наслышались
небось раньше о том, как это бывает. Во всяком случае, испуга на их лицах не
было. Скорее, томительное ожидание. Казалось, они готовились к захвату, однако
при этом сознательно не покидали постель, ожидая парней в пижамах.
Сложнее
было с немками. Эти дрыхли без задних ног, и вторжение
насильников стало для них настоящим кошмаром. Не то чтоб они восприняли его как
циничное покушение на невинность. Скорее, предположили, что это старинный
русский обычай, утвердившийся с незапамятных времен в университетах. Примерно,
как поединки на шпагах в германских студенческих корпорациях.
Немки
понимали, что приехали в Ленинградский университет изучать загадочную русскую
душу, и теперь имели возможность ощутить ее целиком, да к тому же в
совокупности с загадочным русским телом. Парни врывались в их комнаты, хватали полусонными, заворачивали в одеяла, брали на руки и куда-то
тащили, крепко прижимая к груди. Обычай был страшен и чарующ одновременно.
Немки не знали, чем завершится для них эта ночь, но понимали: будет что рассказать на родине даже полвека спустя.
Наши
парни не думали о том, что будет полвека спустя. Их волновала текущая ночь со
всеми ее многочисленными возможностями. Они быстро разбирали девиц вне
зависимости от национальности и гражданства, а затем сносили в холл, где
временно оставляли одних, чтобы отправиться за другой партией. Наконец женщины
кончились, и пришлось перетаскивать мужчин. Это было не столь интересно, да к
тому же порой просто тяжело. Но игнорировать эту часть обычая не позволяла
совесть. Пусть кто-то думает, что у студентов — внезапное б…, но мы-то знаем,
что это посвящение в бойцы ССО — студенческого строительного отряда.
Когда
и как установился подобный обычай, никто в отряде не знал. Он явно был не столь
древен, как поединки в германских университетах. Зато значительно более
приятен. Парни не рисковали ничем, и даже девушки почти не рисковали
невинностью. Посреди ночи ветераны, то есть те, кто уже бывал в стройотрядах и
проходил посвящение раньше, врывались в комнаты новичков, хватали
в чем мать родила или, точнее, в чем спал в данный момент посвящаемый, а после
тащили туда, где вплоть до утра предполагалось танцевать и пить водку.
Глинтвейн был отнюдь не традицией, а местной спецификой. Отряд размещался в
Пятигорске, в маленькой местной школе и был окружен со всех сторон дешевым
красным вином и абрикосовыми деревьями, плодами которых грех было не
воспользоваться ради старинного русского обычая.
Отряд
был интернациональным, то есть соединяющим вместе обычных русских студентов с каким-то
числом иностранцев, учащихся в наших университетах и пытающихся совместить
постижение загадочной русской души с изучением загадочного русского языка и
обретением загадочной советской профессии, которая давала бы у себя в фатерланде возможность что-нибудь зарабатывать.
В
ряде случаев интеротряды заканчивались еще и
интернациональными браками, хотя эти последствия вряд ли входили в намерения
комсомольской пропагандистской машины, придумавшей для студентов подобное
своеобразное летнее времяпрепровождение. Немки были на лицо ужасные, добрые
внутри. По доброте душевной и для обеспечения своего социального статуса они
выходили замуж за презентабельных советских парней и забирали их с собой в фатерланд. Для парней это был единственный способ выбраться
из опостылевшего совка, а для девиц — избавиться от опостылевшего одиночества.
Комсомол
когда-то давно предполагал, наверное, что иностранцы будут учиться передовому
коммунистическому труду на ударных советских стройках. Однако реальные
интернациональные стройки учили, скорее, волынить и пробавляться водочкой. Интеротряды формировали в приятных местах с непыльной
работой, тогда как по-настоящему ударный труд за большие деньги, плохо
совместимые с коммунистическими принципами, шел далеко на севере, куда иностранцев
не привлекали, чтоб не отпугивать. Там были плохие условия, работа с утра до
ночи и высокие заработки, формировавшиеся фактически на рыночных принципах,
прямо противоречащих принципам комсомольской пропаганды.
В
общем, о том, что русские могут по-настоящему вкалывать ради денег, ино-странцы не знали. Но в интеротрядах они узнавали, что русские любят много гулять и мало работать, что они безразличны к деньгам, но не
безразличны к женщинам. И главное — что они все в гробу видали комсомольскую
пропаганду, которую по традиции им еще пыталось навязывать начальство.
В
пятигорский отряд среди многочисленных немок затесался каким-то образом
единственный немец — Йорг Штраус. Похоже, он впрямь
пытался познать русскую душу с помощью чтения Достоевского на языке оригинала.
И чем больше он этим занимался, тем меньше понимал окружающее, поскольку ни в
одном из парней, с которыми общался, никакой достоевщины
не находил. Впрочем, когда его разбудили ночью и понесли посвящать, Йорг понял, что явились бесы.
Бесам,
правда, было тяжелее, чем Йоргу. Они уже натаскались
женских тел и в данном случае предпочли бы, наверное, забрать лишь душу,
поскольку немецкое тело составляло в длину сто девяносто шесть сантиметров и
весило соответственно. В одиночку взять его никто даже не пытался, но когда
двое дюжих парней потащили Йорга из комнаты,
выяснилось, что пятая точка существенно провисает и волочится по полу, увлекая
за собой чьи-то тапочки. Немец при этом бессмысленно хлопал глазами, вспоминая,
наверное, князя Мышкина и всю кротость его.
Увидав
непорядок, Алеша подхватил Штрауса в провисающем месте и помог дотащить до
холла. А после пошел посмотреть, не потеряли ль кого-нибудь в пути. Выяснилось,
что потеряли. Аня Тихомирова до сих пор лежала в своей постели, и ее глазки
медленно наливались слезами. Отряд не заметил потери бойца. Наверное, это было
бы удивительно в любом другом случае, поскольку группа захвата вихрем прошлась
по всем комнатам. Но в случае с Аней удивляться не приходилось. Ее вообще
никогда не замечали. Даже тогда, когда не заметить, казалось бы, было трудно.
Она
была маленькая и хрупкая, но страшно некрасивая. К тому же застенчивая
до комплексов. Алексею она не нравилась. Зато нравилась Оля Скрипниченко.
И накануне он даже решил попытаться ее посвятить. Но Оля нравилась многим, и
группа захвата чуть ли не в половинном составе сразу бросилась к ее кровати,
так что даже возникла давка. Алеша взглянул грустно на эту битву самцов и
завернул в одеяло Марту Кроос, лежавшую по соседству
с Олей. А когда отнес немку по назначению и разъяснил ей вкратце суть
исполняемого древнего русского обряда, увидал волочащийся зад Йорга.
Теперь
он бережно нес Аню и вдруг почувствовал, как нежно прижалась малышка к его
груди. Легонькая, уютная, она весила меньше, чем одна лишь пятая точка герра Штрауса. И так аккуратно разместилась у него на
руках, что Алексей не заметил, как оказался у места назначения.
Анюта
явно была благодарна за то, что ее «нашли» и не пришлось самой тащиться в холл вслед за девчонками, которых уносили туда на руках. И
Алексей эту благодарность каким-то образом ощущал. Он растерялся слегка, потом
на мгновение отключился и замер посреди холла с завернутой в одеяло малышкой на
руках. А она тихо лежала, совсем не стремясь соскочить, и смотрела на него
совсем просохшими от слез глазами.
В
эту ночь Алеша танцевал только с ней. Оля, понятно, была нарасхват, но дело
вообще-то сводилось не к этому. Он ощущал, как что-то неясное сблизило его с
Аней и наделило ответственностью за эту скромную девчушку.
Потом
они сидели до утра, тесно обнявшись. Молча и даже не
целуясь. Аня по-прежнему ему не нравилась как женщина, но то, что неожиданно
было пережито в то странное мгновение, уже не забывалось.
Потом
до конца лета они дружили. Алеша бросил бессмысленные надежды на то, чтобы
понравиться Оле, и просто общался со своим новым другом. Пожалуй, для него в
этом больше ничего не было. Однако для Ани внезапный поворот в жизни был чем-то
таким, что трудно переоценить. Скорее всего, она не влюбилась, поскольку
Алексей был не из тех, в кого девушка может втрескаться без ума. Но для нее это
лето вдруг из пустого, бестолкового прозябания превратилось в реальный
жизненный шанс. И Анечка, несмотря на свою застенчивость, конечно, не могла этого
не почувствовать.
Увы,
ее замкнутость мешала в нужной мере раскрепоститься. А детская неопытность
мешала понять, как надо себя вести. С каждым днем Алеша начинал все больше
чувствовать отчуждение и понимать, что все это рано или поздно необходимо
кончать.
Впрочем,
закончить такую историю было нетрудно. Алеша учился на
историческом, а Анечка — на филфаке. В обычной жизни пути их не
пересекались. И когда поезд из Пятигорска пришел на вокзал в Ленинграде, он так
и не попросил ее телефона. Сказал: «Пока», взглянул в последний раз и вдруг
увидал то самое выражение глаз, какое было у Ани той странной ночью.
Она
помахала рукой, с трудом сдерживая слезы. Кончалось лето, и исчезал призрак, на
миг поманивший счастьем. А дальше ничего уже не было.
Любовь-1990: химия судьбы
Гуляли
у Михаила до позднего вечера. Пили какую-то дрянь. Что достали — то достали. А про закуску никто
вообще не подумал. Традиционно считалось, что это женское дело, но где простая
советская женщина в декабре девяностого могла найти продукты для хорошей пьянки трех десятков былых одноклассников?
В
последний момент прошвырнулись по магазинам, но лишь в одном месте обнаружили
сыр, который к тому же кончился за два человека до подхода очереди. Жрали хлеб с солью. Немного огурцов, припасенных в огромной
стеклянной банке запасливыми родителями Мишки. Сварили картошку — тоже из
дачных запасов.
Когда
подмели абсолютно все, стали занюхивать рукавом. В кино про простой русский
народ такая метода обычно срабатывала, но в реальной жизни почему-то не
помогала. Алексей быстро захмелел, но остановиться с выпивкой все равно не мог.
Поднимал рюмку за рюмкой, чтоб ничего не видеть. Ему было по-настоящему плохо и
от излишка алкоголя поплохеть
еще больше уже не могло.
Очнулся
он лишь под утро. Его затащили на диван в большой Мишкиной гостиной и там
оставили, чтобы проспался. Причем явно не одного. Диван был единственным местом
в квартире, куда можно было складывать не добравшиеся до дома тела, и сейчас
Алексей чувствовал, что одно из них тяжело навалилось на его правое плечо.
Тяжесть он уже способен был ощущать, однако понять, какое такое тело ее
создает, поначалу не удавалось. Глаза продирались
плохо. Сильно болела голова. И затекшая от неудобной позы шея практически не
ворочалась.
Алеша
попытался сконцентрироваться, и наконец ему это
удалось. Как только заработали мозги, он стал решать задачу — что проще
сделать: сначала двинуть плечом по навалившемуся на него уху, а затем изучить
результаты действия или сначала попробовать повернуть шею и взглянуть на лицо,
которому это ухо принадлежало, а потом уже ликвидировать сомнительный симбиоз.
Скопившаяся за годы неудач злость требовала принятия первого решения, однако
врожденная интеллигентность склоняла скорее ко второму.
В
конечном счете победила интеллигентность. «Культуру не
пропьешь», — решил Алексей и медленно стал поворачивать шею. Сначала он увидал
длинные волосы, затем ощутил пробивающийся сквозь алкогольное амбре запах
дешевых духов и наконец понял, что это была женщина.
На плече у него спала Вера Полищук. Или Верка Многощук, как стали называть ее в классе, когда начали
понимать греческий на уровне подросткового дискурса.
Алеша
не видел Веру двенадцать лет. И в детстве ее практически тоже не видел, потому
что видеть было особенно нечего. Они учились в одном классе, но Верка была непривлекательна и язвительна. Алешка —
непривлекателен и инфантилен. В таких ситуациях может сблизить разве что
совместное проведение опытов на уроке химии, однако судьба не разместила их за
одной партой, и химия в итоге у каждого оказалась своя.
За
время, прошедшее после учебы, они никогда не бывали в одной компании. Алексей
стал историком, вернулся в школу и тупо трендел на
уроках детям о роли коммунистической партии в походах князя Олега на Царьград.
Вера, как выяснилось сегодня, не вышла замуж и тупо сидела вечерами перед
телевизором, потому что ей не для кого было стирать пеленки. В общем, через
двенадцать лет после десятилетки налицо было два отчаянных неудачника, которым
оставалось разве что напиваться. Итог этого процесса сейчас и лежал на диване
Мишкиной гостиной. А за окном, выходящим на Мойку, медленно пробивалось сквозь
мрачную ночную действительность хмурое воскресное утро.
Пора
было вставать. Лежать в неудобной позе в чужой квартире на чужом диване и ждать
неизвестно чего Алеше совершенно не хотелось. Однако же двинуть плечом в ухо с
учетом прояснившихся обстоятельств было бы странно. И выползать из-под Верки, придерживая это самое ухо, чтоб не шмякнулось,
было не менее странно. Возможно, следовало ее просто разбудить, но Алексей почему-то
медлил. Он продолжал лежать полчаса, час, а Верка
посапывала, совсем не подозревая, какую провоцирует тем самым семейную идиллию.
Конечно,
до реальной идиллии было весьма далеко, однако во всей этой пьяно-лирической
истории неожиданно оказалось что-то приятное. Алеша вдруг понял, что первый раз
в жизни кто-то всерьез опирается на его плечо. Пусть даже во сне и не отдавая себе в этом отчета. Но опирается. Ей хорошо, и
ему хорошо. Она дрыхнет, перерабатывая алкоголь, а он
выполняет общественно полезную функцию. Намного более полезную,
чем та, которая ему досталась как учителю.
Первые
полчаса было хорошо и очень спокойно, несмотря на больную голову и затекшую
шею. Затем стало ныть плечо. Минут пятнадцать Алеша терпел, а после начал
ерзать. Сперва осторожно, чтобы не разбудить. Однако к
исходу часа пребывания в подобной идиллии терпеть уже было невозможно. Он
попытался слегка переменить позу, и Верка проснулась.
Она
посмотрела на него своими маленькими невыразительными глазками, а затем
улыбнулась. Он улыбнулся тоже. Она засияла. Он хмыкнул и вдруг расхохотался.
Она прыснула в ответ. Им было хорошо.
—
Послушай, мы что, с тобой спали?
—
В известном смысле.
—
Тебе-то известном, а мне пока неизвестном.
—
Судьба связала нас на одну ночь, Полищук.
—
Скорей, не судьба, а та химия, которой мы надрались. Ты что-нибудь помнишь?
—
Начало процесса нет, а завершение отчетливо. Мы соединились с тобой через одно
место. Угадай какое: слово из трех букв, одна «х»,
вторая «у»… Можешь не краснеть. Это «ухо».
—
Да что ты говоришь! Химия творит чудеса.
Алексей
объяснил ей, что дело обошлось без чудес. Весьма буднично.
—
Ну, раз все невинно, пора подниматься.
—
Можешь доспать на другом плече. Оно еще не болит.
—
Я так тебе понравилась?
Ему
хотелось сыронизировать, но вместо этого прозвучало почти что признание:
—
Ты была как ребенок.
—
А я и есть ребенок, особенно когда расслаблюсь и перестаю злиться на этот мир.
Хочешь обо мне позаботиться?
—
Так сразу?
—
Какое там сразу. Мы же с тобой соединились через букву «х»
и букву «у». У нас была ночь прекрасной близости.
—
О которой ты узнала с моих слов.
—
Душа моя знала об этом и раньше. Ты просто изложил на словах…
И на буквах.
—
Ладно, пойдем по домам. Я позабочусь о тебе в прихожей. Подам пальто.
Спящего
Мишку будить не стали. Просто захлопнули за собой дверь.
Утренний
Ленинград был сырым и зябким. Они шли по берегу Мойки к метро. Дорога
обледенела, и Верка, с трудом восстанавливавшая после
пьянки и сна координацию движений, два раза чуть не
шлепнулась. Алеша взял ее под руку. Она прижалась к нему потеснее,
и он вдруг понял, что ему это понравилось.
—
Слушай, почему ты на мне до сих пор не женился?
Алексей
поскользнулся и рухнул как подкошенный. Вера, естественно, удержать его не
смогла и упала сверху. Он лежал и думал, что сделать сначала: попросить ее
слезть с него поскорее или же прояснить вопрос о том, почему, собственно
говоря, она задает такие вопросы.
—
А ведь правда, нам хорошо вместе.
—
Знаешь ли, Полищук, в этом месте не очень хорошо: холодно, мокро, да к тому же
я стукнулся головой, которая и без того болит.
—
Вот-вот. А если б женился, мы лежали бы в воскресное утро там, где тепло и
сухо. И я гладила бы тебя по больной голове.
—
Хорошая перспектива… А может, лучше, чтоб голова не
болела совсем?
—
Нет проблем, сейчас перестанет. — И Верка начала
целовать его во все возможные места головы. — Ну как? Полегчало?
—
Немного. Но сильно полегчало бы, если б ты с меня
слезла и дала подняться.
—
Тебе со мной не нравится? А ведь недавно предлагал второе плечо.
—
Видишь ли, оно предлагалось в комплекте с диваном. А в комплекте с тротуаром,
на который я грохнулся, плечо не вполне уместно.
—
Все это мелочи в сравнении с тихой семейной жизнью, которая нас ждет.
—
Возможно, и мелочи, когда лежишь сверху, но снизу мир выглядит иначе.
—
Ты предпочитаешь быть сверху? Так что ж сразу не сказал?
Верка
стала переворачиваться на спину и потянула за собой Алексея.
—
Я предпочитаю прямохождение.
Воспользовавшись
долгожданной свободой, он встал и потянул за собой подругу. Та бодро вскочила,
однако прямохождением заняться не дала.
—
Постой, давай рассудим здраво. Ты привлекателен, я чертовски
привлекательна. Так что же время зря терять? Тем более
когда нам уже под тридцать?
И
Верка шмыгнула носом, втянув образовавшуюся на морозе
соплю. Алеша за-ржал. Эта не
вполне протрезвевшая дуреха с красным носом и в
сбившейся на сторону одежде ему положительно нравилась. Ни с кем до сих пор он
почему-то не чувствовал себя так легко.
—
Ну, что ты ржешь? Непривлекательна? Возможно. Но вместе нам будет лучше, чем по
отдельности. Плюнь на любовь. Только трезвый расчет.
—
А в чем расчет-то?
—
Ты хочешь по вечерам быть дома один? — ответила Верка
вопросом на во-прос. —
Смотреть телевизор до одури? Напиваться? Ты хочешь ребенка, в конце концов, или
предпочтешь завести собаку?
Алеша
не отвечал.
—
Ты в б… и пьянках протянешь еще, может, лет
пять. Но это не вечно. А вот семья вечна. И чем старше ты будешь, тем больше
она тебе станет нужна.
—
Так просто? Рационально? Как сделка на рынке? Без божества, без вдохновенья,
без слез, без жизни, без любви?
—
Не пори чушь. Пушкина я со школы не перечитывала. Жизнь — это не любовь. Жизнь
— это рынок. Взаимовыгодный обмен. Ты — мне, я — тебе. Иначе все будет как в
совке. Со слезами и с вдохновеньем, но без жилья и без колбасы. Пойми, Алеша,
сейчас старый мир рушится. Пройдет время — и не будет совка. Не будет твоей поганой школы с враньем вместо истории. Не будет вообще
никакого вранья о любви и высоких чувствах. Не будет
заезженного романтизма, который в приличных странах лет сто как уже не в чести
и только у нас выдается толпе, поскольку без романтизма никто не поверит в их дерьмовое светлое будущее имени Карлы Марлы
и всех прочих. Я предлагаю тебе сделку. Предлагаю то, что создает цивилизацию.
Я просто хочу тебя купить и в то же время продаю себя. Без божества и без
любви. Ради нормальной жизни. Соглашайся, Алеша. Сегодня мы поняли, что это
возможно. Не верь мифам, не отказывайся от будущего.
Через
полгода они поженились. Через девять месяцев у них появился Левушка.
Через год рухнул Советский Союз. Через пять они купили квартиру.
А
через семь разошлись навсегда.
Любовь-2000. Прощай, Симонетта
Звали
ее Симонетта. Родом она была из Лигурии из Портовенере, и многие флорентийские знатоки античности
любили уподоблять юную Симонетту
Венере, родившейся из пены морской. Брат ее мужа был (и остался) самым
знаменитым человеком за всю историю человечества. Поскольку только его именем
назвали целый континент. Но Алексей сейчас думал не об Америго
Веспуччи, а именно о Симонетте.
Поскольку, как справедливо заметил один толковый русский, посетивший Флоренцию
сто лет назад, картина, на которой ее изобразил Сандро
Боттичелли, — «лучшая из всех картин на свете».
Ничего
себе получилась парочка. Он — человек и континент, она — первая модель
человечества. Можно представить себе, как бедный Сандро
был в нее влюблен. Симонетта стала для него не только
«Рождением Венеры», но и «Весной».
Учитель
Боттичелли фра Филиппо Липпи — буйный монах-кармелит, не умевший смирить свою
плоть даже в пятьдесят лет, знал толк в женской красоте. Однажды он увел из
монастыря юную монахиню и сотворил с ней на пару Филиппино
Липпи. А кроме сына — множество мадонн, для которых
жена послужила моделью. Эти мадонны преодолели грань, отделяющую божественность
небесную от эротичной привлекательности земной, и, пожалуй, немалое число флорентийцев влюбилось в мадонн грешного
фра Филиппо так же, как сам
он влюбился в девушку, ставшую их прообразом. Богородицам, написанным в XIV
веке, можно лишь поклоняться. Мадонн XV столетия, — понял Алеша, не раз
прочесав всю Италию вдоль и поперек, — можно поистине обожать.
Фра
Филиппо «размножал» женскую красоту и наполнял ею
Флоренцию. Боттичелли пошел дальше своего учителя. Он не просто тиражировал
любовь. Он творил ее из подручных ему средств. И Симонетту,
умершую совсем еще юной, он превратил в образ, живущий
по сей день своей собственной жизнью. Как-то раз Алеша обнаружил вдруг эту
жизнь в одной небольшой траттории, затерявшейся средь улиц и переулочков старой
Флоренции.
Называлась
она «San Zanobi». Алеша,
лишь начинавший тогда свою внезапную карьеру гида, не знал, кто такой был этот
Зиновий и за какие заслуги он сделался «Сан». Однако кормили в траттории
неплохо.
Хозяйка
— дама лет шестидесяти пяти — подавала счет и принимала деньги. А также с
бесконечным радушием говорила клиентам «Buona sera». Обслуживала гостей дочь. Или, по крайней мере, она
казалась дочерью. Светловолосая итальянка с лицом не то чтобы грустным, но
каким-то отсутствующим. Алеше она виделась Симонеттой.
Только дожившей до сорока лет, родившей десять детей, из которых девять умерло,
а один сел в тюрьму. То ли за компьютерное мошенничество, то ли за то, что
раздел странствующего монаха где-то на проселочной дороге между Ареццо и Кортоной. И теперь Симонетта должна была носить ему передачи в тюрьму.
Кроме
этого, ее, по-видимому, ничего уже не интересовало. В том числе Алексей, не раз
уже пытавшийся с Симонеттой заговаривать. Однако она
лишь приносила ему моцареллу с помидорами и
произносила по-итальянски дежурную фразу так, что трудно было понять,
обращается ли она к помидорам или все-таки к гостю. Мать Симонетты
в этом смысле была разборчивее. Она точно знала, что клиент — это тот, который
платит, а помидор — тот, за кого платят.
В
этой семейной траттории существовал, наверное, еще и отец. Но его Алексей
никогда не встречал. По-видимому, именно он соединял на кухне моцареллу с помидорами и никогда не выглядывал наружу.
Моцарелла
была хороша. Раньше Алеше казалось, что она вкусом напоминает кусок белой
резинки. Но в «San Zanobi»
он узнал, что это лишь плохая моцарелла
напоминает резинку. А хорошая моцарелла напоминает моцареллу. Впрочем, вряд ли все это что-нибудь скажет тому,
кто никогда не заглядывал в «San Zanobi».
Алеша
туда, кстати, заглядывал не из-за моцареллы и даже не
из-за Симонетты. Он заглядывал из-за молодого
красного вина, которого там наливали пол-литра за четыре двадцать. По
соотношению «цена — качество» это было лучшее из того, что ему доводилось
когда-либо пить.
Пол-литра
к ужину, конечно, многовато. Однако он ничего не мог с собой поделать. Каждый непоглощенный стакан воспринимался как страшный убыток.
Вино
выпивалось целиком, ужин съедался до последнего шарика сыра, пожилая хозяйка переходила
от «Buona sera» к «Arrivederci», и Алексей шел бродить по вечернему городу.
Дорога его всегда вела в одно и то же место — к ступеням лоджии «Ланци». Каждый вечер там, у стен Palazzo
Vecchio, играла музыка. А Алексей сидел и глядел на
соседей.
Самым
дальним был Козимо Медичи. Герцог. Железный. Верхом
на лошади. Алеше этот тип совершенно не нравился. Все признаки успешно
выстроенной вертикали власти отражались на его лице. Впрочем, Алеша, как
человек, живший на полтысячелетия позже герцога, знал, что именно с Козимо начался упадок Флоренции, которую до построения
вертикали называли порой Афинами-на-Арно.
Чуть
поближе стоял Нептун. Он был центром фонтана. Что, впрочем, не спасало ни его,
ни фонтан. Поговаривали, будто Нептун — это тот же Козимо,
но «под прикрытием». Судя по физиономиям, у них действительно было нечто общее.
Впрочем, никто к ним внимательно не приглядывался.
Еще
ближе располагалась некто с головой Олоферна. Алеше
никогда не нравилась эта история, столь вдохновляющая на борьбу за независимость.
Он не мог представить себе, например, Симонетту с
частями тела господина Олоферна. Кстати, прямо над
его головой, непосредственно в лоджии какой-то античный тип тряс еще головой
Медузы горгоны. И это уже был явный перебор.
Зато
совсем близко стоял Давид. Безупречный во всех
отношениях. Хоть и был лишь копией того микеланджеловского
Давида, что находится в галерее академии. Но рассуждать о нем Алеша был не
готов. Пол-литра за четыре двадцать лишили его права рассуждать о великом.
А
кроме того, если честно, больше всего ему нравился Мардзокко.
Этот парень был львом и стоял между Нептуном и той теткой, что с головой Олоферна. Ростом Мардзокко не
вышел, да к тому же на фоне белизны Нептуновой
мраморной плоти казался каким-то темненьким. Но присмотревшись к морде его лица, нетрудно было определить за невзрачной
внешностью, как минимум, двенадцать поколений интеллигенции. Куда там Козимо Медичи!
Мардзокко
работал геральдическим символом Флоренции, и в связи с этим ему приходилось
время от времени участвовать в одной не слишком приятной символической
процедуре. Захваченных в плен врагов флорентийцы по
традиции заставляли целовать льва в зад. Однако эта символическая власть не
испортила парня. Наверное, интеллигентность прививает иммунитет даже против
властной вертикали. Мардзокко с некоторой тоской
смотрел на то, как в лоджии Ланци кто-то
древнеримский похищал сабинянок, и это была единственная нескромность, которую
лев себе позволял.
Соседей
— как бронзовых, так и мраморных — возле Palazzo Vecchio было много. И чтобы разобраться в каждом, Алеша на
пару с Мардзокко принимал еще пол-литра, принесенных
с собой. А после этого к нему являлась Симонетта.
Она
наливала себе вина на самое донышко, доставала завернутую в пакетик моцареллу и предлагала закуску льву. Но
скромный Мардзокко отходил в сторонку (к себе на
постамент), чтоб не мешать молодым. А Алексей с Симонеттой
начинали беседу двух одиноких людей.
—
Ты вновь слишком много пьешь. Не стоит.
—
В России я пил больше. По крайней мере, до женитьбы.
—
Так ты, оказывается, женат?
—
Теперь уже не женат.
—
Она тебя не любила?
—
Сначала нет. Но через семь лет, пожалуй, всерьез привязалась.
—
Значит, ты ее не любил?
—
Сначала нет. Но через семь лет я не мог без нее жить.
—
Тогда почему ты живешь здесь?
—
Полагаешь, я здесь живу? Скорее, выживаю. Вожу экскурсии для обывателей, набравших наконец денег для поездки в Италию, о которой за
«железным занавесом» они раньше могли лишь мечтать. Это родители моих старых
учеников. Столь же тупые, только со средствами. И
потому они здесь. Но вбить что-то серьезное в их головы невозможно ни в
Ленинграде, ни во Флоренции. Им наплевать на культуру, понять которой они не в
состоянии, но важно отщелкать всю камеру, чтобы потом похвастаться.
—
Речь не о них, а о тебе. Об одиночестве. И о жене, которая там. Я это плохо
пока понимаю.
—
Я сам это плохо все понимаю.
—
Вы скверно с ней жили? Нуждались?
—
На первых порах, конечно. Особенно в девяносто втором. Зарплата учителя превратилась
в пыль. Жена дома сидела с сыном. Теща слегка помогала, но нервы мотала каждый
день. И жить было негде. Только в ее хрущобе
на двенадцати метрах с кладовкой. Впрочем, тебе не понять, что такое хрущоба.
—
И вы разошлись от нужды?
—
Знаешь ли, нет. Ее мы пережили. Спас итальянский, который я худо-бедно знал.
Пришлось бросить школу и пойти переводчиком в бизнес. Сперва
был «шестеркой», потом мне стали всерьез доверять. Сам ездил в Милан, решал
вопросы, привозил контракты. Разбогател, купил квартиру. Потом узнал, что ходил
под бандитами, и ушел из бизнеса.
—
Что значит под бандитами?
—
Тебе это тоже не понять. Я сам это плохо понимал до поры до времени. Но когда
меня чуть не убили, мозги быстро прочистились. Правда, лишь у меня. А жену
одолел страх. Не работала, не выходила из дома. Боялась за сына, за меня, за
себя. Боялась нищеты. Боялась будущего. Боялась возвращения совка. Ну, про
совок ты, впрочем, тоже вряд ли поймешь. Это как при Савонароле, но без
божества и без вдохновенья.
Алеша
замолчал, взглянул на бутылку, а затем приподнял и показал ее Мардзокко. Тот, не слезая с пьедестала, отрицательно мотнул
гривой. Алексей вылил остатки в свой стакан и немедленно выпил.
—
Закуси моцареллой, а то не дойдешь до отеля. Так что
ж было дальше?
—
А дальше не было ничего. Она хотела выстроить брак на рацио,
но сама же сломалась. Стала безумной, иррациональной. Пришлось ее бросить,
уехать сюда.
—
Но это подлость.
—
Отнюдь. Это была шокотерапия, стоившая мне, правда, седых волос. — Алексей
тряхнул гривой, и Симонетта увидела, что она белее,
чем у Мардзокко, которому стукнуло полтысячи лет. —
Оставшись одна, Верка вышла из дому. Сейчас в
бизнесе. Богатеет. Меня ненавидит. И деньги на Левушку
давно перестала брать.
—
А ты пьешь?
—
А я пью. И ищу, на кого опереться. Останься со мной. Вдвоем будет лучше. Ты
привлекательна, я черто… Тьфу.
Все это где-то уже было… В общем, останься. Мы вместе
будем любить моцареллу.
Тут
дунул с Арно холодный ветер. Алеша встряхнулся,
слегка протрезвел, а Симонетта исчезла. И не было больше
вина, чтоб заманить ее в ловушку. Лишь ночь, опустевшая площадь и старый Мардзокко, печально
пожимающий плечами.
Любовь-2010. Возраст дожития
По
ночам над Капитолийским холмом парят большие белые птицы. Собираться они
начинают поздно вечером, когда стихает гул толпы и суетливые туристы
растекаются по отелям. А к полуночи, когда на площади, созданной самим
Микеланджело, остаются лишь две-три влюбленные парочки, птицы захватывают все
пространство древнеримской твердыни. Вдали на других холмах города еще светятся
огни, но здесь человеческая жизнь практически полностью затихает.
—
Не думал, что в Риме бывает такая глушь, — промолвил Левушка,
разливая из фляжки по двум бумажным стаканчикам принесенную отцом граппу.
—
Здесь в этот час нечего делать. Едят обычно на Кампо-дель-Фьоре,
гуляют — на пьяцца Навона.
А здесь лишь дух Марка Аврелия бродит.
—
Да ладно тебе. Не на экскурсии. Я приехал не Рим повидать, а родителя. Пора
все-таки в девятнадцать лет с ним познакомиться.
—
Совсем не помнишь меня? Мы много возились, пока ты был маленький. В футбол
играли. Гуляли. Павловск, Пушкин. Девушка с кувшином.
—
Так, что-то смутно. Как будто в другой жизни. И ты в той другой жизни был не
ты.
—
Да, я был не я. А может, сейчас я — не я? Без поллитры
не разберешься. Давай-ка выпьем. Хорошая граппа. И,
главное, дешевая. Ее у меня в деревеньке гонят. Свой
виноград, свой опыт. Говорят, начинали еще при Марке Аврелии.
—
Про Марка ты уже говорил. Помянем?
Они
выпили и слегка помолчали. Город шумел где-то внизу. Чуть выше стоял бронзовый
император, любивший философствовать. А здесь, на склоне, среди деревьев, два
русских приканчивали виноградную водку, закусывая ее сыром и мягким итальянским
хлебом.
—
Мама легко уходила?
—
Не очень. Ты ж понимаешь, рак. Сильные боли, наркотик, хоспис. Но длилось
недолго. И, главное, она толком едва лишь успела осознать, что происходит. Была
вся в делах. Надеялась бизнес расширить… Надеялась…
—
Мне не хотела сообщить?
Левушка
хмыкнул.
—
Ты думаешь, почему я сейчас лишь приехал? Она не желала к тебе отпускать. В
пятнадцать мне очень Италию повидать хотелось. Порой думал, на все каникулы
летом удастся махнуть. Ведь папа, не кто-нибудь. Поселит, расскажет, повозит… Какое там… И слышать не хотела.
—
Давай еще по капле. Не крепкая?
—
Нормально. Не крепче жизни.
—
Помянем.
На
этот раз молчали значительно дольше. Алеша смотрел на птиц. В башке непрерывно крутилось: «Не в землю нашу полегли
когда-то, а превратились в белых журавлей». Последнее время его голова была
постоянно наполнена старыми песнями, а тут эти птицы, как будто нарочно…
—
Ты думаешь, я виноват? — Он в этот вечер долго рассказывал сыну свою жизнь.
Рассказывал, почему бросил Веру. Рассказывал, что было с ней до того, как
пришлось расстаться. Конечно, всего Алексей про мать Леве не говорил, но в
целом картину постарался обрисовать так, чтобы тот понял.
—
Не знаю. С твоих слов вроде все правильно. Она, как я помню, безумно энергичной
стала. Глаза горели. Руки чесались. В бизнесе на ходу подметки рвала. Дралась
за каждую копейку. Деньги, деньги, деньги… Мне даже противно порой было. Зато
нужды мы не знали.
—
Так у нее появился смысл жизни.
—
Наверное… Но только жизнь ушла… Осталась еще граппа?
Алеша
нацедил остатки. Ни сыра, ни хлеба уже не было, и Левушка
занюхал стаканчик водки своим рукавом. «Откуда он это подхватил?» — подумал
отец. Но вслух ничего не сказал.
О
том, что сын будет сегодня в Риме, ему было известно. Левушка
в старых бумагах мамы нашел телефон отца и позвонил заранее. Но Алексей жил в
дальней деревне на севере. Там было дешевле, чем в крупных городах. Когда
появлялась работа с экскурсиями, он приезжал в аэропорт, встречал русских,
возил их по стране и ночевал вместе с ними в отелях. А после опять отправлялся
в провинцию пропивать заработанные деньги, благо граппа
была там невероятно дешевой. А еды его проспиртованному организму требовалось
немного.
К
встрече сына он готовился тщательно. Настолько тщательно, что стал ее отмечать
заранее. А потому проспал нужный поезд. Приехал следующим, когда в Риме уже
наступила ночь. Идти в ресторан было поздно. И Алексей решил обставить встречу
по-русски, благо нужный напиток привез с собой.
Нет
в центре ночного Рима более тихого и романтичного места, чем склон Капитолия.
Воздух, деревья, огни большого города. Два полицейских сидят под копытом
императорской лошади, но тех, кто мирно бухает среди деревьев, менты итальянские не беспокоят.
В
ресторане побыть можно еще завтра, а ныне Веркина
душа парила над Тарпейской скалой, и Алексей понимал,
что им с Левой надо быть именно здесь.
—
Как ты познакомился с мамой?
—
А что, никогда не рассказывала?
—
Нет, никогда. Она страшно тебя ненавидела. Уж извини. Понимаю, как тяжело это
слышать. Но злость так чувствовалась во всем нашем быте. В воздухе витало.
—
Понятно. Примерно так я и думал. Она полагала, что можно жизнь рассчитать, а в
жизни реальной была вся на эмоциях.
—
Но знаешь, бизнес-то она рассчитала, как компьютер.
—
Тоже верно. Здесь без поллитры не… Черт, уже
кончилась.
—
Ты не ответил на мой вопрос.
—
Мы целовались на Мойке. Безумно. Взахлеб. Взасос.
Где-то на этих камнях Распутина добивали такой же зимой шестнадцатого. А мы
были счастливы в девяносто первом. Тоже мир рушился. А нам хоть бы хны. Мир
становился белый и чистый, как снег.
«Господи,
что я несу? — думал Алеша, пока говорил. — Ведь все было совсем по-другому.
Прекрасно помню. Мир черный и гадкий. А два одиночества спариваются, чтобы не
пропасть в тоске. Зачем я вру сыну? Ведь это бессмысленно».
Но
тут он понял, что в некотором смысле вовсе не врет. Алексей помнил, как все
было на самом деле, и в то же время безумно желал помнить тот день по-другому.
И даже не только тот день, а всю свою жизнь. Как будто бы в жизни этой не было
невзрачной одноклассницы Верки Многощук. Как будто
они встретились уже взрослыми и всерьез полюбили друг друга. Как будто бы брак
с Верой был чем-то большим, нежели брак по расчету тех двух людей, которым не
на что больше рассчитывать.
Я
делаю миф из своего прошлого, и это мне нравится. Я вру сам себе и хочу верить
в фантазии. Почему? Ведь раньше такого не случалось.
А
не случалось потому, что я врал о будущем. Я сочинял себе ту прекрасную жизнь,
которой когда-нибудь заживу. И эта мечта скрашивала всю будничную гадость. Мне
удавалось жить в этой гадости лишь с помощью мечты, с помощью представления,
будто это лишь временно. Временна школа, временна учительская зарплата,
временно одиночество, временна бездомная жизнь. Однако настанет день, когда мир
примет меня и когда сам я превращусь из унылого гадкого утенка в прекрасного
лебедя. Разбогатею? Воспитаю гениального сына? Или найду себе Симонетту, которая сразу сотрет память о том, как мы, нажравшись по-свински, обрели с Веркой
друг друга.
Все
эти мечты были глупы и неконкретны. Все они были фантазией, а вовсе не
жизненным планом. И я мечтал о будущем, ни разу не делая сколько-нибудь
конкретных шагов к цели. Однако до тех пор, пока существовала мечта, я
примирялся с реальным миром. А ныне этот мир превращаю из говна в фантазию, поскольку без красоты, хотя бы
навранной, жить не могу.
—
Ты что-то замолчал, папа. Не перебрал?
Уже
три года я вру себе направо и налево. Вру про семейные корни, про деда, от
которого так ничего и не смог взять: ни математики, ни шахмат, ни стихов, ни царскосельской эстетики. Вру про свою якобы первую любовь,
хотя Тихомирова Анька была лишь испуганным жалким зверьком, случайно
оказавшимся у меня за пазухой. Вру даже про то, что строил семью. А ведь на
самом деле я только лишь жался от страха к некрепкому Веркиному
плечу, тогда как она от такого же страха жалась к плечу моему.
И
в общем, нет в моей жизни на самом-то деле никакой красоты. Нет ничего, что
пригодно для конструирования романов. Ни мудрости предков, ни искренней
страсти, ни твердых житейских основ. А есть лишь мудрое, страстное и твердое
желание не признавать реалий.
Все
ложь, бесконечная ложь. Но ложь не осознанная, рассудочная, а чисто животная,
иррациональная. Ложь выживания. Ложь экзистенциального ужаса.
—
Да что с тобой, отец? Ты еще здесь или с Марком Аврелием?
—
Мне плохо, Левушка. Мне очень-очень плохо.
—
Брось, не парься. Не виноват ты в ее смерти. Наверное, иначе и быть не могло.
—
В ее смерти я точно не виноват. Но, может, я виноват в своей?
—
Час от часу не легче. Мать сумасшедшая, и этот не лучше. Каким же я сам стану с
такими генами годам к пятидесяти?
—
Послушай, родной мой. Что ты сказал мне сегодня про универ?
Ну, когда говорил, чем там занимаешься с профессором.
—
Экономикой. Актуарными расчетами.
—
Это я понял. Вернее, совсем не понял, но про расчеты неважно. Ты мне про
возраст дожития что-то сказал.
—
Ну, да. Считаю пенсии. Беру население, то есть его численность. Затем сумму
бабок, причитающуюся на нос одному старику. И, наконец, средний срок, какой
старик протянет, когда кончит работать. Из этого всего вместе получаю размер
пенсионного фонда. Ну, взносы, там, которые надо платить. И всякое прочее.
Тебе-то что? Мутотень скучная. Я вообще в Финэке не хотел учиться, но мать заставила. Как обычно,
рассчитала, что человеку надо для успеха. Плюнь, не парься. О себе лучше скажи… Ну, хочешь в отель ко мне пойдем, приляжешь. У тебя же,
наверное, в Риме даже ночлега нет.
—
Я понял, Лева, про возраст дожития. Это сколько старик протянет. Не проживет, а
протянет. То есть жизнь уже кончилась, а он еще тянет.
—
Вот-вот. Вроде того. Но тебе-то еще нет пятидесяти. Не пенсионный возраст.
—
Не пенсионный. Но жизнь переходит в дожитие вне зависимости от того, какой
возраст для этого установит государство. Перестаешь верить в будущее — и все.
Начинаешь любить прошлое. Старые песни, старые фильмы, старую власть, старые
нравы. Поскольку нельзя ничего не любить. Ты любишь мгновения, когда в прошлом
был счастлив, хотя на самом деле ты был несчастлив или же просто скучал, ожидая
чудесных перемен. Ты любишь людей, которых на самом деле не любил, поскольку
любил лишь героев своей мечты. Ты любишь страну, где когда-то вырос, хотя,
подрастая, чихал на нее с колокольни, поскольку была она серой, пустой,
несвободной…
Сын
долго слушал вполуха, смотрел на огни Рима и ждал, когда пьяный отец наконец замолчит. Он замолчал, оборвав монолог на
полуслове, которого парень вообще не расслышал. Затем они долго молчали. А
после Лев обернулся…