Психопатороман
Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2014
* Журнальный вариант.
Станислав
Иванович Шуляк — прозаик, драматург, издатель. Автор восьми романов, в том числе
«Кастрация» и «Лука» («Амфора», 2003). Призер фестиваля короткой драмы «One Night Stand»
(Москва, 1–2 апреля
Родившийся
заново
Один дал другому в морду. Точно, в морду. Иначе не назовешь. У них были морды, не лица. Лиц вообще теперь мало. Может, и была причина, но я не знал. Всякий раз иметь причину, чтобы дать в морду, — расточительство какое-то. Не надо расточительства — надо давать в морду, да и делу конец! Да.
Хотел перейти улицу, но был слишком близко от этих — от дающего в морду и получающего. Оттого не решился. Один прополз на коленях по брусчатке, выплюнул кровь, хотел было встать и получил ботинком в бок. В правый.
Я тоже схватился за бок, суетливо, испуганно. И сразу же вспомнил. Нет, не вспомнил: что-то почувствовал. А тут и трамвай, и голосящая баба. Он тоже не дал перейти улицу. Невозмутимый, гремящий колесами, блистающий стеклом, лоснящийся эмалью. Слово такое — эмаль. Едва вспомнил.
Думаю всегда медленно. Медленно и неверно.
От слов иногда просто ужас какой-то!
Почему я здесь? Как я сюда втемяшился? Прямо посреди улицы с двумя дерущимися и еще с этим гнусным трамваем, который и вовсе спутал картину.
Грязь, стены домов, отбитая штукатурка. На другой стороне школа. Как раз из нее выходили уроды, йогуртовые уроды. Школьники в смысле. Штук пять или девятнадцать. Точно не знаю. Хотя до пяти я считаю хорошо. И даже до пятидесяти могу. Но не так быстро.
За школой дрянной дом в три этажа, хотя и кирпичный, смотреть не хочется. А потом — забор, ворота и двор. Голые, подлые тополя, грузовая машина без колес, на подставках, ржавая, заброшенная, всякий мусор и хлам. Предприятие… кажется, так это у них называется.
Может, я инопланетянин?
Заприметил, что вахтерша за стеклом наливала в кружку кипяток из электрического чайника, и проскользнул через приоткрытые ворота.
Старикашка махал метлой. Заметил меня, остановился, слазил в карман за папиросой.
— И я умею метлой махать, — сказал я.
— Я б тебе двор мести не доверил.
— Я и не прошусь.
— Иди отсюда!
— Я так просто.
— Больной какой-нибудь?
— Почему больной?
— Вид как у больного.
— Мало ли, что вид.
— Если ты насчет работы, это не ко мне, а к директору. Но работы у нас все равно нет.
— Не хочу работы.
— Зачем тогда ходишь?
— Ищу.
— Что ты ищешь?
— Так я тебе и сказал!
— Ты просто говно какое-то, знаешь?
— У меня одной почки нет и еще неизвестный нарост на затылке, — для чего-то горделиво сообщил я.
— Какой почки?
— Правой.
— А что за нарост?
— Неизвестный.
— Ну, это до нас не касается.
Вахтерша из своей будки высунулась. Пошла к нам. И вид у нее такой… в общем, ничего хорошего.
— Петрович, к тебе?
— Я его знать не знаю, — возразил тот с досадой.
— Шагай! — это уже мне.
Я шагнул, но старухе было этого мало. Схватила за воротник и подтолкнула. Власть показала. Вахтерскую.
Но и я не растерялся. Глаза вытаращил и крикнул:
— У тебя чайник горит!
— Где? — дернулась она к будке. — Ах ты ж! — прикрикнула тут же. — Я его из розетки вынула!
И двинула меня по загривку.
Я выбежал за ворота.
— Я, может, насчет работы приходил!
— Нет здесь работы для тебя, — ответила та, потирая руками.
Тут мимо два урода проходили. Маленьких. Из школы. Увидели нас и захихикали. Дома тепло, там телевизор бубнит, там батареи центрального отопления, там вешалка в прихожей, и у каждого свое полотенце. Я пропустил уродов и поплелся за ними. А что было делать? Не обратно ж идти!
Дальше был перекресток: улицы сходились. А в доме, внизу — гадючник. В гадючнике были люди, гадючники я люблю. В них люди заходят. Там дают пиво и водку.
Я хотел зайти в гадючник, но не решался. Там нужны деньги, а у меня их нет. Обшарил все карманы: были свернутые подтяжки, на которых, если что, можно повеситься, был сломанный пустой портсигар, был шнурок, но денег не было вовсе.
Нет, на подтяжках не повесишься — это я, пожалуй, преувеличил.
Не понимаю, на что нужны подтяжки, на которых даже невозможно повеситься! Какой дурак, какой подлец выдумал столь бесполезную вещь!
Может, вернуться и спросить работу? Пусть даже мести двор. Но там уже метет двор тот дурак Петрович. Я бы, конечно, мел лучше. И вахтерша наливала бы мне кипяток и пускала греться в свою будку. Она не такая злая, какой хотела казаться. Впрочем, этого я не знаю точно. Может, и злая. Люди вообще злые.
На одном кипятке можно прожить долго. Дня три. Или — десять. А уж если будет не один кипяток… Дольше десяти дней жить и не надо. Жить вообще необязательно. Лучше умереть. Если только не больно.
Потянул на себя дверь гадючника. В нос шибануло табачищей. На полу была лужа. Три столика стояли в гадючнике, и за всеми сидели. Еще у стенки приткнулись пьяные, пили пиво, пялились в стену. За стойкой громоздился буфетчик, смотрел на меня. Я прошел вперед. Куда там дальше идти? К буфетчику? Буфетчику нужны деньги. Вот еще новость! Зачем же они буфетчику? Видно, он просто не знает, что они ему тоже не нужны. Когда-нибудь я еще объясню всем буфетчикам, что деньги им не нужны. Но не теперь. Теперь я еще не готов. Теперь меня буфетчики и слушать не станут.
За первым столиком сидел только один. На голове у него было… такая штука, не помню, как называется. Я ждал, что слово само всплывет, но оно не всплывало. Мне помог сидящий.
— Тебе нравится мой подшлемник?
Подшлемник —вот как это называется.
— Нет.
— Заказывают здесь, — постучал корявым ногтем по стойке буфетчик.
Я присел за столик того, что в подшлемнике. Он сражался с вяленой рыбой. Рвал ее на куски.
Буфетчик вышел из-за стойки и лениво направился в мою сторону.
— Что будем заказывать?
Буфетчики все одинаковы. Странно, как они не стыдятся быть самими собой.
— У меня встреча, — глухо сказал я.
— С кем?
— Так… с одной женщиной.
— С женщиной? — удивился буфетчик. — У нас здесь с женщинами не встречаются.
— А я встречаюсь.
— Почему?
— Она особенная.
— Слышали? — сказал буфетчик. — Скоро к нам сюда придет особенная женщина.
Вокруг одобрительно загудели. Никто здесь никогда не встречался с особенными женщинами. Акции мои, кажется, поползли в гору. Сосед по столику оторвал изрядный кусок рыбьего бока и положил предо мной.
— На, просолись.
— А заказ делать будем? — спросил на всякий случай буфетчик.
— Когда встречу… конечно.
— А она точно будет?
— Непременно.
Буфетчик успокоенный пошел обратно за стойку.
— А она красивая? — спросил сосед и почесал голову через подшлемник.
— Кто?
— Ну, эта… особенная женщина.
— Несомненно.
— Блондинка или брюнетка?
Я помолчал. Нарочно. Хотел потомить.
— Как бы это сказать…
— Ясно: что-то среднее. Шатенка или рыжеволосая.
— Приблизительно, — снисходительно сказал я.
— Потрясающе!
— Да, — сказал я. И посмотрел на его пиво.
— Можешь глотнуть, — заметил он мой взгляд.
За соседними столиками бормотали: «Особенная, особенная!..» Я взял бокал соседа, сделал глоток.
— Скажи…
— Что? — спросил я, не отрываясь от бокала.
— А она — твоя женщина?
Я сделал еще глоток, поставил перед соседом его бокал.
— Не совсем, — твердо сказал я.
— Олег Олегович! — укоризненно сказал буфетчик. — Зачем пить из чужих бокалов? Есть же чистая посуда.
Он проворно подошел и поставил подле меня чистый стакан.
— Не совсем, — засвистали за соседним столиком.
Один из пьяниц подошел ко мне и насыпал прямо на столешницу сухарей из пачки.
— Сухарики! — умильно сказал тот.
Я на него даже не взглянул.
— А вот у меня ничего нет особенного, — антисанитарно сказал он.
— Сядь на место! — прикрикнул Олег Олегович.
Тот плюхнулся за свой столик.
Сосед мой снова почесал голову и отлил мне пива в стакан.
— Значит, она не твоя женщина?
— Не совсем, — снова сказал я.
Тут он задумался.
— То есть… она не совсем твоя женщина и не совсем не твоя?
— Примерно так.
Все нас, конечно же, слышали.
— Еще рыбы? — сказал сосед.
— У меня осталась.
— Ну, ничего, пусть еще будет, — придвинул он ко мне остатки своей рыбы.
— Особенная женщина — хорошо, даже если она не совсем твоя, не правда ли?
Я ел рыбу и потому промолчал.
— Конечно, хорошо, — сам себе ответил он.
— А она точно красивая? — спросил тот, что насыпал мне сухарей.
— Дурак! — сказал сидевший напротив того. — Как особенная может быть некрасивой!
Олег Олегович будто бы колебался.
— У тебя, может, нет денег? — спросил он.
Я застыл на минуту. Даже бросил есть рыбу.
— И что?
— Я мог бы тебе дать.
— Сколько? — осторожно спросил я.
— А сколько ты хочешь?
— Дай мне двести.
Он украдкой достал деньги и протянул их мне.
— Ладно, — сказал я. — Пойду.
— Может, поговоришь еще немного со мной? — попросил Олег Олегович.
— Зачем?
— Ну, так просто. Мне было бы приятно.
— Нет, — сказал я, вставая.
«Он встает! Он уходит!» — заволновались за столиками.
— А где же женщина? — спросил меня буфетчик.
— Надо встретить. Мы вместе вернемся.
— Ладно-ладно, — закивал тот.
День был сер и сутул. Олег Олегович вышел за мной из гадючника.
— Друг, как тебя зовут? — сказал он.
— На что тебе? — строго сказал я.
— Можно, я пойду с тобой?
— Вот еще!
— Мне бы хоть издали взглянуть, очень хочется.
Я не стал больше с ним говорить и толкнул его в грудь. Он ткнулся спиной о стену и взглянул на меня умоляюще.
— А кто она тебе?
— Кто?
— Ну, она… эта женщина.
— Черт! — сказал я.
— Только скажи!
— Сестра! — буркнул я.
— Сестра… — прошептал тот.
Вот так я, кажется, и родился заново.
Впрочем, может, еще и не родился.
Дом
сей домом сестры наречется
Дом был недалеко. Олег Олегович тащился за мной, я прикрикнул, и он отстал. Я нарочно прошел дальше, потом вернулся — соглядатая моего не было. Я нашел магазин. Верно, ведь я иду к сестре, я только теперь это понял. Раньше я лишь догадывался. Сестра; у всякого должна быть сестра, вот и у меня она есть. Разве я не могу идти к сестре? Многие ходят к сестрам.
Магазин оказался мал, всего один залец и низкий потолок, но конфеты в нем были.
— Что вам? — сказала мне продавщица.
— Конфет, — грубо сказал я.
— Каких вам?
— Этих вот!
— Эти хорошие!
— Я плохих не возьму! — крикнул я.
— Сколько?
— Две. Нет, одну. Одной хватит. Она же в бумажке?
— С бумажкой срать ходят, а конфеты в фантиках.
— Я так и думал, — с достоинством сказал я.
— Думал — так нечего спрашивать!
Это уже другое дело! Дом мне теперь казался родным, бесконечно знакомым, домом сестры; конфету же я спрятал. Времена такие — не стоит на улицах особенно-то конфетами трясти.
Зря я про сестру Олегу Олеговичу разболтал. И буфетчику. И прочим пьяницам. Пьяницы сестер не понимают. У них только о попойках все соображения. У них в головах только свинства и всякие казусы.
Я стал взбираться на четвертый этаж. Шел я долго. Полчаса. Или — неделю. Останавливался, думал о сестре. Теперь жизнь моя переменится. Сестре можно рассказать обо всем, сестра поймет меня всякого, сестра меня примет. Жалкие люди — не имеющие сестер. А у меня сестра есть. Ничего нет, кроме сестры. Но лучше иметь сестру и ничего больше, чем — все сокровища мира, но без сестры. Сестра — чудо, она способна украсить всякое существование. Уверен, вы мне втайне завидуете! У вас-то, может, и нет никаких сестер! Дураки! Как вы вообще без них существуете!
На четвертом этаже позвонил. Я смотрел на дверь с волнением.
Не открывали. Я позвонил еще раз.
За дверью точно стоял кто-то.
— Кого там еще принесло?
— Я…
— И что, что «я»?
— Ну, так…
— Что так?
— Сестру я ищу, тетенька, — сказал я дрожащим голосом. Полным тонких суспензий. И прочих амбивалентностей.
Дверь приоткрылась. Два глаза смотрели на меня настороженно.
— Чего?
— Сестру, — подтвердил я.
— Нет никаких сестер.
Я потянулся к двери, чтобы попридержать.
— Щас полицаев вызову! — пообещала тетка.
— Сестру, — шепнул я в отчаянии.
— Какую еще сестру?
— Мою.
— Так ты брат ей, что ли?
— Брат.
— Ладно уж, заходи, — сжалилась тетка.
Она подхватила меня за рукав, потянула за собой.
— На кухню иди! Сиди здесь! Понял?
Я сел, где было велено. Тетка ушла. Кухня была велика — много столов, несколько газовых плит, таких кухонь еще много в старых домах. Я сидел, думая о сестре.
Пришел узбек. У него в кастрюле варилось мясо. Свинина. Узбеки любят свинину. Другого ничего не едят. Узбек посмотрел, как варится его свинина. Пришла узбечка, жена узбека, помешала воду в кастрюле. Узбек вывалил туда же замоченный горох из плошки. Я внимательно смотрел на узбеков.
— Харю отверни! — сказал мне узбек.
Я отвернул. Не стал спорить. Узбеков не переспоришь.
Прибежали дети узбеков, на этих я взглянул мельком, но с отвращением. Они сразу стали что-то лопотать по-узбекски, громко и беспорядочно. Узбек отвесил одному из них затрещину, тот ощетинился, выкрикнул что-то злобное, узбекское, а другой заревел. Гадко так заревел, по-узбекски. Узбек вытолкнул с кухни своих узбечат, узбечка пошла за узбечатами, потом за ними вышел и узбек. У меня за пять минут даже голова разболелась от всего узбекского.
Мясо пахло оглушительно, помрачающе. Мяса там много, если взять кусок, никто не заметит.
Черт, какие иногда в голове мысли!
Но лучше, когда их совсем нет.
Я подцепил вилкой кусок мяса, размером с полкулака. Подул на него, чтоб быстрее остыло. И тут услышал шаги. Я заметался.
У меня в руках мясо и вилка. Бросить мясо обратно в кастрюлю я уже не успевал. Я сдернул мясо с вилки полою пальто, бросил вилку на стол. Побежал к своему стулу. Обжигаясь и дуя на руку, перехватил кусок мяса и быстро сунул за пазуху. И в ту же секунду в кухню вошли.
Вошли двое парней, по виду — студенты. Они говорили на ходу. Чертово племя!
— Это не должен быть ни рассказ, ни повесть, ни даже роман, но — кино на бумаге. Представляешь? — говорил один.
— Сценарий, что ли?
— Нет, не сценарий. Но что-то такое, что читаешь — и видишь все от первого и до последнего кадра. Движущиеся картинки…
Студенты поставили чайник. Мясо жгло мою грудь.
На полу красовались жирные капли, я не успел утереть их ногой. Студенты-то капли не замечали, увлеченные разговором, но их могли заметить узбеки, когда придут. Капли непременно выдадут меня.
— Все равно, главное — сюжет! Фабула, — вставил второй. — История. Надо четко себе представлять, что ты рассказываешь!
— Ерунда! Совершенно неважно! Завязка, развязка, кульминация, интрига — ничего не надо!
— А что надо?
— Надо, чтоб была река! В одном месте вошел в нее и поплыл себе, поплыл!
— Куда поплыл?
— Туда, куда она тебя несет! А потом просто вышел из нее. В другом месте. И там уж все другое: берега, рельеф, ширина реки, глубина, породы рыб, птицы над головой, люди, деревья, климат, небо, стратосфера, батискафы — весь мир другой. Из одного мира надо перейти в следующий. Главное, чтоб было чудо неведомого перехода. Без стыков, без швов, без заусенцев. Плавно, незаметно. Как на реке.
— На реке бывают пороги. И топляки.
— Это ничего.
Пришли узбек с узбечкой. Стали вдвоем резать картошку, потом перец. Студенты ушли. Я вздохнул с облегчением. Ничего вообще нет хорошего в студентах! Эти их разговоры! Скоты!
Узбеки топтались по каплям на полу, ничего не замечая.
Пальто на груди у меня пропиталось мясным соком. Я прикрывал это место рукой. Будто бы у меня болело сердце. Если меня застукают с утянутой свининой, скажу, что у меня болит сердце, подумал я. К тому ж у меня нет почки и еще нарост неизвестного происхождения. В районе затылка. В общем, какие-никакие козыри у меня были на руках!
Пришли студенты за чайником. По-прежнему говоря на ходу. Взяли чайник и чашки и убрались к себе восвояси.
По мне, так узбеки лучше студентов.
Еще пришла тетка. Та, что впустила меня в квартиру. Увидела меня — удивилась.
— Ты что здесь сидишь?
— Сестру жду… — тихо ответил я.
— Сестру-у? Нашел где ждать! Вот дурачок-то! Сестру ждет!
Узбек с узбечкой засмеялись. Я тоже улыбнулся вымученно.
— А где мне ждать?
— Ну-ка пошли!
Я понуро поплелся за теткой.
Она вела меня в самый конец квартиры. Коридор сделался узок, как дыхательное горло. Дальше тупик — коридор заканчивался.
Тетка остановилась.
— Так кого ты там ищешь?
— Сестру.
— А звать как?
— Сестру?
— Ну, не меня же!
К этому вопросу я не был готов. Оттого призадумался и стал вспоминать. Разные имена, их обрывки или просто даже случайные звуки назойливо подворачивались мне, но я их отвергал, чувствуя, что они лишь желают меня обмануть, заморочить. В имени сестры не было ни этих звуков, ни этих обрывков, их там просто не могло быть. Обрывки были гадкими, а имя сестры не такое.
Имя пришло вдруг само собой, оно сразу же утвердилось, оформилось, восторжествовало.
— Вера, — сказал я.
Тетка толкнула дверь и крикнула в проем:
— Слышь, ма! Верка в соседней комнате, что ли, жила?
— Какая еще Верка? — сказала старуха.
— Вера, — потерянно поправил я.
— Какая Верка? Ну, или Вера? — переспросила меня тетка.
— Обычная, сестра моя, — запнулся я.
— Обычная, сестра его, говорит, — громко сказала тетка.
— Фамилия как?
— Как фамилия Верки? — спросила меня тетка.
С фамилией было проще, чем с именем. Фамилия всплыла сама собой.
— Сочкина, — трепетно сказал я. Я любовался этой фамилией, я пробовал ее на вкус, фамилия искрилась, переливалась, волновала, будоражила.
— Сочкина Верка, — громко молвила тетка.
— Сочкина, — повторила старуха. — А кто ее спрашивает?
— Ты кем ей приходишься?
— Брат.
— Брат, говорит!
— Какой еще брат? — непреклонно спросила старуха.
— Ты — какой брат? Троюродный?
— Обычный! — торопливо сказал я. — Просто брат! Родной брат!
— Родной брат, — сказала тетка.
— Скажи, пусть уматывает! — крикнула старуха. — Нечего тут шлындать!
— Слышал? Тебе лучше уйти! — сказала мне тетка.
Тут уж я заупрямился, закапризничал. Я был так близко от сестры, и вдруг лишиться всего из-за какой-то глупой старухи!
— Не пойду! — заголосил я. — Где ее комната? Эта? — я толкнулся в соседнюю дверь. — Вера! Я здесь! Я брат!
— Тихо, тихо! — перепугалась тетка.
Старуха продолжала шуметь.
— Ишь ты! Думает, если брат, так и таскаться можно! Пол топтать! А убирать за ним кто будет?!
— И ты, ма, молчи! — прикрикнула моя провожатая. — Разоралась ни с того ни с сего!
Тут вдруг и ключ у нее нашелся.
— Вера! Я здесь! — твердил я.
— Посмотреть хочешь? — спросила тетка, отпирая.
— Я к сестре, я шел, я и конфету принес!
— Конфету оставь! — строго сказала та. И даже заслонила собой проем. — Здесь положи! На полочке, у телефона. Нечего в комнату переться с конфетой!
Полочка была на стене. Телефона не было. Может, разве что когда-нибудь раньше. Потом-то сперли, ясное дело! У нас все прут! И еще тырят.
Я положил конфету на полочку, и тетка пропустила меня в комнату.
Да, это комната сестры, я сразу понял. Комната была пустоватой: кровать стояла, железная, старая, шкап тоже стоял, и еще этажерка. Стол был ближе к окну, стула я не разглядел. Кое-что из вещей я увидел: гребенку, купальную шапочку, журнальцы — пять или шесть, серый халатик, вязальные спицы. Все это могло принадлежать только ей.
— Где Вера? — упавшим голосом спросил я.
— Какая еще Вера?
— Сестра.
— Твоя, что ль?
— Моя.
— Так у тебя и сестра есть?
— Вера! — крикнул я. И сел на кровать.
— Не сторожиха я Вере твоей.
— Вера, — тихо сказал я.
— Ладно, — сказала тетка. — Ты ступай, милый. Некогда мне тут с тобой лясы точить.
— Я сидеть буду, — сказал я. И уцепился снизу за кровать.
— Может, мне Рашида позвать?
— Не надо Рашида.
Я погрустнел. Рашид был узбеком, тем самым. У меня было его мясо.
— А может, ты здесь пожить хочешь? — вдруг сказала тетка.
— Да, поживу.
— А деньги есть?
— Было двести, но потом я купил конфету — теперь меньше.
— Это очень мало.
— Больше нет.
Тетка задумалась.
— Ну, тогда можешь пожить, пока не выйдут эти деньги. Потом тебе придется уйти.
— Да. А Вера появится?
— Что за Вера еще?
— Сестра.
— Я ж тебе сказала, что ей не сторожиха. Ты деньги-то давай!
Я отдал деньги. Тетка пересчитала их задумчиво.
— По коридору не ходи, — сказала она. — Сиди тихо! Ссать захочешь — терпи! Ночью сама тебя отведу, а пока чтоб никто тебя не видел! Рашид, запомни, зверь настоящий! Он у себя в Чимкенте кого-то убил, теперь сюда приехал. Здесь убьет — обратно уедет. Там убивать будет. Потом опять приедет. Усвоил?
— Мне есть тоже надо.
— Потерпишь! Зачем я вообще с тобой связалась?
Тетка вышла. Я посидел немного, потом улегся на кровати с ногами. Достал из-за пазухи мясо. Оно давно остыло. Оно было с салом.
Я оторвал зубами кусок сала, пожевал, пососал, оторвал кусок мяса.
Вера! Где же ты? Почему ты не встретила меня в своем доме, во всеоружии своих гребенки, халатика, купальной шапочки? Почему ощетинилась ты предо мною своими соседями, подлыми и никчемными, своим холодным четвертым этажом, своим невниманием, своей железной кроватью? Я стал ворочаться в тоске и в неприкаянности, даже свинина не радовала меня, хотя я все равно откусил немного мяса и пожевал холодно и равнодушно, без блеска плоти, без рвения духа, без тайного трепета мускулов. Миросозерцания, конвергенции и сублимации столпились у порога, Олег Олегович положил мне руку на плечо и спросил что-то несуразное, но я не ответил, я потрогал нарост на голове, и тот откликнулся, будто бы был живым, издал звук, непохожий на человеческий, щемящий, шампанский, саднящий звук, безжалостный и промозглый, и тут я проснулся.
По
наросту не бейте!
Тетка, та самая, что впустила меня в квартиру и поселила здесь, нависала надо мной и светила в лицо керосиновой лампой. За спиной у нее кто-то стоял. Может, Вера вернулась? — успел подумать я. Но это не была Вера, это были студенты. В руке моей был кусок мяса, я так и заснул, зажавши его в ладони. Я поспешно затолкал мясо обратно за пазуху.
— Вам пора уходить, — сказала мне тетка. — Деньги все вышли. Двести — это такая мелочь, что не стоит и говорить. А там не было даже двухсот.
— Больше нет.
— И я тоже не могу здесь никого держать себе в убыток.
— Может, Вера приходила, пока я спал?
— Здесь никого не было.
— И не звонила тоже?
— Телефона давно нет, — сказала тетка.
Но тут же словно в опровержение ее слов в коридоре зазвонил телефон.
— Вера!
— Это Рашиду, — покачала головой женщина. — Здесь больше никому не звонят.
— Вера!
— Что он все о Вере? — обернулась тетка к студентам. — Он явно прикрывается Верой, а сам собирается жить, не платя.
— Непорядок! — сказал один из них. Тот, что рассуждал про кино на бумаге.
— Действительно, — подтвердил другой.
— Мама сразу сказала, что он проходимец, а я не поверила, — сказала тетка.
Ко мне придвигались, на меня наступали. Я вскочил, отбежал в сторону.
— Я — слабая, одинокая женщина, живу без мужского внимания, так каждый теперь норовит облапошить меня!
— Я не норовлю ничего такого, я сестру жду!
— Сестру! — грустно сказала та. — Принес конфету и думает, что может этим кого-то обвести вокруг пальца.
— Где она? — крикнул я и выбежал из комнаты.
За мной ринулись студенты, да и тетка тоже вышла и стала светить своей лампой. Коридор был темен, и если бы не лампа, так там не было бы видно ни зги. Я шарил по полочке.
— Она была, — сказал второй студент. — Мы ходили, смотрели. А потом пришли — а ее уже нет!
— Да, все так, как он говорит! — важно сказал первый студент.
— Хорошая такая конфета!
— Большая.
— Даже огромная.
— А куда она потом делась…
— Черт ее знает!
— Просто чудо какое-то!
— Я сестре принес! — глухо сказал я.
— Ну, сестре… — развел руками первый студент.
— Не все сестры конфеты любят!
— От конфет зубы портятся.
— Эмаль сходит.
— И не восстанавливается.
— Мы студенты, мы знаем.
Неподалеку Рашид бубнил что-то в телефонную трубку. На Рашидовом своем языке.
— Вера! — позвал я.
— Рашидушка! — сказала тетка.
Узбек запнулся на полуслове. Положил трубку и тут же появился, с жуткими черными провалами вместо глаз в неверном керосиновом свете.
— Денег не плотит и съезжать не съезжает, — сказала тетка.
— Здесь конфета моя была, — упрямо сказал я.
— Да, может, и не было никакой конфеты, — возразил один из студентов.
— Поди теперь проверь: была, не было! — подхватил и другой.
— Конфеты просто так на полках не валяются!
Узбек подошел молча. Взял меня за воротник. Как-то так ласково взял. Я даже подумал, что он хочет погладить меня. Быть может, он поверил мне, а не студентам. Но он взял меня еще за пальто в области поясницы и поднял. Поднял так, что я едва мог дотянуться до пола ногами. И понес.
Нет, пожалуй, я ошибся: гладить меня он не собирался.
— А мясо мое где? — тихо спросил он.
— Я не брал мяса!
— В кармане, — подсказал первый студент. Он бежал впереди нас с Рашидом. Тетка светила фонарем сзади.
— Может, уже съел, — сказал и второй.
— Ничего! — сказал узбек. — Всякое бывает!
— Оно уварилось! — снова крикнул я. — Мясо уваривается.
— Да, уварилось. Было шесть кусков — стало пять. А нас четверо.
— Шесть на четыре не делится, — пробормотал я, задыхаясь.
— Пять тем более, — ответил узбек.
— Это вообще не его дело! — возмутилась тетка.
— Мы сели покушать, а там мяса не хватает.
— А мы не брали, — сказал первый студент.
— И никто не брал, — добавил второй.
Я подумал, что узбек совершенно напрасно подозревает меня в том, что я съел его мясо. Оно, конечно, я действительно его съел, но все равно не стоило бы про меня думать всякие гадости да глупости. Человеку нужно быть выше какого-то там съеденного мяса.
Мы уж были в прихожей. Студент с готовностью распахнул дверь перед нами, узбек перехватил меня получше и вытолкал на площадку. Я стал отряхиваться и поправлять на себе пальто. Я решил объяснить им все про сестру, они поймут, они не могут не понять, ведь это все-таки люди, и человеческий язык им не чужд, сказал себе я, а я иногда умею объяснять убедительно. Вот и теперь я буду убедителен. Но тут узбек с силой толкнул меня, я оступился, хотел было ухватиться за перила, но не нашел их, и покатился по лестнице кубарем. Дверь в квартиру захлопнулась.
Я прокатился целый лестничный марш и ударился головой о стену. Вернее, наростом. Тот смягчил удар. Он у меня похож на мягкую кость, он не болит, он не беспокоит, просто его не должно быть. Берет слетел с головы, я тут же отыскал его и натянул на голову. Я не могу без берета. Сестра, сестра! Лучше думать о сестре, а не о наростах. Я сидел на полу, прижавшись спиной к стене. Если бы я был понастойчивей, я наверняка мог бы что-то разузнать о Вере. Несомненно, тетка что-то знает о ней. Возможно, знают и студенты, и узбек. Он, конечно, темный узбекский человек, но это не значит, что — совсем уж неосведомленный.
Так я поселился на лестнице.
Прежде всего я доел мясо. Спать лег на площадке, лег, прижавшись к стене и положив голову на ступень. Думал я о сестре. Ни о чем другом думать не мог.
Чем я питался? О, это совсем просто! Одна дура со второго этажа кормила бродячую кошечку, выставляла на площадке миску с булочкой и с молочком. Я ел кошечкину еду. Первый раз съел — смотрю: через час миска снова полная. Я снова съел. И сказал тихонечко: мур, мур! Смотрю: в миске снова молочко с булочкой появилось. Правда, и настоящая кошка приходила. Но я наказал эту сволочь. Долго гонялся за ней по этажам, приманивал, потом изловил, шваркнул об стену (для порядку), спустился вниз, открыл дверь и вышвырнул эту вопящую тварь на середину проезжей части.
Но все-таки она меня всего перецарапала.
Потом еще кошки приходили. Их впускали жильцы. Дуру со второго этажа знали все кошки округи. Но здесь уж расправа была коротка: за шкирятник — и вон из парадного! Еды все равно не хватит на всех — на меня и на кошек. Значит, кем-то придется поступиться!
И была ночь. С обычными ее подразделениями — с ужасом, темнотой, курсивом, соболезнованиями, двенадцатым кеглем, паллиативами, эндшпилями, тоской и беспамятством. С последним — так более всего.
Днем вверх-вниз ходили жильцы, я провожал их глазами. Я надеялся увидеть сестру.
Узбек проходил.
— Здравствуйте, — говорил узбек. Я сидел на полу на площадке.
— Здравствуй, узбек, — отвечал я тому мрачно. — Что сестра моя? Не появлялась ли? Не звонила?
— Ничего не знаю, — заторопился узбек.
— Ты — узбек, ты должен знать! — крикнул я.
— Не знаю, — забормотал тот.
Он совершенно не страшен — этот узбек. При свете дня узбеки не страшны.
Появился Олег Олегович. Я был с ним груб.
— Что — сестра? — спросил он.
— Кому какое дело!
— Ты же сказал: встретишься и вернешься!
— Сказал.
— Ну и… не встретился и не вернулся!
— Не вернулся.
— А теперь здесь сидишь.
— Сижу.
— Давно сидишь.
— Не так, чтобы очень.
— И где она?
— Кто?
— Сестра.
— Нет.
— А может, ее вообще нет?
— Кого?
— Сестры.
Тут я дал ему в морду. Точно в морду. Иначе не назовешь.
— Сестра есть, есть! — кричал я и бил его по скуле. — Она… особенная!
Олег Олегович много больше меня, он мог спустить меня с лестницы, расквасить мне нос, разбить губу, он мог затоптать меня ногами. Но он опустил руки, пока я его колотил, скривил свое немолодое лицо и заплакал. Когда я остановился, весь сгорбился и молча пошагал вниз. Внизу тихо-тихо притворил за собой дверь.
Ну и хорошо! Зато теперь можно спокойно думать о сестре. А при нем нельзя думать спокойно.
Через день пришли полицаи. С дубинками и с пистолетами в кобурах. Я лежал себе на площадке, ни к кому не приставал, никого не гневил, никому не препятствовал. Кошку выкинул из парадного незадолго до того. Но что — кошка? Кошка — тварь бесполезная и языка нашего не разумеет. Не из-за кошки же полицаи пришли! Из-за кошек полицаи не ходят!
— Сидишь? — спросил один, ткнувши меня дубинкой в плечо.
— Сестру жду.
— На тебя жильцы жалуются, — добавил второй.
— Они врут, им заняться другим нечем.
— Что за сестра?
— Моя сестра.
— Я здесь всех знаю — здесь ничьи сестры не живут! — вставил второй.
— Моя особенная — она живет.
— А что у тебя там, под беретом? — треснул меня дубинкой по наросту тот.
— Мой нарост, — коротко ойкнул я.
— Опухоль, что ли?
— Нарост! — горделиво сообщил я. — Неизвестного происхождения.
— А ну покажи!
Я отвернул берет.
— Ну вот, он неизвестного происхождения, а ты по нему дубинкой! — укорил полицай своего товарища.
— А может, туда вишневая косточка попала, и теперь дерево растет?
— Так то ж у оленя было, — сказал первый.
— Да, он явно не олень.
— Будь он олень, так и вопроса бы не возникло!
— Ты ведь не олень?
— Нет.
— Да ну, какой он — олень?! — бросил первый.
— А у меня еще почки нет! — похвалился я.
— Покажи!
Я расстегнул пальто, выпростал одежду, показал свой темный, свежий рубец. Полицаи осмотрели его. Один даже хотел вложить персты. Но все-таки не вложил.
— Кто ж тебя так? — спросил первый.
— Не знаю. Когда пришел в себя, это уже было.
— Твое счастье. А то мы уж собирались тебя хорошенько отделать.
— По наросту не бейте! — попросил я.
— Болит? — сочувственно спросил первый.
— Нет, но поскольку он неизвестного происхождения, то лучше не надо.
Тут я даже сам подивился своей рассудительности.
— Да, по неизвестному происхождению лучше не бить, — согласился другой.
Разговор наш, кажется, стал складываться в мою пользу.
— Ну, так что, я буду сестру ждать? — спросил я.
— Вали-вали, на улице ждать станешь!
— На улице холодно, я пропустить могу.
— Шагай, покуда по неизвестному происхождению снова не схлопотал!
Полицаи вытолкали меня из парадного. И пошли себе восвояси.
Я потоптался. На другой стороне дороги стоял Олег Олегович, смотрел на меня взглядом, полным благоприобретенного оппортунизма и застарелого, простонародного мракобесия.
— Прости, — сказал он. — Я позавидовал тебе, потому и сказал, что сестры нет.
— Сестра есть.
— Конечно, есть!
— И она особенная!
— Да. И красивая тоже! — сказал он.
— И красивая!
— Таких сестер больше ни у кого нет — только у тебя.
— Да, — сказал я. И поглядел на него.
Черт его знает, как я на него поглядел. Каким-то, не иначе, Хаубенштоком-Рамати. А как еще мне было на него глядеть?!
Возле дома сестры я постоял некоторое время, не решаясь зайти снова.
— Что? — сказал Олег Олегович.
— Ничего, — сказал я и зашел в парадное.
Спутник мой увязался за мной. Мы посидели на ступенях между вторым и третьим этажами. Потом Олег Олегович ушел. Вернулся через полчаса, принес пива.
— На остатки денег, — сказал он.
Мы выпили пиво. Чтоб сделать ему что-то приятное, я отдал ему кошечкины молочко и булочку с блюдечка. Олег Олегович поел. Я сказал: мур, мур! Мы спрятались. Вскоре появилось новое молочко. Тогда и я поел. В животе у меня заурчало от молока и пива, и у Олега Олеговича тоже заурчало, сначала у него заурчало, потом у меня, так мы сидели и урчали животами.
Мы не говорили, говорить было не о чем. Разве что о сестре. О моей сестре, разумеется. Ну, так мы о сестре урчали животами. Я — трепетно, да и Олег Олегович трепетно, насколько мог. Хотя совсем уж трепетно у него не получалось: он же не знал мою сестру. А на одних домыслах далеко не уедешь.
И тут появилась тетка.
Она перла кошелку. Со всякой продуктовой дрянью.
— Я сестру жду, — глухо сказал я.
— Нет никаких сестер! — недовольно ответила тетка, останавливаясь.
— Может, она вчера приходила?
— Не приходила.
— Может, она пришла так, что никто не слышал?
— Я не глухая. Я все слышу. Когда кто пришел, когда кто ушел, когда кто сортир занял — меня не проведешь.
— Может, она хоть звонила?
— Очень кто-то тут ее звонков дожидается!
— А это вот Олег Олегович, — для чего-то сказал я.
Тетка стрельнула в него глазами и сказала:
— А я — тетя Тамара.
Тут Олег Олегович словно преобразился. Он подскочил со ступеньки, поправил свой не вполне чистый подшлемник, развинченной походочкой приблизился к тетке, изогнулся и вдруг пропел масленым голосом:
— Тетенька Тама-арушка, ах какая у вас тяжелая кошелочка! Позволю себе предложить в качестве мужеской услуги дотащить оную до вашего етажа!
Тут в животе у него громко проурчало.
Тетка засмущалась, покраснела, но Олег Олегович склонился еще ниже и поцеловал потную ее руку с кошелкой.
— Ох, Олег Олегович, какой вы, честное слово!
Но отдала кошелку с охотой.
Олег Олегович сделался словно гуттаперчевым. Он шел впереди, похихикивал, потрясывал подшлемником, отпускал комплименты тетке.
Я сделал шаг вслед за ними, но остановился. Что мне идти следом, если там нет сестры? Смотреть на эти жалкие ухлестыванья Олега Олеговича и убогое теткино кокетство мне не интересно.
Дверь этажом выше открылась, и тетка вошла. После закрылась, было тихо, и я ожидал, что Олег Олегович вернется.
Но Олег Олегович не вернулся.
В животе моем проурчало.
Жить
с пустым мозгом
Я не сразу себе признался: я ревновал Олега Олеговича. Не к тетке Тамаре, разумеется! Я ревновал его к сестре, он сейчас был ближе к ней, чем я. К тому месту, по которому ступала ее нога. Дело здесь в самом духе сестры, в ее мистическом присутствии. Это даже хорошо, что сестры нет теперь в этой гадкой квартире (квартира бы только оскорбляла ее, только бы задевала ее — сестры — тонкие, деликатные чувства, ее развитый вкус, живой ум, такт, фантастические струны и прочие клавикорды), и все-таки сестра там незримо присутствовала. Я не умею этого объяснить. Язык мой беден, чувства мои просты, мозг — хладен и пуст. Люблю жить с пустым мозгом.
— Предатель! — клокотал я.
Высокие мысли о сестре он променял на гнусные утехи с этой подлой теткой. Хотя были ли у него высокие мысли? Ведь он не знал моей сестры. Неудивительно, что он переметнулся с такой легкостью.
Но клокотанье мое вскоре прошло. Опустив плечи, я побрел по лестнице вниз. Я решил навсегда отсюда уйти. По улице я шел, не глядя перед собой.
Если б этот город теперь вообще подох, я бы, пожалуй, сильно не расстроился. Чего расстраиваться из-за каких-то дурацких городов!
Шел я медленно. Иногда и вовсе не шел. А существовал себе, стоя и молча.
И тут вдруг очнулся. Где? Перед гадючником, разумеется, где ж еще?!
Недавно мне там поверили, меня там полюбили, мной там восхитились. Гадючник сей не без добрых людей, сказал себе я.
Вошел почти без колебаний. Осмотрелся по сторонам, как завсегдатай. На месте Олега Олеговича сидел какой-то другой дурак. Со взглядом, полным муторных сатисфакций.
Я присел к нему за столик почти машинально.
Дурак смотрел на меня неприязненно.
— Ну, и где она? — громко спросил буфетчик.
— Кто? — втянул я голову в плечи.
— Твоя особенная женщина.
Тон его мне не понравился. Не люблю такой тон у буфетчиков.
— Это я так только сказал, что она особенная, нет, она, конечно, особенная — я никого не обманул, но она не просто особенная женщина, она моя сестра, и только потом уже — особенная женщина, — разом выпалил я.
Один кривой пьяница гоготнул в стороне.
Буфетчик вышел из-за своей стойки.
— Что он такое говорит? — спросил дурак, с которым я рядом сидел.
— А деньги у тебя есть? — спросил буфетчик, грозно нависнув надо мной.
— Деньги мне даст сестра, но это не важно. Хотя бы она даже мне их не давала. И я нарочно откажусь от денег, когда она мне будет их давать, потому что деньги не имеют значения, важна сестра, а не деньги… — тут буфетчик, взяв меня за шкирку, приподнял со стула. Все-таки с его стороны было невежливо не дать мне закончить фразы.
— Что касается сестры, так со мной даже Олег Олегович согласился, что важна только сестра, он был со мной все это время, он — хороший человек, наверное, но у него ужасающе много недостатков, так много, что он даже делается плохим человеком, его извиняет только отношение к моей сестре…
Буфетчик подвел меня к выходу. Я все витийствовал, я сам понимал, что витийствую, но не мог остановиться.
Один из пьяниц услужливо распахнул перед нами дверь.
Буфетчик пнул меня сзади, и я вывалился на улицу. Ударившись коленями. Ободрав ладони об асфальт.
Я не торопился вставать. Мне было противно стоять на ногах. Я очень не хотел походить на вас, на двуногих, прямоходящих. Вы мне теперь были отвратительны. Если бы было возможно, я навсегда ушел из вашего невыносимого сообщества, освободился от вас, стряхнул бы с плеч своих, с души своей, со смысла своего — ваши волкодавьи лапы. Ваши гнусные пятипалые конечности. Я полз на карачках, выкинутый одним из сынов человеческих из милого моему сердцу гадючника, где будь я принят, привечен и обласкан, так на время примирился бы с вами, согласился бы с вами, возрадовался бы о вас. Нельзя гадючники употреблять для изгнания, для отторжения человеков, для унижения их и без того мизерных, окаянных, отчаянных душ!
И тут я в чьи-то ноги уперся наростом.
— Друг, — сказал Олег Олегович (ибо это были ноги его).
Досадуя, сопя и не глядя на эту помеху, я стал подниматься. Сторонясь Олега Олеговича, я медленно потащился по улице. Олег Олегович поплелся за мной.
— Неужто ты в это заведение ходил? — спросил он меня. — И они не приняли? Были невежливы? Изгнали тебя? — додумался он.
— Тебе что за дело?
— Подлые, подлые люди! — вскричал Олег Олегович. — Я пойду изничтожу их всех!
Он сделал движение, чтобы идти прямо теперь и изничтожать этих подлых людей, но передумал и снова поплелся за мной.
— Знаю, ты считаешь меня предателем, — забормотал он. — Но я не предатель. Мой поступок был продиктован заботой о поисках твоей сестры.
— Без сопливых обойдемся! — бросил я.
Однако же навострил уши.
— Ты вправе, конечно, подозревать в моем поступке одни лишь утехи слабой плоти. Да, плоть слаба, но хорош бы я был, если бы руководствовался только этим. Я был ловок, я кое-что выяснил о твоей сестре!
— Что выяснил?
— Не оспаривая самого факта существования сестры, многие из опрошенных мной тем не менее не способны обозначить даты и причины ее исчезновения.
Олег Олегович выражался витиевато. Слушая его, я поневоле и сам думать начинал витиевато.
— Разве она обязана перед кем-то отчитываться?
— Я вообще не понимаю, что могло связывать такую женщину с этой подлой квартирой. Но прозвучало еще имя, — сказал Олег Олегович.
— Что за имя?
— Вернее — фамилия, имени не было! Жмакин, художник…
— Жмакин? — протянул я с издевкой.
Фамилия мне сразу не понравилась. Пусть даже он был и художником. Или именно потому, что он был художником. Терпеть не могу художников. Пустой, дрянной, несуразный народ!
— Художник Жмакин. Можешь себе представить, по утверждению некоторых подлых жильцов… у твоей сестры… и этого Жмакина… было что-то такое…
— Чтоб у моей сестры и какого-то там Жмакина! — заорал я, останавливаясь.
— Невозможно, — кивнул головой Олег Олегович.
— Невозможно!
— Но это — единственная наша зацепка. Она поможет найти твою сестру.
— Как?
— Жмакин два раза заходил. Их видели вместе на улице. А потом Жмакин пропал, но и сестра твоя тоже не появлялась. Может, твоя сестра тяготилась этим подлым жилищем и… соседями, а Жмакин помог подыскать ей новое? — смущенно сказал Олег Олегович.
— Где искать Жмакина?
— О, — загадочно ответствовал Олег Олегович, — поскольку я снимаюсь в кино…
— Ты?
— Я.
— В кино?
Я решил, что он бредит.
— Ты подожди, я и тебя еще сделаю артистом!
— Даже и не думай об этом!
— Нам же нужны деньги? — спросил Олег Олегович.
— Нужны, — сказал я. — Но мы даже не знаем имени Жмакина.
— Художников немного. Жмакин же из них явно один.
Зачем я сказал, что деньги нужны нам? Деньги нужны мне. Понятия не имею (и даже знать не хочу), нужны ли они Олегу Олеговичу!
Черт его знает, я часто слова путаю. Принимаю одно за другое. А это другое — сразу за третье или даже четвертое. Слова непослушны. Слова несуразны и невозможны. Слова нестерпимы и немыслимы. Многие слова и словами-то не назовешь.
Бездомные
и безродные
У Олега Олеговича нет дома. Был когда-то, но теперь нет. Ему не нужен дом, человеку вообще не нужен дом. Человек, можно сказать, и не стоит дома.
Многих спасают помойки! Помойки — самое лучшее, что пока еще есть у человеков. Прежде Олег Олегович тоже питался с помоек. Но теперь он — лорд, белая кость. Олег Олегович снимается в кино. Поначалу я этому не поверил. Но он мне объяснил. Сейчас снимается много всякого кино, снимается и про таких, как он или как я. Про таких, как он, но не для таких, как он. Это кино отчасти считается даже элитарным. Вот он именно в таком кино и подвизался. Его приглашают. Телефона у него нет, но когда нужно, к нему присылают подростка. Который знает все места Олега Олеговича. Есть такой подросток.
Этому я, правда, тоже не поверил.
Как ни странно, Олег Олегович пользуется некоторым успехом у женщин. Не только у тетки Тамары, у него и другие женщины есть. Так что Олегу Олеговичу можно было бы и позавидовать. Но я ему не завидовал. У меня перед ним капитальное преимущество: у меня есть сестра, у него ее нет.
У Олега Олеговича нет дома, но есть несколько обиталищ. Есть угол в подвале. Еще есть газовая котельная. Он там не работает, но его знают. Он приходит и отпускает того, кто находится на смене, домой. Выполняет его работу, за что и ночует в тепле до утра.
Он привел меня в свою котельную.
Пока истопник собирался, я, понурившись, топтался у входа.
— Не спалите здесь ничего, — сказал тот Олегу Олеговичу. Хотя смотрел на меня.
Товарищ мой купил по дороге бутылку вина, мы выпили. Еще была килька в томате и черный хлеб, мы поели. Неподалеку гудела печь, было жарко и маетно.
— Твоя сестра… — застенчиво сказал Олег Олегович. — Расскажи мне о ней.
В другое время я, может, и не стал бы рассказывать о сестре. Но тут я опьянел и разомлел. Что такого, если я расскажу ему? Он — хороший человек, хотя и очень простой. Его интерес к сестре не мог ее никак принизить или запятнать. Хуже было другое. У меня не всплывало в уме никакого связного эпизода, рассказав который я бы представил точный образ сестры.
— Сестра… — начал я и задумался. Олег Олегович благоговейно молчал. — Я старше… Намного. Но она… она сидела рядом и была для меня как мама.
— Как мама, — прошептал тот.
— Давно-давно. Я был мальчик. Я только пошел в школу, в первый класс. В самый первый день. Мы жили в институте, там работал отец, писал диссертацию. Докторскую. Нам дали комнатку, временно, тогда такое бывало. В школу отвела меня мама, было три урока. И на третьем уроке я уписялся. Надо было всего лишь поднять руку и сказать: «Людмила Борисовна, можно выйти?» Но я не поднял и не сказал, я хотел и терпел, а потом не вытерпел и написял в штаны. Все это увидели. Меня не ругали — такое с некоторыми случалось.
— И со мной было…
— Меня отдали в школу шести лет, я умел читать и считать до пятидесяти, а в детский сад я не ходил, потому был стеснительным мальчиком, не знал, как нужно говорить со взрослыми, я и сейчас не знаю. Прозвенел звонок, все спустились со второго этажа в раздевалку. Всех ожидали мамы и бабушки, всех целовали, помогали одеться, а меня не встречал никто, мама работала и не пришла. Всех увели, я остался один. Я мог бы уйти сам, там всего-то нужно было перейти дорогу, но я не умел шнуровать ботинки, и главное — всех встретили, а меня нет. Я стал плакать. Гардеробщица стала меня утешать, хотела даже вести домой, но я вырвался и побежал сам, с расшнурованными ботинками…
Я замолчал. Олег Олегович слушал, затаив дыхание.
— А сестра? — наконец спросил он.
— Что сестра?
— Ты хотел рассказать про нее.
— Хотел.
— Где же сестра?
— Сестры нет, — будто опомнился я. — Ее тогда еще вообще не было.
Олег Олегович сходил к печке, что-то там подкрутил или проверил. Потом вернулся.
— Я понимаю, почему ты об этом вспомнил.
Я и сам не знал, почему я вспомнил.
— И почему?
— Ты очень точно… описал состояние… как бы до своего рождения, состояние дожизния… состояние безсестрия… Потом появилась она, и ты будто ожил, у тебя появился новый смысл, так?
— Может быть.
Олег Олегович разлил остатки вина.
— За сестру! — сказал он.
— За сестру!
Я чувствовал себя человеком — у меня была сестра. Ее осталось всего лишь найти. Со мной теперь был Олег Олегович. Он соглашался мне помогать.
Беда только в том, что у него какие-то закоснелые интонации. Не пойму, для чего на свете жить человеку с закоснелыми интонациями. Интонации должны быть прогрессивные, передовые и победительные, только такие интонации украшают говорящего, прочие же интонации говорящего принижают и изгаживают.
Ночью мне снились лодка и озеро, категорический императив, турнирная таблица, детородный уд, неспокойная вода. В лодке сидела женщина, спиною ко мне. Ей было зябко, лодку несло ветром от берега. Весла лежали в лодке, женщина не делала попытки установить их и грести. Не пыталась спасти себя. То ли не умела грести, то ли что-то иное ее удерживало. Сестра, догадался я.
Я будто парил над лодкой. Лодку относило ветром, но ветром в ту же сторону относило и меня. К тому же сзади надвигалась какая-то тень — то ли Витебского проспекта, то ли трамвая, то ли читального зала, то ли курса валют — разные бывают тени. Эта же тень была звучащею.
— Сестра! — надсаженно крикнул я.
Она стала оборачиваться, я увидел ее лицо и сразу проснулся, крича от ужаса. Лица не было, был голый череп: скалящиеся огромные зубы, вместо глаз пустые глазницы.
Надо мной нависал Олег Олегович.
На улице было темно, печь гудела, отсветы пламени скакали по стенам. Я сидел весь в холодном поту.
— Что? — спросил я.
— Ты кричал.
— Мне снилось страшное.
— Мне на съемки надо, — сказал Олег Олегович, взглянув на меня какою-то кривородною личностью.
— Какие съемки?
— Я в кино снимаюсь, я говорил.
— Откуда ты знаешь, что съемки сегодня, если вчера еще о них ничего не знал?
— Подросток приходил.
— Какой еще подросток?
— Тот, которого за мной присылают.
— Когда он приходил? — спросил я. Мне непременно хотелось теперь уличить в чем-нибудь Олега Олеговича. В чем-то постыдном и неопровержимом.
— Ни свет ни заря! Еще шести не было!
— Никакие подростки так рано не ходят! — крикнул я.
— Этот ходит!
— Он что, особенный?
— Особенный!
— Не бывает особенных подростков, — раздраженно сказал я.
— Твоя же сестра особенная — почему не быть особенному подростку?
— Моя сестра — не подросток.
— Верно, — согласился Олег Олегович.
Я загнал его в тупик, ему нечем было больше крыть. Еще бы он сказал, что моя сестра — подросток! До подобного бесстыдства он, пожалуй, еще не докатился!
— Значит, не хочешь сказать правды? — сказал я с некоторой даже угрозой.
— Какой правды?
— Куда ты собрался?
— На съемки. Я даже сменщика попросил прийти пораньше, чтоб он отпустил нас.
— Как ты мог попросить сменщика? У тебя нет телефона.
— Я послал подростка.
Я махнул рукой на Олега Олеговича. Я устал от его вранья.
Тут пришел сменщик. Я не хотел спрашивать, но не удержался.
— Откуда ты узнал, что надо прийти раньше? — спросил я.
— Подросток сказал, — пожал тот плечами.
Черт, и эта скотина в заговоре! Ненавижу всех сменщиков!
Мы с Олегом Олеговичем вышли в холодную предрассветную мглу.
— Иди, — сказал я.
— А ты что станешь делать?
— Искать сестру.
— Как ты станешь ее искать?
— Стану думать о ней.
Олег Олегович быстро скрылся в темноте. Мимо проехала какая-то покоробленная сволочь на своем циническом автомобиле. Я постоял немного и пошел. Черт его знает куда. Куда вообще можно ходить в вашем пакостном мире?!
Ноги сами принесли меня к гадючнику. Гадючник был закрыт по причине раннего времени, к тому ж и деньги… я забыл, как они выглядят.
Олег Олегович — мой товарищ, я хожу с ним, говорю, рассказываю о сестре, слушаю всякий его вздор, пью его вино, но сегодня я испытывал к нему настоящее отвращение. Он показался мне ужасающе лживым, быть может, и его отношение к моей сестре вовсе не бескорыстно. На самом деле я ведь не знаю толком, как он относится к моей сестре.
Впрочем, отвращение человека к человеку — совсем не страшно. Отвращение человека к человеку — даже хорошо. В сущности, все должно быть проникнуто обоюдным и неотторжимым отвращением. Отвращение должно разливаться по миру ручьями и реками, хлестать ливнями, медленно и тяжело волноваться морями, дуть ветрами, громоздиться горами, особняками, симпозиумами и монументами, оно должно быть везде и всегда, кроме как между мной и сестрой. Между нами должен быть свет. Свет и покой. Мир и благонравие. Трепет и калийная селитра. Мне уже мерещились и этот свет, и этот мир, и этот покой, и эта селитра, и это благонравие. Мне мерещилось многое.
Не прошел я и сотни шагов, как вдруг увидел столовку. За нею поодаль гудел завод. Может, зайти в столовку? Но через минуту меня оттуда выкинут. Кассирша или посудомойка, положим, могли бы меня и пожалеть. Они бы увидели, что я голоден, сказал себе я.
Черный ход я нашел без труда. Там толклись двое оборванцев — колченогий и кривой. Я остановился поодаль, но разговор их слышал урывками.
Когда тетя Муся работает, — хорошо, говорили они, — когда тетя Фатима, — плохо. Вчера вот тетя Муся работала, так колченогому старые макароны достались и две недоеденных котлеты. А кривому достался черный хлеб, немного подпорченный, и соус подкисающий, но зато много. А когда смена тети Фатимы, так вообще приходится уходить несолоно хлебавши, поскольку ее сестра в деревне поросят держит. Услышав про сестру, я сделал шаг в сторону этой парочки. У меня тоже была сестра.
— Иди отсюда! — прикрикнул кривой.
Я отступил.
Тут из черного хода вышла старая перечница — тетя Фатима. Она услышала последнюю фразу кривого.
— Это что еще за «иди отсюда!» такое?! А? — строго спросила она. — Раскомандовался тут пенек! Наглая плесень!
Кривой тут же стушевался, колченогий тоже. Но это им уже не помогло.
— А ну, марш отсюда! Чтоб я вас больше здесь не видела! — гаркнула баба.
Власть ее над этими двоими была велика. Они, бросив на меня злобный взгляд, поплелись прочь со двора.
— Новенький? — хмуро спросила меня тетка. — Я не видела тебя раньше.
— Я не с ними, я не такой. Я просто кушать хочу! — забормотал я.
— Здесь все кушать хотят. За другим и не ходят.
— Я сестру ищу! — для чего-то сказал я.
— Сестру?
— Сестру.
— Ну, это не так просто. Сестры на дороге не валяются.
— Я найду, — прошептал я.
— Капусту-то станешь? — сказала тетка Фатима. — Я верхние листья сняла — так остались.
— Я капусту люблю.
— Погоди-ка чуток, — строго сказала она. — За мной не ходи!
Старуха скрылась в недрах столовки и через минуту вынесла мне целую охапку капустных листов. Из которых половина была совсем уже черная и даже немного осклизлая.
— Капусту все любят! — сказала старуха.
— Да.
— Ну, давай, милый, ищи свою сестру.
— Спасибо, тетя.
Кривой и колченогий ждали меня на улице. Я догадывался, что так и будет, потому несколько листьев рассовал по карманам еще во дворе. Остальные же крепко прижимал руками к груди.
— Сволочь! — крикнул кривой и схватил меня за рукав.
Колченогий ударил меня по руке, и часть листьев посыпалась на тротуар. Я взревел от обиды и стукнул колченогого кулаком по зубам. Он рухнул на свою костистую задницу. Кривому я двинул по носу. Тот визжал, но не отпускал меня. Он выхватывал из моей охапки листья, и те падали наземь. Я двинул ему по носу снова. У кривого хлынула кровь, я побежал. Колченогий вскочил и бросился за мной вдогонку. Но тут же оступился и растянулся на асфальте во весь рост.
— Коленька! — заныл он. — Помоги споймать эту гадину!
Я не останавливался. Не одни, так другие могли бы отнять у меня мои капустные листы!
Меня и вправду кто-то преследовал. Он торопливо шагал следом. Негромко уговаривая меня:
— Милый, постой! Мне за тобой никак не угнаться!
Я стал перебегать проезжую часть, скрипнула тормозами какая-то подлая колымага, я увернулся. По небу плыли облака, густые и белые, как майонез. На этом-то пункте (на майонезе) я и сломался. Добежал до противоположной стороны улицы, тут вдруг резкая боль в правом боку пронзила меня, в глазах потемнело, будто невиданная тараканья мгла сгрудилась в недрах моего бедного черепа, и по стене дома я сполз на асфальт.
Инстинктивно
я защищал капусту
Инстинктивно я все еще защищал капусту, несколько ее самых лучших листов. Меня же тянули вверх, меня ставили на ноги. Я посмотрел на жилистые руки, поднимавшие меня. Обычный старик, каких много. Весь седой, но слишком уж много волос: густая белая борода и сверху беспорядочные белые лохмы.
— Милый, зачем же так бегать?!
— Профессор, — глухо сказал я.
— Тише! — тревожно бросил он. — Пойдем-ка!
Он повлек меня за собой.
Машинально я отдал ему один капустный лист. Профессор стал грызть. Я тоже на ходу погрыз лист, песок хрустел на зубах.
— Борода накладная. Волосы съемные. Такое творится! — всплеснул он руками.— Я опасаюсь за свою жизнь.
— А мне бы сестру найти, — сказал я.
— У тебя сестра есть?
— Еще бы!
— А у меня брат. Но это последний человек, которого я хотел бы видеть.
— Брат и сестра — не одно и то же.
— Аналогично и он относится ко мне. Объявись я, так он сдаст меня моим врагам. И тогда каюк!
— А, — снова сказал я.
— Ты исчез так неожиданно.
— Не помню.
— Здесь есть местечко, где мы можем спокойно поговорить, — сказал профессор.
— Вы мою почку взяли?
— Какую почку? — остановился профессор.
— Правую.
— У тебя не стало почки?
— Только шрам. Теперь заживает.
— Нет, милый. Я не брал твоей почки. Мне не нужна была твоя почка. Я ведь даже привязался к тебе, если честно, пока ты лежал у меня на обследовании.
Профессор завел меня в большой открытый двор, где под сенью подлых тополей была детская площадка, а за ней — будка трансформатора и бетонный забор. Там-то мы и укрылись.
Профессор некоторое время грыз молча капусту.
— Я тоже капусту люблю, — сказал я. — Надо только немного Олегу Олеговичу оставить, хоть он и сволочь и врет постоянно, но он — хороший человек и еще все про Жмакина обещал разузнать.
— Кто такой Жмакин?
— Художник. Он что-то про сестру знает. А то, что у него что-то там с сестрой было, — враки самые настоящие.
— Ты не говорил, что у тебя сестра есть.
— Раньше я мог и не знать. Теперь знаю.
— Обследование было в самом разгаре, и вот я прихожу, а тебя нет. Ох, как я тогда ругал персонал. Они не имели права тебя отпускать. Черт! — вскричал еще он. — Надоели эти проклятые волосы!
Он сорвал с себя бороду, парик, отцепил кустистые брови, затолкал всю свою растительность в карман.
— Никогда не думал, что на старости лет придется еще и прятаться.
— Вы сестру мою знали? — глухо спросил я.
— Тебя навещала какая-то женщина.
— Сестра?
— Не знаю. Я видел ее пару раз. Издали. Мельком.
— Красивая?
— Да.
— Точно сестра. А какая она была?
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, она должна быть такая… особенная…
— Прости, милый, не разглядел. Глаза уже, знаешь, не очень…
— Жаль, — расстроился я.
— Поначалу я ставил тебе диагноз: обсессивно-компульсивное расстройство. Но потом сам от него отказался по ряду причин.
— Еще капусты?
— Тебе надо оставить Олегу Олеговичу.
— Надо. Хоть он и сволочь.
— Все ключевые позиции на кафедре и в институте заняли иудеи. А я караим. И кто вообще придумал, чтобы вожди наших народов оказались в ссоре? И вот — письма с угрозами, разбитые стекла, ночные звонки в дверь. Мне несдобровать!
— А Олег Олегович, хоть и сволочь, — сказал я, — но, когда я рассказал ему о сестре, сразу полюбил ее.
— Да-да. Я тоже полюбил сразу.
Как-то он это сказал так… без внутренней убежденности. Без железа и молибдена. Без мрамора и коммуникаций.
— Полюбили?
— Поначалу мы с моими бывшими коллегами полагали, что это у тебя некая костная опухоль. Одно несомненно: твое новообразование произрастает из самого мозга. А отсюда — возможны всякие парадоксальные проявления, сверхспособности, необыкновенная чувствительность. Покажи мне, пожалуйста, свою почку, — сказал вдруг он.
Я расстегнул пальто и выпростал все одежды. Профессор задумчиво коснулся рубца перстами. Персты были не слишком чистыми. Я сразу заметил.
— Прости, — сказал профессор. — Несколько дней ночую не дома, не всегда удается помыться своевременно.
— Ничего.
— Прошло дней девять-десять. Рана не кровоточила?
— Два раза. Когда меня били по почкам.
— По почкам? — изумленно воскликнул профессор. — О, мир! О, люди! О, подлые двуногие! Они видят чудо, и этому чуду по почкам!
Я стал рассматривать забор.
— В последнее время стали появляться еще люди с такими же наростами. Их все больше и больше. Уже зарегистрировано шестнадцать случаев, преимущественно — лица мужского пола. И есть один ученый, который собирает, систематизирует информацию. Он серьезно готов заниматься этой темой. Если б я мог встретиться с ним, поговорить… Но это смертельно опасно для меня. Я вообще не могу встречаться ни с какими представителями медицинского сообщества. Идет кто-то! — тревожно зашептал вдруг профессор.
— Полицаи, — сказал я.
Поначалу я хотел было спрятаться за подлым деревом тополем, произрастающим в двух шагах от меня и профессора, но за подлыми деревьями прятаться вообще затруднительно.
Через мгновениие из-за угла будки выглянули два полицая с дубинками в руках.
— Что, синяки, думали, зашли за будку — так никто вас не видит? — звонко спросил один. И двинул меня дубинкой рядом с наростом. Другой же ткнул профессора в ключицу. Били нас несильно, с некоторым даже дружелюбием.
— Не бейте по наросту! — выкрикнул профессор визгливо.
— Насекомое разговаривает! — удивился второй полицай.
— Это профессор, — глухо сказал я.
— Прыфессыр! — хохотнул первый.
— Мой товарищ шутит, — сказал профессор. — Я парикмахер.
— Цирюльник? — спросил первый.
— Просто парикмахер.
У профессора из кармана торчал белый клок — часть парика. Второй полицай потянул парик из кармана профессора.
— Волосы?
— Отходы производства.
— Так, тли, — скомандовал первый полицай, — катитесь отсюда!
Мы поспешно пошагали из нашего убежища.
— Я найду тебя! — шепнул мне профессор.
На улице мы, не сговариваясь, пошли в разные стороны.
Куда меня, собственно, понесло? Что за дорога?
Дорога как дорога! Дороги этой я не знал.
Все дороги знать невозможно.
Постоял немного перед домом сестры — ноги сами принесли меня туда.
Дом был неприветлив, мрачен, безжалостен. Дай ему волю — так непременно поворотился бы ко мне спиной. Дом источал безсестрие, он пах чужеродностью, он ощетинился неприступностью, сомнамбулизмом и фельетоном.
Тоскуя, я пошел прочь от него. Я положил себе более никогда сюда не возвращаться.
Передо мной была канава. Или река. Зеленая сифилитичная вода лениво поблескивала. Течение несло мусор. Я пошел вдоль канавы.
Вскорости вышел на огромную площадь. С одной стороны там — дворец, с другой — памятник, а дальше вовсе уж безобразие: купол золотой, купола поменьше, башенки, ворота, колонны, портик, ступени широкие — собор. Народ здесь бродил важный и собою довольный. Сразу захотелось этому народу сделать что-то обидное, что-то непозволительное, чтобы сбить с него его важность, его скотскую заносчивость, но обидное и непозволительное не придумывалось. Иногда обидное трудно придумывается.
Собора я сторонился, обошел его бочком, не глядя в его сторону. Пусть он знает, что не все им восторгаются. Кому-то на него и плевать. Что — соборы? Большие, но бесполезные!
За собором был сквер, в сквере — дом желтый, огромный. На доме был шпиль, большой, золотой, блестящий, наглый, остроконечный.
Еще там был такой, черный… на лошади! Лошадь на дыбы поднялась, желая седока сбросить. Но он держался крепко, такого не сбросишь! А под копытом лошади змеюка черная — корчилась. Лошадь тяжелая — змеюке не позавидуешь!
Я вышел к реке. Черт знает, что за река такая! Реке до меня не было дела, по берегам ее тоже громоздились дворцы. На реке этой сестра наверняка бывала не раз, я в этом не сомневался. Может, мне нужно приходить сюда каждый день? И тогда я раньше или позже встречу сестру?
Меня смущал ее дом. А вдруг прямо теперь она открывает дверь на первом этаже, вдруг поднимается по лестнице?! Эта мысль привела меня в ужас. Я бросился бежать.
Куда бежать, я не знал толком. Мимо собора я больше не побежал бы ни за какие сокровища мира, да мне и не дал бы никто этих сокровищ. Тогда я побежал в другую сторону, кажется, вправо. Или не вправо. В сторонах я не разбираюсь.
Там тоже поначалу были дворцы. От дворцов я шарахался. И еще — почка, проклятая моя почка! Боль в боку снова пронзила меня. Я остановился, отдышался, потом побрел едва-едва.
Дворцов не стало, напротив: дома сделались дрянны. Через час, блуждая и петляя, я вышел к гадючнику. Я не задержался подле него, я шел дальше, к дому сестры.
Начинало смеркаться. Я повернул за угол и тут увидел дом. На противоположной стороне дороги стояли двое мужчин. Я стал переходить улицу и тут вдруг услышал:
— Вот наконец и ты, друг!
Я повернул голову. Увидел Олега Олеговича и еще стоящего у того за спиной лысоватого, ободранного старикашку, одетого весьма нелицеприятно.
Старикашка, заметив, что я смотрю на него, приосанился.
— Это Федор Григорьевич, он — хороший человек, — сказал мой товарищ. — Ты, быть может, станешь сердиться, но я рассказал ему, что ты ищешь сестру. И Федор Григорьевич отнесся к твоим поискам и к твоей сестре с уважением и захотел взглянуть на тебя.
— Черт! — сказал я с досадой.
— Только одним глазком, — попросил Олег Олегович.
— Черт!
— Я почти нашел Жмакина, — сказал Олег Олегович.
Я застыл на месте.
— Федор Григорьевич, — представился старикашка. — Наслышан. Горжусь. Уважаю.
— А, — сказал я.
Федор Григорьевич сделал еще шаг.
— Сестра… это… такое… — пробормотал он. Схватил мою руку и порывисто пожал ее. Глаза его увлажнились, он хотел утереть их, но устыдился, махнул рукой и пошел прочь.
— Федор Григорьевич! — крикнул Олег Олегович. — Ну, чего ты!
Тот не оборачивался.
— Посмотрел на тебя — вот и растрогался!
— Что Жмакин? — глухо спросил я.
— О, я начал свое расследование с Лизаветы Вилевны, помощницы режиссера, я называю ее Козой, — начал Олег Олегович. — Но она ничего не знала про Жмакина. Я расспрашивал актеров. Тоже впустую. Коза велела мне поговорить с режиссером, фамилия его — Плачевный. Я рассказал ему про тебя, про сестру и про Жмакина. Жмакина он не знал, зато заинтересовался тобой, велел даже привести тебя на съемки.
— Зачем?
— Если ты подойдешь, тебя снимут в кино. Ты можешь стать знаменитым.
— Значит, про Жмакина я сегодня больше ничего не услышу? — ядовито поинтересовался я.
— Совсем забыл! — сказал Олег Олегович.
И высморкался с ожесточением.
Ожесточенная сопля его пала в точности на поребрик. Сопли падают, куда хотят (все сопли, за вычетом сопли Олега Олеговича, разумеется). Им даже законы физики — не указ. Иные из соплей побуждают к очень неожиданным выводам. Хотя, казалось бы, что такое человек и что такое его сопля! И тем не менее. Да.
Бернгардовка и ее
подлость
Впервые я увидел подвал Олега Олеговича. Пять шагов в одну сторону, пять — в другую. Под потолком оконце. Не чистое, разумеется. С потолка периодически что-то текло.
Олег Олегович натаскал деревянных поддонов, из них он сделал лежаки и небольшой стол — так что жить здесь можно было с некоторым даже комфортом.
Не успели мы с Олегом Олеговичем разложить плавленые сырки, ливерную колбасу, хлеб и разлить красное вино в железные кружки, как заявились гости — небритый, лохматый мужичок с потасканной, раздавшейся дамой в драном пальто. Мужичок держал даму под руку, дама же держала огромный баллон с пивом.
Олег Олегович был не в восторге от прихода парочки.
Мужичок же, косвенно поглядывая на меня, склонился над Олегом Олеговичем и зашептал ему что-то в ухо.
— Павел Фролович, — укоризненно сказал Олег Олегович. — Я же просил: сегодня ни-ни!
Дама выставила баллон с пивом так, чтоб тот был лучше виден.
Олег Олегович был непреклонен.
— Нет, — сказал он.
— Олег Олегович! — канючливо протянула дама.
— Что вам здесь — зоосад, что ли? — прикрикнул тот.
— Мы же со всем уважением, — кисейно возразила дама.
— И с уважением тоже не надо!
— Ну, Олег Олегович…
— Нина Евтихиевна! — строго сказал хозяин подвала. — Прошу вас саму усвоить и объяснить вашему кавалеру: ваша просьба совершенно неприемлема и несвоевременна!
— А может, вы пива хотите? — обратился Павел Фролович ко мне.
Не иначе, эта парочка видела во мне какого-то заступника.
— Мы собирались пить вино, но, так и быть, глотнем вашего пива, а потом вы сразу должны будете уйти! — строго молвил Олег Олегович.
Парочка засуетилась. Павел Фролович налил пиво мне и Олегу Олеговичу. Сами они пить не стали, но благоговейно смотрели, как мы приложились к их пиву.
— За пиво спасибо, а теперь ступайте! — строго сказал мой товарищ, утирая губы рукавом.
— Нам бы только спросить, — приложила руки к груди Нина Евтихиевна.
— Только один вопрос… — поддержал ее Павел Фролович.
— Один можно! Но чтобы точно только один! — недоверчиво сказал Олег Олегович.
— Один! — заверила того дама.
— Друг! — с некоторым даже придыханием обратился ко мне Павел Фролович.— А верно ли, что у нее «светел взор незабываемый»?1
— У кого?
— У вашей сестры.
— Светел? Пожалуй… нет, он действительно светел. Я бы и сам, наверное, не подобрал такого точного слова.
— Взор? — спросил Олег Олегович.
— Взор! — твердо сказал я. — Не взгляд.
— Незабываем? — всплеснула руками Нина Евтихиевна.
— Забыть его невозможно.
— Потрясающе! — воскликнул Павел Фролович. — Взор и незабываемый!
— А можно мне исполнить арию, посвященную этому событию и незабываемости светлого взора? — сказала женщина.
— Никаких арий! — будто бы очнулся Олег Олегович. — Сказано вам идти — так идите! Совсем стыд потеряли! Вы бы еще переночевать попросились!
— Совсем коротенькую!
— Олег Олегович! — укоризненно начал Павел Фролович.
Но тот стал угрожающе подниматься с места, кавалер с дамой испуганно подхватили баллон с пивом и поспешно ретировались.
Мы помолчали. Олег Олегович с досадой стал разливать вино в те же кружки.
— Наверное, ты хочешь спросить меня, что это было?
— Нет.
— А с Федором Григорьевичем я поговорю, серьезно поговорю! Нет, я не просто поговорю! Я ему в морду! Я ему, как человеку, доверил страшный секрет… по правде сказать, просто проболтался, и ты вправе сердиться на меня. И даже мне самому в морду… Какая подлость! Я ему по секрету, а он тут же — этому Павлу Фроловичу и Нине Евтихиевне! Нет, они, конечно, хорошие люди, и мы даже выпивали… Но все равно нельзя же так!
— Жмакин… — сказал я.
Олег Олегович хлопнул себя ладонью по подшлемнику. От чего оттуда полетели пыль и всяческие полуприметные флюиды.
— Режиссер не знал о Жмакине… Но он позвонил художнику картины, по фамилии Жоробков, и тот обзвонил нескольких своих товарищей-художников, и через полчаса я уже знал адрес Жмакина, представляешь? Завтра едем к Жмакину!
— Куда?
— Он живет в доме… в Бернгардовке.
Бернгардовка! Название мне показалось столь же гадостным, как и фамилия Жмакин. И что с того, что он художник? Звание художника его вовсе не украшало, звание художника никого не украшает! Хуже звания «художник» только обозначение «человек» — таково мое убеждение. Хуже же человека ничего не существует. Разве что — бог.
— Где это?
— Надо ехать на электричке. Встанем завтра пораньше — и в путь!
Мы выпили еще раз.
— Надо было сказать Павлу Фроловичу, чтобы пиво оставил. Вина может и не хватить.
— Давай спать ляжем, — сказал я. — Скорее утро придет.
Ночью мне снились незабываемый взор и свет, исходивший от него. Потом взор был сам по себе, свет же сам по себе. Взор я всячески старался не забыть, но тот ускользал. Ускользая, он мешался со светом, свет был удивителен и звенящ, свет был повсюду. И сестра была тоже там, сердцем, душой, щиколоткой, штандартами, саундтреками, стеклянными капельницами, лунными затмениями, расписаниями поездов — сестра была везде, с тем я и проснулся. Олег Олегович храпел неподалеку, я бросился расталкивать его, он кряхтел и стонал, не мог понять, кто он и кто я. Наконец проснулся окончательно и сделался даже образцом деловитости.
— Это я — старый осел — проспал все на свете! — крикнул он в сердцах.
На улице светало. Было зябко и муторно, день был гадок.
Полчаса мы плелись до метро. Потом Олег Олегович учил меня перепрыгивать через турникеты, когда дежурная отвернется. Мы прятались за колонной. Наконец он меня подтолкнул, мы побежали, турникеты обиженно завыли, завизжали, дежурная, разумеется, заметила наш маневр, но, должно быть, решила с нами не связываться. Метро не обеднеет, поди, если два прохвоста проедут бесплатно.
Подошел поезд. Олег Олегович втолкнул меня в вагон.
Ехали мы долго, потом вышли, потом тащились по переходу, снова ехали. Наконец поднялись наверх.
В трамвае к нам пристала тетка-кондукторша.
— А у вас что? — спросила она с какой-то плавленой бесцеремонностью.
— А у нас, тетенька, денюжек нет, — ласково ответствовал Олег Олегович.
— Нет денег — идите пешком!
— Мы бы пошли, да ноженьки болят, и нам ехать надо, — сказал Олег Олегович умильно.
— Ехать надо — платите, а то водителю скажу — он транвай остановит.
— Зачем транспорт останавливать, когда в нем люди едут и на работу торопятся?
— Вы, что ль, на работу торопитесь? А люди — те, кто платит, а не кто зайцем едет! Зайцы — это зайцы, а люди — это человеки!
— Мы не на работу торопимся, хотя я, можно сказать, артист, а он сестру ищет.
— Ты-то артист? — хмыкнула тетка. — Ладно, пойду других обилечу, и чтоб, когда вернусь, вас уже не было!
Она пошла по вагону. Я хотел было сойти на остановке, но Олег Олегович меня не пустил.
Я смотрел на кондукторшу с тоской и с косой саженью, идти пешком не хотелось. Товарищ же мой будто бы преисполнился энтузиазмом. Или — нигилизмом, я точно не знаю.
— Вы еще здесь, инфузории? — спросила тетка. — Все: пошла водителю говорить, чтоб транвай остановил.
— Да, я артист, я в кино снимаюсь, — горделиво заявил Олег Олегович. — Хотя и не народный артист, и даже не заслуженный, а вот у него нарост на голове неизвестного происхождения, одной почки нет, и еще он сестру ищет — особенную женщину. А я ему помогаю.
— Если вы — дураки, — возразила кондукторша, — значит, у вас должны быть проездные специальные, для дураков.
— Это наше упущение. Проездных для дураков у нас нет.
— Вот, — уселась та на свое кондукторское место. — А должны быть.
— В следующий раз будут непременно.
— Посмотрим.
Стало быть, из вагона нас пока не выкидывали.
— Так он правда сестру ищет? — спросила кондукторша.
— Для того и путь держим, — встряхнул подшлемником Олег Олегович, от чего из оного сызнова посыпались некоторые флюиды. — Для того бороздим просторы, топчем почву и нагибаем версты.
— А где сестра-то?
— По неподтвержденным данным, — отрапортовал Олег Олегович, — обитала в доме некоего Жмакина, художника, в населенном пункте по имени Бернгардовка.
— В Бернгардовке? А у меня тоже сестра была… пила-пила, до белой горячки, детей бросила, потом пропала, месяц искали и нашли мертвую в Лихославле, под поезд попавшую. Черт ее знает, как вообще туда угодила! У нас там нет никаких родственников.
— Моя сестра не такая, — недовольно возразил я.
— Сестры разные бывают, — уклончиво ответила кондукторша.
— Да.
За окном была всякая дрянь: лесопарк, высоковольтная линия, кладбище, деревянные дома. Потом началась эстакада, тут трамвай повернул, и стеклянный универмаг высунулся неподалеку.
— Обратно мы тоже на твоей громыхалке поедем, тетенька! — бодро пообещал Олег Олегович.
— Очень вы мне нужны! — ответила та, и мы вышли на трамвайном кольце.
Тут мы потоптались немного, потом решительно пошагали к железной дороге.
— Чтобы говорить со Жмакиным, надо купить пива, а иначе разговор может и не получиться, — сказал Олег Олегович. — Жмакин наверняка любит пиво. Все художники любят пиво.
— Да.
Электричка подошла почти беззвучно, вкрадчиво, подло, на малой скорости. Мы ввалились в тамбур вместе со всем поднабравшимся народцем, и почти сразу электричка тронулась.
Далеко ли нам ехать или не очень — я не знал. Не знал и Олег Олегович.
Он спросил у кого-то, оказалось — три остановки.
Три — не семь и не пятнадцать. Три можно и потерпеть.
За окном были толстые столбы и автострады. Там мчалось множество автомобилей, от них исходил гул. Потом были домишки. Куцые, петушьи, старушечьи, убогие.
Первая остановка нагнала на меня тоску.
Олег Олегович прижимал к груди бутыль с пивом в мешке. На Олега Олеговича я не глядел.
Вторая остановка меня разозлила. Вернее, я разозлился на себя. Неужто я такой растяпа и увалень, что не только не могу отыскать сестру, но даже и толком подумать о ней! Думать о сестре надо тихо, точно, глубоко, сосредоточенно, скрупулезно и эквивалентно, у меня же не выходило ничего подобного.
Едва электричка снова тронулась, в вагон вошли контролеры. Две старые грымзы, бесформенные и бесполезные. Олег Олегович кукарекнул. Я удивился и посмотрел на него. Другие тоже удивились и посмотрели на Олега Олеговича. И грымзы тоже на него посмотрели.
Он снова кукарекнул. Я двинул его в бок локтем. Прежде я не слышал, чтобы он кукарекал. Может, он петух, а не Олег Олегович?
Грымзы приближались. За окном было кладбище. Я снова затосковал. Значит, нас снова будут выкидывать, подумал я.
— Ваш билет, — сказала грымза Олегу Олеговичу.
Тот ответствовал ей кочетом. Молоденьким, дерзким, несмышленым, голосистым.
— Гражданин, хватит придуриваться! Билет покажите! — строго сказала грымза.
Олег Олегович прижал пиво поплотнее к груди и кукарекнул на весь вагон.
— А у вас что? — спросила грымза уже у меня.
Я заколебался. То ли мне кукарекнуть вслед за Олегом Олеговичем, то ли сразу во всем признаться и, может быть, на всякий случай сказать про сестру. Новый крик кочета опередил меня.
Грымза махнула рукой и пошла дальше по вагону.
Олег Олегович потащил меня к выходу. В тамбуре он кукарекнул еще, но уже приглушенно, без куража, без веры в предназначение. Тут поезд остановился, мы вывалились на платформу.
— Куда? — спросил я.
— Бернгардовка, — ответил мой провожатый.
— А.
— Тебе понравилось, как я кукарекал? Правда, я отличный артист?
— Нет. Мне было стыдно за тебя.
— Зато мы сэкономили деньги.
— Это не цель.
— Что — цель? — спросил Олег Олегович.
— Отыскать сестру.
— Да. Верно.
Бернгардовка мне не понравилась. Она была вся в подлых соснах, и дома стояли повиднее, чем прежде. Неужто Жмакин живет в одном из этих домов?
Существует ли он вообще — дом Жмакина? Нужен ли этому миру дом Жмакина (не говоря уж о самом Жмакине)? Не способен ли мир вовсе обойтись без дома Жмакина? Да, это вопрос! Я бы лично без дома Жмакина обошелся.
Но то — я, а то — мир! Никакого сравнения!
— Далеко еще? — спросил я.
— Уже близко.
Тут я несколько взволновался. Что если сестра окажется здесь? Мы подойдем к дому, а она стоит на крыльце…
Жмакин, Жмакин! Он сидел во мне будто занозой.
— Пришли, — сказал вдруг Олег Олегович.
Сердце у меня забилось быстро-быстро. Я стал рассматривать дом. Тот был пуст и застыл, хотя дворовая собака бесновалась на цепи. Мы ей определенно не нравились.
— Хозяин! — крикнул Олег Олегович и стукнул кулаком по калитке.
Олег Олегович — очень умный человек: я бы, пожалуй, не нашел вот так сразу, что крикнуть.
Мы подождали, собака бесилась все более.
— Пошли, — отворил калитку Олег Олегович.
— А собака? — опасливо сказал я.
— Собаки бояться — Жмакина не найти!
— Я и не хочу его находить. Я хочу найти сестру.
— Есть кто живой? — снова крикнул Олег Олегович.
Тут вдруг с заднего двора навстречу нам пошел какой-то дядька. По дороге прикрикнул на собаку, впрочем, без особенного успеха: собака гавкала и бросалась на него тоже.
— А это что еще за гуманоиды? — сказал дядька, бросив взгляд на нас, не слишком довольный.
— Дозволишь зайтить, мил человек? — вкрадчиво молвил Олег Олегович.
— Уже зашли!
— Мы Жмакина ищем.
— На что он вам?
— Дело у нас к Жмакину.
— Да тихо ты! — крикнул дядька в сердцах на собаку и лишь потом оборотился на нас. — Нет у Жмакина никаких дел с вами.
— Как знать, может, и есть.
— Говорю, нет — значит, нет!
— Так ты, стало быть, Жмакин?
— Еще чего не хватало! — буркнул дядька вполне неприветливо и решительно шагнул в выстуженный дом, более на нас не обращая внимания.
Тут бы я, конечно, растерялся, будь я один. Но не таков Олег Олегович. Он преспокойно пошел за дядькой следом, и я поплелся за ними обоими.
Еще во дворе мне показалось, что на земле какой-то пестрый ковер. Белый, черный, коричневый, оранжевый, серый, голубой — много-много цветов сплелось в этом ковре. Ковер был и на ступеньках у входа, обрывки его были и на перилах, и на крылечных стойках, и на наличниках.
«Ковер», впрочем, оказался не ковром, но — красками: разукрашена была земля, крыльцо, дверь, прихожая, потолок. Кто-то, видно, мазал красками и траву, и почву, и доски крыльца, все, что попадало под руку. Там можно было разглядеть фигуры животных, человеков, уродцев, колченогие деревья, оголенные скалы, телебашни, особняки, столбы, железнодорожные стрелки и прочие фосфориты, но в целом это был лабиринт.
Дядька обернулся на нас, немного шокированный, что мы поперлись за ним. Олег Олегович же достал бутыль с пивом и сказал:
— А у нас вот что есть!
— Ладно, — достал дядька стаканы.
Те были такими же, лабиринтными, они тоже были изукрашены, изнутри и снаружи. В доме изукрашенным было все: пол, потолок, окна, кровать, стены, полка с книгами, сами книги.
— Твое, что ль, творчество? — спросил Олег Олегович, тоже пораженный такой вездесущей и пронырливой живописью.
— Жмакина!
— Так ты, что ж, не Жмакни?
— Нет Жмакина, помер Жмакин! — сказал дядька.
— Как помер? — ахнул Олег Олегович.
— Так помер! Повесился.
Олег Олегович понурил голову. Помолчал. Стал разливать пиво по стаканам. Стаканы смотрелись празднично, пиво пить из них было жалко.
— Давайте, что ли! За упокой души!
Мы выпили за упокой.
— Не будет никакого упокоя-то! — сказал дядька. — Коль сам в петлю влез.
— Х… его знает, — возразил Олег Олегович. — Чего мы будем за Бога решать?!
— Решать за Него действительно нечего, а предположение высказать — так очень даже почему бы и нет! — витиевато возразил и дядька.
— А я, грешным делом, решил, что ты Жмакин, только выпендриваешься.
— Чудные вы гуманоиды! — усмехнулся дядька. — Не Жмакин я — Кизиков.
— Тоже неплохо! — одобрил Олег Олегович. — И небось тоже художник?
— А ты почем знаешь?
— Облик у тебя такой… углубленный… художественный…
Товарищ мой, при всей своей простоте, изрядно расположен ко всяким этикетам и политесам. Ко всяким блудливым комплиментам, ко всяким паточным похвалам, ко всяким зефирным казуистикам. Умеет вставить что-то этакое с безмерной непринужденностью.
— Ну уж и углубленный, — смутился Кизиков. — Налей-ка лучше еще пивца!
Олег Олегович налил.
— Жаль, что ты не Жмакин! — протянул он.
— Чего жалеть? — отговорился дядька. — Был бы Жмакин — сейчас бы в земле мокнул!
— Эт верно. Просто нам очень Жмакин нужен.
Мы снова выпили из накрашенных стаканов.
— На что? — отдуваясь, спросил Кизиков.
— Сестру ищем.
— Какую сестру?
— Его сестру, — мотнул головой Олег Олегович в мою сторону.
— Мою, — подтвердил я.
— А Жмакин при чем? — спросил Кизиков.
— Может, и ни при чем, — рассудительно молвил Олег Олегович. — Только вот есть информация, что Жмакин и его сестра… — тут он несколько опасливо покосился на меня, — я ничего не хочу сказать плохого… но все ж каким-то, так сказать, образом, может быть, где-то даже и пересекались…
— Про это мне ничего не ведомо, — подумав, ответствовал Кизиков.
У меня внутри что-то оборвалось, похолодело. В сущности, пора было уходить. Жмакина нет, Кизиков ничего не знает, никаких следов, никаких надежд, никаких ниточек! Будь я один, я бы повернулся и пошел, даже не стал бы допивать пиво. Или — нет, пиво все-таки допил бы. Но я был не один, а с Олегом Олеговичем. И пива оставалось еще много.
— Так ты ничего не знаешь про сестру? — осторожно переспросил Олег Олегович.
— Не знаю.
— Ничего-ничего? — переспросил и я.
— А что у тебя там — рог растет, что ли? — покосился на меня Кизиков. — Или — шишак такой?
— Это — нарост! — с достоинством сообщил я.
— Неизвестного происхождения, — добавил Олег Олегович.
— Я смотрю, вам, гуманоидам, жизнь тоже непросто дается, — качнул головой Кизиков.
— А у него еще почки нет, — сказал Олег Олегович.
— Какой почки?
— Правой.
— А ссать это не мешает?
— Сперва кровь шла, теперь почти нет.
— А давно Жмакин… руки на себя наложил? — спросил Олег Олегович.
— Неделю назад. Вчерась схоронили.
— А ты, мил человек, ему родственником аль каким-нибудь приятелем полагаешься? — спросил еще Олег Олегович.
— Ни то, ни другое! — бросил Кизиков в некоторой досаде. — Если мы со Жмакиным сто лет назад мастерскую на двоих делили, так все теперь отчего-то заключают, что я его самый близкий друг и даже душеприказчик! И должен дела жмакинские в порядок приводить. Очень мне это надо!
Мы выпили еще пива. Разговор стал складываться. Дядька сделался уж не так холоден, холоден стал я. Что мне с того разговора?! О сестре дядька ничего не знал, про Жмакина же мне было не интересно. Но Олег Олегович увлекся разговором с дядькой, Он любит поговорить. В нем есть что-то этакое, петушиноголовое, омархайямное.
— А чего Жмакину не жилось-то? — спросил мой товарищ. — Чего он, так сказать, буйну голову в петлю всунувши?
— Мне почем знать? — отвечал Кизиков. — Пил, говорят, сильно в последний месяц. Тосковал, что ли? Вон бутылок сколько! — бутылок и впрямь было много, и все как одна размалеванные. — И еще главную картину свою писал…
— Главную?
— Вот эту вот, — обвел руками вокруг дядька. — Собака на цепи сильно бесилась, чуяла, значит. Опять же и голод — не тетка! Соседи-то сунулись — дверь настежь, в доме никого — токма запах, а сам хозяин уж который день в подловке висит. Ну, меня наши послали: ехай, мол, Кизиков, можь, чего ценное обнаружится: письма, картины, документы! Художник, поди, не слесарь! А мы потом это опубликуем или мемориальную экспозицию откроем. На Пушкинской, десять… «Жмакин жив!» называться будет. Вот я и приехал. А тут картина эта его… главная! И чего ее — от стен отскребать? По-хорошему надо, конечно, здесь дом-музей Жмакина открывать, но — рылом не вышел.
— Даж записки не оставил?
— Записка-то была! Но толку от нее? Видно, человек не в себе писал! — ответствовал Кизиков.
— А где она? — спросил Олег Олегович.
Честное слово, дурак какой-то! На что ему понадобилась записка Жмакина?! Мне бы даже, если под нос стали совать записку Жмакина, я бы и тогда ее читать не стал.
— Да вот, — сказал Кизиков, доставая из кармана сложенную в четверо бумажку, заляпанную краской. — Ее сначала полицаи хотели себе прибрать для расследования обстоятельств, да я сказал, что общественность требует… что, мол, ей место в музее Жмакина, под стеклом — они себе копию сделали, а мне записку отдали.
Тут Кизиков нацепил очки на нос и стал читать с выражением.
«Змеюка подлая загубила жизнь мою молодую бесценную до капельки так что нас теперь веревка рассудит а ты Додька Макухин не радуйся иль радуйся коли радуешься но только недолго ибо скоро сам все поймешь и сам все увидишь Картину мою главную не дописал ни красок ни времени да и не стоите вы собаки главной картины Плюю на вас всех на ваши могилы на ваши столы полные яств на ваши ридикюли полные украшений на ваши души в облезлой позолоте и прочих дрянных перламутрах Жмакин художник каких еще поискать надо да вы и не ищете…» — прочитал дядька.
Мы помолчали. Кизиков аккуратно сложил записку и упрятал ее в карман.
— А что, — подал наконец голос мой товарищ, — Жмакин молодой, что ли, был?
— Куды там! — развел руками дядька. — Лет на пять меня старше!
Да, дядьку молодым бы я никак не назвал.
— Кокетничал, значит, Жмакин?
— Ладно, гуманоиды, — подытожил Кизиков, — давайте ваше пиво допьем, и ехайте себе подобру-поздорову, у меня еще дел много.
— А что за Макухин такой? — спросил Олег Олегович, разливая остатки пива.
— Это вы у Жмакина спросите, — ответствовал художник с некоторой неприязнью.
На обратной дороге я шел впереди, меня подгоняла злость, Олег Олегович плелся позади. Он просил меня подождать его, но я не стал ждать. Я не хотел больше видеть Олега Олеговича.
Хотя, если вдуматься, чем он был виноват предо мной? Ничем, наверное. Но я не желал вдумываться. Могу я кого-то не хотеть видеть?
По-видимому, мне следует спросить у кого-нибудь, где город, и пойти пешком. А с Олегом Олеговичем расстаться самым бесповоротным образом. Если придется идти несколько дней — что ж… значит, буду ночевать в лесу или в поле. Пальто у меня не слишком теплое, но как-нибудь перебьюсь. Кто сказал, что мне непременно должно быть хорошо?!
Я уже так шел однажды пешком. Четыре дня или семь. По автостраде, да по болоту, по полю, да мимо терминалов. Машин летело много, но ни одна не останавливалась. Меня тогда чуть не убили, мне врезали по почкам, и весь воздух вышел из моей груди. Причину не помню. Врезали — и врезали!
Откуда я шел? Этого я тоже не помню.
Тярлево… Ну, и что, возможно посчитать это за человеческое название? Да нет же, должно быть, оно мне просто пригрезилось.
Олег Олегович явно хотел ко мне подлизаться.
— Прости, друг, за то, что я потащил тебя сюда! Я должен был сообразить, что тебе будет больно слушать все эти разговоры про Жмакина.
— Да, — сухо сказал я.
— Потратили столько времени впустую, и главное — непонятно, как искать твою сестру.
— Непонятно.
Денег на билеты у Олега Олеговича не было, были только на пиво. Он пошел в ларек, но тут появилась электричка. Я закричал ему, замахал руками. Но он все же купил пиво и побежал на платформу, прижимая к груди свой заветный груз.
Электричка уж стояла с раскрытыми дверями, а Олег Олегович еще взбегал по ступенькам. Если б он опоздал, я бы уехал без него. Но тот заскочил в ближайшую дверь, потом прошел по вагону и присоединился ко мне.
Наконец эта чертова электричка поехала. Мы уселись на скамью.
Я устал и начал придремывать, но Олег Олегович прицепился со своим пивом. Пива я теперь хотел меньше, чем прежде, но не оставлять же его Олегу Олеговичу.
Два мужичонки скудосердых, стоеросовых, вроде нас с Олегом Олеговичем, разместились у меня за спиной.
— Иной бабе ейный довесок важнее мужука, она и замуж-то потом выходит не стока для личного удовольствию, скока, чтоб довесок получше пристроить, — говорил один.
— Да! — соглашался другой. — Я вот и Гальке своей сказал: «Я, Галька, на тебе женился, а не на постреленке твоем, парнишка он ничего, но все ж я не отец ему, а так только — серединка на половинку.
— Я против пасынка ничего не держу! Сообразительный, считает в уме до трехсот, а еще говорит не сливочное масло, а сволочное! Намажь, мол, мать, мне на булку сволочного масла! А еще говорит не макароны по-флотски, а макароны по-скотски! И не распятие, а — растяпие.
— Да-а! А я вот со своим в субботу в цирк ходил. Галька билеты взяла, а пойти не смогла, дежурила, пришлось мне…
— Сто лет в цирке не был!
— И не ходи! Это дитям хорошо, взрослому человеку там делать нечего. Клоун пьяный, дрессировщица — профура крашеная, а еще там удава на сцену выпустили, так тот обдолбанный, не иначе. Или напоили чем, или обкололи. Нормальный удав, если захочет, собаку догонит на пересеченной местности, а этот лежит, как бревно. Его на трапецию повесят — он ноль внимания, его с трапеции снимут — он снова: будто его и не касается. Какая уж там собака на пересеченной местности? Этот не то, что собаку, он и черепаху не догонит. Удавы в цирках: только жрут, да спят, жрут да спят! Разве это удавы?
— Они там в цирке тиграм вино дают для артистизма. Правда, сухое. А бегемотам — пиво. А что дают удавам — не знаю.
— Удав — серьезная змея. Но только когда он на воле. А не в цирке.
Так вот под удава, который может догнать собаку, я, кажется, и забылся…
Потом меня толкнули, и я проснулся.
В вагоне была повсюду ночь. И еще было тихо.
— Где мы? — сказал я. — Почему стоим?
— Нет тока, — сказал Олег Олегович. — Мы ехали-ехали, а потом остановились. Все вышли, а мне было жалко тебя будить.
— Далеко еще?
— Остановки полторы. Мы уже в городе, но у электричек перегоны большие.
Я посмотрел в окно. Там не было видно ни зги.
— Что теперь?
— Надо идти. Не сидеть же здесь до утра.
— А если дадут ток?
— А если его не дадут?
Олег Олегович умеет быть логичным. Мы выпрыгнули на насыпь, перебрались через канаву и стали взбираться на невысокий пригорок. Листья шуршали у нас под ногами, ветер шумел в кронах деревьев. Через минуту мы стояли перед оградой. Мы полезли через нее.
Нетрудно было догадаться, куда мы лезем. На кладбище, разумеется.
— Черт побери! — буркнул Олег Олегович. И перекрестился.
Мы прошли массив могил, то и дело озираясь по сторонам, далее была дорожка, там сделалось легче. Слышался собачий лай. Быть может, собаки бегали по кладбищу. Мы прибавили шаг.
— Это ты меня сюда притащил, — попрекнул я Олега Олеговича.
— Мне кажется, мы идем правильно.
Минут через десять, когда я был уж готов поколотить моего товарища, мы все-таки выбрались с кладбища.
Района этого я не знал. Дома вокруг были и высокие, были и пониже. Ехали редкие драндулеты по дороге. Светясь изнутри, плелся троллейбус. Олег Олегович, кажется, хотел поспеть на него, но остановка была далеко.
Наконец мы доползли до остановки, троллейбус давно укатил. На остановке не было никого. Впрочем, один человек все-таки был — невысокого роста, щуплый, в курточке с капюшоном на голове. Поначалу он стоял, отвернувшись, а потом вдруг шагнул в нашу сторону. Подошел и сбросил капюшон с головы — мальчишка, подросток.
— Олег Олегович, — сказал он. — Те велели передать, что завтра съемка и чтоб вы никуда не уходили, они приедут за вами.
Товарищ мой, кажется, ничему не удивился.
— Ладно, — сказал он.
— Ну вот, все! — сказал подросток, собираясь уходить. — Я передал.
— Мне нечего тебе дать сегодня, деньги закончились.
— Ничего, те мне заплатили, — ответил подросток. — Но если в следующий раз вы мне что-то дадите, я буду вам благодарен.
— В следующий раз дам непременно.
Тут подросток шагнул на проезжую часть.
— Подожди! — сказал я.
Тот сразу остановился. Он будто бы ожидал, что я его остановлю.
— Откуда ты знал, что Олег Олегович будет здесь? — сурово спросил я.
Подросток пожал плечами.
— Я не знаю, откуда я знаю. Я просто знаю — и все!
— Долго ты здесь ждал нас?
— Нет, я приехал, а через пять минут подошли вы.
— Кто тебя отпускает одного? В такое время ты едешь через весь город…
— Я сам ухожу. И еще те сказали, чтоб и вы никуда не уходили — они хотят на вас посмотреть.
— Разве они что-то про меня знают?
— Знают.
— А ты меня видел прежде?
— В котельной. Вы спали.
Тут он вприпрыжку понесся через проезжую часть и вскоре скрылся во дворе, за домами.
Неслышно подошел светящийся изнутри троллейбус.
Чертовы
актерки
Спал и смерти не боялся — редкая ночь! И даже сестра почти отпустила меня. Последнего я не хотел, последнего я трепетал, но ничего не мог с этим поделать. Мы не властны над теми, кто нас порабощает, привязывает. И уж тем более над теми, кто выпускает нас на свободу. Вообще — свобода не для меня, она и не для человека, человек не понимает свободы, он ею тяготится. Приведите ко мне подряд пятьсот человеков, и я всякому укажу на его несвободу. Несвобода — главное в человеке, несвобода — лучшее в человеке, несвобода — святейшее, сокровеннейшее в нем. Несвобода — бог человека.
Проснулся я от света. И от хождения людей. Подвал будто преобразился.
В подвале, кроме нас, было еще человек шесть или десять, среди них одна женщина, тощая, лет сорока. Еще кого-то ожидали, это сразу чувствовалось, самого главного. Это к Евгению Лукичу, говорил кто-то, это решает Евгений Лукич, соглашался другой, вот его-то все и ожидали. Но и тощая здесь решала вопросы, она была главной после Евгения Лукича. Ее звали Лизаветой Вилевной. Это я услышал от Олега Олеговича.
Свет был от фонарей на стойках. На полу были размотаны черные кабели.
Тощая заметила, что я проснулся.
— Здравствуйте! — звучно сказала она.
Я посмотрел мимо нее.
Она протянула мне руку.
— Лизавета.
Руку-то я ей пожал — мне не жалко. Даже встал с поддона. Она со мной оказалась одного роста. Кишка такая! Тогда я сел снова.
— Надеялась услышать ваше имя, — усмешливо сказала тощая.
Я снова посмотрел мимо нее.
Тут всунулся Олег Олегович.
— Он не помнит своего имени, а я называю его «другом», — куртуазно сказал мой товарищ.
— И что вы предлагаете написать в титрах? Друг? Дружок? Милый друг? Шер ами?
— Можно выдумать какой-то псевдоним.
— Вот и выдумайте! — сказала она и тут же переключилась на остальных.
Среди них был человек с камерой.
— Угол и постель крупным планом! Постель подбить! Чтоб была еще беспорядочней! Все эти ватники! Остальное, когда Евгений Лукич придет!
Человек стал снимать.
— Скоро мой подвал станет знаменитым! — приосанился Олег Олегович. — Вы мне должны за эксплуатацию интерьера.
Тощая снова обратилась ко мне.
— Скажите: «Мне все равно!»
Я промолчал. Я хотел, чтобы от меня отвязались поскорее.
— Только три слова: «Мне все равно!» — повторила тощая.
— Скажи! — шепнул Олег Олегович.
— Скажи! — велел мне еще какой-то киношник.
— Все равно.
— Нет, не «все равно», а «мне все равно»! — поправила меня Лизавета Вилевна.
— Он может! Он хорошо говорит! — вертелся ужом Олег Олегович.
Этого лизоблюда теперь здесь только не хватало!
— Зачем?
— Мы просто послушаем.
— Мне идти надо! — сказал я, вставая.
— Что ты! — подскочил ко мне Олег Олегович. — Куда тебе может быть надо идти?!
— Ты знаешь! — хмуро сказал я.
— Искать сестру?
— Да, как ни странно.
— Поиски могут подождать до вечера, не правда ли? — заволновался мой товарищ.
— Это твои поиски могут подождать до вечера, — сказал я.
— Есть много способов поиска сестры, — сказал Олег Олегович. — Снимаясь в кино, ты тоже можешь ее искать. Ты снимешься, станешь знаменитым, сестра увидит тебя и сама захочет тебя разыскать.
— Олег Олегович прав. Есть разные пути к Богу. И есть разные способы поиска сестры… и нужно только самому близкому вашему человеку, вашей сестре, также дать шанс помочь вам ее отыскать! — вмешалась вдруг тощая.
— Мне все равно! — сказал я.
— Что? — запнулась тощая. — Уже почти хорошо. Повторите еще раз эти самые три слова, а вечером, после съемок мы все вместе попробуем поискать вашу сестру!
— Ты понял? — сказал Олег Олегович. — Все будут искать твою сестру.
— Не надо, чтоб все искали. Я сам должен ее искать. Остальные пусть ищут своих сестер!
Тут было явление. Пришел Евгений Лукич, режиссер. Он сразу заполнил собой все помещение, все как-то подобрались, все устремились в его сторону.
— Это и есть тот, другой? — бросил режиссер. — Как он?
— Своенравен, анархичен, а так — ничего! — быстро ответила Лизавета Вилевна.
— Нам только его своенравия не хватало!
— Зато какой типаж! Ни малейшего сравнения с двоими вчерашними.
— А вчера были совсем другие песни!
— Утро вечера мудреней.
— Снимите берет! — коротко приказал мне режиссер.
— Я без него не хожу! — крикнул я.
Олег Олегович, напряженно улыбаясь, притиснулся ко мне и вдруг коротко саданул меня кулаком в бок. Ему явно не нравилось мое поведение.
Приблизилась и тощая.
— Я только поправлю, — сказала она.
Лизавета Вилевна поправила мой берет. Сдвинула его в сторону, а потом посадила прямо.
— Так это и есть знаменитый нарост? — сказал Плачевный.
— Происхождение его неизвестно, — умильно сказал Олег Олегович.
Человек с камерой стал снимать меня.
— Поехали! — бросил Плачевный.
Все засобирались. Погасили фонари. Подвал Олега Олеговича тут же съежился и будто бы уполз в сторону. Люди стали сматывать кабели. Режиссер пошел к выходу. Я сел на поддон.
— А вы куда сели? — удивилась тощая. — Вы едете с нами!
— Зачем?
— Как это зачем? На съемки.
— Мне не надо съемок! — крикнул я. — Мне другое надо!
— Да-да, найти сестру, мы это уже обсуждали.
— Да, найти!
— Он пойдет, пойдет! — умоляюще говорил Олег Олегович.
Я взглянул мимо Олега Олеговича, как мимо пустого места. А еще товарищ называется. Тьфу! Не надо таких товарищей! Можете себе их забрать.
— Дорогой мой… — начала женщина.
— Я не дорогой!
— Ну, не дорогой! — с крахмальной усмешкой сказала та.
— Я никакой, меня вообще нет!
— Хорошо-хорошо, — терпеливо сказала еще. — Я уговорила Евгения Лукича взять вас вместо двух обалдуев, что мы отсматривали вчера. Хотя в принципе и они подходили. В какое положение вы ставите меня своим отказом! Съемочный день короток, и где мне теперь искать вам замену?
— Где сегодня съемки, Лизавета Вилевна? — кротко спросил Олег Олегович.
— В Сестрорецке.
Я насторожился. Я вдруг услышал что-то безмерно знакомое, что-то очень близкое.
— Где? — глухо спросил я.
— В Сестрорецке. Так художник решил. Подходящее место.
— В Сестро-рецке? — запнувшись, повторил я.
— Красивый курортный город, там течет река Сестра, — сказала Лизавета Вилевна.
— Куда она течет?
— В Финский залив, — сказала Лизавета Вилевна.
— Мы увидим Сестру?
— Конечно. Будем проезжать мимо.
— А там точно она течет?
— Сами убедитесь! — усмехнулась женщина.
Тут они с Олегом Олеговичем поволокли меня к выходу. Я, впрочем, не упирался, я сам шел. Я хотел увидеть Сестру. Пускай она даже и река.
На улице стояли три микроавтобуса. Все уже расселись, ждали только нас.
И еще напротив дома, на другой стороне улице, стоял старикашка, державший большую-пребольшую картонку у себя на груди. На картонке было начертано: «Он ищет сестру». Старикашка был Федором Григорьевичем.
Видать, он всю ночь простоял так. Проклятущий Федор Григорьевич! Проклятущий и Олег Олегович, разболтавший все проклятущему Федору Григорьевичу!
Мы забрались в автобус. Олег Олегович сидел поодаль. Хорошо! Он прилипчив, как скарлатина. Чуть ближе сидела тощая. А еще сидели актеры с актерками.
Окно запотевало. Я протирал его кулаком, но оно запотевало снова. Лучше было глядеть в окно, чем на актеров с актерками.
Я хотел увидеть Сестру. По-моему, мы ехали долго — пора бы уж ей появиться.
И тут чудо! Мы остановились на мосту. Впереди были машины, ехать мы не могли. Я заволновался.
— Это Сестра? — спросил я.
— Нет, дорогой! — сказала Лизавета Вилевна. — Это Черная речка. Мы даже не выехали из города!
Вот незадача! А где же Сестра?
Я стал смотреть в пол. Город рассматривать я не хотел, актеров с актерками — тем более. Что еще оставалось? Смотреть в пол.
Олег Олегович точил лясы с актерками. Взглянул бы на себя, так вел бы себя поскромнее. Люди редко знают свой действительный вид, и оттого среди них заводятся такие вот олеги олеговичи. Но актерок, кажется, не смущал ни подшлемник Олега Олеговича, ни его неопрятный вид, ни его запах после вчерашних возлияний, который ощущал даже я.
Чертовы актерки!
Может, мне рассказать им о том, что я ищу сестру? Вот только что это даст? Да и поймут ли они? Что вообще понимают актерки? Быть может, они не понимают ничего! Загадочный народ — все эти лукавые дряни!
Мы наконец выехали из города. Будь что будет, решил я. Мне вдруг на миг показалось, что мне нужно прильнуть, приникнуть к этой реке — Сестре. Пускай теперь хладно и пасмурно. Омочить в ней лицо и ноги, и, быть может, спокойствие тогда снизойдет на душу мою. Но хороша ли будет душа моя со снизошедшим спокойствием. Не знаю, не уверен! Может, и отвратительной. Все души отвратительны.
Тут автобус наш свернул с шоссе и остановился возле большого стеклянного дома с террасой.
— Кофе-брейк, кофе-брейк! — загалдели актеры с актерками, выметаясь из автобуса.
— Пошли! — подтолкнул меня к выходу Олег Олегович.
На террасе не было никого, мы пошли внутрь дома. Там смешались разные запахи: дивные и тошнотворные. Пахло супом и кофе, пахло рыбой и пирожками, там было светло и чисто, между столиками бегали тетки в передниках.
Наша ватага шумно расселась за несколькими столиками.
— Вы правда никогда не снимаете берета? — спросила меня одна из актерок.
Я хотел запустить в нее чем-нибудь. Вилкой или салфеткой.
— Никогда! — важно ответил за меня Олег Олегович.
Сам он тоже сидел в подшлемнике. Со мной за компанию. Хотя, если вдуматься, все равно он — говнюк! Что мне его компания!
Тетка в переднике и с блокнотом обходила нас.
— Кофе черный или с молоком? — спрашивала она.
— Черный и восемь кусочков сахара, — ответил Олег Олегович. — Сахар мне нужен для моего мозга.
Ну что, разве он не говнюк? После этаких слов. Что вообще у него за мозг такой!
— А вам? — спросила она меня.
— Меня от кофе тошнит, — сказал я.
— Может, молока или сока?
— Воды!
— За это тебе не надо платить! — склонившись ко мне, тихо сказал Олег Олегович. Впрочем, все равно, конечно, все слышали.
— Минеральной? — терпеливо спросила тетка.
— Из-под крана, я ее пью.
— И еще принесите ему рогалик! — велела Лизавета Вилевна.
Передник мелькнул, тетка исчезла.
Я не хотел этого мира, я не хотел этой жизни, этих разговоров с актерками, этих бесед о высоком, этих тщеславий. Я не хотел Олега Олеговича, сидящего рядом, я не хотел присутствия тощей, то насмехавшейся надо мной, то будто бы выручавшей. Может, мне встать и уйти? Но я даже не знаю, где я. Я не знаю, куда меня завезли.
Всем принесли кофе, мне принесли воду и рогалик. Рогалик достался мне одному. Стало быть, перепал он мне лично от тощей. Не жду ничего хорошего от этих внезапных рогаликов.
Половину рогалика я съел, остальное засунул в карман.
— Тебе повезло: первая роль — и сразу со словами, — рассуждал Олег Олегович, громко прихлебывая. — А я вот в двух картинах снялся, прежде чем мне эпизод доверили со словами. Всего с двумя. И слова-то! Тьфу! «С… менты!»
— Олег Олегович — молодец! — ввернула Лизавета Вилевна. — В четвертой картине снимается. Скоро пора будет ему заслуженного артиста давать!
— Ух ты — Коза какая проказливая! — мармеладно ответствовал мой товарищ.
И изобразил двумя своими прямыми пальцами некоторую видимость действительной природной козы, как мне почудилось.
Тут все стали подниматься, потянулись к выходу. Я тоже поплелся за всеми. Возле дверей мы сошлись втроем: я, режиссер, тощая. На улице тяжелые тучи елозили по низкому небу, поддувал ветер.
— Не жалеете, что едете с нами? — вдруг весело спросил режиссер.
— Я хочу увидеть Сестру, — сухо сказал я.
— Вашу сестру?
— Там такая река протекает!
— Увидим! — взглянул на часы режиссер. — Отснимемся быстро — можем заехать на полчасика! Устроим небольшой пикник на берегу. Я знаю неплохое местечко. Лизавета Вилевна, запиши, дорогая, желающих и организуй после съемок.
— Запишу, организую!
Мы расселись по автобусам. До съемок мне дела не было. Зато я сегодня увижу Сестру. Правда, пока только реку. Но река приближает меня к моей сестре, думал я. К тому ж и половина рогалика. Она тоже была причиной моей бодрости.
— Вот она, ваша Сестра! — вдруг сказала Лизавета Вилевна.
— Что? — встрепенулся я.
Автобус как раз выехал на мост. Я прильнул к окну, потом подскочил на месте, чтобы лучше видеть, и ударился наростом о перекладину, ойкнул и плюхнулся обратно на сиденье.
Река была неширока, но живописна, с каменистыми берегами и с довольно изрядным течением. Она, конечно, не имела ничего общего с моей сестрой, но все равно хотелось на нее (на реку) смотреть! Будь моя воля, так я бы остался здесь прямо теперь.
Место, где мы высадились, тоже оказалось вполне себе выразительным и гипотетическим, хотя, в общем, ничего особенного. Дома, улица, рядом сквер, скамейки, мохнатые сосны, прочие же деревья голые, и еще — тысячи ворон в небе, носившихся огромным кричащим облаком.
Началась суета. Выгружали всякое оборудование, подъехала грузовая машина, на которой стоял бак, полный мусора, этот бак сняли с машины и поставили прямо у меня перед носом. Полицаи оцепили место съемок. Я сел на скамейке возле мусорного бака.
Вся киношная толпа держалась поодаль. Актеры с актерками ходили из стороны в сторону, потом возвращались и снова начинали так же ходить. Где-то там же был и Олег Олегович. Тощую же я не замечал.
Зажглись прожекторы, актеры с актерками стали ходить собранней, Плачевный что-то покрикивал в мегафон, но слов я не разбирал. Я хотел на берег реки.
Должно быть, меня передумали снимать, решил я. Ну, и правильно! Я бы на их месте такого не стал снимать никогда в жизни! Разве мало у них молодых, красивых, ухоженных, обаятельных, артистичных, таких, что если надо заплакать — заплачут, если надо рассмеяться — будут хохотать во все горло, таких, что если надо быть философичным, так ум будет светиться в их глазах, во лбу, в лице, умом будут светиться их длинные пальцы, тонкие запястья, все их чертовы артистические конечности. Разве есть у меня хоть сотая доля их талантов? Нет у меня ни сотой, ни тысячной доли их талантов!
Олег Олегович, конечно, предатель, коллаборационист, киношники загипнотизировали его, они ему нравятся, он получает здесь удовольствие.
Актеры с актерками ходили, потом перестали расхаживать. Я съел половину рогалика. От нечего делать стал рассматривать мусорный бак, даже немного покопался в мусоре. Один из полицаев, стоящих в оцеплении, посмотрел на меня. На всякий случай я перестал копаться в мусоре, уселся снова на скамью.
Река ведь не может перестать течь, пока я здесь сижу?
Ко мне подошел полицай из оцепления. Молодой.
— Ждешь? — спросил он.
— Нет.
— Ты тоже из этих? Я видел, ты с ними приехал!
— Приехал.
— Тебя будут снимать?
— Мне все равно.
— А я вот хотел бы в кино сняться, я три раза видел, как снимают, в оцеплении стоял, но сам не снимался ни разу. Даже не предлагали.
— А, — сказал я.
— Ты уже в гриме? Выглядишь как настоящий.
— Я такой и есть.
— А, — сказал полицай.
— Да.
Полицай ушел к своим выгородкам и разноцветным лентам.
Тут толпа киношников ринулась в мою сторону. Быстрым шагом шли Плачевный, оператор, тощая, еще какие-то люди, впереди всех вприпрыжку бежал Олег Олегович.
— Чувак, — воскликнул он еще издали, — и до тебя дошла очередь!
Меня окружили.
— Поди, заждался уже, дорогой мой? — звучно сказал Плачевный.
— Мне все равно!
— Правильно. Эти самые слова мы и будем сейчас произносить. Запылите ему берет! — бросил он своему окружению.
Мне стали сыпать на берет муку или тальк, потом растерли порошок рукой. Какая-то тетка стала рисовать кисточкой прямо у меня на лице. На скулах и под глазами.
— Все-все, достаточно! — сказал режиссер. — Вот это твоя партнерша, познакомься! — сказал он.
Вдруг подвернулась какая-то женщина, актерка, лет тридцати, наверное. Или двадцати двух. Я мельком взглянул в ее сторону.
— Привет! — сказала она.
— Ага! — понуро сказал я.
Поначалу я назвал ее про себя Селедкой. Но потом, увидев, что она молода и даже миловидна и что вообще не так страшны актерки, как их малюют, я тут же ласкательно (и лилейно) переименовал ее в Селедочку.
— Представь! — стремительно заговорил режиссер. — Эта женщина идет по улице. У нее только что произошло… я не буду тебе рассказывать, что произошло, для этого нужно рассказать весь фильм. Произошло, в общем, ужасное, крушение, и вот она идет и натыкается на тебя. Пару слов о тебе! Вот стоит небольшая помойка. А ты джентльмен в несколько стесненных обстоятельствах. И потому можешь позволить себе чуть-чуть покопаться в помойке, не правда ли? Не бойся, мусор чистый, отходы, конечно, но специально собранные, они не гнили неделю, в них не копались крысы. Копайся спокойно. И тут подходит она. Натыкается! И тут самое интересное! Она смотрит на тебя, ты — на нее: всего мгновение! Она оценивает тебя, ты — ее! У вас разные обстоятельства, разные статусы. Она мешает тебе делать свое дело. Ты, может быть, оскорбляешь ее достоинство, ее веру в человека! Она произносит тираду, три фразы. Что за тирада, неважно, мы ее уже отсняли, не сегодня и в другом месте. В кино так бывает: снимают в разное время, в разных местах, а кажется, что это здесь и в то же самое мгновение. Короче, она говорит, а ты ей отвечаешь: «Мне все равно!», и она уходит. Гневно, стремительно, отчаянно! Уходит так, как должна уйти. Но это не важно, мы это уже тоже отсняли…
— И все? — спросил я.
— Великолепно! — вскричал режиссер. — Вопрос Фомы Неверного! Знаешь, сколько ты будешь на экране? Целых одиннадцать секунд! И все это время ни на мгновение не будет ни малейшего штукарства, тебе не придется ничего делать лицом. Если я увижу штукарство, мы немедленно расстанемся, и сцену нам придется переснимать с другим артистом. Только естественность! И вместе с тем это будет сугубый, загадочный кадр. Я знаю, у зрителя в этот момент будет ком в горле, ощущение тайны. Почему она заговорила с этим оборванцем? Что ей до него? Зритель будет думать, что тот — не случайный человек в ее жизни. Что тот — кто-то в ее жизни? Может, друг, с которым она рассталась давным-давно, бывший муж, любовник. Может, родственник! Брат, дядя…
— Брат? — переспросил я.
— Пусть будет брат! — согласился Плачевный. — Мы вместе с тобой можем придумать сейчас любую версию, и она останется между нами. Больше мы никому о ней не расскажем. Это будет одной из тайн фильма.
— Значит, она — сестра? — спросил я.
— Кто?
— Если я — брат, значит, она мне сестра?
— Разумеется! Если ты ей брат, значит, она тебе сестра!
— Нет, она не сестра, сестра не такая, она просто Селедочка, пусть молодая и даже хорошенькая, но все же только Селедочка, сестра… не согласен, не согласен! — забормотал я.
— Хорошо-хорошо! Мы будем думать, что ты просто ее старинный знакомый, бывший преподаватель университета, у вас с ней был скоротечный роман в годы ее студенчества, но потом ты ушел из университета, стал пить, опустился, потерял квартиру, тебя преследовали неудачи, и вот ты вынужден копаться в помойке. От сумы и от тюрьмы, как говорится… Тебе нравится такая версия?
— Да! Но только не сестра!
— Не сестра, напрасно я вообще заговорил о ней!
— Да.
— Отлично, мой дорогой! Можем приступать! — сказал Плачевный.
Тут он подвел меня к остальным. Лизавета Вилевна смотрела на меня как-то особенно, как-то по-женски. Как-то по-тощему.
— Значит, Селедочка? — с усмешкой шепнул мне Плачевный. — Надо запомнить!
— Главное, не сестра!
— Дивная, чудная помоечка! — сказал режиссер. — Сам бы с удовольствием покопался! Открою секрет: в мусоре закопано несколько раритетов. Например, транзисторный приемник советского производства. Чрезвычайно винтажная штучка! Отыщешь — он твой! Толкнуть такой раритет коллекционеру — так можно дня два жить, ни в чем себе не отказывая. Прожить королем среди других джентльменов, находящихся в стесненных обстоятельствах. Ты знаешь это, ты увлекся своей работой, а тут эта… женщина. Она заговаривает с тобой, она даже стыдит тебя! И ты говоришь: «Мне все равно!»
— Мне все равно.
— Начали! — сказал режиссер.
— Тишина на площадке! — сказал кто-то в мегафон.
Я сунул руки по локоть в мусорный бак. Поначалу мне попались картофельные очистки в пластиковом пакете. Рядом была стопка журналов, тоже в пакете. Были засохшие кисти, пакет со строительным мусором. Интересно, если я найду что-то ценное, помимо приемника, это тоже отдадут мне? Мне-то ничего не надо. Но я могу подарить это Олегу Олеговичу, он хорошо распорядится находкой. Олег Олегович — практичный человек, мне не чета! Зато у меня есть сестра, у него — нет, хоть какое-то преимущество! Подошла Селедочка, остановилась, взглянула на меня укоризненно. Я смерил ее взглядом и сказал:
— Мне все равно!
Селедочка посмотрела на меня и пошла прочь.
— Еще! — скомандовал Плачевный.
Я снова вернулся к картофельным очисткам. Теперь мне попалось еще колесо от детского велосипеда. Но это же не может быть раритетом? Селедочку я отшил злее прежнего:
— Мне все равно!
Как Селедочка вернулась на исходную позицию, я не видел. Я занимался мусором. Мне попалось полпачки ячневой крупы, вероятно, просроченной.
— Мне все равно! — сказал я прицепившейся ко мне Селедочке.
Она, кажется, чуть не расплакалась. Так ей были обидны мои слова.
Потом мне стало жаль Селедочку. Она ведь не виновата в том, что она Селедочка. И я сказал «Мне все равно!» мягче прежнего. Будто извиняясь. Я больше никого не замечал, ни Плачевного, ни тощую, ни Олега Олеговича, ни прочих киношников, не замечал и камеры. Помойка? А что — помойка! Помойку я уже почти любил. Но транзисторный приемник так и не находился.
— Мне все равно!
Я произносил эту фразу и сверкая глазами, и устало, и равнодушно, и дерзко, и беззастенчиво. Произносил и вовсе без выражения. Слова эти сделались будто деревянными, они почти выламывались из меня. Я думал швырнуть чем-нибудь в Селедочку, когда она снова подойдет ко мне. Лучше всего подходило колесо от велосипеда. Но можно, конечно, и картофельными очистками.
— Мне все равно! — сказал я, обдумывая свой план.
На всякий случай я положил колесо поверх очистков. Селедочка, ничего не подозревая, снова подошла ко мне. Тут я распрямился, и в руках моих было колесо. Я перехватил его поудобнее и сказал:
— Мне все равно!
В следующий раз непременно запущу в нее колесом, сказал себе я.
То-то они удивятся! Особенно, конечно, Селедочка удивится! Удивится и обидится. Может, даже заплачет. Особенно если я попаду ей в голову. Мне, конечно, не велели кидаться колесом, но могу ведь я что-то сделать самостоятельно, не правда ли?
Если я попаду в Селедочку колесом, меня, разумеется, прогонят, может, даже накостыляют, это я понимал, но мне было все равно. Всякому человеку время от времени должны костылять, его иногда должны прогонять, даже из самого мира и из самой жизни, это ему полезно. Так он острее будет чувствовать в себе свое человеческое.
Итак, я теперь держал колесо наготове…
— Снято! — сказал Плачевный.
Я почувствовал себя разбитым и усталым. Наверное, им придется переснимать все это. Завтра или еще в другой день. Мне, конечно, не скажут, что все это никуда не годится. Но мне это все равно!
— Молодец! — бросил режиссер и коротко потрепал меня по холке.
Все стали собираться.
— Эх, мне бы покопаться в этой помоечке! — вожделенно сказал Олег Олегович.
Тощая услышала и лишь усмехнулась.
— Сейчас едем на берег Сестры! — сказала она.
— Правда? — глухо спросил я.
— Правда.
Легко
ли быть сумасшедшим
Ехать на пикник пожелали не все. Два микроавтобуса увезли людей в город. Один доставил нас на берег реки. Та шумно бежала у меня перед ногами. Повсюду были камни, берег был каменистым, и дно тоже.
Всем раздали пледы, и я ходил, завернувшись в плед.
Женщины (и тощая в их числе) застелили несколько больших плоских камней клеенками и разложили на них еду и напитки.
Пока накрывали, я похаживал поодаль. Олег Олегович же напротив: путался под ногами у женщин и таскал куски со «столов». Женщины покрикивали на Олега Олеговича, тот отшучивался — с него все было как с гуся вода.
Я разулся. Снял и носки. Носки были в дырах. Зашел в воду по щиколотку. Вода была холодна. Я походил по воде. Поскользнулся на одном камне, но не упал. Я любил эту реку. Река, конечно, не была сестрой, она только так называлась.
Я отошел еще дальше от всех и снял берет. Впервые за много дней. Или даже впервые в жизни — я не знаю. Я смочил водой свой нарост. Вода потекла по лицу, затекла мне за шиворот, я отчего-то заплакал. И даже сам испугался своих слез. Тут же натянул берет обратно на голову. Мог кто-нибудь увидеть, что я снял берет, подумал я.
Тут мне замахали руками, все было готово, и я, взяв в руки ботинки с засунутыми в них носками, поплелся к месту пикника.
— Нравится здесь? — спросила Лизавета Вилевна.
— Нравится, — несмело отвечал я.
Женщина взглянула на мои босые ноги. И вдруг мигом сбросила свои сапожки.
— Так? — спросила она.
— Так.
Тощая шагнула в воду. Все собравшиеся смотрели на нее удивленно.
Река здесь не глубока, женщина будто вознамерилась перейти ее вброд. Она шла и шла. Она зашла по щиколотку, и вот уж — по колено, замочив джинсы.
— Лиза! — крикнула Селедочка.
— Вы с ума сошли! — крикнул еще кто-то.
Режиссер кривил губы в усмешке. Олег Олегович крякнул от удовольствия. Тощая же явно пыталась изображать русалку. Она брызгалась, полуприсев и бия ладонью по воде. Она, кажется, хотела затащить в воду еще кого-нибудь. Но смельчаков больше не находилось.
Плачевный поднял стаканчик с вином. Лизавета Вилевна наконец ступила на берег. Ей подали плед. Как Венере с какой-то там картины.
— Ну, Коза! — восторженно сказал Олег Олегович. — Прям, так сказать, удивила!
— Дайте мне вина! — воскликнула тощая.
Стаканчик ей поднес Олег Олегович.
— Друзья мои! — сказал Плачевный. — Давайте выпьем за еще один прошедший съемочный день, за день, который приближает нас к моменту окончания фильма. Давайте выпьем за это место на берегу реки Сестры, за место, которое собрало нас всех. И давайте выпьем за нас всех, таких непохожих, но которые объединились для того, чтобы сделать общее дело!
— Это три разных тоста! — вставил какой-то актеришка, похожий на мешотчатого прыгуна.
Как будто мне приходилось видеть мешотчатых прыгунов!
— Я не закончил, — бросил Плачевный. — Я хочу выпить за тех, кто зачастую помогают мне понять смутно копошащееся во мне, помогают мне отчетливей понять мои собственные замыслы! За вас!
— Ура! — крикнул кто-то, и мы выпили.
С минуту мы молча работали жвалами. Клеенки были полны всяческой снеди, хотелось попробовать все сразу. Я вообще покушать люблю.
— Лукич! — с набитым ртом непринужденно обратился Олег Олегович к режиссеру.
— Да-а, — отозвался тот.
— Я насчет транзисторного приемника. Я там все три раза проверил и не нашел.
— Я пошутил, — ответил Плачевный.
— Ох вы — киношники этакие! — погрозил своим кривым пальцем Олег Олегович.
Вокруг все захохотали. И Олег Олегович тоже захохотал. Я же только растянул рот в улыбке, я весь разулыбался, но постарался поскорее согнать с лица это тщетное украшение.
Я хотел бы теперь обнять коня или памятник, но ни того, ни другого мне не попадалось.
Вино разливал мешотчатый прыгун, он был молод, он наполнял стаканчики ловко.
— Евгений Лукич, дорогой! — взяла слово тощая. — Возможно, не все здесь знают: ты — невероятный талантище! Мало сказать про тебя, что у тебя своя эстетика! У всех, в конце концов, своя эстетика. Но ты соединяешь в себе множество разных эстетик! По мере необходимости ты черпаешь из них из всех. Это как если бы здесь текла не одна река, но сразу десяток, и брать воду из них из всех разом! Удивительно, как ты работаешь с артистами! Независимо от того, профессионалы они или нет. В твоих руках профессионалом делается каждый! За твой талант! И за то счастье общения, которое ты регулярно даришь нам!
— Счастье общения мне дарите вы, — ответствовал Плачевный, едва только все выпили. — И совершенно неважно, есть у кого-то диплом артиста или нет. Все вы знаете, какой артист Олег Олегович, насколько он органичен, правдив на площадке! — тут Олег Олегович прижал руки к груди и раскланялся. Раздались жидкие аплодисменты. — Ну, а наш новый друг, — молвил Плачевный, указав на меня, — он стоял сегодня перед камерой в первый раз в жизни, и вы сами видели, как у него все получалось…
Тут все уставились на меня. Не люблю, когда на меня все уставляются. Тощая дернула меня за рукав, похоже, чтобы я сказал какое-то ответное слово.
Я отвел глаза от всех и, держа полный стаканчик, сбивчиво стал говорить:
— Я не для того приехал, чтоб сниматься, я сестру ищу, я приехал, чтоб ее здесь искать, ее можно везде искать, а тут еще река с этим названием, и я не мог удержаться! Я, конечно, ужасно все делал там, возле бака, поэтому вы снимите завтра все заново, а я уйду, и это ничего, что меня не будет в кино, мне это и не надо, мне бы только сестру найти, но не реку! Река же — вот она здесь протекает…
— Из таких, как вы, — сказал режиссер, — выходят юродивые, блаженные, одержимые, религиозные фанатики! Такие люди редкость. Такое самозабвение — редкость! Вряд ли вы способны быть основателем новой веры, но уж проводником ее — несомненно!
— Да, — сказал я. — Ее действительно так зовут.
— Кого?
— Сестру.
— Как зовут?
— Вера.
— А вы правда такой? — спросила вдруг Селедочка. — Когда мы еще снимались, я все хотела спросить вас об этом.
— Правда, — важно ответил за меня Олег Олегович.
— Я хочу с вами сфотографироваться! Можно? — застенчиво попросила та.
— И я хочу! И я! — загалдели вдруг со всех сторон.
Тут все наперебой стали обнимать меня, прижиматься, щелкал фотоаппарат, вспышка поначалу ослепляла меня, но потом я привык. И тощая снялась со мной на пару, и мешотчатый прыгун, и даже Плачевный.
— Красавцем вас, конечно, не назовешь! — сказала мне Лизавета Вилевна посреди всего гвалта. — Скорее даже — напротив! Но у вас в лице всегда… такая тоска! Запредельная, космическая, холодная, экзистенциальная, что, честное слово, хочется плакать!
На мгновение все затихло, только лишь на мгновение.
— Б…! — ортодоксально сказал я, глядя в прибрежный аллювий.
Тут что-то забулькало. Будто кто-то хотел засмеяться, но усилием воли сдержался. Так оно, наверное, и было. Хотя чего, спрашивается, было сдерживаться! Надо мной и надо смеяться, надо мной нужно хохотать, я бы и сам стал над собой хохотать, если б умел это делать, но хохотать я не умею, я и смеюсь-то с трудом.
Потом собравшиеся загудели, кто-то даже зааплодировал.
— Вы, дорогой мой, правда думаете, что снимались ужасно? — сказал вдруг Плачевный.
— Думаю.
— Вы снимались так… В общем, это даже больше, чем я ожидал. У меня будет к вам одно предложение, Лизавета Вилевна потом расскажет подробнее.
— А сестра?
— Что — сестра?
— Мне не надо предложений, мне сестру найти надо!
— Одно другому не помешает, — сказал Евгений Лукич.
— Помешает, — непреклонно сказал я.
— Будем стараться, чтоб не мешало, — сказал тот.
— Я уже старался. Но все равно мешает.
В микроавтобусе нам с Олегом Олеговичем дали денег. За съемки. Я не верил, что деньги теперь мои, и долго держал их в руках, не зная, что с ними делать.
Лизавета Вилевна сидела рядом со мной. Бедро ее прижималось к моему бедру. Я хотел убрать ногу, но убирать ее было уже некуда — я и так сжался до предела. Женщину же, кажется, наши соприкасающиеся ноги не смущали.
Что ж, если ее мои ноги не смущают, тогда и я как-нибудь потерплю.
— Пора уже мне как будущему заслуженному артисту прибавку к жалованью определить! — сказал Олег Олегович.
— А вы собирались ехать за город — художника разыскивать… как его? — припомнила тощая.
— Жмакин, — коротко вставил я.
— Ездили к нему?
— Ездили, — хмуро ответствовал Олег Олегович. — Нет Жмакина! Повесился Жмакин!
— Как повесился? — ахнула Лизавета Вилевна. — Отчего?
— Кто ж его знает — отчего? Записку оставил глумливую: «Твое, мол, счастье Додька Мохнаткин, а меня не поминайте лихом!»
— Макухин! — поправил его я.
Оно, конечно, Макухин ничуть не лучше Мохнаткина, но все равно я сторонник точности. Олегу Олеговичу же на точность плевать!
— Макухин, — согласился все-таки он.
— А может, Макухин что-нибудь знает? — спросила тощая.
Такое предположение мне сразу не понравилось. Еще не хватало, чтобы какой-то дурацкий Макухин знал что-то о моей сестре. С меня и одного Жмакина вполне хватило! Подлый же Олег Олегович рассуждал как ни в чем не бывало.
— Макухин-то, может, и знает, — сказал он. — Да кто ж знает самого Макухина? Жмакин хоть художником был, Макухин вообще никто!
— Макухин, Макухин… — повторяли прочие пассажиры.
Черт! С одной стороны, хорошо, что они проявляют такое участие к моим поискам, с другой же — я теперь будто жарился на сковороде чужого внимания. А я не люблю жариться на сковороде. Я не бифштекс. Это бифштексы жариться любят.
— Ансамбль такой есть, — сказал мешотчатый прыгун. — Только как он называется?
— Я тоже слышала, — согласилась Селедочка.
— «Братья Макухины», — вспомнила тощая.
— Оскар, Илья и Давид, — добавил кто-то.
— Вот и Додька! — сказал Лизавета Вилевна.
— Додька! — жарко встрял Олег Олегович. — Представляешь? Додька!
— Додька! — сказал я. — И что?
— Как это что? Додька Макухин!
— Нет, надо обязательно сходить на их концерт и поговорить с Додькой! — сказала тощая. И пихнула меня бедром.
— Эх, если бы знать, где их ближайший концерт! — вздохнул Олег Олегович.
— Нет ничего проще, — возразила моя соседка. — Надо посмотреть в Интернете. Сегодня же дома обязательно посмотрю.
— Дома? — тихо сказал я.
Все было где-то далеко, все было несбыточно, нереально — какой-то Додька, какой-то дом, какой-то Интернет, какая-то тощая и какой-то, разумеется, я! Все теперь рассуждали про свои дома! Вероятно, устали и хотят по домам, а ехать еще долго. А у меня и вовсе нет дома, есть отчасти подвал Олега Олеговича, но это не дом. К тому же скоро я лишусь и этого пристанища, и самого Олега Олеговича, такое пристанище мне предоставляющего. Он — сволочь, самая натуральная сволочь! Да я и сам-то не лучше. Рядом с Олегом Олеговичем я становлюсь сволочью. Становлюсь сходно, синхронно. Есть такие сволочи, с которыми рядом и сам становишься синхронною сволочью. Не знаю, все ли рядом с Олегом Олеговичем становятся синхронными сволочами, но я-то уж становлюсь точно.
Меж тем вокруг сверкали огни большого города, много огней.
Плачевного высадили первым. Он жил неподалеку от въезда в город.
Олег Олегович задремал, мы кружили по вечерним проспектам.
Потом остановились. Тут стала выходить тощая.
Поднявшись, она пошатнулась и, чтоб не упасть, ухватилась за мое плечо.
— Проводи меня! — шепнула она. — Я так боюсь здесь ходить!
Я огляделся по сторонам с растерянностью.
— Проводи-проводи! — ободряюще усмехнулся мешотчатый прыгун.
Я встал и, ничего не поделаешь, поплелся вслед за тощей.
— Подождать, Лизавета Вилевна? — спросил водитель микроавтобуса.
— Поезжайте! — махнула она рукой.
То есть как это так — поезжайте? Этого района я не знал вовсе. Не знал даже его названия. Хотя — ладно: провожу тощую, раз она хочет, а потом пойду себе — заночую где-нибудь в парадном или возле помойки. Возле помоек теплее, чем просто на улице.
Мне было не по себе. Тощая взяла меня под руку. Мы с ней шагали на пару по бетонным плиткам. Плитками теми была дорога наша вымощена. Дорога к дому тощей.
Долго, долго мне еще таскаться по улицам града сего, по мостовым его и по почвам, по брусчаткам, по поребрикам, по колдобинам да гумусам, одинокому, как яйцеклетка, неприкаянному, как ветер, холодному, как ионосфера? Может, лучше разбить голову свою (с несчастным ее наростом) и позвоночник об асфальт, выбросившись с какой-нибудь верхотуры? Верхотур я, конечно, боюсь, но ведь и жизни своей, проклятого существования своего я боюсь еще больше, и когда-нибудь сей последний страх преодолеет мой страх пред всеми на свете подлыми верхотурами! И уж тогда я не пожалею себя! Человеку не следует жалеть себя, не следует себя холить, не следует с самим собой благоденствовать, не следует над собою благоговеть! Есть ли что тошнотворнее человека? Есть ли что безобразнее, есть ли что катастрофичнее?! Есть ли что гаже и неописуемей оного?
Я окончательно запутался. Когда тощая отпустит меня, я отсюда не выберусь.
Что ж, придется искать сестру здесь!
Хотя я и не верил, что сестра могла здесь бывать. Слишком уж это место безлико, оно не достойно сестры. Есть места, недостойные сестер.
С другой стороны, если я стану искать ее здесь, ведь она же может почувствовать сам дух моих поисков, и, как знать, возможно, она появится здесь. Из-за меня. Из-за моего трепета. Из-за моих безмолвия и упования. Сестра невероятно проницательна, чувствительность ее, ее интуиция и всеведение не знают границ.
Тощая подвела меня к парадному одного высотного дома.
— Пошли-пошли! — подтолкнула она меня. — Чего ты стал столбом!
— Здесь вы тоже боитесь? — тихо спросил я.
Она усмехнулась.
— Это самое опасное место!
Быть может, она морочила меня. Меня легко заморочить.
Мы поднялись на лифте.
— Я теперь пойду? — еще тише сказал я.
— Раз ты не пьешь кофе, я налью тебе чинзано. Хочешь?
Чинзано я хотел. Впрочем, я не знаю, что такое чинзано. Но раз тощая спрашивает, так, значит, я должен хотеть чинзано.
Тощая отворила железную дверь и впустила меня в квартиру.
Потом проскользнула сама и стала стягивать сапожки. Я смотрел в стену.
— Пальто снимешь? — поинтересовалась женщина.
— После.
Разве нельзя пить чинзано в пальто?
Но у нее, кажется, было другое мнение. У людей — разные мнения.
Она склонилась ниже и стала расшнуровывать мои ботинки. Дальше были носки в дырах. Потому я отстранился:
— Я сам.
— Сам-сам, — сказала Лизавета Вилевна и пошла в комнату.
В прихожей стояла миска на маленькой табуреточке. Я стал рассматривать миску.
— У меня была собака, мой единственный друг, недавно подохла, — не оборачиваясь, бросила женщина. — Я так грустила, когда она окочурилась. У тебя не было собаки?
— Не знаю.
— Значит, не было.
«Разве собака стала бы меня терпеть, такого?» — подумал я.
— Ты долго будешь там топтаться, в прихожей? — крикнула женщина.
Я стянул носки и спрятал в карман. Пальто положил на пол возле табуреточки. Пошел в комнату. Если бы собака была жива, она могла устроиться на моем пальто. Или если дух ее бродит где-то рядом, то вполне может устроиться на этом ложе. Собаки любят полежать на мягком.
Я подумал про Олега Олеговича. Тот, должно быть, удивится, когда проснется и увидит, что меня нет. Ну и хорошо! Олег Олегович совсем распоясался, вот теперь пусть помучается и подумает над своим поведением.
Тощая сидела на диване с закрытыми глазами.
— Одну минуту, — попросила она. — Я так сегодня устала!
— Ничего. Вы сидите, пожалуйста.
Она открыла глаза и взглянула на меня с удивлением. Посмотрела на мои босые ступни, на мой свитер.
— Я бы хотела, чтобы ты принял ванну. Ты ведь тоже этого хочешь? — сказала она. И стремительно встала с дивана.
— Надо раздеваться?
— Можешь и в одежде. Только на ковер натечет много.
— Я не стану снимать берет.
— Хорошо-хорошо! — сказала она и потянула меня в ванную.
Тощая крутанула два крана. С шумом побежала вода.
— Одежду повесишь здесь! — велела женщина. И тут словно спохватилась: — Ну-ка погоди! — бросила еще и выскользнула из ванной.
Я смотрел на воду. Струя была толстой, стремительной и будто бы недовольной. Вода бурлила и пузырилась. Когда ванна наполнится водой, надо будет раздеться и залезть, сообразил я. Так вот принимают ванну.
Тощая велела мне чего-то подождать, поэтому я ждал. На двери не было ни крючка, ни щеколды.
Тут вернулась Лизавета Вилевна. Она держала в руках два бокала.
— Давай, — сказала она, протягивая мне один. — За знакомство! Ты ведь рад нашему знакомству?
— Рад, — смущенно соврал я.
Тощая чокнулась со мной, и мы выпили. Чинзано, оказывается, — вино такое.
— Все-все, ухожу! — бросила женщина. — Проверь: не холодная?
Воду я проверил, едва тощая удалилась. Вода и вправду была холодной. Но, может, так и надо, почем мне знать! Я разделся и забрался в ванну. Разделся догола, остался в одном берете. Ложиться в воду я не мог и лишь полуприсел — так было холодно только ногам и заду. Вода продолжала бежать, потом стала утекать через дырку. Наверху была дырка для воды.
Стоять вполуприсядку было тяжело, неудобно, и я стал подумывать о том, чтобы вылезти, постоять так, а тощей потом сказать, что уже принял ванну.
А Олег Олегович сейчас не принимает ванну, ему ванну принимать негде. Хотя, говоря откровенно, в этом нет ничего хорошего: холодно, да и ноги болят! Кто вообще придумал принимать ванны?
И тут она вошла. Тощая, в смысле.
Я увидел ее в зеркале. На ней была полупрозрачная комбинация. И такие же трусики. Наверное, ей было жарко, оттого и разделась. Мне-то вот совершенно нежарко.
Первой заговорила тощая:
— Полотенце свисло, — хрипло сказала она.
Какое еще полотенце? Я не сразу сообразил. Потом взглянул над собой. Сверху были натянуты лески, на них висели полотенца, и у одного из них один край был ниже другого так, что полотенце могло шлепнуться в воду — вот, значит, и есть: «свисло».
Лизавета Вилевна шагнула вперед и поправила полотенце.
— Что не ложишься? — шепнула она. И потрогала воду. — Мама дорогая! — тут же вскричала тощая. — Да у тебя сейчас ледышки будут плавать, и белые медведи прибегут!
Белых медведей мне здесь не надо, подумал я.
Женщина бросилась крутить кран с красным колпачком. Горячие брызги стали обжигать меня, и ногам стало горячо. Заду же по-прежнему оставалось холодно. Но вскоре вода согрелась и там, и я стал сползать вниз, лег наконец в ванну так, что вода стала закрывать меня по горло. Тощая видела меня всего, я же не смотрел в ее сторону.
Вообще-то она могла бы и уйти. После того, как настроила воду. Теперь было совсем другое дело, теперь в ванне было хорошо. Я даже на минуту прикрыл глаза. Тощая не уходила. Поэтому пришлось открыть глаза.
Ноги под водой полностью не умещались, и потому ступни (с ногтями кривыми и не совсем чистыми) я высунул из воды с противоположного конца ванны.
Женщина что-то переключила, и вода побежала из душа. Воду она направила прямо мне на голову. Я испугался за берет и схватился за него двумя руками. Тощая поливала мой головной убор. Потом взяла кусок мыла и стала мылить его сверху. Я не сопротивлялся: берет она с меня не стягивала — пусть себе мылит, если это ей нравится!
Тощая стала смывать мыло. Вода стекала грязноватая.
— Привстань-ка! — скомандовала тощая.
Привставать не хотелось, я только успел разомлеть. Но и ослушаться я не посмел.
Женщина нацепила колючую рукавицу, одной рукой мылила меня, другой же драла мою кожу. Она водила повсюду: по шее, по плечам, по спине, по груди, по животу, между ягодиц, по ногам. И еще между ног. Но это уже другой рукой — той, что без рукавицы.
Я стоял на корточках, не шевелясь. Тощая все водила у меня между ног. Там были странные ощущения. И отросток мой между ног, прежде свислый (вроде полотенца), вдруг стал разрастаться. Я туда не смотрел, я никуда не смотрел. Но все равно видел, что с отростком. Тот теперь был будто сам по себе.
Женщина обмыла меня всего из душа, велела выйти из ванны.
Куда мне было деваться — я вышел.
Тощая осторожно промокнула берет полотенцем, почти не касаясь нароста. В других же местах растирала меня довольно энергично.
Я стоял перед нею, глядя мимо нее, хотя груди ее с темными сосками все равно не мог не разглядеть. Груди были вроде воланов для бадминтона, упругие и небольшие. И еще то, что у нее между ног, я тоже успел разглядеть через трусики. Везде кожа белая, а там — гораздо темнее. И еще — выпуклость.
— Ну, вот теперь другое дело! — сказала Лизавета Вилевна, любуясь делом рук своих.
— Да.
Она подобрала всю мою одежду и бросила в воду, в которой я только что мылся. Черт, как же я пойду в мокрой? Впрочем, что ж такого? Надо — так и пойду! Лишь бы тощая меня отпустила. Еще женщина ухнула в воду несколько горстей белого порошка.
— Пошли-пошли, — шепнула она.
И повела меня за собой. Она тянула меня за отросток. Должно быть, это с ее стороны была шутка. Видно, она полагает, что это смешно. Я не упирался, шел, будто бычок на привязи.
На кухне стояли бокалы. Опять полные. Мы выпили, и тощая поцеловала меня. Губы ее были в чинзано.
— Ведь ты хочешь? — еще шепнула она.
Я не знал, что я должен хотеть, поэтому на всякий случай сказал: да.
Тогда она снова потащила меня за собой. Вместо дивана вдруг оказалась постель на полкомнаты. На мгновение я залюбовался этой постелью. Она была из какого-то другого существования, из того, где люди любят себя, свои ощущения, свои восторги, свои разговоры, свои родственные связи, свои метаболизмы, свои коллоквиумы, свои параллелепипеды, свои культурные беседы и дни ангела, свои завороты кишок и помутнения роговиц. Человеку нужен сверхъестественный дух, а у человека такого духа нет, и у меня такого духа нет тоже. Сверхъестественный дух к человеку не прирастает. Человек не стоит, человек ниже сверхъестественного. Да.
Мне, конечно, не следовало стоять и пялиться на постель. Почему? Очень просто: я утратил бдительность. Тощая толкнула меня, и я плюхнулся на живот. Пока я переворачивался, тощая стащила с себя все: комбинацию и трусики.
Не глядя на нее, я начал привставать.
— Куда-куда? — шепнула она и снова толкнула меня на постель.
Потом подошла близко-близко, обхватила меня за голову и притянула к себе. Лицом я уткнулся чуть ниже ее сисек. Дышать было неудобно. Я не знал, куда девать руки. Куда девают руки в таких случаях?
Тут тощая стала меня укладывать и сама распласталась надо мной. Поцеловала меня в ключицу, потом в грудь, потом еще ниже. Дышать снова было неудобно, но я терпел, ничего не говорил тощей. Возможно, она обидится, если узнает, что мне из-за нее дышать тяжело.
Черт, я теперь понял! Ей нужен мой отросток! Она сначала касалась его пальцами, а потом даже губами. Я весь сжался и застыл. Тут тощая наползла на меня совсем и засунула мой отросток куда-то в себя. Прямо-таки — затолкала!
В это мгновение я громко охнул, и она тоже охнула, стало быть, мы охнули одновременно. И еще она вскрикнула. Я испугался, что сделал ей больно. Хотя при чем здесь я? Больно она сделала себе сама. Но поди потом докажи, что я тут ни при чем! Я лично не знаю, какие здесь можно привести доводы! Маленькие ее сиськи болтались у меня перед лицом, иногда шлепая меня по носу. Тощая задышала, застонала и быстро-быстро задвигалась надо мной. Я лишь придерживал ее за талию, но она сама спустила мои руки пониже. И тут задвигалась с такой скоростью, что я, весь напрягшийся, весь покрытый испариной, вдруг содрогнулся, вздохнул глубоко и закричал то ли от боли, то ли от счастья. И тощая закричала тоже. Черт ее знает, отчего она закричала.
Вот только можно ли здесь кричать? Если соседи услышат, они могут вызвать полицаев. Как мне тогда объяснить, почему я здесь, почему я голый (то есть в одном берете) в постели у тощей? К тому же и сам кричу, и заставляю кричать тощую! Хотя разве это я ее заставляю? Это она сама кричит! Ну и я тоже кричу. Но я просто немного не сдержался, я больше никогда не стану кричать!
Тощая лежала, уткнувшись мне в плечо. Она больше не кричала, и я несколько успокоился. Я лежал тихо-тихо. Если лежать тихо, так полицаев, может быть, и не вызовут.
Я теперь понял. Лизавета Вилевна — шлюха. Я лежу в постели со шлюхой. Никогда прежде не лежал в постели со шлюхами. Впрочем, я не помню. Может, я и в постели никогда не лежал.
Вопрос только в том, что мне теперь делать? Может, сказать ей, что она — шлюха. Она, конечно, обидится, но зато я скажу, что думаю. Врать нельзя, и если что-то думаешь, так надо это и говорить. Мысль всегда следует высказывать. Иначе она будет тосковать в голове. Она пропадет, будет гнить, разлагаться, как это бывает с помоями. Или с отходами. Мысль — те же отходы. У человека много отходов. У всех много отходов. Но у человека больше, чем у остальных. Потому-то он и человек, что у него отходов много.
— Есть хочу, — сказала вдруг тощая. — Ты тоже хочешь?
— Немножко, — несмело сказал я.
— У меня осталась шарлотка. Неделю назад испекла, все некогда доесть. Я ее в холодильнике держу — что ей будет в холодильнике за неделю, верно? Разве что подсохнет чуть-чуть!
Тощая вскочила с постели. Мгновение стояла босая, нагая, со спины она мне показалась даже красивой. Я не знал, что мне следует делать, и потому тоже поплелся вслед за ней на кухню.
Лизавета Вилевна порезала шарлотку ломтиками, налила себе и мне еще чинзано и сока. Вишневого. А сама с куском шарлотки в руке направилась в ванную. Я слышал, там громко плескалась вода. Должно быть, тощая стирала мою одежду. Тощая появилась минут через пять. Я съел один ломтик и хотел еще. Но взять не решался.
— Похоже, тебя придется кормить с ложки, — сказала женщина, заметив мой взгляд.
Зачем кормить меня с ложки? Шарлотку удобней есть руками.
— Ты считаешь, я развратная? — спросила женщина. — Только сегодня познакомились — и вот уж в одной постели.
— Не считаю, — тихо сказал я.
— Ну, и на том спасибо, — усмехнулась она.
Потупившись, я стал есть шарлотку.
— А какая я?
— Не знаю.
— Как это не знаешь? Ты меня видел, ты меня ощущал — и что же, не можешь сказать, как это было и что ты чувствовал?
Наверное, лучше ответить ей что-нибудь, иначе она не отвяжется, подумал я.
— Вы хорошая.
Лизавета Вилевна рассыпчато засмеялась.
— Во как: я хорошая!
— Я, наверное, что-то не то сказал, — сказал я.
— То, то!
— Извините.
— Помимо картины, в которой ты сегодня участвовал, Евгений Лукич снимает еще один фильм. Снимает с прицелом на один андеграундный фестиваль, который состоится через полгода. Порнофильм! — твердо проговорила тощая. — Ты знаешь, что такое порнокино?
— Может быть, — промямлил я.
— Евгений Лукич хочет взять в этот фильм Олега Олеговича и тебя.
— Зачем?
— Что зачем?
— Зачем брать меня? И Олега Олеговича? Ведь есть же Селедочка…
— Селедочка? — переспросила тощая.
— И еще этот… Прыгун!
— Что за прыгун?
— Мешотчатый! Они оба молодые, красивые, а в таком кино надо снимать красивых, тогда будет смотреть приятно!
— Я, кстати, тоже там снимаюсь, — ввернула тощая.
— Ну, вы ладно, вы ничего… вы вся такая… а нас-то?
— Молодые и красивые там тоже снимаются, вы же привнесете новые краски: юмор, трагизм, отчужденность, эстетику безобразного и еще — уж не знаю что! Евгений Лукич не раскрывает всех карт. В любом случае он — художник, и, даже снимая порнофильм, он создает произведение высокого искусства. Евгений Лукич попросил меня поговорить с тобой, подготовить тебя, испытать тебя… вот я и испытала! — рассмеялась женщина. — Надеюсь, тебе это не было слишком противно.
— Все равно. Зачем это?
— Что?
— Кино.
— А почему бы и нет? Или ты так сильно занят?
— Занят.
— И чем же?
— Ищу сестру.
— Ах да, — вздохнула женщина. — Я и забыла.
Мы помолчали. Я доел кусок шарлотки, запил соком.
— А если делать небольшие перерывы в поисках и во время этих перерывов жить другой жизнью — например, сниматься в кино? — осторожно спросила женщина.
— Не получится, — подумав, ответил я.
— И почему же?
— Потому что я буду думать, что упускаю что-то и не ищу. Сестру.
— Но возможен и другой вариант, мы его уже обсуждали, — парировала тощая. — Ты снимешься в двух фильмах, станешь звездой экрана, твоя сестра увидит тебя и сама захочет отыскать. Женщины любят знаменитостей. Сестры тоже.
— Нет, сестра моя не такая!
— Не какая?
— Ну, в смысле, она не любит знаменитостей, все женщины любят, а она, возможно, нет, потому что нет такой знаменитости, которая была бы ее достойна, хотя сестра моя совершенно не заносчива, она просто знает, что знаменитости ее не достойны, и знает это совершенно спокойно, как, например, человек знает, что за окном идет дождь, когда он действительно идет, но дождь и знаменитости — это не одно и то же, — сказал я.
— Знаменитости разные бывают, — молвила тощая, терпеливо выслушав мой монолог. — А кстати… Жмакин — художник. Макухин — хоть, говорят, и придурок, но все же артист. Так что… Макухин! — вдруг хлопнула себя по лбу женщина. — Ну-ка пошли!
Она потащила меня в комнату. Сама села за стол. Там стоял такой железный ящик, тощая нажала что-то — ящик ожил: зашумел, замигал огоньками, даже будто рассердился. Вспыхнул экран на столе, на экране тоже что-то замигало, появлялись какие-то надписи, картинки. Пока все мигало и вспыхивало, тощая сидела и ничего больше не трогала. Я сидел на постели и смотрел сбоку на ее сиськи. Сиськи рассматривать хорошо. Их еще и потрогать хочется.
— Братья Макухины… — пробормотала тощая, нажимая на клавиши.
На экране снова замигало. И снова были картинки.
— Есть твои Макухины, — сказала тощая. — Через два дня выступают.
— Где?
— На Лиговском.
Могла бы и не отвечать. Лиговского я все равно не знал.
— Могу сводить тебя туда. Только что мне за это будет?
— Не знаю. А можно Олега Олеговича взять с собой?
— Это будет стоить в два раза дороже, — усмехнулась та.
Она, конечно, шутила. Тощая любит шутить.
Зачем мне нужен был Олег Олегович, интересно? Нужен зачем-то. Он, конечно, подлец, но он сестру мою любит и, если что, может говорить вместо меня. Я могу и не найти что сказать, а он непременно найдет. И тощая тоже найдет, но она сестру мою еще не любит, поэтому тощая — другое дело. Ее нельзя с Олегом Олеговичем сравнивать.
— Ну так что, мы с тобой договорились насчет съемок? Блин, и его еще приходится уговаривать! — шлепнула она меня по берету. — Давай спать!
На
улице дождик
Тощая разбудила меня. За окном был дождь.
— Мне нужно на студию, — сказала она. — Я отвезу тебя.
Лизавета Вилевна с утра была какой-то стремительной. Она приготовила омлет.
Еще принесла мне одежду: подлые штаны — джинсы, рубашку, свитер, куртку.
— Твое все еще мокрое, — сказала она.
Я оделся в то, что она принесла.
Дождь не прекращался. Тощая дала мне зонтик, и, пока мы шли, я держал его над нею раскрытым.
Оказывается, у нее есть машина, мы шли к ее гаражу. Не слишком шикарная. Зато иностранная.
Ехали мы, наверное, час, мелькали дома, столбы, автомобили, голуби, глупые пешеходы. Тощая водит хорошо — я не боялся с ней ехать.
Возле дома Олега Олеговича стояла толпа, человек пятнадцать. А может, сорок пять, я не знаю. Все были вида простого, ободранного, потасканного — дядьки, тетки, старики, старухи, здесь виднелась и шваль помоложе, но не много. Тут-то тощая меня и высадила.
— Увидимся, — усмехнулась она.
Я вышел под жалкий уличный дождь, машина тощей покатила дальше.
Немного поодаль я увидел Олега Олеговича. Он будто надзирал за толпой.
Все эти людишки были поначалу повернуты в сторону входа в дом. Во главе всех была парочка: старая певичка в драной пунцовой разлетайке и потасканный старикашка с аккордеоном, подыгрывавший певичке. Старуха же пела какую-то арию, то ли на армянском языке, то ли на японском — в языках я не смыслю. Голос ее оказался надтреснутым, но нежным, голос был моложав. Толпа внимала пению старухи, кто-то держал над головой или возле лица картонки, несколько подмокшие, на коих было нечто начертано.
Певичка была Нина Евтихиевна, дядька с аккордеоном — Павел Фролович. И еще я рядом с теми обнаружил Федора Григорьевича. Прочих я не знал, но, похоже, весь сброд Олега Олеговича сгрудился тут. Хотя вряд ли это уж был только его сброд. Здесь, должно быть, сброд притянулся к сброду, сброд приумножился другим сбродом, но дело явно не обошлось без чертового моего товарища!
Поначалу меня увидела Нина Евтихиевна, заулыбалась тут же и пошла-пошла, будто утушка луговая, в мою сторону. За ней потянулся и Павел Фролович, следом посеменил и Федор Григорьевич. Всполошился и Олег Олегович. Повернулись и люди с картонками. На одной было начертано: «Он ищет сестру», на другой: «У него есть сестра, у меня ее нет», на третьей было и вовсе уж пронзительное: «Где ты, сестра?»
Тут весь этот сброд, вся эта толпа надвинулась на меня.
— Он! Это он! — зашелестел и разнесся возглас над сей многоголовой массой.
Люди застыли в пяти-шести шагах от меня. Олег Олегович отталкивал тех, не давал подойти ближе.
— А ну-ка! Ну-ка! — восклицал он.
Нина Евтихиевна хотела пробиться, но тот решительно преградил ей дорогу.
На меня смотрели во все глаза. То ли с любопытством, то ли с почтительностью.
— Мы — ничего, Олег Олегович, — смущенно сказал кто-то. — Мы только посмотреть.
— Посмотрели и расходитесь! Нечего здесь торчать! Что за бестактный народ! — бросил еще в сердцах он.
— Ну, Олег Олегович… — неуверенно проговорил Федор Григорьевич. — Это ведь вроде как бы не твоя собственность!
— Знаешь что, Федор! — вспыхнул тут мой товарищ. — От тебя этого я никак не ожидал!
Федор Григорьевич несколько стушевался.
В это мгновение Павел Фролович, переглянувшись со старой подругой своей, заиграл неспешное, очень милое, трепетное вступление на аккордеоне.
Нина Евтихиевна подобралась, приосанилась и вдруг запела:
На улице дождик
С ведра поливает,
С ведра поливает,
Землю прибивает…
Песня, собственно, была как песня. Что мне до этой песни! Должно быть, народная. Дождик, дождик… Нина Евтихиевна, видать, потому и затеяла ее петь, что был дождь. Хотя, конечно, он вовсе не лил как из ведра. Это, пожалуй, преувеличение. Землю прибивает… может, где-то и прибивает, в деревне, например. Летом, когда жарко и пыльно, тогда капли действительно прибивают пыль. А здесь асфальт кругом, здесь и так уже все прибито. Лживая песня, подумал я. У некоторых народов все песни лживые. Достояние народов — в лживости их песен. Да.
Ой, люшеньки-люли,
Землю прибивает.
На улице дождик
Землю прибивает.
Нина Евтихиевна, должно быть, полагает, что повторение — мать учения, потому долдонит одно и то же. Да и еще эти «люшеньки-люли»! Что это вообще такое? Ведь это же вовсе ничего не обозначает! С ведра поливает — землю прибивает! — тьфу! Есть ли у других народов такие песни? Люшеньки-люли!..
Землю прибивает,
Брат сестру качает.
Тут я даже вздрогнул, я подумал, что ослышался. Землю прибивает, брат сестру качает! Как это возможно? Какая здесь связь? Между прибиваемой землей и сестрой, которую качает… и не кто-нибудь, а брат. Вроде меня. Сестра, сестра! А качал ли я когда-нибудь сестру? Ведь я старше, она была когда-то маленькой — стало быть, я наверняка ее качал! Песня вдруг стала для меня бесконечно родной, удивительной, непостижимой.
Ой, люшеньки-люли,
Брат сестру качает.
Опять эти «люшеньки-люли»! Но нет, они теперь не раздражали меня. Они не казались мне и бессмыслицей. Они были невероятной загадкой, шифром, тайным кодом, в люшеньках-люлях мне мерещилось некое скрытое послание. Я непременно должен разгадать эту тайну. Брат сестру качает… Я готов делать это всю жизнь.
Брат сестру качает,
Еще величает:
«Ты, сестра родная,
Ра́сти поскорее,
Ра́сти поскорее
Да будь поумнее…»
«Величает!..» Хорошее слово! Качает и величает! Да и как величает! Самыми простыми словами, в которых и при всем желании величания никакого не разглядишь. А он вот… то есть я… величает. Величает — увеличивает, и величает — прославляет! Как это точно, как это удивительно!
«Вырастешь большая
—
Отдадут тя замуж.
Во чужу деревню,
В семью несогласну.
Ой, люшеньки-люли,
В семью несогласну…»
Я вдруг ощутил себя убитым, раздавленным. На моих глазах вершилась ужасающая несправедливость! Да нет же — просто бессмыслица! Зачем же большую, умную, красивую сестру отдавать замуж во чужу деревню? Да еще и в семью несогласну? Нет, я понимаю, что все девушки выходят замуж (хотя, наверное, сестра моя не такая! Замужество для совершенного девичьего существа — дичь, пакость, порча, плесень и всяческая зловредная энтропия!), но… чужа деревня! Гнусная деревня, вроде Бернгардовки, только еще гаже. И еще — семья несогласна! И потом снова эти люшеньки-люли! Почему? Кто же придумал эту невозможную песню? Зачем он с садистским упорством твердит про эту «семью несогласну»? Какой изъян в наших песнях! Сколько в них бессмыслицы, удушливости, сколько в них горя! Наши песни противны душе, наши песни враждебны человеку, его смыслу, его званию, его повадкам и причудам, его частоте пульса, его группе крови, его перистальтике, его набору хромосом. Я застонал, болезненно, отчаянно, безудержно. Слезы хлынули из моих глаз. Я не стал их утирать, я отвернулся. «Плачет, плачет!» — зашелестело в толпе. «Потому что — сестра! Сестра…» — зашелестело ответно.
На улице дождик
С ведра поливает,
Землю прибивает.
Брат сестру качает.
Ой, люшеньки-люли
Брат сестру качает.
Песня закончилась, я был выжат, вывернут наизнанку. Я был раздавлен бесконечной жалостью к бедной сестре моей, которую кто-то злой и жестокий хотел отдать замуж во чужу деревню, да еще и в семью несогласну. Множество ужасных картин тут же пронеслось перед моим взором, и везде хотели обидеть, унизить мою сестру. Нужно было немедленно броситься куда-то, разыскать кого-то, прекратить это беззаконие, этот воплощенный кошмар, но сил куда-то бросаться, кого-то разыскивать, что-то прекращать — у меня не было. Есть ли у какого-нибудь народа песни столь же бесчеловечные, столь же возмутительные, столь же обескураживающие?! Для чего вообще петь такие песни? Для чего их слушать? Лучше погрузиться в вечное безмолвие, лучше закрыть рот на запоры, зашить струной, лучше залить уши воском, замуровать пенькой, как улиссовой команде, чем петь или слушать эти песни!
— Пойдем, друг! — сказал мне Олег Олегович, приобняв меня.
Я сбросил с плеча его руку. Но Олег Олегович снова обнял меня и повлек за собой.
Толпа перед нами расступалась, нас пропускали. Кое-кто пытался дотронуться до меня, коснуться меня хоть перстом или приникнуть устами, но Олег Олегович отталкивал такие бесцеремонные длани и иные наглые конечности.
Отчего-то я позволял Олегу Олеговичу мной помыкать. А что если вокруг моей сестры прямо теперь плетется заговор и все эти люди причастны к оному?! Что если они собрались здесь, чтобы выискать мою сестру прежде меня и выдать ее замуж во чужу деревню?! От этих людей, от этого сброда можно ожидать чего угодно! Ведь если можно, продав дрянной старый транзисторный приемник, жить два дня безбедно, то сколько дней, месяцев и лет можно жить безбедно, продав во чужу деревню мою сестру! Нет, это в голове у меня не укладывалось. Да и семья эта, даже если и несогласна, может, она не так уж несогласна, может, просто делает вид! Как можно не соглашаться на мою сестру! Тут просто какой-то бред, какое-то безумие! Черт, черт!
— Пошли-пошли, — бормотал Олег Олегович. — Винца выпьем! Посидим, поговорим!
— Зачем они собрались?
— Ничего-ничего! — возразил мой провожатый. — Это — хорошие люди!
— У тебя все — хорошие люди!
Тут мы с Олегом Олеговичем вперлись в парадное. За нами увязались еще некоторые людишки из толпы, Олег Олегович стал их выталкивать.
— На улице стойте! — бросил он с досадой.
Павел Фролович шлепал что-то на аккордеоне. Какое-то, наверное, аллегретто или вивальди.
Олег Олегович открыл железную дверь подвала, и мы с ним вошли в наше убежище.
На одном из поддонов был накрыт стол. Посередине стояли две бутылки вина, и громоздилась всяческая снедь.
— Откуда у тебя деньги? — крикнул я.
— Мы же вчера получили за съемки, — ответил тот в некотором смущении.
— Ты врешь мне!
— Вообще-то они не такие уж хорошие люди, — сказал мой товарищ, отворотив глаза. — Но тут отчасти и я виноват. Я как-то рассказал о тебе… о том, что ты ищешь сестру, Федору Григорьевичу. Федор Григорьевич рассказал о тебе Нине Евтихиевне и Павлу Фроловичу. Нина Евтихиевна в свою очередь рассказала о тебе Екатерине Константиновне, Марии Прохоровне и Семену Андреевичу. А Екатерина Константиновна — известная болтушка: она, дрянь такая, раззвонила о тебе на всю округу. И вот эти люди… со всем уважением, конечно… захотели на тебя взглянуть. Я им долго отказывал, но они так просили! Тогда я согласился. Кто-то из них принес вино, кто-то шпроты. Еще принесли сыр, маслины, печенье, яйца всмятку, минеральную воду, сельдерей. И еще… тьфу, черт! — голотурии — то ли жареные, то ли печеные! Так что мы можем устроить небольшой праздник. А потом нам еще что-нибудь принесут.
— Ты торгуешь мной! — побледнев, вскричал я.
— Что ты! — засуетился Олег Олегович. — Как ты можешь! Давай винца выпьем!
— Не хочу! — отрезал я.
Это была неправда, конечно: вино я хотел, я его всегда хочу. Но не могу же я пить с предателем! Вернее, я, конечно, могу пить и с предателем, но… в общем, я сказал: «Не хочу!»
Удивляясь собственной твердости. Даже — несокрушимости.
— Почему же? — потерянно спросил Олег Олегович. — Вино хорошее. Стал бы я брать от них плохое вино! Я предупредил всех, чтоб бормотуху сюда не несли!
Трясущейся рукой он стал наливать вино.
— Ты готов и сестрой моей торговать! — бросил я наконец самое страшное обвинение.
— Что? Как? — ахнул Олег Олегович.
— А что? — не отступал я. — Кто она тебе? Что она для тебя?
— Я только… — бормотал тот. — Только хотел взглянуть на нее… одним глазком! Только коснуться ее рукава! Сказать ей три слова: «Привет! Как дела?» — и все, больше мне ничего не надо! Восхититься ею!
— Ты с ними заодно! — поджав губы, сказал я.
— С кем?
— С этими людьми!
— С теми, что на улице?
— С другими.
— Я не понимаю!
— С теми, что хотят отдать сестру!
— Куда отдать?
— Замуж во чужу деревню! — отчетливо сказал я. — В семью несогласну.
Олегу Олеговичу, кажется, крыть было нечем.
— Вот выпей, выпей! — потерянно сказал он, поднося мне стаканчик.
Я оттолкнул его руку, вино разлилось на пол.
— Так ты правда думаешь, что я… я… — подбородок его задрожал.
Я лишь презрительно усмехнулся.
— Но я же ничего не… не… — забормотал еще тот.
Неужто он не понимает, что, мямля и бормоча, он выдает себя с головой?!
Тут вдруг раздался звон: стекло в замызганном оконце разлетелось вдребезги. Должно быть, кто-то пнул его ногой. Осколки стекла упали на пол. За оконцем виднелись ноги. С улицы слышались голоса. Там ссорились, кричали, бранились. Как и мы с Олегом Олеговичем здесь ссорились.
— Я ухожу! — бросил я.
Олег Олегович метнулся за мной. В одной руке у него был стакан с вином, в другой — два яйца, сваренных всмятку.
— Выпей, пожалуйста! — попросил он. — А то я буду чувствовать себя подлецом!
«А ты и есть подлец!» — хотел было сказать я. Но все-таки не сказал.
Вино же я снова отверг. С прежней несокрушимостью.
Олега же Олеговича я теперь презирал. Пусть он мне в другой раз хоть жареного аксолотля принесет, я и тогда его презирать буду.
— Ну, хоть яйца возьми! — совсем уж жалко просил мой товарищ.
Я хотел и яйца отвергнуть. Но все-таки не отверг. Олег Олегович засунул мне яйца в карман куртки. Куртки, что дала мне тощая.
Честно говоря, яйцам я был рад. Олег Олегович, конечно, подлец и предатель, но есть-то ведь мне что-то надо! Не правда ли?
Едва я вышел на улицу, часть толпы у входа стала раздаваться, расступаться предо мной. Другая же часть лютовала поодаль. Там что-то происходило, что-то назревало, оттуда слышались крики. Я сразу пошел в сторону этого беспорядка. Этого лютования.
Олег Олегович смиренно потащился за мной. Павел Фролович заиграл на аккордеоне нечто кучерявое и заунывное. Но Олег Олегович досадливо стукнул тому по клавишам, и Павел Фролович оборвал свои тоскливые кружева.
Тут я увидел буфетчика. Того самого, из гадючника. Это он, дурак, дебоширил.
— А-а! — протянул он, завидев меня. — Вот и он! Явился — не запылился!
— Запылился, — возразил я. — Просто сейчас дождь, поэтому не видно.
(«…землю прибивает».)
— А ведь ты врешь! Вы знаете, что он врет! Олег Олегович! — крикнул он. — У него нет никакой сестры!
— Есть, — сказал я.
Олег Олегович приосанился и выступил вперед.
— Ты почто стекло разбил? — звучно сказал он. — Мешало тебе?
— Да? — крикнул буфетчик. — Ему, значит, позволено насчет сестер врать, а другим не позволено стекла бить? Несправедливость какая-то получается!
— Твое стекло, что ли? — напирал Олег Олегович. — Не твое! Стекло муниципальное!
— Сестра есть, — снова сказал я.
— Есть? — глумливо вскричал тот. — И где она? Почему ты ее никому не покажешь?
— Я ищу.
— И-щешь?
— Ищу.
— И где же ты ее ищешь? — ядовито вопросил буфетчик.
— Везде.
— И как же ты ее ищешь?
— Думаю о ней.
— Он думает! Разве так нормальные люди сестер ищут? — снова вскричал сей каналья. — Нормальные люди в полицию обращаются: так, мол, и так — пропал человек, помогите найти! Вы теперь видите, что нет у него никакой сестры?
— Есть.
— А если даже и есть! Небось лахудра какая-нибудь размалеванная. Сидит, целый день красится, а потом, когда стемнеет, полный карман семечками набьет, сумку дырявую под мышку и вперед себе — на бульвар, морячков снимать! У морячков-то форма ой какая красивая! Так прямо и вижу, как эта дрянь на морячке виснет!
— Нет, — терпеливо сказал я.
— У такого, как ты, разве может быть хорошая сестра? Не может. Небось вся в прыщах, косоглазая, волосы сальные и изо рта пахнет!
— Нет.
— А может, она и никакая не сестра вовсе, а полуслепая тетя Шура из Кокчетава, которая любит варенье из вишни и слезливые письма!
— Ты что сочиняешь?! — с угрозой сказал Олег Олегович.
— Олег Олегович! — в отчаянии вскричал буфетчик. — Вы ли это? Вы, мой любимый клиент, пошли на поводу у этого с… сына! Я же вам наливал в кредит четыре раза, поскольку вы всегда пользовались моим безграничным доверием!
— Два, — непокорно встряхнул подшлемником мой товарищ.
— Хоть бы и два! — взвизгнул тут буфетчик. — Сейчас никто никому не верит, не то время, а я вот верил вам, рискуя своим благосостоянием! А вы вон как заговорили!
— Ну ты! — сказал вдруг Федор Григорьевич и ударил того по руке.
Буфетчика стали обступать.
— А стекла все равно бить не смей! — сказал Олег Олегович.
— Не в стеклах дело! — крикнул буфетчик, отступая. — А в правде! Если у тебя нет сестры, не смей врать, что она у тебя есть!
— Сестра есть, — сказал я.
— И в стеклах тоже, — сказал Олег Олегович и ударил буфетчика по другой руке.
Павел Фролович тут вдруг заиграл на аккордеоне что-то мужественное и яростное, что-то такое решительное, от чего толпа стала еще более сбираться вкруг буфетчика.
Я не хотел никакой расправы над буфетчиком. Он злой, неразумный человек. Он подличал, он наговаривал на мою сестру, но это от скудоумия, от тоски, от обиды. У него самого наверняка нет сестры, оттого жизнь его безвидна и безнадежна. Оттого душа его пуста и бесплодна. Человек, не имеющий сестры, может быть даже опасен для общества. И это куда серьезнее, чем какое-то там разбитое стекло! Разбитое стекло — ерунда! Стекла иногда сами собой бьются! Даже — муниципальные!
Я заметил, что кто-то продирается через толпу. «Полицаи!» — сказал я себе. Через мгновение я уже видел их воочию.
— Ты! — толкнул меня один. — Что за демонстрация?!
— А он стекло разбил! — возмущенно вступился Олег Олегович. — И еще про сестру всякую дрянь вякает!
Наигрыши Павла Фроловича сделались еще бойчее. Еще нестерпимее.
— Заткни шарманку! — прикрикнул второй полицай.
Павел Фролович шарманку заткнул, зато Нина Евтихиевна своими карими очами метнула в полицаев пару громов и молний. Женщины это умеют.
Правда, полицаи громов и молний не различают.
— Какую сестру? — спросил первый.
— Его сестру! — зашумели в толпе.
— Е-го-о? — немного по-жеребиному протянул первый. — У тебя есть сестра?
— Есть.
— Ты слышал? У него, оказывается, есть сестра, — пояснил тот своему товарищу.
— Сестра? — удивился другой.
— Что молчишь? — поддернул меня первый.
— Да, сестра, — встрепенулся я.
— Нет, сестер нам здесь никаких не надо! — сказал другой.
— Ты понял? — спросил первый.
— Что?
— Вали отсюда! И вы тоже все валите! — крикнул еще он. — А то быстрое реагирование вызовем!
— А вы быстрым реагированием от народа не отгораживайтесь! — попрекнула полицаев Нина Евтихиевна.
— Молчи, старая! — крикнул второй полицай.
— Я не старая. Я — пожилая, но еще крепкая.
— Да-да, она немного пожилая, а никакая вовсе не старая, — подтвердил один кургузый мужичок из толпы, глядевший на Нину Евтихиевну с образцовым почтением. С почтительным таким почтением.
Павел Фролович недовольно растянул меха, аккордеон его коротко гукнул.
Я вдруг подумал, что если я скажу теперь какое-то слово против полицаев, так толпа может прийти в неистовство и разорвать их. Я не знаю, в чем здесь дело, со мной такого никогда не было прежде. Собственно, полицаи мне не сделали ничего плохого. Ну, врезали несколько раз — это можно и перенести.
— Вали-вали! — ласково сказал мне первый из полицаев и пихнул меня в бок.
Я стал выбираться из толпы. Олег Олегович потянулся за мной. И Павел Фролович тоже потянулся, и еще кое-кто из тутошних людишек.
Я прибавил шаг, толпа поотстала, Олег Олегович плелся за мною, будто мой оруженосец. Хотя какой он оруженосец? У меня и оружия-то нет. И у него тоже нет.
Шли мы по улице, где по сторонам топорщились кривые облезлые тополя.
— Ты считаешь меня сумасшедшим? — спросил я, приостановившись.
— Совсем чуть-чуть, — ответствовал Олег Олегович. — Но тебе так даже лучше.
— Почему?
— Так тебе проще исполнять твою миссию, — сказал Олег Олегович.
— Какую?
— Искать сестру, — твердо сказал он.
— Искать сестру — это временное, — возразил я. — Моя миссия не искать, но найти сестру, быть рядом с ней, быть достойным ее, быть равным ей! Быть равным свету, самому стать таким же светом, а все почему-то думают, что я должен искать сестру, и ты думаешь, и все эти людишки, и Павел Фролович, а буфетчик даже и так не думает.
— Он так не думает. Нет, надо же! — вдруг еще воскликнул он. — Я раньше не знал, какая он сволочь! И пил его пиво. Хорошо хоть, теперь знаю. Теперь-то я точно не стану пить его пиво!
— Пиво тут ни при чем, пиво пить можно! — сказал я.
— Пиво сволочей пить нельзя, — настаивал мой товарищ. — Иначе как им дать понять, что они — сволочи?
— Ну, как знаешь! — махнул рукой я. — Не хочешь, можешь и не пить.
Если вдуматься, так Олег Олегович и сам сволочь, и от того, что одна сволочь будет пить пиво другой сволочи, Земля явно не перевернется.
— Почему они за мной ходят? — спросил я.
— Они считают тебя особенным, они восхищаются тобой.
— А ты почему ходишь за мной?
— Потому что я твой друг, — сказал Олег Олегович.
— Иногда мне нужно быть одному.
— Но вчера ты был один. Я задремал там, в автобусе, а когда проснулся, тебя не было. И я решил, что ты ушел насовсем. А теперь ты появился, и я этому рад.
— Вчера я не был один.
— Мне говорили, что ты вышел вместе с Козой, — кивнул головой Олег Олегович.
— Да, — сказал я. — Я вышел с ней.
Отчего-то в эту минуту я собой гордился, и мне даже захотелось рассказать моему товарищу о том, что произошло вечером.
— Если можно, ты не прогоняй меня насовсем, — попросил вдруг Олег Олегович. — Я ведь и сам понимаю, что совершенно не стою твоей сестры.
Но тут Олег Олегович коротко ойкнул и ретировался.
Я поначалу не понял, в чем дело.
Да, мы дошли до дома сестры, да, возле дома тоже стояла небольшая толпа, человек до двадцати пяти, вроде той, что застыла у меня теперь за спиной в некотором отдалении, но не это было причиной ретирады Олега Олеговича.
К дому подходила тетя Тамара. Та самая, что некогда обошлась со мной так неприветливо в квартире сестры. Шла она, разумеется, из магазина, она всегда из него ходит. Иных занятий у этого бабья не бывает.
Тетя Тамара заприметила меня и остановилась. Ретирующегося Олега Олеговича она, естественно, тоже не могла не заметить.
— Ой, — сказала она. — А ведь я тебя знаю.
— Да.
— Ты сестру ищешь…
— Ищу. Ведь я же еще тогда сказал это.
(«Тогда» — это когда приходил в первый раз.)
— Ну, тогда ты просто сказал, а теперь я и сама знаю.
— Почему знаете?
— Эти люди, что стоят тут все время, стоят и смотрят… И еще мне соседка сказала, и потом в магазине тоже сказали.
— Что сказали?
— Ну, мол, есть такой… ходит в берете и везде ищет сестру.
— Еще у меня почки нет и на голове нарост неизвестного происхождения, — для чего-то сообщил я.
— Да, про это мне тоже сказали, — согласилась тетя Тамара.
— Кто сказал?
— Про почку — соседка, про нарост — в магазине, в очереди.
— А-а, — сказал я.
— Да, — вздохнула женщина. — Олег Олегович вот не заходит. Раньше заходил, а теперь нет.
— Олег Олегович — сволочь, — рассудительно заметил я. — Но я могу сказать ему, и он зайдет к вам, он меня слушается.
— Нет. Пусть будет, как будет. Мужчины такие непостоянные!
— Не всегда.
— Может, зайдешь ненадолго? — сказала вдруг тетя Тамара.
— Хорошо бы, — несмело согласился я.
Я, конечно, хотел. Ведь это дом сестры, в котором есть комната сестры. А в комнате сестры — стены сестры, воздух сестры, свет сестры, смысл сестры и ее вещи, пусть и немного. И неважно, что где-то рядом обитает эта вот тетя Тамара с ее несуразной матерью, никчемный узбек с ничтожной узбечкой и их гомонящим выводком, препустейшие студенты с их бесполезными разговорами и все остальные, кого я еще не видел и не слышал в этой квартире, в этом подлом мирке. А мирок подл, в этом я не сомневаюсь. Все мирки подлы. Миры еще подлее.
Мы шагнули к парадному.
«Может, предложить ей поднести кошелку?» — подумал я, припомнив некоторые куртуазные выкрутасы Олега Олеговича.
«Ну да, — тут же возразил я себе. — А вдруг она подумает, что я подбиваю под нее клинья, что я хочу занять его место!»
А я уж явно того не хотел.
— Я не буду против, милый, если ты немного поможешь мне, — сказала вдруг тетя Тамара с какой-то зефирностью в голосе, отдавая мне свою сумку.
Ничего не поделаешь, пришлось тащить теткину сумку.
На втором этаже, выгнув спины, друг против друга стояли два кота, только что наевшиеся молока, и хвосты их топорщились, будто трубы «Титаника». Если б не моя ноша и не присутствие тети Тамары, так я бы теперь непременно постарался пнуть хоть одного из них. Второй бы, конечно, убежал при этом — коты быстро бегают! Пнуть просто так, для порядку! Обязательно сзади, пониже хвоста! Коты любят, когда их пинают под хвост.
Но когда я шагнул в их сторону, оба они вдруг прошмыгнули мимо моих ног и быстро побежали по лестнице вниз.
Тетя Тамара взглянула на меня с удивлением.
Трудно пнуть одного кота (когда их сидит двое). Хочется пнуть сразу обоих, и острота такого внезапного желания лишает тебя решительности. Не знаешь, какого именно выбрать. Без решительности же всякое благое начинание обречено на неуспех. А уж такое в особенности! Да.
За это-то я и котов не люблю. За обреченность наших желаний.
За что же еще?!
Языки
аспидные и человеческие
На кухне кто-то был, это я слышал. Нет, не узбек — студенты. Но это были уже другие студенты. Вернее, те же самые студенты (других студентов в квартире не было), но они сами стали другими. И эта перемена в студентах была какого-то ужасающего свойства. Они не говорили ни о кино, ни о чем другом — с кухни доносились треск и шипение, как будто бы там находилась тысяча гадюк. И это теперь сделалось студентовой речью. В нашем мире иногда что-то очень странное делается со студентами, в обычные понятия это не умещается.
И вместе с тем в студентовом шипении и треске мне на миг почудилось что-то членораздельное и даже осмысленное. Мне даже как будто был отчасти известен этот язык.
— Ты слышал? — шепнула мне тетя Тамара.
— Да, — тихо сказал я. — А что это такое?
— Это студенты. И это теперь не совсем студенты.
— Да. Не совсем.
— Всегда были такие вежливые, культурные. Утром встретишь: «Доброе утро, тетя Тамара!» Вечером: «Спокойной ночи, тетя Тамара!» А теперь… Вроде не делают ничего плохого… и все же… они не из этого мира, — тихо сказала вдруг тетка.
Тут я отдал ей кошелку.
— Спасибо, милый. Представляешь, их даже узбек боится. Никого не боится, а студентов вот убоялся. Теперь в свой Чимкент собирается.
— А, — сказал я.
— Раньше, бывало, все на кухне да на кухне! Чуть даже не жил там. Как ни выйдешь на кухню — сплошной тебе кишлак! А теперь в комнате сидит. И сам из комнаты носа не кажет и жену свою, узбечку, не выпускает. Питаются всухомятку. А узбечатам хоть бы хны! Как студенты на кухне, так и узбечата туда норовят! Даже общаются — узбечата на своем узбекском, а студенты на аспидном.
— А, — снова сказал я.
— Наверное, к сестре хочешь? — спросила тетя Тамара.
— Да.
— Но сначала я про тебя маме скажу.
Она отворила дверь в свою комнату. Там были запахи. Тяжелые и тоскливые. Старуха лежала на постели.
— Мама, — сказала тетя Тамара, — помнишь, я тебе говорила про того, что сестру ищет?
— Что еще за сестру? — сварливо сказала старуха.
— Я про него от соседки из четырнадцатой слышала и еще в магазине, и он уже приходил как-то — вот он снова пришел и даже сумку помог донести!
— Ты такая дура, Тамарка! — пророкотала старуха.
— А еще там, на улице, стоят, толпа целая, и все на него смотрят и молчат. Молчат и смотрят, как будто он ангел небесный, представляешь, мама? Или идут за ним, если он идет.
— Все мужиков, бесстыжая, водишь!
— Это другое! Он к сестре пришел, он только немного в комнате посидит!
— Ты лучше про студентов скажи!
— Ой, не спрашивай! Это просто — ужас какой-то!
— Хуже стало?
— Не то слово!
— А этого гони! В шею гони! Поняла? — крикнула старуха.
— Ладно, мама! Хватит тебе! Совсем уже разошлась!
— А ты не дерзи! А то студентам нажалуюсь! — проскрежетала старуха.
— Я сама на тебя нажалуюсь! — сказала тетя.
— Жалобщица, вишь, отыскалась! — в сердцах бросила та. — Чтоб, когда я скажу, сразу ушел, поняла?!
— Уйдет, успокойся! Пошли, милый, — сказала она уже мне.
— А тот твой был лучше! — крикнула еще старуха. — Он меня красотулечкой называл и руки мне целовал!
— Мне тоже, — тихо сказала тетя Тамара.
Она открыла дверь в комнату сестры.
— Вот. Все в полной неприкосновенности.
В полной неприкосновенности все здесь, пожалуй, не было: отсутствовал шкап. Этажерка была, кровать железная была, стол, серый халатик, вязальные спицы с неоконченным вязаньем, гребенка, купальная шапочка, журнальцы — три или одиннадцать, точно не знаю — все, кроме шкапа.
— Шкап пришлось вынести, — будто угадала мои мысли тетя Тамара.
— Зачем?
— Студенты велели.
— Им-то что до шкапа?! — несколько повысил голос я.
— Не знаю, но с ними лучше не спорить.
— Насчет шкапа лучше не спорить?
— Насчет всего.
Тут я немного потоптался.
— Ладно уж, побудь немного здесь, — сжалилась вдруг тетя. — Только потихоньку.
— Я тихо, — сказал я.
— Прости, это я взяла твою конфету. Мне стало обидно, что другим конфеты носят, я даже позавидовала…
— Ладно, — махнул рукой я.
Наконец она вышла. Первым делом я взял гребенку сестры, поцеловал и спрятал в кармане.
Еще я лег на кровать. Как в первый раз. Я весь сжался и подтянул ноги.
Еще я съел яйцо. Одно из тех, что у меня были в кармане. Скорлупа подавилась и с трудом отдиралась от белка. Поэтому часть скорлупы я съел тоже. А что здесь такого? Куры тоже едят скорлупу. Им даже полезно.
Гребенка в кармане меня будто обжигала.
Ах, если бы сестра была теперь рядом!
Я бы, пожалуй, тогда согласился и умереть. Я привык жить, умирать же я пока не привык. Но будь сестра рядом, так непременно бы умер и без привычки. И, разумеется, без сожаления. Близкие вообще для того и нужны, чтоб умирать без привычки и без сожаления.
Оказывается, Олег Олегович и впрямь мой оруженосец, он вдруг вошел в комнату, громко топая железными сапогами, с длинным копьем в руке, которым он бесцеремонно стукал в пол. Он хотел обратиться ко мне, но никак не мог вспомнить моего имени, я и сам не мог его вспомнить, от чего напрягся и вспотел, вспотел и напрягся, Олег Олегович застучал в пол копьем еще настойчивей, еще безжалостней, и тогда я проснулся.
Стучали не в пол, стучали в стену. Беспорядок производила старуха, мать тети Тамары. Я вскочил с постели. За окном смеркалось. Эта дура за стенкой гремела вовсе уж возмутительно.
Я быстро огляделся и заспешил прочь из комнаты.
Я уходил не с пустыми руками — в кармане моем лежала гребенка сестры.
Дверь в комнату старухи была раскрыта. Старуха, лежа на постели, стукала в стену палкой. Клюкой то есть. Или — костылем.
— Глупый! Зайди сюда, глупый! — кричала старуха.
Я зашел и остановился на пороге.
— Я здесь, я пришел!
— Это ты, глупый? — сказала старуха, но стука своего не прекратила. — Тамарка пропала, а ты там сидишь, мне страшно стало, вот я и постучала тебе, чтоб ты пришел — успокоил бабушку! — затараторила старуха.
— Как пропала?
— Пошла на кухню мне пустырнику заварить, уж три часа прошло, а ее ни слуху ни духу — ни пустырнику, ни Тамарки!
— Может, в магазин пошла.
— В какой еще магазин?
— Почем мне знать, в какие она магазины ходит!
— Ни в какой она магазин не пошла!
— А что же тогда?
— Что-что! — раздраженно крикнула старуха. — Это все студенты!
— Что студенты?
— Ты, я вижу, совсем дурак! Ничего не соображаешь!
— Ладно. Пойду я.
— Погодь, — сказала старуха.
— Что?
— Поди сыщи Тамарку! — сказала старуха.
— Где мне искать ее?
— Ты по квартире походи — может, где и сыщешь! Сыщешь Тамарку, я тебе дам кое-что от сестры.
— От какой сестры? — на всякий случай насторожился я.
— От какой, от какой? — рассердилась та. — От твоей, конечно. Только не сейчас. Потом придешь — я тебе отдам!
— Когда?
— Сказала — потом! Когда в большой тоске будешь! Тогда отдам!
— Я сейчас в тоске.
— Сейчас ни в какой не тоске, не выдумывай!
— Что отдадите, бабушка? — жалостливо спросил я.
— Что надо, то и отдам! Иди, утомилась я от тебя!
Я топтался на пороге. Я не верил, что у этой дрянной старухи может быть что-нибудь от сестры. Если бы было так, вся комната озарилась бы. Комната же и не думала озаряться.
— Нет, стой! — сказала старуха. — Подойди-ка сюда!
Я подошел. Неужто эта грымза сейчас сжалится и отдаст мне что-то, чего касалась рука моей милой сестры?!
— Наклонись! — велела старуха.
Я наклонился.
— Поцелуй у меня руку!
Я наклонился еще ниже и даже стал на колени. Рука старухи лежала на пододеяльнике и не шевелилась, рука казалась мертвой, смотреть на нее было страшно. Я приложился сжатыми губами ко всем ее морщинам и застыл, не зная, что делать дальше. Я боялся, что меня вытошнит.
— Назови меня красотулечкой! — вдруг со смешком бросила старуха.
— Красотулечка, — сказал я.
Отчетливо так сказал. Чтобы не было сомнений.
Рука старухи дернулась, будто гальванизированная.
— Все, пошел! — крикнула старуха.
Я стал ходить по квартире. Вроде как искать тетю Тамару. Хотя на самом деле и не искал: просто ходил себе и ходил. Большинство дверей было закрыто. Комнату узбеков я нашел по запаху. Узбеки сидели у себя, из-за двери слышались приглушенные узбекские голоса. Узбеки говорили (и жили) будто опасливо. Некоторым народам вообще положено жить опасливо.
У узбеков тети Тамары быть не могло. Что бы ей там делать?
В кухне готовила какая-то тетка, но не тетя Тамара. Она оглянулась на меня. Я поздоровался для приличия, та не ответила.
Я вышел из кухни в смущении.
Пустырником там и не пахло, тетей Тамарой тоже.
Из комнаты студентов пахло какой-то нечеловеческой плотью. Звуки же из комнаты доносились те же самые, аспидные. Человеки таких звуков не производят.
Я отыскал черный ход. Тот был на замке и еще на цепочке.
Я ходил по коридору и шептал: «Тетя Тамара! Тетя Тамара!» Я скулил ее имя. Когда проходил мимо одной комнаты, дверь отворилась, и вышел интеллигентишка в очках с толстыми стеклами, в пижаме. В комнате же копошилась жена его, тоже вся из себя образованная и в халате. Тети Тамары не было и у них.
— А вы тетю Тамару не видели? — спросил я на всякий случай у него, глядя куда-то мимо интеллигентишкиного фасада.
— Не видел, — ответствовал тот, взглянув на меня с фланга.
— И жена ваша тоже не видела? — не отступался я.
— И она не видела, — говорил этот вычурный трепанг.
— А может, спросить у нее?
— И спрашивать нечего, я и так знаю, — отвечал тот со всею своею интеллигентской деликатностью. Впрочем, с интеллигентской же и решимостью.
— Ну и ладно, — сказал я.
Так я оказался в прихожей.
Дверь входная была на крюке. Крюк же был тяжелый, недвусмысленный, крюковатый такой крюк! Я потрогал его с уважением к его крюковатости.
И тут вдруг я почувствовал, что сзади, за спиной моей, стоит кто-то. Я ощутил холодок и медленно обернулся.
Там стоял один из студентов.
Он и впрямь изменился, стал ниже на целую голову. Еще он сделался похожим на старичка. Голос же его снова был человеческим (не аспидным). Хотя глуховатым и утробным. Будто бы он говорил желудком. Или чем-то иным, нутряным.
— Ой, а я тебя видел! — выдохнул тот.
— А где тетя Тамара, не знаете? — застенчиво спросил я.
— Ее нигде нет, — сказал мне студент.
— Я знаю, а где она? — спросил я.
— Я закрою за вами, — ответил тот, оттеснив меня и откинув крюк.
— А можно мне еще прийти? — спросил я.
— Нет, конечно, но ты все равно приходи, — сказал мне студент, и я выскользнул наконец из квартиры.
— Я не стану никогда приходить, но как-нибудь все-таки приду, — сказал я.
— Да, примерно не так, — ответил студент.
Адский
пламень и его отрицание
«Подведем итоги, — сказал я себе на лестнице. — Сестры нет, но есть ее гребенка, и еще старуха обещала мне что-то отдать от сестры, когда я буду в тоске. Я и сейчас в тоске, но нынешняя тоска не та! Так полагает старуха. Еще нет тети Тамары, но мне она нужна только, чтоб умаслить старуху. А еще — студенты, которые говорят голосами аспидными, а потом человеческими и сами, должно быть, превращаются то в аспидов, то в человеков, но этого я не видел, а могу только догадываться. Да и как вообще снискать тоску подлинную, тоску невообразимую, душеворотную?!»
Итоги, прямо скажем, неутешительные. Не стоило и подводить!
Толпа на улице была человек в пятьсот. Так я думаю. Вернее, не человек — человеческих особей.
Человеки — самая мерзкая популяция из всех остальных популяций.
Когда я вышел, кто-то отпрянул, иные же устремились ко мне.
— Это он! Он! — загудели в толпе.
— Батюшка! — крикнул кто-то.
— Парень!
— Коснись меня! Перстом!
Для чего бы мне кого-то касаться перстами?! Разве персты мои какие-то особенные?
Делался явно какой-то балаган. Мне это не нравилось; но народ наш балаганы любит. Где народ наш, там и балаган, там смех и околесица, там угар, дрянь, паутина, сутолока, беспорядок, брожение.
— Что еще такое? — говорил я.
Была там старуха с зажмуренными глазами, которую придерживала отроковица лет десяти, вида самого прегадкого, пресиротского. Прежалостливого. Старуха протягивала руки и растопыривала пальцы. Услышав же общее волнение, и сама заволновалась.
— Где он? — бормотала она. — Подведите к нему!
— Не пускайте ее! — крикнул дураковатого вида парень. — Она только пришла, а мы давно стоим!
— Пустите! — заголосила и отроковица. — Бабушка слепенькая! И диабет у ее сахерный!
— Да и не внучка она никакая! А так просто — примазамшись!
— Щас многие норовят примазамшись!
— Никому веры нет!
— А у его сестру Верой кличуть! У батюшки нашего!
— У смиренного!
— Внучка я! Настоящая! — заплакала отроковица.
В отроковице было что-то изрядное, воробьиное. Что-то отроковическое.
— Ладно уж, пустите слепенькую! — сжалилась какая-то пожилая толстуха.
— Я, может, и сам, так сказать, слепой, — крикнул худой морщинистый дядька. — У меня глаукома.
— Глаукома не в счет, здесь многие с глаукомами! — оспорили и того.
— И еще с астигматизмами.
— И с перитонитами.
— Коснись меня, батюшка! — крикнула старуха.
— Зачем это?
Эта человечья дрянь оплетала меня своей паутиной.
— Коснись, коснись!
Я потянулся своими, не вполне чистыми перстами к старухе, но удержал руку и спросил на всякий случай:
— Где?
— Глаз ейных коснись! — подсказал какой-то дядька.
— Глаз! Глаз!
Я потрогал ее шершавые веки. Веки были как веки — ничего особенного. Старуха застыла. Я подумал, что она даже описялась (вполне возможно, что именно так и произошло).
И тут вдруг она возопила:
— Свершилось!
— Что свершилось, что? — заволновались в толпе.
— Бабушка, что? — пискнула отроковица.
— Да говори уже, старая! — рявкнул дядька. — Не тяни резину!
— Старые всегда резину тянут!
— А сами без очереди лезут!
— Зла на них не хватает с ихней резиной!
— И презервативами.
— Вижу! — неуверенно сказала старуха.
Нет, от нее положительно пахло мочой.
Впрочем, я ее не осуждаю. Мне и самому случалось описиваться.
— Что ты видишь? — спросили ее.
— Батюшку вижу.
— Смиренного, что ль?
— Его, смиренного нашего!
— Чудо! — густоголосо завопила какая-то мадам.
— Чудо! — крикнула и Нина Евтихиевна.
— Чудо! — загудела, застонала вся толпа. И двинулась на меня.
— Коснись! Коснись! — бесновались все.
Они сами меня касались, они хотели меня потрогать. Я стал отступать. И вдруг запнулся о поребрик. Кто-то наступил мне на палец, еще мгновение — и наступили бы мне на грудь, на лицо, еще мгновение — и толпа прошлась бы по мне, и тут я увидел искаженное яростью лицо Олега Олеговича и такое же лицо Павла Фроловича, аккордеон же с некоторой воинственностью болтался у него под мышкой, и лицо Федора Григорьевича было тоже искаженное, и еще я услышал крик, хотя сразу и не понял, что это крик, просто загремело что-то, похожее на гудок паровоза или на фабричную трубу, и вот в этом гудке паровоза, в этой фабричной трубе я услышал: «Назад, с…!»
Олег Олегович был страшен, и Павел Фролович тоже был страшен, страшнее всех был Федор Григорьевич, таким страшным не бывает заурядный человек, человек с улицы, человек из толпы, лущеное быдло, и вот эти-то трое меня и спасли, толпа чуть-чуть отхлынула от меня, а тут вдруг пистолетный выстрел раскатился над головами, стайка голубей метнулась ниже крыш, «полицаи!» — успел подумать я, это и вправду были полицаи, они разгоняли толпу, и толпа дрогнула, стала рассыпаться, кто-то улепетывал совсем уж негодно и беспорядочно. Олег Олегович поднял меня, и мы тоже стали улепетывать.
— Расходись, расходись! — крикнул полицай и снова пальнул из своего табельного пистолета.
— Не собираться здесь, не собираться! — крикнул и другой.
Мы пробежали двором возле дома сестры и оказались на другой улице.
Олег Олегович, Павел Фролович и Федор Григорьевич тянули меня за собой.
Мы остановились, чтобы отдышаться. Сзади за нами тащился синий фургон. Я его еще там, возле дома сестры, заприметил. Мы остановились, и он остановился. Мы пошли, и он тронулся. Что за фургон такой? Ехал он безмолвно и безразлично. Или, наоборот, вкрадчиво и угрожающе.
— В общем, Федор Григорьевич, как ни крути, а ты — сволочь! Я так и нашему другу сказал! — выругался вдруг Олег Олегович.
— Я — сволочь? — возмутился тот.
— Ты — кто ж еще! — бросил Павел Фролович.
— Что еще за сволочь?
— Ну, такая… вся из себя… собственноручная.
— Нет, мне это нравится! А от кого ты узнал о нашем друге?
— Ну и что? Хоть бы даже отчасти и от тебя! Это вовсе не означает, что у тебя больше прав на него! Верно? — льстиво обратился ко мне Павел Фролович.
Я смотрел на всю троицу раздраженно. Черт побери, эти старые сухофрукты явно выкаблучивались передо мной. Они хотели произвести на меня впечатление. Хотя что на меня производить какие-то там впечатления? От меня судьбы человеческие не зависят, блага земные я не распределяю. Я хотел отругать их. Вместо того достал из кармана яйцо.
— А что за фургон такой? — спросил я.
— Где? — вздрогнул Федор Григорьевич.
— Там, сзади.
Тут фургон, будто подслушав нашу беседу, ускорил ход и обогнал нас.
— Это телевидение, — сказал Олег Олегович. — Они заинтересовались тобой. Снимают скрытой камерой и хотят пригласить тебя на ток-шоу.
— Б…! — хладнокровно сказал я. И откусил от яйца. Со скорлупой вместе.
Мы стояли возле гадючника. Здесь тоже была толпа. Людишки завороженно смотрели, как я ел яйцо. Мне дела не было до толпы. До яйца тоже. Яйцо я просто ел, толпа просто стояла.
Гадючник уж не был гадючником. Он перестал им быть.
Все окна были высажены, осколки стекла усыпали тротуар, хрустели и звякали под ногами. Внутри все оказалось разгромленным, столы и стойки. На полу были пепел, вода, грязь, горелые шторы, тянуло дымом, но огня уже не было. Гадючник смотрелся жутко и затравленно.
Я ел яйцо.
— Вот, — сказал Павел Фролович.
— Будет знать, как колотить муниципальные окна, — сказал Федор Григорьевич.
— И не только это! — мрачно добавил Олег Олегович.
Я молчал, а толпа смотрела на меня. Как же она смотрела? Несомненно, все людишки смотрели на меня по-разному. И все ж было нечто общее во всех их взглядах — благоговение.
Мы пошли дальше.
В сторону толпы.
Яйцо я доел, конечно. Нельзя одно яйцо есть до бесконечности.
Гадючника мне было не жаль. Много их еще остается на свете, и что проку жалеть каждый из них! Буфетчик же… пусть ищет себе какое-нибудь иное поприще! Или иной гадючник на худой конец, сказал себе я.
Буфетчики не могут жить без гадючников.
— Если думаете, что друг наш будет касаться вас перстами, налагать на вас руки и все прочее, так лучше об этом просто забудьте! Поняли? — крикнул Олег Олегович.
Людишки немного раздались, и мы прошли в парадное дома Олега Олеговича.
— Мы отдыхать будем! — строго сказал Олег Олегович. — Тихо стойте! А то прогоним!
В подвале Олега Олеговича стол был по-прежнему накрыт, он сделался даже наряднее. Появилась новая скатерть, да и разносолов прибавилось. Чувствовалась женская рука. Может быть, рука Нины Евтихиевны или еще какой-нибудь глупой, но расторопной бабы. На столе горела свеча. Должно быть, в мою честь. Я один — вот и свеча одна. А если б я был с сестрой, то и свечи, наверное, было бы две. Любит народ всякие там символы и метафоры.
Жизнь — всего лишь реестр (или перечень) подлых (и низкородных) метафор.
А еще стояли в стороне две керосиновые лампы. Но они не горели.
После съеденного яйца я оставил былую непреклонность. И даже спокойно позволил усадить себя за стол.
Мои провожатые тоже сели рядом. Олег Олегович сел по правую руку, Федор Григорьевич и Павел Фролович сели по левую.
Жалко, что их только трое. Жалко, что не двенадцать.
Я сидел и глядел на них неразоружившейся оппозицией.
Федор Григорьевич разлил вино по стаканам.
— За сестру! — сказал Федор Григорьевич.
— За сестру, за сестру! — зашумели Олег Олегович и Павел Фролович.
Некоторое время мужчины закусывали. Я сам тоже закусывал.
— Да, — шумно сопя, сказал Олег Олегович.
— Да, — так же сказал и Павел Фролович.
Глядя на них, я и сам засопел шумно. Ничего страшного: иногда можно сопеть шумно.
— Сестра вот есть не у каждого, — глубокомысленно заметил Федор Григорьевич.
Я подумал немного и согласился с ним: действительно, не у каждого.
Прочие мужички тоже согласились с ним.
Федор Григорьевич — умный человек. Раньше я думал, что только Олег Олегович — умный. Нет, умные люди есть на свете и помимо Олега Олеговича.
— А я в него сразу поверил, — сказал Федор Григорьевич.
— В нашего друга? — важно переспросил Павел Фролович. — Да, и я тоже сразу.
— Где ж это ты сразу? — усмехнулся Федор Григорьевич, бросив на меня заискивающий взгляд. — Ты ж целых минут пять сомневался.
— Пять минут не в счет, — отмахнулся Павел Фролович.
— Что вы тут заливаете! — осадил обоих Олег Олегович. — Когда я вам про него рассказал, так вы меня на смех подняли!
— Ну, положим, мне про него рассказал не ты, а Федя.
— Ну, Олег Олегович, — смущенно сказал Федор Григорьевич. — Кто старое помянет — тому глаз вон!
— Ты, Олег Олегович, поди, в него и сам не сразу поверил, — пошел в атаку Павел Фролович.
— Где ж не сразу! Когда я ему еще в гадючнике пива налил и угостил рыбой. При самой первой встрече.
— Ну, пиво не показатель, — возразил Федор Григорьевич.
— Рыба тем более, — добавил и Павел Фролович.
— Пивом я и сам всегда делюсь, когда вижу, что кто-нибудь его хочет, — сказал Федор Григорьевич.
Тут он снова налил всем вина.
Мы выпили вина. И снова засопели шумно.
— Ты все-таки пустой человек, Паша! — сказал Федор Григорьевич. — Пустой и закоснелый. Будто волдырь.
— А ты, Федя, туп, как лемех! — вспыхнул тот.
— Оба вы хороши! — фыркнул Олег Олегович.— Что Федя, что Паша!
Я взглянул ни них всех взглядом, полным злых сорняков, бракованной продукции и всяческих чрезвычайных аберраций.
В это время во мне нагнеталась досада, во мне множилось недовольство. Я оттого даже сопеть перестал. Все трое показались мне теперь ничтожными, они показались мне зверями, всеядными и вездесущими, я не хотел быть среди этих троих. Мне надо было как-то притеснить их, измордовать, унизить — причем безотлагательно.
Передо мной стоял кетчуп. Лежал французский батон. Я оторвал кусок батона и плеснул на него кетчуп. Кетчуп смотрелся как кровь, батон смотрелся как снег.
— Кто из вас еще усомнится во мне и в сестре моей, тому я отдам этот кетчуп, — сказал я с некоторою краеугольностью.
И протянул батон всем троим одновременно.
А перед тем, как отдать, незаметно его преломил на три части.
Все трое потянулись и к батону, и к этому кетчупу.
Федор Григорьевич взялся за батон с кетчупом, и Павел Фролович тоже взялся. Олег Олегович тоже почти взялся, но вдруг, расслышав мои слова, быстро отдернул руку. Тут и Павел Фролович расслышал и уронил свой кусок. Кетчупом вниз. И Федор Григорьевич тоже уронил. И тоже вниз кетчупом.
— Зачем же так? — укоризненно вздохнул Федор Григорьевич.
И Павел Фролович тоже вздохнул.
Олег Олегович расхохотался.
— Правильно! Так с ними и надо!
Я немного смутился. Я не ждал, что все выйдет так.
— Значит, ты считаешь, друг, — печально проговорил Федор Григорьевич, — что мы не достойны твоей сестры?
— Ишь ты! — снова хохотнул Олег Олегович. — Со свиным рылом — да захотели в калашную сутолоку!
— Да ведь у тебя у самого, Олег, отнюдь не лик Аполлона! — молвил и Павел Фролович.
— Лика моего попрошу не касаться! — досадливо возразил мой товарищ.
— Будем, будем касаться!
— Касаться, осязать и даже пальпировать!
Я откинулся на стену и зевнул. Я даже подумал, что они, быть может, теперь подерутся. Но нет, они не подрались.
Прямо гугеноты какие-то!
— Тебе ведь тоже протянули с кетчупом, — сказал и Федор Григорьевич.
— С кетчупом не с кетчупом, а я не дотронулся!
— Дотронулся или не дотронулся — неважно! Важно, что с кетчупом!
— Что-то больно разговорились! — неприязненно бросил Олег Олегович.
— Да, — жаропонижающе сказал я.
И тут мне вдруг явилось свиное рыло. С пастью, окаймленною кетчупом, будто губной помадой. Рыло это было как будто у одного из мужичков, одного из тех, с кем я сегодня выпивал и закусывал. Потом морда упала кетчупом вниз, мужички же раскричались, разнервничались. Сестра грустно смотрела на них откуда-то сверху и с востока. Кетчуп, кетчуп! И еще французская булка! Ах, отчего эта булка прикидывается французскою? Восток, и Франция, и мужички, и свинячья щетина — они все мучили меня, они глумились надо мной, дружба же и товарищество — лишь утиль, отбросы человеков и дней их монотонных, обескураживающих, сказал я, и тут Олег Олегович — подлый Олег Олегович, неистовый мой товарищ — разбудил меня. У ног его стояла горящая керосинка.
— Что такое? — вскинулся я.
— Слышишь, как храпят?
— Кто?
— Паша с Федей, два… соискателя!
— Как храпят?
— Как лошади! Я из-за них спать не могу!
— Растолкай их!
— Я расталкиваю, они просыпаются на минуту, потом засыпают и храпят еще хуже!
— Как это хуже?
— Как свиньи.
— Ты тоже храпишь.
— Я храплю, как человек. Хотя, возможно, и громко. А они — как лошади или свиньи.
Олег Олегович подобрал с полу чей-то сапог и запустил им в Павла Фроловича и Федора Григорьевича. Но поскольку он хотел попасть и в того, и в другого одним сапогом, так, соответственно, не попал ни в одного из них. Я даже немного посетовал на этот проклятый релятивизм, заставляющий человеков промахиваться мимо цели. Особливо кидающихся сапогами.
— Что ты предлагаешь? — спросил я.
— Прошу тебя, пойдем отсюда!
— Куда?
— Разве ты забыл? У нас есть котельная.
— Мы будем спать в котельной?
— Да. Я договорюсь.
Почему-то я не стал спорить.
Олег Олегович сложил в мешок кое-что из провизии, и мы вышли. Было начало ночи. Полусонная толпа у парадного тихо курлыкала, как голуби под застрехой.
Не успели мы пройти и пары шагов, как кто-то предо мной бухнулся на колени. Спервоначалу я даже вздрогнул, но потом увидел, что это — буфетчик.
Я попятился. Тот на коленях шагнул в мою сторону. Правая сторона лица около глаз его была синей.
— Прости, отец родной! — глухо сказал буфетчик, обхватив мои ноги.
— Что тебе?
— Я неправ был, я зол был. Теперь мне объяснили — я понял!
— Осознал, значит, поганец? — злорадно спросил Олег Олегович.
— Осознал, — сокрушенно выдохнул буфетчик.
— Понял, что про сестру чушь нес? — сказал Олег Олегович.
— Понял.
— Есть сестра?
— Есть.
— И она — чудо?
— Вопиющее и несравненное, — дрожащим голосом сказал буфетчик.
— А еще какое?
— Умо-по-мра-чи-тельное… — с запинками ответствовал тот.
— Ладно, ступай! — сказал я.
— Прощаешь меня?
— Не хочется, но прощаю.
Тут он отполз назад, толпа сомкнулась за буфетчиком. Кажется, его кто-то толкнул, он упал, но после вскочил и побежал, суетливо и жалко припрыгивая, и вскоре скрылся из вида.
— Тихо! — сказал толпе мой товарищ. — Мы теперь уйдем — за нами не ходите, тут стойте! Мы вернемся.
Многие согласно закивали головами, и только шелест: «Друг, друг! Отец родной!..» — тихо разносился по-над головами толпившихся человеков.
Возле котельной Олега Олеговича тоже были некоторые рассеянные людишки. Мы прошли мимо них, они едва встрепенулись. Олег Олегович приложил палец к губам — людишки даже не пикнули.
Я был сонным и осоловелым. Олег Олегович переговорил с оператором котельной, тот скоро собрался и ушел себе подобру-поздорову. Мой товарищ налил мне вина, я выпил, тут же растянулся на топчане и заснул. Олег Олегович лег на полу, прямо передо мной.
Еще даже не светало. Олег Олегович разбудил меня и сказал, что приходил подросток. Я подростка не видел, потому снова усомнился в его существовании. Правда, я видел его прежде. Вечером, там, на остановке троллейбуса. Хотя все равно это не доказательство. Даже если я что-то и вижу, это вовсе не доказывает его существование. Иногда я вижу и несуществующее.
Олег Олегович поднес мне чай в мутной стеклянной банке. Чай был горяч.
— Что? — спросил я.
— Сегодня съемки, — молвил мой товарищ.
— Какие еще съемки?
— Порнокино. Коза тебе говорила.
— Коза?
— Ну да, коза!
Ах да… то есть тощая! Про тощую я будто бы даже забыл. Тощих много — трудно про всех помнить.
— И что же она говорила?
— Она говорила про съемки, а подросток сказал, что съемки сегодня.
— Не хочу съемок!
Тут дверь распахнулась, и вбежал подросток. Тот самый, что был на остановке троллейбуса.
— Пойдемте скорее! Там такое! — вскричал он.
Я все еще не верил в его существование, потому глядел на него с подозрением.
Как если бы увидел бестелесного духа.
— Чай не попили! — досадливо крякнул Олег Олегович, но стал собираться проворно. В отличие от меня он принимал подростка и все его сообщения всерьез.
Он запер котельную на ключ, и мы втроем шагнули в холодную предутреннюю просинь.
Возле дома Олега Олеговича — а спешили мы именно туда — столпотворение и мешанина были больше обычных. Здесь еще стояли машины — две пожарных, полицейская и «скорая помощь». Людишки были в некотором отдалении, от дома их отгоняли полицаи. Пахло дымом. Но огня уже не наблюдалось. Выгорели все окна в доме, снизу и доверху, и, кажется, началось все с подвала. В доме обвалились кровля и перекрытия.
Пред нами расступились. Нина Евтихиевна с мокрыми от слез глазами тихо кивнула нам.
— Это — трагедия! — шепнула она.
— Вы только ушли, и тут вдруг… как полыхнет! — прибавила некоторая экзальтированная мадам.
— Столб огня! — крикнул подросток. — Я сам видел!
— Какой столб? — спросил Олег Олегович. Он взирал на все происходящее отрешенно, как какое-то несуразное берлускони.
— До неба… ну, с этот дом точно!
Тут прямо через толпу пошел изможденный пожарный в робе, с закопченным лицом. Все ринулись к нему.
— Что произошло? Почему так горело?
— Разбираться надо. Может, газовую трубу прорвало! — недовольно бросил тот.
— Там не было газа, — кротко молвил Олег Олегович.
— Может, горючее хранили.
— И горючего не было, — сказал мой товарищ.
— А ты что за знаток такой, что все знаешь? — в сердцах прикрикнул пожарный.
— А все-таки? — взвизгнула тетка. — Горело как порох, буквально!
— Да что вы все знаете? — махнул рукой огнеборец. — Сейчас бывают такие пожары, что непонятно даже, чему там гореть! То ли газ из-под земли прорывается, то ли еще что!
— Откуда под землей газ? — крикнул еще какой-то сведущий старикашка.
— Может, метан! — ответили тому. — Поди, на болоте город стоит!
— Или адский огонь прорывается! — сказал еще кто-то.
Пожарный пошел своей дорогой.
Адский огонь, для чего бы теперь прорываться адскому огню? Может, его и вовсе не существует!
— Там и адского огня не было, — сказал Олег Олегович.
Откуда он может знать? Его ведь там не было. Не огня — Олега Олеговича.
Тут снова подвернулась скорбная Нина Евтихиевна.
— Столб весь такой белый! — воскликнула она. — Как от магния. Подвал озарился, и вдруг в окошке лицо Паши мелькнуло. Отчаянное такое, он простирал к нам руки: спасите, мол, спасите меня! Мелькнуло и сразу исчезло. А что мы могли сделать? А потом так же и лицо Феди мелькнуло.
— А еще у Паши одного глаза не было, пустая глазница… — молвил какой-то мужичок.
— Не было, — согласно вздохнула Нина Евтихиевна.
— А у Феди — другого, — прибавил тот же мужичок.
— Правого и левого.
— На двоих — два глаза…
— Может, символ какой-то?
— Вас на полдня нельзя оставить одних, — сказал еще кто-то сзади. — Непременно что-нибудь учудите!
Я обернулся. Там была тощая. Неподалеку маячил микроавтобус.
— Коза! — радостно сказал Олег Олегович. И полез целоваться с тощей.
— Потаскун старый, — парировала она.
Толпа настороженно взирала за этими целовальниками.
Я посмотрел мимо тощей и целоваться с ней не полез. С чего бы мне целоваться со всякими тощими?!
— Тут такое… — бросил Олег Олегович. — Прям «чудны дела твои, Господи!»
— Я вижу, — молвила тощая.
— Жалко, гадючника больше нет, — сказал еще Олег Олегович. — А то бы теперь заглянули.
— Какой еще гадючник? У нас сейчас съемки!
— Ах да, я забыл.
— Непростительная забывчивость для без пяти минут заслуженного артиста, — пробормотала тощая и отчего-то вцепилась в мой рукав.
— Да я-то ничего, а вот наш друг сомневается, — сказал еще тот.
Тощая потащила меня к автобусу. Я хотел было упереться и даже высвободить рукав, но отчего-то не уперся и не высвободил. Олег Олегович сзади тоже подталкивал меня.
Мой товарищ — предатель! Он предал меня тощей. Он предал меня этому миру, что теперь все больше захватывает и обволакивает меня. Прямо как апартеид какой-нибудь. Олег Олегович же получает от того дивиденды.
Я влез в автобус и тут же заскучал. Я всегда скучаю в автобусах.
Моя провожатая толкнула меня, и я плюхнулся на сиденье. Она тут же плюхнулась рядом и вдруг незаметно сжала мою ладонь своею ладонью.
Вы поняли, что она хотела этим сказать? Лично я ничего не понял.
— Порнокино! — бросила тощая.
Олег Олегович уселся недалеко от нас.
— Где вы теперь обитать-то будете, Олег Олегович? — меланхолически полюбопытствовала тощая.
— После того, как адский пламень попалил мое убежище, так теперь и ума не приложу! — ответствовал тот.
Так все-таки это был адский пламень? Олега Олеговича не поймешь: то он отрицает адский пламень, то сам же его признает.
Впрочем, нельзя разве что-то признавать и опровергать в одно и то же время?!
По пути к нам в автобус подсели Селедочка и мешотчатый прыгун.
Тощая пересела к Селедочке, они вдвоем стали обсуждать что-то и хохотали на весь автобус. Рядом со мной на крючке висел пакет, который постоянно меня задевал.
— Кстати, твоя одежда! — бросила тощая.
Одежда? Я разодрал пакет и вправду увидел там свою одежду, висящую на плечиках, одежда была сухой и чистой. Я хотел было сразу ее надеть.
— Потом-потом, — усмешливо сказала мне женщина.
— Мы едем в Обухово, — сказал кто-то в автобусе.
Пока мы ехали, Олег Олегович заговаривал то с одним, то с другим. Нес какую-то чушь, причем громко и бесцеремонно. Прежде он таким не был. Может, он думает, что без подвала — это то же самое, что и без сестры? Нет, напрасно он так думает. Я-то лично никогда не говорю громко и бесцеремонно. Иногда, возможно, я громко и бесцеремонно думаю.
«Надо испить до дна чашу безвестности, безнадежности, несуществования!» — сказал себе я. Скоро много наплодится новых людей, тех, что не любят ни народ свой, ни биологический вид свой, ни время свое, ни мир свой, ни биссектрису свою, ни угол наклона, ни существование свое, ни обстоятельства! Это будет восхитительный новый мир мироненавистников. Истинно говорю вам. Снова сказал себе я. Тут мы, кстати, и приехали.
Порнокино
Дрянной, заброшенный заводишко, там таких много. Ворота нам открыл сторож. В корпусах были побиты стекла, в один из тех, самый большой, самый запустелый, мы и направили стопы. Я шел, горделиво прижимая к себе пакет с чистой одеждой.
Цех оказался открыт, там уж был режиссер, там стояли прожекторы, и вообще — кипела работа. Станков здесь осталось всего несколько, в дальнем конце виднелась конторка за стеклом, висел кран под потолком и еще всякие веревки (каковые понавешали киношники). Когда мы вошли, сзади нас в цех въехали два погрузчика и, упруго выпустив в атмосферу клуб-другой сизоватого дыма, замерли неподалеку от входа.
— Порнокино! — еще издали крикнул нам режиссер. — Вы его любите? Вы готовы в нем сниматься?
Все одобрительно погудели.
Тут вдруг кран над головами поехал в одну сторону, а потом обратно. И веревки тоже закачались туда и обратно. Выглядело это все массивно, внушительно.
Я пошел себе потихоньку в сторону. За станки. Чтоб спокойно переодеться. Снял с себя верхнюю одежду, потом среднюю, так понемногу и до нижней дошел. Остался я трусах и в берете. Как-то так увлекся — ничего по сторонам не замечал…
— Вот и отлично, — сказал кто-то. — Очень вовремя.
Я оглянулся — мать честная! Все были голыми (или почти голыми), даже режиссер. Они неслышно приблизились и окружили меня. Селедочка была в одних трусиках и выглядела сногсшибательно! Тощая была совершенно голой, выглядела чуть хуже Селедочки, но все равно тоже здорово! Голым был и мешотчатый прыгун, стоял, ничуточки не смущаясь, и внимательно слушал, что вещал режиссер (этот был в одних плавках). Олег Олегович стоял в подшлемнике; там, между ног, у него все висело, как те веревки, что только что раскачивались с краном вместе.
Я хотел было прикрыться одеждой. Но у меня отобрали одежду и бросили на пол. Их собственные одежды также были разбросаны по полу.
— Я берет не сниму! — угрожающе выкрикнул я.
— Да, так, — сказал режиссер, критически нас разглядывая, меня да Олега Олеговича. — Берет и подшлемник! И ничего больше!
Тут подошла тощая и ловко стянула с меня трусы.
Я остался в чем мать родила. Не знаю, правда, родила ли она меня в берете. Но в остальном — точно! Вернее, без остального.
Тут к нам подошел какой-то голый дядька с длинными густыми волосами, собранными сзади в косицу.
— Я Гнилоземов Кирилл, балетмейстер, — сказал он. — Я буду сегодня учить вас ходить.
— А, — сказал я.
Ходить я вроде умею. Чего меня учить этому?!
— Вы его слушайте, — сказал режиссер специально для нас.
Балетмейстер показал, как нам надо ходить. Он прошелся сам, походка его была особливой, кучерявой, замысловатой, твердокаменной и уж бог знает какой еще.
Тощая нас будто заманивала. Она отступала от Гнилоземова. А потом и от нас.
— Раз, два, три, четыре, пять… шесть шагов, — считал он, выступая вперед. Стремясь за Лизаветой Вилевной. Потом он начинал отступать, той же особливой походкой, тут уж тощая, будто одумавшись, устремлялась за ним. А потом и за нами с Олегом Олеговичем. А после игра повторялась.
И снова продолжался счет до шести, тут уж вступили мы с моим товарищем тоже особливыми походками. Как учил нас Гнилоземов. Поначалу тощая кокетничала и завлекала нас, когда же мы ею пренебрегали, она бросалась за нами следом. А тут и Селедочка с мешотчатым прыгуном стали увиваться подле нас (ах, как Селедочка была хороша! Прыгун же — мускулист, самоуверенн, обаятелен!). Оба они, как лианы, вились вкруг нас. Вдруг и кран над головами у нас задвигался, и веревки ожили тоже, и погрузчики поехали вперед и назад, выпуская клубы дыма, Селедочка же, и прыгун, и еще другие голые люди сотрясали у нас над головами венками и бубнами, и еще, может быть, маракасами. А тут и подлые птицы — голуби — полетели, много-много подлых сих птиц! Их тоже киношники привезли с собой. «Мотор!» — негромко сказал режиссер. Я не останавливался, и никто не останавливался, все ходили взад и вперед, подлые птицы подличали, то есть — летали, но летали как-то подло, должно быть, именно это от них и требовалось.
Мы ходили вперед и назад раз восемь, наверное. А может, сорок два — я не считал. Потом мы стали ползать. Нам снова показал это Гнилоземов. Ползла по-пластунски голая тощая, сзади же ползли мы с Олегом Олеговичем. Тоже по-пластунски. А может, и не по-пластунски. Хитроумно ползли мы. Особливо. А потом отползали назад тоже хитроумно. Еще особливей. И снова были голуби и маракасы, венки и бубны, кран и погрузчики, дым и струна, лопнувшая в дымном мареве, гадкая струна, предательская, лживая, своевольная, и только мы одни с Олегом Олеговичем ползли. Нет, Селедочка тоже ползла, и прыгун полз, и снова нас снимали. Хитроумно так снимали. Особливо. Как только киношники умеют снимать.
Много еще в этот сделалось разного срама. Я ложился сверху на тощую. И Олег Олегович тоже ложился. Тьфу, тьфу! И тощая ложилась на нас. И все это снимали, снимали.
Дело было уже к вечеру, когда все закончилось.
Мы наконец оделись. Я — в свою старую одежду.
Тощая дала нам с Олегом Олеговичем денег за съемки. Олег Олегович выглядел счастливым (из-за денег, конечно), даже напевал. Напевал что-то ужасно фальшивое, слуха у него, кажется, нет вовсе. Впрочем, у меня тоже.
Поэтому, может, и не фальшивое.
— Сегодня меня не замечают самым категорическим образом, — хмыкнула женщина. Намекая в моем направлении.
Я промолчал. С одной стороны, где же это я ее не замечал? Я целый день сегодня сначала ходил за ней, а потом ползал (и даже лежал на ней). С другой же стороны, а что мне, собственно, ее замечать? Мало ли вообще на свете тощих! Всех замечать нет никакой возможности.
— Здесь удивительная органика, потрясающая естественность, — ввернул вдруг режиссер. — И еще столько тоски и беспорядка, что ком подступает к горлу! В наше время такое нечасто увидишь! — и потрепал меня по плечу.
— Да-да, он таков, — молвил Олег Олегович.
— Мои друзья с телевидения должны быть мне благодарны за такой подарок.
— С телевидения? — встрепенулся я.
— Петру Петровичу привет от меня! — бросил Плачевный и пошел себе восвояси.
«Какому еще Петру Петровичу?» — спросил себя я. Петров Петровичей я никаких не ведаю.
— А про Макухина не забыли? — спросила Лизавета Вилевна.
— Макухин! — хлопнул себя по лбу Олег Олегович. — Когда?
— Сегодня, — снисходительно молвила тощая.
— Мы вытрясем из него всю душу! — потер руками мой товарищ.
Через пять минут мы сидели в автобусе, еще через пять поехали.
Вышли мы, кажется, недалеко от очень большого вокзала. Людишки здесь были так себе! Дрянь какая-то! Смотреть на них не хотелось.
— Теперь в самый раз будет послушать Макухиных, — сказала вдруг Лизавета Вилевна и ловко сплюнула на асфальт.
В тощей все же немало мальчишеского. И когда она одета, и когда она голая — это без разницы. В сущности, этим-то мальчишеским она и берет. И еще она — прохиндейка. Олег Олегович — коллаборационист, тощая — прохиндейка, я же — в одной компании с прохиндейкой и коллаборационистом, такова моя участь! Но я вырвусь, высвобожусь из этой компании — прохиндейско-коллаборационистской, это я обещаю!
Проходившая мимо девица, долголицая, с зубами, несколько напоминавшими конские, вдруг вперилась в меня, задержалась и будто бы даже крякнула.
— Ой! — сказала она.
Ну, «ой» так «ой» — мало ли как люди разговаривают.
— А я вас узнала, — молвила глупая девица. — Это ж вы сестру ищете!
Тут я издал какую-то мелюзгу или междометие: то ли «э», то ли «к», то ли вовсе «рп» — последнее так очень даже вероятно. А может, что-то среднее между тем, другим и еще третьим.
— Это не он, — бросила тощая. Голос ее был полон яда кураре. Или — стрихнина. Или марганцовокислого калия.
— Это я ее ищу, — нарочито сказал Олег Олегович.
— Да, ладно! — отмахнулась девица. И снова вперилась в меня. — А у меня, как я в тебя поверила, так тоже сестра пропала. И я ее теперь ищу.
— Получается? — спросила тощая.
— Не очень, — созналась девица.
— Ну, ты ищи, ищи! — сказала Лизавета Вилевна.
— Сестер искать — тоже уметь надо! — важно сказал Олег Олегович.
— Да, — сказал я.
Не понимаю, для чего всякие там встречные и поперечные рассказывают мне про своих сестер. Разве мою сестру и их сестер можно сравнивать? Удивительно наглые попадаются люди!
Тощая завела нас в какой-то дом на проспекте. Потом мы поднимались куда-то ужасно высоко — то ли на второй этаж, то ли на седьмой, этого я не заметил.
Залец, где должны были выступать Макухины, оказался невелик.
Едва мы вошли, так тощая тут же с кем-то расцеловалась. Потом еще с кем-то. Пока она целовалась, мы с Олегом Олеговичем водрузились во втором ряду.
Олег Олегович восседал важно. Я же весь скрючился и сидел напряженно.
— А ведь я когда-то хотел на ней жениться, — сказал Олег Олегович.
— На ком?
— На Козе, — ответил мой товарищ.
— А чего на ней жениться? — мрачно удивился я.
— А чего вообще люди женятся! — усмехнулся Олег Олегович. — Я и сейчас на ней иногда жениться хочу.
«Ну и ну!» — подумал я. Вслух же ничего не сказал.
Тут к нам присоединилась тощая.
Я на нее теперь взглянул по-особенному. Как на козу (в некотором смысле, конечно), на которой хотел жениться Олег Олегович.
— А тебя, — сказала она мне, — мои друзья уже знают. Знают, что ты сестру ищешь, что вокруг тебя толпы собираются. А ведь тебя даже телевидение не снимало.
— Какое еще телевидение! — недовольно сказал я.
В это мгновение зрители вяло захлопали.
Мы посидели еще.
На сцену вышел какой-то плюгавенький, пошленький, рыженький — явно один из Макухиных.
Он сел на табуреточку и посмотрел на нас с полной осоловелостью и дурацким духом. Мы ему даже хлопать не стали. Один Макухин в поле не воин. Для концерта требовались прочие Макухины. А их-то как раз и не было.
Чтоб убить время, я поскреб у себя под беретом. Олег Олегович — под подшлемником. Тощая тоже хотела где-то у себя поскрести, но удержалась. Дурные привычки легко переходят с человека на человека. С паука на паука, с кобры на кобру или с мухи на муху, полагаю, все-таки не так.
Тут на сцену вышел какой-то черненький, и за ним следом еще один.
— Оскар, — указала Лизавета Вилевна на рыженького. — Илья, — ткнула она пальцем в сторону первого черненького. — А это наконец ваш Додька! — увесисто пригвоздила она другого.
— Вы почем знаете, дорогая коза? — вопросил Олег Олегович.
— Друзья сказали.
Рыженький (Оскар) был таков, как и все вообще на свете рыженькие, то есть — плюнуть да растереть. Черненький Илья был статный красавец, широкоплечий и гладколицый. Додька же… какой-то весь корявенький, долгорукий, щуплый, беспочвенный, обезьяноподобный, хотя — выразительный и артистичный. Артистичными были, пожалуй, все трое.
— Где вас черт носит? — громко полюбопытствовал Оскар у братьев.
— Заняты были, — отмахнулся Илья.
— Зрители ждут.
— А ты на что? — сказал Додька.
— А гонорар поровну делить станем?
— Не ной — затрахал! — беспардонно ответил Илья.
— Лучше концерт начинай! — прибавил Давид.
Мы переглянулись. Зрители покряхтывали да похмыкивали.
— Какой еще концерт? — спросил Оскар.
— Дурака из себя не строй! — посоветовал статный красавец Илья.
— Дураки здесь вы двое! — огрызнулся Оскар.
Но к микрофону пошел. Вернее, посеменил. Он вцепился в микрофонную стойку, будто бы мог упасть. Он препотешно вращал глазами.
— А что за концерт сегодня? — вдруг спросил он у братьев.
— А звать тебя как, ты не забыл?! — гаркнул Илья.
— Оскарик, — присюсюкивая, молвил рыженький Макухин.
Тут к рыженькому подошел раздраженный Додька и дал тому изрядный братский поджопник. Оскарик ухватился за место ушиба и, высоко подбрасывая колени, пробежал по сцене два круга.
— Может, нам выкинуть его и самим концерт провести? — спросил Додька.
— Не выйдет, — возразил Илья.
— Почему?
— Я зрителей не люблю.
— Как не любишь?
— Так. Я плюю на них.
Он вдруг действительно плюнул на нас. Набрал полный рот слюны и… как харкнет! Я невольно отдернулся, мне показалось, что он метит точно в меня. Возможно, и другим это показалось.
Впрочем, плевка никакого не было. Слюны летящей не было. Все оказалось игрой, имитацией.
Зрителям, кажется, нравилась игра Макухиных, зрители стали похохатывать.
— Понял, придурок, как надо? — бросил Додька рыженькому своему брату Оскарику, явно обнадеженный их успехами.
Тут Оскарик бекнул. Как барашек на поле бекает, так бекнул Оскарик.
Черт его знает, отчего бекают барашки! Я бы на их месте нипочем не стал бекать.
— Нет, это просто клинический гундос, — молвил Илья.
Они были наглыми, эти Макухины. Наглыми и куражливыми. Они не боялись зрителей, они играли с теми, как хотели. Быть может, импровизировали, но, может, и нет.
Наверное, я осунулся, глядючи на макухинский концерт. Я не понимал этого концерта, я его не хотел. Тощая взирала на все непроницаемо. Олег Олегович же сопел.
Олег Олегович часто сопит.
Микрофоном завладел и Додька.
— Я недавно жил на квартире, — меланхолически начал он. — То есть снимал. Там можно было пройти из прихожей на кухню — дверной проем, самой двери не было. Однажды, стоя в прихожей, я увидел в проеме в верхнем левом углу паутину. Паутина была пушистой и светилась на солнце. Где-то там притаился и паучок…
— Паучок, — пискнул Оскарик.
— Паук, — гаркнул грубый Илья.
— Потому-то я паутину не тронул. Из-за воздуха, из-за солнца. Потом паука стало два. Паутина появилась в верхнем правом углу дверного проема. Получилась паутинная арка. Пауки ловили своих мух и мошек и плели паутину вниз. Я ставил на пол блюдечко с молоком или с водой. Иногда наливал туда немного водки. Пьяные паучки делались веселыми и плели паутины, не покладая лапок. Скоро в дверной проем можно было проходить, только пригибаясь. Потом — проползать. Я готовил в комнате, кухня для меня была отрезана пауками. Паутина была вроде колючей проволоки. Только не колючая, а липкая. А потом появился хозяин и вышиб меня из квартиры. За паутину, — вдруг решительно завершил рассказ Давид.
— Вивальди, — сказал Илья. — «Времена года», «Лето», адажио.
Братья как-то сразу же подобрались, даже посерьезнели.
Оскарик выбежал вперед и тихо-тихо, высоко-высоко, сбивчивым фальцетом запел жалостливую мелодию. Братья еще тише вторили ему низкими голосами. Будто капала вода, будто дрожали листы, так вторили братья.
Оскарик вывел пару тоскливых фраз. Илья и Давид ответно пророкотали на басах. Оскарик пропел еще тоскливее. Прочие Макухины ответствовали ему совсем уж грозно.
Наконец Оскарикова тягомотина закончилась, Макухины иронически поклонились, зрители увлеченно захлопали.
— Какие-то прямо беспощадные понты! — озадаченно сказал Олег Олегович по поводу музыкального номера.
— Это еще ничего, — пожала плечами наша соседка.
— Однажды… — начал Илья. — Я был еще мальчиком…
— Покомичнее! — гаркнул вдруг какой-то дядька с четвертого ряда.
Илья продолжил несколько громче.
— У меня по руке ползла гусеница. Я не люблю гусениц и хотел стряхнуть ее с себя. А она ползла себе, потом слизнула с моей руки что-то. И вдруг она умерла. И я тогда подумал: на коже всякого человека может быть такое — слизнешь это и умрешь. И даже он сам может слизнуть что-то с себя и умереть. Потому я никогда с себя ничего не слизываю. Но, может, кто-то хочет что-нибудь слизнуть у меня с руки? Нет, не для того, чтобы умереть, а просто для интереса.
Дядька, тот, что недавно гаркал, теперь хохотал и хлопал в ладоши.
Хохотали и другие. Захохотала вдруг и тощая, не знаю отчего. Звонко и либерально. После тощей захохотал и Олег Олегович. Я взглянул на них недоуменно.
Олег Олегович похож на какого-то сельскохозяйственного кабана, подумал я.
Тощая же ни на какого кабана не похожа. Она похожа на какую-нибудь другую зверюшку. Может, на выхухоль.
— Сен-Санс, «Умирающий лебедь»! — снова пискнул Оскарик.
Зрители зашевелились. Они знали этого макухинского умирающего лебедя.
Музыка была жалостливая. Оскарик играл на скрипке, Илья — на саксофоне. Или, может, наоборот, я не знаю. Еще я стану ваши скрипки от ваших саксофонов отличать! И вашего Оскарика от вашего Ильи! У Додьки же было что-то вроде небольшой белой сумки на боку, чуть выше его джинсов. Додька потянул за шнурок, сумка развернулась, она опоясала Додьку и вдруг превратилась в белую объемистую юбочку. Нет, в пачку. В таких снуют балерины.
Додька стал на цыпочки. Или, как это называется, на пуанты. Но тут же свалился с пуантов (или с цыпочек). Тогда снова стал, заломил руки над головой и пошел себе, пошел! Как настоящая балерина.
(Вот ведь свинство-то! Додька на пуантах!)
Оскарик и Илья пиликали и дудели и одновременно наблюдали за Додькой.
— Лебедь, — бросил Илья.
— Пока не умирающий, — прибавил Оскарик.
— Лебедушка! — весело прикрикнул кто-то из зала.
Додька на цыпочках прошел туда, потом сюда, руки же он теперь перестал заламывать, он махал ими теперь, как лебедь крыльями. Если не смотреть на него, не видеть, что он — корявый Додька Макухин, так могло на миг показаться, что он и вправду лебедь.
Потом он вдруг упал на задницу и стал кататься по сцене, руками же все махал. Потом он снова вскочил, Илья и Оскарик все дудели да пиликали, музыка, хоть и жалостливая, стала мне казаться какою-то бесконечной. Додька же заплясал пуще прежнего. Он теперь прыгал, в длину, и в высоту, и в стороны, и даже вроде пытался подлетывать. Но куда ему подлетывать, ведь он же не птица, в самом деле. Рожденный Додькой летать не сможет, сколько бы он ни махал клешнями, изображая, что те — лебединые крылья.
— Не помирает, не помирает! — громко посетовал Оскарик.
Кажется, он уж приутомился дудеть. Или пиликать.
Илья, не оставляя своего пиликанья (или дудения), подкрался сзади к Додьке, закатившему в увлечении свои бесстыжие глаза, и сильно пнул того в бедро. Додька оступился на мгновение, но тут же выправился и пошел своим лебединым шагом в полном артистическом самозабвении.
— Помирай уже! — зло сказал Илья.
— Помирай, помирай! — поддержали того из зала.
— Сдохни! — крикнул Оскарик и треснул брата своей скрипкой (нет, скорее, все-таки саксофоном — в общем, чем-то треснул).
Додька ответствовал на то искренним и непредвзятым, лебединым подскоком. Еще бы чуть-чуть — и он натурально взлетел.
Но это совершенно не входило в планы братьев.
Это же не входило и в планы зрителей.
— Додька, сдохни! — кричали они.
— Что это! — вскричала вдруг какая-то набитая дура с восьмого ряда. — Это глумление над искусством!
В зале захохотали. Прежде хохотали над Макухиными, теперь захохотали и над этой возмущенной дурой.
Впрочем, возможно, все было подстроено.
Дуру, полагаю, не так уж трудно подстроить, зато эффект от подстроенной дуры бывает ошеломляющим.
Треснул Додьку своим инструментом и другой брат. Инструмент раскололся, другой брат, увидев это, пришел в совершенную ярость, стал колотить Додьку обломком, потом швырнул инструмент на пол и совсем растоптал ногами. Спереди сцены стояли какие-то электрические ящики — усилители или динамики, эти ящики стали хрипеть (впрочем, мелодия, та самая — жалостливая — все еще продолжалась). Один из братьев подскочил к ящикам и стал ногами колотить и их. Некий ящик полетел в первый ряд. Но не долетел и повис на проводе. Братьям же теперь было не до ящиков.
Они повалили Додьку и стали натурально избивать его.
Вдруг в промежутке сей потасовки высунулось крыло (то есть, пардон, рука) Додьки: тот, растоптанный да униженный, все еще норовил быть лебедем.
Я видел Додькину кровь.
Додька-лебедь хрипел, братья катались по Додьке, наконец тот затих, успокоились и братья. Они поднялись на ноги, растрепанные, тяжело дышащие, и поклонились зрителям.
— Лебедушка сдохла, — объявил Илья.
— Совсем окочурилась, — прибавил Оскарик.
Зрители ответили артистам стоном веселого восторга.
— Пошли! — вдруг подхватилась тощая.
Олег Олегович бурчал что-то невразумительное. Он не понимал, что у тощей на уме и для чего мы вышли из зала.
— Служебный вход. Во дворе, — бросила тощая.
Из зала доносился жидковатый гул аплодисментов.
Мы стали спускаться по лестнице.
— Зачем мы уходим? — засомневался я.
— Надо, — бросила наша провожатая.
На проспекте она затащила нас под арку и дальше во двор. Тут мы стали ждать. Тощая закурила, Олег Олегович спросил у нее сигарету и закурил тоже. Я глядел на них обоих каким-то брезгливым бергамотом.
Ждали мы минуты три, наверное. Или — восемнадцать. Из дома, галдя и пересмеиваясь, выходили те, кто сидел с нами в зале.
И тут из дома вышел Додька.
Никакой крови на Додьке не было, да и сам он оказался вовсе не таким, каким выглядел на сцене. В лице его не было ничего шутовского, скоморошьего, птичьего, напротив: проступал даже некоторый неожиданный трагизм.
Додька закурил, накинул капюшон на чернявую свою голову и шагнул мимо нас.
Разрыв
— Давид, — негромко сказала тощая.
— Нет, это не я, — мгновенно отозвался тот.
— Ты, ты! Мы ж видим, — сказал Олег Олегович.
— Мы ваши поклонники, Давид! Замечательное выступление!
— Да-да, я передам Додику, — бросил тот. И собрался уходить.
— А сестру его знаешь? — буркнул Олег Олегович.
— Что еще за сестру?
— Его сестру.
— А кто он? — пожал плечами Давид.
— Ну да, конечно. Теперь мы будем говорить: «А кто он?» — сварливо сказал Олег Олегович.
— Давид, — вмешалась тощая. — Может, это звучит странно, но мы хотели узнать: имя Вера вам о чем-нибудь говорит?
— Не знаю никакой Веры, — бросил Додька, улепетывая от нас под арку.
— Сочкина Вера, — сказал Олег Олегович.
— Хоть Сочкина, хоть Носочкина!
— Никакая не Носочкина! — крикнул я. Носочкину я не знал. Мне и дела до нее не было.
— Да, не Носочкина, — весомо сказал мой товарищ.
Мысль о Носочкиной, кажется, и для него была нестерпима.
Или все-таки он был готов примириться и с Носочкиной?
Впрочем, он — коллаборационист, как мы уже выяснили, а эта публика готова примириться с чем угодно.
— Давид, давайте поговорим! — увещевала Додьку Лизавета Вилевна. Но тот уж был на проспекте. Он юркнул в народишко, во всю эту дрянь, пакость и гангрену, что заполняла проспект. Народ! Тьфу-тьфу-тьфу! Что может быть гадостней!
— За ним! — шепнула нам тощая. И шмыгнула, как какая-то гончая псина.
Мы устремились за Додькой.
Хотя зачем, собственно? Чтоб говорить с ним о Носочкиной? О Носочкиной я говорить не хотел.
Мы разделились, шли, будто шпионы. Я шел по одной стороне тротуара, тощая — по другой. Олег Олегович хотел и вовсе перебежать на другую сторону проспекта и идти там, но тут Додька повернул в другую улицу, и Олегу Олеговичу пришлось отказаться от его плана.
Додька обернулся по дороге и прибавил шаг.
На новой улице незаметно преследовать Додьку было сложнее, и мы приотстали. Здесь ходил трамвай и ехало множество автомобилей.
Додька шмыгнул под арку одного дома. Мы тоже туда шмыгнули.
Додька щетинисто обернулся и крикнул с угрозой:
— Что вы за мной таскаетесь?!
— Давид, — увещевающее сказала тощая, — мы только хотели узнать у вас что-нибудь о Вере Сочкиной.
— Да-да, о Вере, — важно подтвердил Олег Олегович.
— Да пошли вы вместе с вашей Веркой! — крикнул вдруг Давид. — С…!
Этого уж я не мог выдержать. Я с силой толкнул Додьку, тот отлетел на стену и ударился головой.
Додька ойкнул, стиснул зубы, тут же размахнулся, я думал, что он мне вмажет ответно, но Додька — дурак! — отчего-то вмазал Олегу Олеговичу. Он тоже ойкнул, оступился и рухнул на бок.
Додька рванулся в сторону парадного. Тощая устремилась за Додькой. Она ухватила того за рукав.
Додька распахнул дверь.
— Давид, — шептала Лизавета Вилевна, — мы не хотим драться и вообще не сделаем ничего плохого! Просто скажите, где Вера! Где она, с кем — скажите хоть что-то!
— Пусти! — крикнул Додька, протискиваясь в парадное.
Он с силой потянул дверь, тощая отдернула руку, иначе Додька бы ее придавил. Дверь захлопнулась, щелкнуло запорное устройство, и мы все трое остались, можно сказать, с носом.
И такая меня вдруг оттого охватила обида, что у меня даже сердце остановилось. Проклятый Додька! Он не только о моей сестре выразился невозможно и недостоверно, но и еще по его, Додькиной, милости я остался с носом. В глазах у меня потемнело, я стал ловить ртом воздух, какой-то птицеголовый штокхаузен зазвенел у меня в ушах, в глазах же мелькнуло какое-то нелепое, несуразное, тонконогое пикассо, я подумал, что еще немного — и я умру, и тогда в ярости и бессилии треснул кулаком в дверь, подле которой стоял, и тут сердце мое стало биться сызнова.
Должно быть, на мне лица не было.
Тощая смотрела на меня испуганно.
И тут во мне что-то оборвалось. Где-то между сердцем и щиколоткой. Или между подмышкой и темечком.
— Идите! — глухо сказал я.
— Что? — сказал Олег Олегович.
— Идите! Оба. Совсем. Навсегда, — выпалил я. Медленно как-то так выпалил, с чудовищной, нестерпимой расстановкой. Но зато и с непреклонностью.
— Да пошел ты! — бросила вдруг тощая. Повернулась и пошла прочь со двора. Задержалась на мгновение и процедила:
— Я думала… мы сегодня… а ты!..
Товарищ мой захлопотал, заметался. Бросился было за женщиной, потом вернулся, потом снова бросился.
— Что ты! — забормотал он. — Лиза, Лизанька!
— Беги за своей Лизанькой! — сказал ему я. — Чтоб я тебя больше не видел! От вас никакого толка!
Олег Олегович сгорбился, опустил плечи, разом даже как-то постарел и пошел вслед за тощей.
— Лизанька, я провожу, — пробормотал Олег Олегович совсем уж потерянно.
Они оба исчезли на улице, где несметными потоками разъезжали автомобили, подлые колымаги, коими вы все, человеки, так гордитесь, когда обладаете оными.
Теперь моя жизнь переменится. Теперь у меня не будет котельной Олега Олеговича (не говоря уж о его подвале, но подвала теперь вовсе не было — подвал сгорел).
Зато я буду искать сестру в одиночестве. Я не стану делиться ни своими горестями, ни своей радостью ни с тощей, ни с Олегом Олеговичем, да и вообще ни с кем. А зато когда я найду сестру, встречу случайно на улице или отыщу ее в результате какой-нибудь хитроумной логической комбинации, когда свершится это чудо, тогда у меня появятся ритм, стиль, смысл, язык, напор, поступь, осанка, алебастр, купорос, пиетет, глубина, самомнение. Я более не стану смотреть на человеков ни Хаубенштоком-Рамати, ни Бойлем-Мариоттом, ни Немировичем-Данченко.
А чего тощая от меня хотела? Что она имела в виду, когда говорила: «Я думала… мы сегодня…»? Может, она надеялась, что я снова поеду к ней? Что я буду раздеваться и ходить перед ней голый? Что я лягу на нее или она ляжет на меня, и мы будем вместе кричать, как кричали в тот раз? А хочу ли я, чтобы это снова произошло? Возможно, и да. Но это не важно. Вернее, важно, но не важнее сестры. Может, если бы я мог объяснить это ей, то она бы не так обозлилась.
В Додькином дворе два парадного, Додькино и еще одно. Не Додькино меня, разумеется, не интересовало. Интересовало Додькино. Я решился, я теперь я буду жить на Додькиной лестнице.
Я буду терпелив, Додька станет ходить мимо меня, в конце концов он сжалится и расскажет мне все.
Я стоял и смотрел на дверь Додькиного парадного.
И тут из нее вышел… сам Додька. Он был в куртке, в спортивных тапках и спортивных штанах. И еще на поводке он вел гнусного собачьего кабыздоха.
Увидев меня, Додька вздрогнул. Хотел было поворотить обратно, но удержался.
— А-а, это ты, троглодит! — нагло сказал он, заметив отсутствие тощей и Олега Олеговича.
— Вера, — глухо сказал я.
— И что — Вера?
— Где Вера?
— Я ей не сторож.
— Я знаю, и все же вы скажите мне, где может быть Вера, и тогда я уйду.
— Я сейчас выведу Барсика, и чтоб, когда я вернусь, тебя уже не было, — возразил Додька. — Потом зову полицаев.
— Полицаи меня видели и даже несколько раз били, но это ничего, я потом все равно вернусь, потому что мне надо, — пообещал я. И шагнул в сторону Додьки.
— Взять! — крикнул он своему кабыздоху.
Мгновением раньше сонный и даже как будто пришибленный кабыздох стал обрывать поводок, громко и визгливо тявкая и бросаясь мне в ноги. Я хотел пнуть эту злобную тварь, но промахнулся. Кабыздох отступил, но вдруг совсем озверел, зарычал и снова бросился на меня.
Они достигли меня одновременно: Додька и его кабыздох. Мелкая шерстистая тварь вцепилась мне в ногу, Додька же двинул меня по зубам. Как двинул недавно Олега Олеговича. Додька, должно быть, любит людям давать по зубам — таков его коронный прием.
Мерзкая Додькина собачонка еще раз тяпнула меня за икру, потом, вертя хвостом, как старая собачья шлюха, отошла в сторону, задрала ножку и поссала на стену дома.
Да, когда сильно ссать хочется, много не навоюешь.
Додьку я схватил за куртку. Тот тоже схватил меня.
— Вера! — крикнул я.
На самом деле я просто хотел сказать, что я не то чтобы злой или, напротив, добрый, не то чтобы плохой или, там, к примеру, хороший, я, пожалуй, скорее обычный… хотя, нет: обычным меня тоже не назовешь… Я хотел сказать ему, что он хоть и подлый Додька, но он может совершенно спокойно сообщить мне про мою сестру, если он что-нибудь про нее знает, а он что-то знает, теперь я в этом не сомневался.
Все это бесполезное, дубинноголовое скопище слов вдруг восстало во мне, я хотел было выговорить еще многое, но ничего этого я не выговорил, потому что Додька пихнул меня и тут же заехал по правой щеке. Я хотел было подставить ему другую щеку (левую или еще какую-нибудь), чтобы он и по ней заехал тоже (если Додька заедет мне еще по какой-нибудь щеке, так он, возможно, станет добрее, подумал я, и расскажет мне про сестру), но не успел сделать и этого.
Додька пихнул меня снова. Собачонка же смотрела на меня со всею своей собачьею наглостью. Ссать же на стену она все еще продолжала.
Ссать — так уж ссать до конца, перерывы в этом деле нежелательны.
Тут в голове моей что-то помешалось. И я, не отпуская Додьку, с силой толкнул его.
Додька рухнул на асфальт, увлекая меня за собой. Как-то так нехорошо рухнул, по-додькиному рухнул, сразу почувствовал я. Он совершенно не сложился и треснулся затылком.
Хватка его сразу ослабла. Он лежал подо мною, будто куль. Тогда я приподнял его и снова треснул затылком об асфальт.
— Вера, — сказал я.
У Додьки изо рта пошла кровь. И из ушей тоже.
Тут кабыздох вцепился мне в скулу.
Я заорал, сбросил с себя эту сволочь и вскочил с Додьки, на коем сидел. Додька не шевелился.
Я ужаснулся делу рук своих. Кабыздох тявкал и наскакивал на меня, в голове моей шумело, дышал я тяжело и потому не расслышал шаги за дверью парадного. И только тогда спохватился, когда дверь стала раскрываться и оттуда выперлась какая-то мадам постыдного летоисчисления.
Тут я, в ужасе обхватив голову, как на чьей-то там картине, бросился прочь со двора.
Под аркою дома чуть не сшиб дядьку в пальто.
Додька, Додька! Что же я натворил! Разве я хотел этого? Разве я этого жаждал? Почему Макухин был так несговорчив, и почему я был так ожесточен? Ведь я по натуре человек мирный, да нет же — я попросту человеческая рассолода, уличный увалень, муторная меланхолическая бестия.
Как много во мне патологической неприветливости!
Я убил Додьку? Я укокошил одного из Макухиных?
Додька и дядька — могут ли быть как-то связаны между собой? Или просто оказались в одно время почти в одном месте: Додька во дворе, дядька под аркой?
Я бежал по улице, машины здесь столпились в бесконечной непристойной пробке. Все гудело и чадило. Зубы мои стучали, я бормотал что-то про Додьку, и про дядьку, и еще про сестру мою.
Я боялся заблудиться и потому старался бежать прежней Додькиной дорогой.
Олег Олегович — старый товарищ мой! И тощая — добрая подруга моя (впрочем, вряд ли она мне какая-то там подруга)… и вот же их теперь со мной не было, и я сразу попал в этакую вот беду! Слишком слабо я разбираюсь в обыденном, слишком мало смыслю в вашем мире и в вашей жизни, сколь бы заурядными, сколь бы пустопорожними ни казались они.
Это меня следовало бы водить на поводке, как какого-нибудь бессмысленного человеческого кабыздоха!
Я уж собирался поворачивать на тот проспект, что был недалеко от вокзала, как вдруг меня кто-то схватил за плечо.
— Побегал, и хватит — ехать пора! — сказали мне сзади.
— Чего?! — встрепенулся я.
За плечо меня держал тот самый дядька в пальто. И еще нас нагонял парень. Который был явно заодно с дядькой.
Тут нас нагнал и синий фургон, дверь его открылась, и парень с дядькой втолкнули меня внутрь.
Мир
шоу-бизнеса
— Я не хотел, — забормотал я. — Он первый начал. Я не сдержался, и все-таки я совсем немного, просто раз-другой, или шесть, правда, головой, да, это было напрасно, я понимаю. Я хотел узнать про сестру, ну, в смысле, про Веру… Разве он мне не мог сказать сразу?
— Помолчи немного, — неприязненно сказал другой дядька, с бритой головой, с бычьей шеей и наушником в ухе.
Я замолчал и стал смотреть на дядек в фургоне пришибленно.
Дядька в пальто достал телефон из кармана и стал кому-то звонить.
— Уже везем, но он весь покорябанный, — сказал он. Потом послушал немного и прибавил виноватым тоном: — Я понимаю, что прямой эфир. Леночка, конечно, поработает, но у него скула распухла, это не замажешь. Хорошо бы, конечно, льда приложить, но льда у нас нет.
Леночка была такая вся из себя фифа со сногсшибательным маникюром, кажется, вроде тощей, но только помоложе и пофифистей.
— Кто вы такие? — крикнул я.
— Кто надо, — примирительно отозвался парень.
— Это огромное доверие со стороны Петра Петровича, — сказал дядька в пальто.
— Не знаю такого!
— Как можно не знать Петра Петровича? — развел руками в удивлении парень.
— Петра Петровича все знают, — подтвердил дядька.
Фургон ехал медленно, останавливался. Фифа подступилась ко мне. Она умыла меня, где-то промокнула кровь, потом стала что-то рисовать кисточками прямо у меня на лице.
Я сидел, вцепившись обеими руками в берет.
— Убери руки! — сказал мне бритоголовый.
Пришлось их убрать.
— Ничего-ничего, я не трону берет, — пообещала фифа.
Я немного расслабился.
— Тебя звать-то как? — спросил меня дядька в пальто.
— Я не знаю точно.
— Имени своего не знаешь? — удивился тот.
— Имя — не то, оно не важно, есть несколько слов, вроде имени. Ну, то есть, например, я так сижу и произношу эти слова, и они вроде моего имени, и значит — они и есть мое имя, ведь верно? Я чувствую, что во мне что-то откликается…
— А что за слова? — спросила фифа.
— Альгуазил, — сказал я. Потом подумал и прибавил: — Еще Саддукей и Аристарх. Есть и еще слова, но они, возможно, не совсем мои имена.
— Вот так и будешь говорить, как сейчас, — сказал дядька в пальто.
— Что?
— Тебя будут снимать — прямой эфир, и ты должен не просто, как истукан, сидеть, а все время что-то говорить, когда тебя спросят. Понял?
— Не надо меня снимать, надо других снимать… я не знаю кого. Но вот и Олега Олеговича тоже не стоит снимать, хотя он почти артист. Вот разве что — тощую, Лизавету Вилевну, ее можно снимать, ее и так иногда в кино снимают, хотя нет, ее тоже, пожалуй, снимать не стоит, — забормотал я.
— Ну да, вот так примерно, — одобрил дядька. — Только не бормочи и не мямли, говори отчетливо и громко. Можешь даже кричать, но не размахивай руками! Все понял?
— Аристарх, говоришь? — хмыкнул парень.
— И еще Саддукей и Альгуазил, — угрюмо согласился я.
— Ты хоть знаешь, что это такое? — спросил снова дядька.
— Нет. Но имена могут ничего и не значить.
— Не вертитесь, — сказала мне Леночка. — Вы мне мешаете.
— Приехали, — сказал парень.
— Все, — сказала Леночка, довольно разглядывая дело рук своих. — В такого можно влюбиться.
Мы вылезли из фургона, места этого я не знал вовсе. Поднялись по лестнице, Леночка куда-то делась, парень тоже. Я уж понемногу стал к ним привыкать (хотя к человекам привыкать нельзя). Потом меня посадили в комнате, где были зеркало в полстены, стол и еще афиши. Но я их не рассматривал. Дурак я, что ли, чтобы всякие там афиши рассматривать!
Тут пришел кто-то, я сразу понял, что это Петр Петрович.
Он поглядел на меня, всего секунды три (или двадцать одну) и бросил:
— Хорош!
Это я, стало быть, «хорош», по его мнению?
— Вам уже объяснили, как все будет происходить? — спросил у меня пришелец.
— Ничего мне не объяснили! — крикнул я.
— Конечно, объяснили, — сказал дядька в пальто.
Я хотел было крикнуть еще что-то, но тут бритоголовый взглянул на меня так, что я прикусил язык.
Ну, объяснили — так объяснили. Им же хуже, если я чего-то теперь недопонял.
— Ничего, — сказал Петр Петрович. — Многие у нас поначалу волнуются. Помните, что это всего лишь игра, забава, ток-шоу. Евгений Лукич хорошо отзывался о вас, потому я уверен, что все хорошо получится. Готовьтесь! — бросил еще он и стремительно вышел.
Вышел и дядька в пальто. Остались лишь я да бритоголовый с наушником в ухе.
Вошел на минуту парень из фургона и прицепил мне какую-то заклепку на ворот.
— Скажите: раз-раз-раз! — бросил он.
Я сказал ему его дурацкие «раз-раз-раз!» — мне не жалко.
— Нормально, — бросил он и исчез.
— Евгений Лукич — большой человек, — глухо сказал бритоголовый. — Ты понял?
— Да.
— А Петр Петрович — еще больше. В своем деле, конечно. Ты снова все понял?
— Понял.
— И поэтому… — медленно сказал мой собеседник, — если ты сегодня сорвешь передачу и Петр Петрович будет тобой недоволен, я отделаю тебя так, что ты даже маму родную узнавать перестанешь! Ты ведь понял и это, не так ли?
— Да.
— Пошли, — буркнул бритоголовый.
Зрители сидели в зале. Петр Петрович ходил с микрофоном посередине и громко говорил. На нем был пиджак с блестками. Блестки сверкали так, что глаза резало.
Петр Петрович вещал что есть мочи, но мы были в отдалении, и выходило: бу-бу-бу!.. И тут он вдруг вскричал лучезарно и победоносно: «Встречайте!» — и тут я наконец стал все слышать, загремели аплодисменты, бритоголовый подтолкнул меня, и мы вышли в блестки и в сверкание, сделалось жарко, и я мигом вспотел, мой провожатый поддерживал меня.
— А правда, — шепнул он мне, — что за тобой тыща человек ходит?
— Иногда и больше! — шепнул я.
Бритоголовый подтолкнул меня, и я плюхнулся на указанный мне пуфик.
Дураки! Оказывается, они мне аплодировали!
— Дорогие друзья! — крикнул Петр Петрович. — У нас в студии сегодня странный гость! Быть может, самый странный из всех наших гостей. Человек простой, простодушный, человек, который не пишет картин маслом, не сочиняет великих симфоний, не интеллектуал, не философ. Человек, совершенно непохожий на других людей. Вот он сидит и смотрит на нас взглядом куклы вуду. Мы не знаем его имени, он и сам его, кажется, не знает. И занят он только тем, что ищет сестру. Всего-навсего. В эти поиски неожиданно включились другие люди, сотни, тысячи других людей. Хотя они не ищут его сестру, они скорее ищут его самого. Его ищут так, как Диоген искал человека. И вот — главный вопрос нашей передачи: кто он? Сумасшедший или мессия? И в конце передачи, а может, и раньше мы получим ответ на этот вопрос, — тут он несколько оборотился ко мне. — Итак, вы ищете сестру?
— Ищу.
— Как вы ее ищете?
— Хожу, смотрю, спрашиваю, думаю, еще Олег Олегович помогает. И другие тоже. Вернее, помогал.
— Великолепно! «Хожу, смотрю, спрашиваю!..»
— Еще думаю, — напомнил я.
Бритоголовый велел мне говорить, вот я и говорил.
— Да-да, «думаю»! Это еще лучше!
— Это мало, я понимаю, — смутился я.
— Отчего же? Язык до Киева доведет. И если ходить, смотреть, спрашивать, так он, наверное, когда-нибудь доведет и до сестры.
— Еще мы к художнику Жмакину ездили. В Бернгардовку. Есть такой художник — Жмакин. Вернее, был. Он мог знать что-то про сестру. Мы поехали к нему, а он повесился.
— Может, он повесился из-за вас? — невозмутимо спросил Петр Петрович.
— Чего из-за нас вешаться? — запнулся я. — К тому же он раньше повесился.
— А может, он повесился из-за сестры? — спросил Петр Петрович.
Тут я запнулся более прежнего. Так, будто мне дали пощечину.
— Как можно повеситься из-за сестры? — глухо сказал я.
— Мало ли! Жмакин мертв, мы не можем знать его мотивов. Может, он повесился оттого, что подсознательно ожидал, что кто-то приедет и станет спрашивать его о вашей сестре. Это возможно?
— Может быть, — задумчиво сказал я.
— Слово нашим уважаемым зрителям! — прервал меня ведущий.
Я повернулся в сторону зрителей, некоторые из них тянули руки. Как в школе. Микрофон поднесли полненькой рыбоглазой девушке, она тянула руку слишком уж увлеченно.
«Зачем она это делает? — подумал я. — Может, она хочет, чтобы все получше увидели ее рыбоглазость? Да, такие люди бывают. Особенно — девушки».
Прочие же рыбоглазости стыдятся.
Одни рыбы не стыдятся своей рыбоглазости.
— Я не хочу говорить о нем, — быстро заговорила та. — Не хочу говорить о его сестре. Я не уверена даже, что она существует. И в этом, похоже, никто не уверен. Он и сам в этом не уверен. Я хочу поговорить о другом: о деградации вашей уважаемой передачи!
Я взглянул на Петра Петровича, тот и бровью не повел.
— Раньше гостями передачи были известные артисты, художники, политики, писатели, и мы тогда были свидетелями интеллектуальных поединков. А сейчас кто? Идиот? Вы знаете, что вы идиот? — обратилась рыбоглазая ко мне.
— Ну-ну-ну! — вступился за меня Петр Петрович. — У нас прямой эфир, давайте будем уважительно относиться друг к другу и выбирать выражения.
— Да, идиот, — согбенно сказал я.
— Признаете? — обрадовалась рыбоглазая.
— П-признаю, — дрогнувшим голосом сказал я.
— И признаете, что занимаете чужое место? Какого-нибудь артиста, какой-нибудь крупной, незаурядной личности?
— Я отказывался, меня затащили, а я не хотел! Я бы ушел, но мне сказали, что нельзя уходить.
— У меня нет к вам претензий, — сжалилась надо мной девица. — Вы такой, какой есть. Мои замечания адресованы телепередаче и каналу, организовавшему эту передачу.
— Еще мнение! — коротко бросил ведущий.
Тут микрофон поднесли парнишке в очках, по виду — студенту.
— Понятия сумасшедший и мессия не образуют точную дихотомическую сцепку. Эта сцепка возникла бы, если бы противопоставлялись сумасшедший и здравомыслящий. Такая нечеткость может запутать процесс голосования.
— Мы сегодня под перекрестным огнем критики, — ядовито молвил Петр Петрович. — А вы, — обратился он к студенту, — при условии, что вопрос поставлен именно так, проголосовали бы за сумасшедшего или за мессию?
— Голосование у нас тайное… И все же… разумеется, сумасшедший!
Зрители зааплодировали, я тоже поначалу похлопал, но потом сообразил, чему они все хлопают, и перестал. Хотя, с другой стороны, отчего бы не аплодировать тому, что я — сумасшедший?! Я похлопал немного еще. Сумасшедшие любят, когда им хлопают. И сами хлопать они тоже любят.
— А вот и первые результаты голосования! — воскликнул ведущий. — Тридцать пять… сорок… сорок пять… пятьдесят… Семьдесят за сумасшедшего! За мессию же пока ноль! Ноль! Пять! Уже пять! По-прежнему пять! Кто больше? А вот… уже десять! Десять — раз! Десять — два! Пятнадцать! Однако за сумасшедшего уже сто двадцать пять! Сумасшедший лидирует! Но мы продолжаем нашу передачу! Оставайтесь с нами!
Тут Петр Петрович ухмыльнулся каким-то наглым моллюском. Блямкнула бодрая музычка; вроде фанфар. Я почесал нарост под беретом. И прочие тоже зашевелились. Все будто усаживались поудобнее. Они были настроены мучить меня еще долго.
— Хорошо, сумасшедший… — сказал Петр Петрович. — А другие мнения есть? Кто-нибудь из сидящих в студии видит в нем мессию? Или здесь собрались одни скептики? Второй ряд справа! Милая дама хочет высказаться!..
Не знаю, что уж в этой даме было такого милого. Мне она сразу не понравилась.
— Мессия? — с надеждой спросил Петр Петрович.
— Нет, я хочу сказать о другом, — сказала «милая дама». — Я хотела сказать о Жмакине… Дело в том, что я немного знала художника Жмакина…
— Вы знали Жмакина? — вскричал ведущий. — Сюрприз!
— Да, знала. Я была огорчена, узнав о его смерти. Значит, когда вы приехали к нему, Жмакин был уже мертв? — спросила она.
— Да, мертв. Его там уже не было, его унесли или как-то так там еще… я не знаю, как это делается. Это лучше у Олега Олеговича спросить, он умный.
— И вы его не видели?
— Не видел.
— И причина самоубийства вам неизвестна?
— На что мне ее знать!
— Но вам хоть было жаль Жмакина?
— Так… мы ведь не из-за Жмакина приехали, а из-за сестры. А сестры там не было, да и Жмакина тоже, а потому чего жалеть Жмакина! Вот сестру жаль… что ее не было.
— Двести двадцать за сумасшедшего! — воскликнул ведущий. — Ого! Тридцать пять за мессию. Значит, другие мнения все же присутствуют в студии!
— Жмакин — художник, и вам его не жаль? А сестру жаль? По-вашему, в мире, кроме сестры, ничего ценного больше не существует? — как клещ, впилась в меня «милая дама».
— Не существует.
— Ну а предсмертное письмо или записка были? — снова спросила женщина.
— Записка была. Нам дядька показал, который там был… Что-то про картину… он картину писал… такую большую и везде… еще про Додьку Макухина и про змею какую-то подлую, которая жизнь ему загубила, но про это я не помню… — сказал я.
— Давид Макухин — артист, участник известного трио «Братья Макухины», — невозмутимо вставил Петр Петрович.
— Да, — с некоторым напряжением сказал я. Ибо вспомнил про Додьку.
— Насколько мне известно, — сказала «милая дама», — Жмакин был очень женолюбивым человеком. И чем старше он становился, тем более его тянуло на молоденьких. Как ни странно, он пользовался у них некоторым успехом. Ваша сестра ведь молода?
— Молода, — неприязненно сообщил я. Я уж догадывался, куда она клонила.
— Так, может быть, та самая подлая змея, что загубила жизнь Жмакина, и есть ваша сестра?
— Моя сестра не змея, она — девушка, как она может быть змеей, если она девушка?! — закричал я.
— О, это-то как раз запросто! — с усмешкой развела руками та.
— Не змея, не змея, сестра — не змея! — троекратно отчаянно выкрикнул я.
Троекратность как-то даже приумножила мое отчаяние. Отчаяние любит приумножаться троекратностью.
— Внимание на мониторы! — вдруг скомандовал Петр Петрович.
Все уставились на большие экраны, что были расставлены в студии. Повсюду пригас свет. Экраны же, напротив, вспыхнули.
Прежде всего я увидел дом сестры. Его бы я узнал из тысячи других домов. И еще я увидел толпу. Сборище подлых особей человеческих. Да-да, сборище подлецов и подлиц. Потом появились мы четверо: я, Олег Олегович, Федор Григорьевич и Павел Фролович. Потом я остановился, я ел яйцо. Со скорлупой вместе. Троица товарищей моих взирала на то с придыханием. И людишки из толпы взирали на то с придыханием. Как будто они осоловели напрочь, на яйцо, мной поедаемое, глядючи.
Потом кадр переключился, и вот уж мы вчетвером оказались в подвале Олега Олеговича. Мы говорили, мы выпивали, мы закусывали. Потом мы заснули, свечи догорали, и слышался храп. Олег Олегович поднялся со своей лежанки, куда-то отполз на карачках и после появился сызнова. В руках у него была керосинка, спичкой он зажег керосин. Тут он стал будить меня, и в этот момент мониторы погасли.
— Простые слова, простые действия, ни малейшей наигранности! — снова завладел аудиторией Петр Петрович. — Под утро случилась трагедия, пожар, два человека погибли — Федор Григорьевич Бурдяков и Павел Фролович Сполкин, наши камеры, к сожалению, не зафиксировали начала пожара. Сейчас работают дознаватели, потому и мы не станем спешить с выводами. Наш вопрос остается прежним: сумасшедший или мессия?
Я сидел и преспокойно прикидывался конгломератом. Или не прикидывался, а и вправду им был. Конгломератом быть непросто. Но у меня получается. Да.
— Сотни, тысячи людей, которые стоят на улице, днем и ночью, чтобы просто посмотреть на этого человека, — продолжил Петр Петрович. — Чтобы коснуться его. Говорят, были случаи исцелений. Тех, кто коснулся его или кого коснулся он сам. Так, может, картина не столь проста, какой она может показаться с первого взгляда? Скажите, вы умеете исцелять?
— Нет!
— Точно, не умеете? Или стоит все-таки попробовать?
— Говорю же, не умею! — крикнул я с какой-то короткометражною злостью.
— Ну, не умеете — и ладно, — покладисто сказал тот.
— А я думаю, он — страшный индивидуалист, — встрял еще какой-то очкарик. — Для него важны лишь личные мысли и ощущения. Прочее же для него не имеет никакой цены. И еще полагаю, что он вообще ничего не любит. Ни себя, ни других, ни эту страну… Скажите честно, вы ведь не любите страну?
— Да-да, мне больно в ней жить, — с некоторой вазомоторностью кивнул головой я.
Я вдруг вспомнил про гребенку сестры. Мне захотелось коснуться ее, захотелось подержать в руках. Я достал гребенку. Для чего я ее достал? Расчесаться ею я не мог — пришлось бы снимать берет. Тогда я просто покрутил немного гребенку и вернул ее обратно в карман.
— Это — гребенка сестры, — сказал я внушительно. И похлопал себя по карману.
— Гребенка? — крикнул кто-то.
— Гребенка, — подтвердил я.
А что же это было, по-вашему, если не гребенка?
Но нет, гребенку никто из них, кажется, не собирался опровергать.
Гребенки вообще не из тех предметов, что легко поддаются опровержению.
— Что ж! — фальшиво молвил мой мучитель Петр Петрович. — Самое время взглянуть, как протекает наше голосование. — Ай-ай-ай! Мессия… шестьдесят пять! Сумасшедший — четыреста тридцать. Сумасшедший лидирует, мессия жалко плетется в хвосте! Участь всех мессий! Однако же посмотрим, нет ли у нас тузов в рукаве! — тут он похлопал себя по рукавам — но тузов там вроде не оказалось. — Мессия… Кто же здесь числит нашего гостя по данному ведомству? Вы? Вы? — ткнулся он сначала в одного, потом в другого, третьего из зрителей.
Тут встала какая-то девочка, такая вся из себя некрасивая, под мальчика стриженная, скуластенькая, костлявенькая и филологичненькая. И физиологичненькая.
— Мессия? — с надеждой вопросил Петр Петрович.
— Мессия или нет, я не знаю, — запнулась девушка.
— Значит, не мессия? — разочарованно протянул тот.
— Я была там, где собирались все эти люди. Я была среди них.
— Были? — снова воспрянул ведущий. — И что же?
— Может, и не мессия, но что-то пророческое в нем, кажется, есть.
— В смысле? — насторожился Петр Петрович.
— Он — пророк подспудности и попятности, безнадежности и самоумаления.
— Любопытно.
— Но я хотела сказать о другом. У меня есть сестра, правда, она не Вера, но неважно… и я теперь хочу потерять ее, по-настоящему… для того, чтобы тоже ее искать.
— Да? А те люди, что ходили за ним, те самые «тысячи»… среди которых, были вы, — кто они?
— Помешанные.
— А вы нет?
— Может, даже помешанней остальных.
— Вернемся к вашей сестре. У вас она есть. Но вы хотите, чтоб ее не было. Так? А вообще мир безсестрия — каков он, по-вашему? Прекрасен или ужасен?
— По-моему, он звенящ, — ответила девочка. — Он звенит от тоски и пустопорожности.
— А вы с этим согласны? — поворотился Петр Петрович ко мне.
— С чем? — удивился я.
— С вышесказанным, — ядовито ответствовал тот.
Я лишь пожал плечами.
— Отвечайте же!
Мне и впрямь следовало что-то отвечать. Ибо если бритоголовый накостыляет мне, это, пожалуй, может мне и не понравиться. Мне не нравится, когда мне костыляют бритоголовые.
— О чем?
— Можете о сестре. Когда вы ее найдете, что будете делать? — спросил Петр Петрович.
— Умру, — убежденно сказал я.
— Умрете?
— Просветлюсь и взметнусь. И еще преображусь и увековечусь. Обрету новый стиль и неимоверность.
— Да, много всего.
— Еще високосность и биссектрису, — сказал я.
Про биссектрису я, пожалуй, напрасно сказал. С биссектрисой меня могли оценить не совсем правильно.
— Сумасшедший — пятьсот пятьдесят, — вставил Петр Петрович. — Мессия… ого! девяносто!
Вдруг раздались аплодисменты. Дураки зрители хлопали дураку мессии, за коего отдали девяносто голосов. Я повертел головой (чтоб дурак был позаметнее, а мессия, напротив, стушевался) и тоже немного похлопал.
— У нас сегодня протестное голосование, — сказал ведущий. — Голосуют за мессию потому, что убеждения не позволяют голосовать за сумасшедшего. Что за убеждения? Черт его знает! Какой-нибудь ложно понятый гуманизм, какая-то надуманная деликатность.
— Скорее наоборот, — громко сказала чернокудрая женщина с каустической содой во взгляде.
— Поясните, — встрепенулся Петр Петрович.
Той поднесли микрофон.
— Пожалуйста. Сказано: нет пророка в своем отечестве. А вы своим вопросом заставляете публику признать пророком человека, которого она видит впервые. Разумеется, при этом самая естественная реакция — протест, оттого-то голосуют за сумасшедшего. Тем более он и сам подает для этого поводы. Уберите протест, позвольте пророку процветать в своем отечестве, и голоса, быть может, сравняются. Или почти сравняются.
— Это так? — поворотился ко мне тот.
— Что? — переспросил я.
— В другой жизни он, возможно, был бы каким-нибудь ужасным экстремистом, — подсказала мне чернокудрая. — Нестерпимым. Его бы, возможно, само мироздание боялось.
— Еще лучше, — пристально вперился в меня Петр Петрович.
Я молчал. Пауза делалась гнетущей.
— Есть всякие там буфетчики, — неизвестно для чего начал я. — Они стоят за прилавками и продают пиво. Я вам расскажу про одного… Можно?
— Про буфетчика позже! — прервал меня ведущий. — Главное, не забудьте! А мы немного повернем разговор.
Тут он пошагал немного. Чертовы блестки на его пиджаке совсем распоясались.
— Человек, — стал говорить он, — существо коллективное! Человек раскрывается в его связях. Не зря говорят: короля играет его свита. В связях разнообразных: общественных, дружеских, любовных… У вас есть любовная связь? — остановился он.
— Что еще за любовная связь? — насторожился я.
— Вы не знаете, что такое любовная связь? — пожал плечами Петр Петрович. — Хорошо: а дружеская?
— Дружеская?
— Она самая! Тысячи человек за вами ходят, и что же, нет хоть одной дружеской связи? Даже самой завалященькой?
— Ну, вот Олег Олегович за мной ходит, и мы еще с ним в Бернгардовку ездили, он называет меня своим другом, я же его так не называю и никогда не называл, и что же — эта связь дружеская? — выпалил я.
— Почему бы и нет? — ядовито ответствовал Петр Петрович.
— Ну…
— Мне сегодня все уши прожужжали этим Олегом Олеговичем! Что ж, быть посему! Олег Олегович! — победоносно объявил ведущий.
Я вздрогнул. Сызнова блямкнула музыка, походившая на какие-то гнусные фанфары, на какое-то шумное кольраби. Зрители оживились. Бритоголовый вывел Олега Олеговича. Тот был одет как обычно, только на шее его был повязан сакраментальный и идиотический галстук.
Олег Олегович остановился посередине и артистически (хотя и несколько дурашливо) поклонился почтеннейшей публике. Потом он поклонился и мне.
— Друг, — сказал он.
Я ничего не ответствовал.
— Олег Олегович, вы ведь знаете этого человека? — спросил Петр Петрович.
— Так точно.
— Вы ведь ходили с ним, ели, пили, разговаривали, ездили к Жмакину…
— Снимались вместе в кино, — поддакнул бывший мой товарищ.
— И это тоже, — желчно согласился ведущий. — Поэтому если и существует кто-то, кто хоть немного понимает нашего сегодняшнего гостя, так это вы, Олег Олегович, не так ли?
— В общих чертах.
— В таком случае как бы вы ответили на главный вопрос нашей передачи: сумасшедший или мессия?
— Так ведь… — запнулся на мгновение тот, — ежели какой-то подлец, или дурак, или еще тусклая шваль рискнет предположить, что он — сумасшедший… ну, то есть наш друг… так я первый скажу ему, что он этот самый подлец или прочая шваль получается. И никак иначе!
— Смелое заявление, — вставил Петр Петрович.
— Люблю смело заявлять, — сказал Олег Олегович.
— Так, значит… мессия? — с надеждой спросил Петр Петрович.
— Ну, так ведь и мессии на дороге не валяются… — обтекаемо начал мой бывший товарищ. — Их кажный день лицезреть невозможно, а потому не завсегда скажешь уверенно: этот вот, мол, мессия, а тот, извините, пока еще рылом не совсем вышел…
— И все-таки?
— А пожалуй, в каком-то смысле, выйдет и мессия, — завел Олег Олегович свою волынку. — Ежели всмотреться пристально да с отверстым сердцем, что, конечно, не кажному дано. Этому вроде как бы противоречит его особенный вид простоты и незаносчивости, а хоть бы даже и заносчивости, но все равно противоречит…
— Вид у него неказистый, зато он являет нам идеал! — крикнул кто-то, дорвавшийся до микрофона. Некий воробьиный субъект. Некая пичужная шушера.
— Идеал! — хмыкнул Петр Петрович. — Лет сто не слышал этого слова.
— Вот и я об том же, — обрадовался Олег Олегович. — Я много с ним ходил, с нашим, так сказать, другом, мы говорили, мы думали о сестре, об его сестре, разумеется… Пили вино… И вот мне иногда даже казалось… ну, то есть… когда мы выпивали или просто беседовали… что вот он весь такой… как уже сказали… неказистый, такой весь с поволокой, полон всяких буераков и индифферентностей… а что если он и есть… сам бог? — твердо вдруг закончил Олег Олегович.
Тут многие загудели с возмущением. Слова Олега Олеговича явно не понравились никому. Они и мне не понравились. Да, собственно, не слова они были, а так — требуха какая-то! Беспородная плесень. Гельминтоз какой-то, а не слова!
— А что? — запальчиво крикнул тот. — Ваши боги, думаете, лучше? Да вы рассмотрите их хорошенько!
— А что вы там говорили насчет гадючника? — вдруг снова поворотился ко мне Петр Петрович.
— Я вот когда-то зашел в гадючник, а там был буфетчик, — приосанившись, начал я. — У меня не было денег, а пива я хотел. Вот! Я теперь хочу сказать буфетчикам… вы все — дураки! Вам нужны деньги. А траве разве нужны деньги, когда она растет? Нет, траве не нужны деньги. И облаку не нужны деньги, когда оно плывет по небу. Для чего же вам, дуракам, деньги? Почему вы хотите быть хуже травы или облака, если требуете деньги за свое пиво? Деньги — гадость, а буфетчики — дураки, и они взаимно приумножают свои гадостность и дурость. Деньги делаются еще гаже оттого, что их любят буфетчики, буфетчики еще больше дурнеют и скотинеют оттого, что любят деньги. Я же не люблю ни деньги, ни буфетчиков, и никогда уже не полюблю. Человекам иногда нужно давать пиво без денег, так просто… если они его хотят. Пусть пьют себе пиво и радуются, пусть разговаривают или молчат, пусть грустят, спорят, пусть любят друг друга, пусть даже пускают слюни, — бог знает отчего я вдруг сказал про слюни, но тут слюна немного истекла и у меня самого. Я некоторое время продолжал говорить с этой истекшей по подбородку слюной, но потом все же утер ее рукавом. — Ваш мир нехорош, если в нем человекам не дают пива без денег. Ваш мир оттого просто дурацкий! Вы хотите жить в мире дурацком — ну и живите себе! Я же в дурацком мире жить не хочу! Конечно, ваш мир дурацкий еще и по другим причинам, но буфетчики изгаживают мир однозначно — тут я даже и спорить ни с кем не хочу.
Я перевел дыхание. Я думал, что на меня сейчас все обрушатся, будут кричать, смеяться, топать ногами, показывать пальцами, но они отчего-то не кричали, не топали, не смеялись. Лишь смотрели на меня озадаченно.
— Вы, может быть, думаете, что не мир — дурак, а я — дурак, что я — великий дурак! — сказал я со всей своей природной одиозностью. Со всей благоприобретенной своей гватемалой. — Но вы так не думайте! Я — дурак самый обыкновенный. Много таких дураков! А будет еще больше! Идиотизм мира от того приумножится.
— А сестра захочет иметь с таким дело? — спросил Петр Петрович.
— Может, и нет. Но тогда и не надо. Я это приму.
— Ага, то есть вы способны и на самопожертвование?
— Не знаю, — запнулся я. — Очень бы этого не хотелось.
— Фантастика! — сказал Петр Петрович. — Сумасшедший — шестьсот двадцать! Мессия — четыреста тридцать пять!
— Я же говорил! — зычно крикнул Олег Олегович.
Собравшиеся загудели и зааплодировали.
— Буфетчик! — крикнул Петр Петрович.
«Что за буфетчик такой?» — подумал я.
Вместе с блямкнувшей музычкой в студии появился буфетчик. Аплодисменты грянули с новой силой.
— И ты здесь, поганец! — сказал Олег Олегович.
— Я не сам, меня привезли, — испуганно озираясь, ответствовал тот.
— Поганец? — удивился Петр Петрович.
— Кто ж еще, как не поганец! — решительно сказал мой товарищ. А кто гадости про сестру говорил? Кто муниципальные окна кокал? — бросил в сердцах Олег Олегович.
— Я только одно окно разбил, в досаде, и я тоже пострадавший! — дрожащим голосом молвил буфетчик. — Заведение сгорело.
— Гадючник, а не заведение! — сурово поправил того мой товарищ.
— Гадючник! Хозяин во всем обвиняет меня, хотя я ни сном ни духом, у меня и огнетушители всегда висели в рабочем состоянии.
— Можно мне немножко дать ему по морде? — попросил вдруг Олег Олегович.
— За что? — снова удивился ведущий.
— За сестру и за муниципальные окна.
— А точно немножко?
— Совсем чуть-чуть.
— Ну, если совсем чуть-чуть, тогда, пожалуй, я не против.
— Чисто символически, — заверил Олег Олегович. — Поганцу даже понравится.
— Чисто символически, — объяснил Петр Петрович зрителям. — Позволим?
Зрители загалдели и затопали ногами.
— Только не вздумайте в полную силу!
— Ни-ни! — сказал Олег Олегович. — Разве ж я не понимаю? На колени! — скомандовал он буфетчику. — Буржуазия проклятая!
Буфетчик поспешно плюхнулся на колени. Руки он покорно сложил за спиной.
— Я не буржуазия, я всего лишь приспешник! — жалко пробормотал он.
— Раскокай ты федеральные окна, я бы тебе и слова не сказал! — внушительно проговорил Олег Олегович. — А муниципальные кокать не смей! Сволочь такая!
— Больше не буду.
— А уж как он, подлец, на сестру брехал, этого мне вам даже и описывать не хочется! — пояснил Олег Олегович зрителям.
— И не надо, — согласился ведущий.
Тут Олег Олегович, напряженно улыбаясь, сжал свою волосатую руку в кулак и коротко треснул буфетчика по зубам.
— Целуй у него руку! — приказал Олег Олегович. — В знак полного извинения.
Буфетчик пошел на коленях в мою сторону.
Я отвел руки.
— Не надо! — сказал я.
— Надо! — решительно сказал Олег Олегович. — Чтоб лучше запомнил!
Руки свои я не подставлял буфетчику, но тот все тянулся к ним губами, даже налег грудью мне на колени и вдруг поцеловал мою шуйцу.
— Понял теперь, поганец? — сказал Олег Олегович.
— П-понял, — задрожал буфетчик.
— Надо бы, конечно, тебе еще вмазать! — мечтательно сказал Олег Олегович.
— Не-не-не! — поспешно проговорил Петр Петрович. — Договорились: один раз — значит, один раз!
Тут свершилось новое явление, на сей раз без всякого блямканья. Выбежала тетка, моложавая, полноватая, вся из себя блондинка.
— Не бейте его! — крикнула она. Две крупные слезы поспешно исторглись из ее виноградин-глаз. — Это мой муж!
— Стыдно, милая, быть женой такой сволочи! — сурово сказала одна из зрительниц.
— Стыдно, — сокрушенно согласилась та. — У нас двое детей, у сына диатез, у дочери бронхиальная астма.
— Это не извиняет его подлостей, — пробурчал Олег Олегович в некотором смущении.
— Забирайте вашего буфетчика! — царственным жестом указал Петр Петрович. — Пожелаем же ему сыскать новый гадючник и на веки вечные утвердиться в нем!
Зрители зааплодировали.
— Мессия — семьсот, — сказал еще Петр Петрович. — Сумасшедший — семьсот десять.
Зрители тут словно взбесились. Они аплодировали, свистели и топали.
Буфетчикова жена помогла своему благоверному подняться и, приобняв, медленно стала его уводить.
— Идем, Ваня, — сокрушенно сказала она.
— Лизавета Вилевна, — объявил ведущий. — Сунцова.
Я в удивлении вытянул шею.
Петр Петрович пошел навстречу тощей, поцеловал руку и самолично усадил на пуфик против меня. Буфетчик, уже почти удалившийся, задержался в проходе.
Я на тощую не смотрел, она мельком взглянула на меня и тоже отвела глаза.
— Я не знаю, зачем я здесь, — глухо сказала женщина. — Мне нечего про него сказать, мне до него и дела нет. Вы посмотрите на него внимательно, и тогда поймете, что я к нему испытываю. То есть — ничего! Ничего, понимаете?
— Может, вы просто злитесь на него?
— Я не девочка. Я вполне умею справляться со своей злостью, со своими обидами и со всем прочим. Дело в другом! Эту передачу я считаю дурной затеей. Хотя она вполне в духе времени. Так что не ждите от меня какого-то рассказа о нем…
— Когда вы видели его в последний раз? — спросил Петр Петрович.
— Час или полтора назад, — отрезала женщина.
— Вы говорили с ним о чем-нибудь?
— Скорее всего, я говорила с собой. Но в его присутствии. И еще в присутствии Олега Олеговича.
Олег Олегович тут вскочил со своего места и, прижав руки к груди, раскланялся перед тощей с благодарной дурашливостью.
— А при каких обстоятельствах вы сегодня видели его?
— Сначала мы снимались в порнокино, — твердо сказала тощая (тут публика изрядно оживилась и заерзала).
— Он был голым?
— Мы все были голыми! Потом ходили на выступление Макухиных.
— Братьев?
— Кого ж еще!
— Одетые?
— Разумеется.
— Макухины, — венценосно проговорил Петр Петрович. — Братья Макухины!
Музычка блямкнула.
Следом за музычкой выбежали два брата — Илья и Оскар (Петр Петрович представлял их по мере появления). И еще некий дядька выкатил кресло на колесах с забинтованным человеком. Забинтован тот был приблизительно как человек-невидимка — на лице не было даже прорезей для глаз. Одет был в больничный халат и в штаны от пижамы — бинты же выбивались из-под штанов да из-под пижамы. Тут я похолодел. В человеке сем мне померещился Додька. С другой же стороны, опознать в этом забинтованном человеке Додьку тоже было непросто. Забинтованный не шевелился. Как будто он был трупом. А может, это и был Додькин труп, забинтованный для неузнаваемости? — подумал я. Хотя зачем бы, спрашивается, сюда переть забинтованный Додькин труп?
— Вы его знаете? — вопросил у братьев Петр Петрович, царственной дланью своей указывая на меня.
— Нет! — гаркнул Илья.
— Еще чего не хватало! — пискнул огнеголовый Оскарик.
— Так что же вы сюда пришли? — холодно спросил Петр Петрович.
— Пришли потому, что нас позвали и потому, что движимы тем же, чем и он, — ответил Илья.
— И чем же?
— Братской любовью.
— У него сестра, у нас брат, нас соединяет то, что все мы — братья.
— Стало быть, то, что он сестру ищет, знаете?
— Знаем! — сказал Илья.
— И вы готовы ответить на основной вопрос нашей передачи?
— Какой? — гордо спросил Илья.
— Сумасшедший или мессия?
— Готовы! — сталелитейно ответил Илья.
— Отвечайте! — велел он Макухиным.
— Не сумасшедший, не мессия, но просто дурак, подлый дурак, вбивший себе в голову какую-то чушь и носящийся с нею! — твердо сказал Илья.
Тут я посмотрел на него своим самым что ни на есть невралгическим взглядом.
С подлинным, так сказать, пенталгином в глазах.
— Вы все так человечны, — с тоской сказал я, — человечны до гнусности, до чесотки, до аскарид, до холодного пота. Тогда как человеком быть нельзя, человеком быть плохо, человеком быть невозможно! Я всеми силами призываю к свержению человека с его помоста, пьедестала и постамента!
— А сестра его — с… невообразимая! — крикнул Оскарик.
— Но-но! — с угрозой выкрикнул Олег Олегович. — Ты говори, да не заговаривайся! А то ведь можно и схлопотать!
В глазах у меня потемнело. Я медленно сползать с пуфика.
— Сидеть! — крикнул Илья во все свое макухинское артистическое горло.
— Петр Петрович! — зычно говорил прежний мой товарищ, — Полагаю, вы обязаны оградить, так сказать…
— Ничего я не обязан, — ядовито отвечал ведущий. — Мессия — девятьсот пятьдесят пять! Сумасшедший — восемьсот семьдесят!
Тощая расхохоталась. В студии свистели и топали ногами.
— А это вот не будет для тебя вечным немым укором?! — крикнул Оскарик и указал на человека-невидимку в кресле на колесах.
— Для него нет никаких укоров! — крикнул кто-то из зрителей.
Человек-невидимка по-прежнему сидел трупом.
— Сдохни! — крикнул Илья и ринулся на меня.
— Окочурься, лебедь! — крикнул и Оскарик и тоже ринулся на меня.
Хохот тощей, кажется, задел за живое Олега Олеговича.
— Ну, Коза! — в сердцах крикнул он.
Но тут он заметил экспансию братьев и метнулся за ними.
Вскочили и зрители. Но они не бросились в нашу сторону, они бросились друг на друга. Одни кричали: «Сумасшедший! Придурок!» Другие же: «Он ищет сестру! Почему он не может этого?!» Между теми и этими завязалась потасовка. Петр Петрович был бледен, но спокоен. Блестки его пиджака рассыпались звездопадом.
— Тысяча! — лучезарно крикнул он. — Тысяча за мессию!
Буфетчика поначалу будто бы лихорадило. Но он вдруг вскричал: «Не дам! Не дам колотить избранного!» — и бросился на помощь Олегу Олеговичу.
Неужто одна оплеуха бывшего моего товарища этого стручка так образумила?
Илья схватил меня за грудки и перебросил через пуфик. Я хотел уползти, ускользнуть, но уже не успевал, я ничего не успевал, я и жить не успевать, и дышать не успевал, и даже ни единому вдоху не удавалось вторгнуться в мою стиснувшуюся и обомлевшую грудь, я думал, что прямо тут и умру и уж больше не увижу сестру свою и даже свет белый не увижу я, и тут на нас сверху тяжело напрыгнул Олег Олегович. Он ревел, будто лев. От него пахло вином и капустой. Он схватил своими ручищами Илью и оттащил от меня. Он хотел оттащить и Оскарика, но Оскарик лягнул ногой и попал Олегу Олеговичу по зубам. Тот ответно вмазал Оскарику по затылку. Буфетчик же дал Оскарику ногой по заднице. Кто-то и мне дал по зубам. И я тоже кому-то врезал и стал отползать. Илья бросился на помощь рыжему своему брату. Тощая все хохотала.
Пред носом своим я увидел чью-то костистую щиколотку, я ее укусил. Щиколотка тут же превратилась в заголосившую тушу. Петр Петрович дал какую-то неприметную команду, в студии появились дядьки, во главе с бритоголовым, и они быстро стали наводить порядок. Хватали, растаскивали, рассаживали на места.
Я пополз в проходе между скамьями. Одна тетка наступила мне на пальцы, другая же перелетела через меня. Вдруг я увидел другой проход и ринулся туда. Я выбрался в коридор. Из зала стала выбираться и прочая публика, кто-то меня толкнул. И тут же схватили за руку, совсем уж неожиданно и високосно.
Я хотел вырваться и только тут заметил, что за руку меня схватила… тощая.
— Так и быть, помогу тебе в последний раз! — шепнула она.
И потащила меня куда-то в другую сторону. Она меня вытолкнула через какую-то высокую дверь, «Мерзавец все-таки ты!» — бросила еще женщина, я сбежал по нескольким ступенькам и оказался во дворе.
Тоска
Я вышел на проспект. Какой-то такой — головокружительный. Во всяком случае, лично у меня голова закружилась от него.
Я испугался и все же пошел по нему. И тут же остановил какого-то дурака.
— Что за проспект такой? — крикнул я.
— Где? — удивился тот. Дурак — оттого и удивился. Такое все из себя приоритетное быдло. С эксклюзивным своим обывательством. С подлой своей рассудительностью.
— Вот этот вот! — рассердился я и даже топнул ногой.
— Этот, что ли? — переспросил еще дурак.
— Разве здесь есть какой-нибудь другой? — ядовито полюбопытствовал я.
— Невский, — ответил дурак.
— Что — Невский?
— Проспект Невский, — ответил тот.
— Это — Невский проспект?
— Почему бы ему не быть Невским?!
— Такой прохвост — и вдруг Невский!
— Прохвост? — развел руками дурак.
— Хватит уже! — огрызнулся я.
— Я — ничего! Просто разве Невский не может быть прохвостом? Я ведь и сам когда-то об этом думал.
— Все, я сказал! — сказал я. — Терпеть не могу, когда при мне думают.
— Ну и ладно, — молвил дурак и пошел себе своею дорогой.
Я, разумеется, пошел своею. Не идти же мне дорогой этого дурака!
Невского проспекта я не хотел. Не то чтобы у меня было с ним что-то связано. Я впервые слышу о каком-то там вашем Невском проспекте. Просто он мне не понравился. Да и кому вообще могут понравиться прохвосты? Разве что таким же прохвостам. Я же не был ни прохвостом, ни даже проспектом. Впрочем, ни насчет первого, ни насчет последнего, пожалуй, не могу поручиться.
На стене одного дома я вдруг увидел надпись. Текст ее мне показался знакомым.
«Вид у него неказистый, зато он являет нам идеал…» — прочитал я.
Неужто это про меня? — подумал я. Цинично подумал и нибельмесно. Я часто думаю цинично и нибельмесно. Еще иногда я думаю центробежно и послезакатно. Курсивно и белькантно. Каверзно и подноготно (впрочем, я, пожалуй, отвлекся).
Потом прошел еще шагов тридцать (или семьдесят два) и там увидел ту же самую надпись.
Какая же сволочь писала эту гадость на стенах и на проспектах!
Дальше про неказистость и про идеал было написано на тротуаре. Подобного усердия, подобной настырности, подобных гегемонии и нигилизма я не понимал.
Руки бы отсохли и отринулись у тех, кто малюет такое на стенах да на тротуарах!
Неужто меня только что показали по телевизору?
Но разве это причина, чтобы тут же выйти на улицу и малевать чушь на стенах да на тротуарах?
Из Невского я свернул в другую улицу, но и она показалась мне явною прохиндейкой.
Третья улица была просто откровенною дрянью (с домами — наглецами и выскочками). Четвертая — не то чтобы совсем стервой, но нечто стервозное в ней непременно присутствовало (в виде зданий — задир и фанфаронов).
Я перешел через мост. Потом еще через один. Мостов я боюсь. Мосты, говорят, падают. И люди с мостов падают. Иногда случайно, иногда нарочно, это уж как получится. Не знаю, как бы я хотел свалиться с моста — случайно или преднамеренно. С мостов падать неприятно. Оно, конечно, у мостов есть парапеты. Но через них перелезть при необходимости — раз плюнуть.
На одном из мостов я снова увидел надпись про неказистость и идеал.
Было еще по дороге что-то величественное — какие-то дворцы, какие-то монументы. Черт его знает, что такое за дворцы! И уж, тем более, что за монументы!
Я долго шел себе, шел — и черт вынес меня к Академической капелле. Разумеется, я не имел ни малейшего представления ни о каких капеллах — просто прочитал надпись. Надписей про капеллы я вообще-то никогда не читаю, эта же буквально сама засунулась мне в глаза. Что поделаешь — пришлось ее прочитать.
Капелла мне ужасно не понравилась. Я даже отшатнулся от нее. Хотя чего, казалось бы, мне отшатываться от какой-то там капеллы! Мало ли капелл на свете — от всех отшатываться невозможно.
Еще была река. Не знаю, что такая за река. Здесь слонялся обыкновенный разухабистый люд, привычно измысливая свои сокровенные мерзости.
Если б я думал и чувствовал в миллион раз больше, чем я думаю и чувствую теперь, я мог бы предъявить это свое варево, эту магму (или плазму) человекам, и миру, и богу, и воздуху, и гумусу, и моллюскам, и аскаридам и потребовать от них содрогания, потребовать от них замирания духа, остановки пульса, увядания перистальтики, да они бы, впрочем, и сами содрогнулись, у них бы и так дух застыл и остекленел, я в этом не сомневаюсь. Но я не могу думать и чувствовать в миллион раз больше, я даже и в сто раз больше не могу. И даже нынешние мои мысли и ощущения для меня нестерпимы.
Петр Петрович — болтун, герой вашего мира, вы носитесь с ним, вы пресмыкаетесь перед ним, — сказал себе я. — Вы платите ему миллионы, вы аплодируете ему, вы просите его гадкие, кривые автографы, вы слушаете с благодарностью его благоглупости, и он незаметно строит (устраивает) ваш социум, ваши семьи, ваши мысли и мнения, вас самих! Подлые человеки! Рабы Петра Петровича, голокожие, человекообразные получеловеки! Петр Петрович — ваш бог, ваш царь, ваше солнце, ваши рибонуклеиновая кислота и икроножная мышца, ваши моральный кодекс и расписание электричек. Вам же, с вашими нынешними навыками и повадками, надо сызнова обрасти шерстью, возвратить отпавшие свои хвосты и — назад на деревья, на тополя, на пальмы, да на сикоморы! Вы не достойны будущего, не достойны и настоящего, одно лишь далекое прошедшее — ваш гадкий удел!
И тут я увидел зебру. Неподалеку от собора. Собор был огромный, тяжелый, гнусный, весь в куполах и колоннах. Зебра же была, как ей и положено, полосатая. Она была впряжена в повозку, на повозке стояла клетка, в клетке сидел… профессор. Его я узнал, когда подошел ближе.
Поодаль прохаживался старикашка в ермолке и с пейсами.
Отчего-то я сразу сообразил, что старикашки следует избегать. К повозке подошел осторожно, со стороны зебры. Профессор меланхолично наблюдал за мной и за моими маневрами.
— А, это ты, — тихо сказал он.
Пейсатого он тоже явно остерегался.
— Профессор, как это вы здесь?
— Сгорел по неосторожности, — вполголоса ответил профессор. — Попался на конспиративной квартире, будучи предан человеком, коему доверял безмерно, моим учеником.
— А, — безразлично сказал я.
Тот собирался завести какую-то тоскливую шарманку, а про несчастья я слушать не люблю.
На клетке над головой профессора была табличка: «Называет себя профессором».
— Ученик, который благодаря мне стал доктором наук в тридцать семь лет, можешь себе это представить?
— Не могу!
— Я собирался отстреливаться, но тут на меня набросились сзади, повалили на пол лицом вниз, стали душить. Я думал, что задушат совсем, но все-таки не задушили, и вот я теперь здесь, в этом унизительном положении, и еще эта глумливая надпись, которую ты видел, ведь ты видел надпись? — тревожно уточнил профессор.
— Мне идти надо, — сказал я.
— Минуточку! — испугался профессор. — Я не буду больше про себя, раз тебя утомляет.
Тут старикашка, окончательно заметив меня, стал к нам подходить.
В глаз пейсатого был вставлен какой-то богоугодный пердимонокль. Который поблескивал то так, то этак, с некоторой неожиданностью.
— Это настоящий профессор, — еще издали сказал он. — Но его нельзя смотреть просто так. Хочешь смотреть на него, плати! Плата у нас умеренная, только на корм для него и для зебры.
— У меня нет денюжки, дяденька, — фальшиво сказал я.
Насчет дяденьки я сказал с нарочитою льстивостью. Кому ж охота сознавать себя старикашкой, облезлым нерассудительным пнем?!
— Тогда отходи, смотри с расстояния! — сказал пейсатенький.
— Я его обследовал, он мой пациент, — вступился профессор.
— Молчать! — взвизгнул старикашка.
Он хлестнул плеткой по клетке. Профессор неосторожно держался за прутья, и ему попало по пальцам.
Он вскрикнул, оскалился и отскочил назад.
— Получил? — спросил старикашка, злобно блеснув своим пердимоноклем.
Со мной он не был таким злобным, со мной он был никаким.
— Никто не хочет платить за профессора, — пожаловался старикашка. — Я так уж и ребе Менахему говорил. Раньше у нас негритянка была, вся такая сисястая, и ляжки как у слона, курила «Беломор» и дым отовсюду выпускала — из носа, из ушей, и даже из заднего отверстия немного выходило. Но климата нашего не выдержала, померла в сентябре от воспаления легких. Жалко негритяночку, платили за нее хорошо, добрая была, нрава веселого, и звали Саррой. Ладно, — смягчился старикашка. — Можешь его посмотреть две минуты. Только не вздумай кормить! Понял?
— Кормить я не стану, — сказал я.
Старикашка отошел в сторону.
— Помнишь, я говорил тебе о человеке, который собирает сведения о людях с наростами, вроде твоего? Это ученый, зовут его Сергей Левонович, у него частная клиника…
— В Тярлеве? — вздрогнул я.
— В Тярлеве, — удивился профессор. — Так ты знаешь?
— Ничего не знаю.
— Когда ты у нас обследовался, я еще подумал: хорошо бы, чтобы Сергей Левонович тебя посмотрел.
— Он посмотрел, — пробормотал я.
— Какое он дал заключение? Где он тебя смотрел? Какие анализы делал?
— Не помню, — сказал я. — Только помню, что шел, и Тярлево иногда вспоминаю, само слово, и почки не было, и она болела, и еще я ссал кровью, несколько дней, потом стал ссать меньше, а потом совсем перестал.
— Чтоб Сергей Левонович взял твою почку?! Этого не может быть! Он — авторитетный ученый, крупный специалист…
— Может, он ее и не брал, — сказал я.
— Он не мог взять!
Тут откуда ни возьмись подбежал к нам разъяренный пейсатый старикашка и стал хлестать по прутьям клетки своей страшной плеткой.
— Заткнись! — крикнул он. — Ишь ты, строит из себя профессора!
Я отскочил и оскалился. Плетки мог ненароком отведать и я.
— И ты иди! — крикнул и мне старикашка.
— Что такое? — крикнул я. И взглянул на старикашку каким-то наглым альцгеймером.
— Иди! Раз денег не платишь!
— Если надо, я мог бы и заплатить.
— Иди, я сказал! Нечего тут зубы мне заговаривать.
Зебра же, слушая нашу перебранку, вдруг махнула хвостом, и из-под хвоста у нее вывалилось несколько темных пахучих кругляшков. Пейсатый старикашка огрел зебру плеткой по заднице, та дернулась, оглянулась испуганно и зашагала себе восвояси.
Я тоже пошагал восвояси.
Что мне профессор? Что мне Сергей Левонович и его Тярлево, которого, наверное, не существует?
Я напоследок плюнул в сторону собора.
Да и что мне, если разобраться, и эта зебра? Кобыла — и кобыла, только полосатая.
Шел снежок. Сыпал себе и сыпал. На нас, дураков, не глядя. На нас, шельмецов, не обращая внимания. Когда-нибудь вы еще ужаснетесь снежка, самого обыкновенного снежка. Когда-нибудь вы от него содрогнетесь. И все ваши прежние содрогания будут ничто перед нынешним или тем, грядущим снежком, истинно говорю вам, проклятые двуногие, мерзкие бесхвостые, жалкие прямоходящие, никчемные особи по имени «человек»!
Шел я куда глаза глядят и долго ничего не узнавал. Ни домов, ни улиц, ни автомобилей. Но потом вдруг стал кое-что узнавать. Я узнал предприятие. Куда однажды зашел и откуда был изгнан.
Предприятие было закрыто, оно не работало. И хорошо. И правильно. Не люблю предприятия. Тем более — те, что работают.
Однако же отсюда рукой подать до гадючника!
Я пошел в его сторону, и тут увидел толпу, сумрачную и холодную, как море Лаптевых. Толпа стояла подле гадючника и молча смотрела в его обгорелый зев, в его разбитые окна.
Толпа меня, кажется, не узнала, но отдельные индивидуумы — так очень даже.
— Он! Это он! — заголосили иные из них.
Я погрозил некоторым индивидуумам кулаком, они тут же стушевались.
Чужа деревня, чужа деревня здесь распахнулась и развернулась предо мной во всем своем нестерпимом и неоспоримом безобразии.
Тут из толпы выпростался какой-то старикашка. Старикашка себе и старикашка — ничего в нем особенного я не разглядел. Старикашка, несмотря на некоторый ропот его сотоварищей, вдруг бухнулся на колени предо мной.
— Милый! — эксклюзивно крикнул он.
— Чего тебе, старый? — пасмурно молвил я.
— Не узнал, отец родной? — спросил сей трухлявый мундштук. Не человек, а просто эпитафия какая-то. — Петрович я, Петрович.
— Что за Петрович еще?
— Метлой я махал, помнишь? Когда ты приходил. На этом… как его? Предприятии… И вахтерша, та самая, она тоже здесь. Мария Даниловна. Помнишь Марию Даниловну? Она тебе еще по загривку треснула!..
— Это я, я, я треснула! — даже несколько подпрыгивая на месте, выкрикнула какая-то нестерпимая женская грымза.
— Ну, — сказал я.
— Я — ничего, — смутился старикашка. — Я — старая колода, а ты — исключительная величина и самодовлеющая личность. Тебя по телевизору показывают.
Грымза все выкрикивала свое беспрестанное: «Я!.. я!.. я!..»
Наши грымзы вообще очень любят гордиться своей негативной ролью.
— Ты иди себе, старый! — сказал я. — Я тоже пойду. Мне теперь надо.
Я пошел в сторону дома сестры. Хотел было пойти в другую сторону, но не сумел — ноги сами меня туда понесли.
У дома сестры был свет, и там была другая толпа. Во сто крат больше. Людишки тихо говорили; вернее, просто жевали свою мирную лапшу в ожидании моей пресловутой личности. Свет же — от факелов, которые держали люди, от тысяч факелов.
Я разглядел Олега Олеговича. Тот был в своем обычном подшлемнике и в темных очках. К тому же я разглядел тощую. Она тоже была в темных очках и стояла рядом с Олегом Олеговичем. Они были, как близнецы и братья. Или скорее — как брат и сестра.
Впрочем, нет! Тощая на сестру не похожа.
Зачем им темные очки в темноте?
Олег Олегович посмотрел на меня. И тощая тоже посмотрела.
Я продрался через толпу до самого парадного.
Я обернулся к людишкам с факелами, потоптался немного, помялся, потом поднял голову и сказал сокрушительно:
— Сестра есть!
Толпа на мгновение застыла, и тут вдруг разнеслось над нею подхваченное тысячами одушевленных глоток:
— Есть! Сестра есть! Есть сестра!
— Если я вернусь, я научу вас молиться, — тихо сказал я.
— Вернется… молиться… молиться… — шелестело теперь.
Дверь тихо открылась, и я вошел.
— Я так и не знал, что ты непременно придешь, — сказал мне студент (это был он, он же предо мною дверь и открыл).
Но это был уже не студент и не человек, это был аспид. Подлинный аспид. Все человеческое с него теперь слетело, все человеческое в нем растратилось. Аспидное же восторжествовало.
Как аспиду удалось открыть дверь предо мной — ума не приложу.
— Я тоже не знал, потому и пришел, — сказал я. И обреченно стал подниматься по лестнице.
Аспид-студент ловко полз сзади. Более со мной он уже не говорил.
Аспиды шипучи (шипящи), но неразговорчивы.
Дверь квартиры тоже открылась сама собой. Вернее, ее открыл второй аспид. Еще вернее — другой студент, который теперь тоже был аспидом.
— Он долго бегал и теперь наконец дома, — сказал первый аспид из-за моей спины.
Вернее, прошипел. Они оба шипели. Странное дело, я их понимал.
Кажется, я стал понимать аспидные языки.
— Хорошо, — прошипел второй аспид. — Дома лучше.
— Это не мой дом! — крикнул я, крикнул, тоже немного пришепетывая, чтобы вышло несколько даже по-аспидному. — Но это ничего, это дом сестры! — тихо договорил я.
— Сестры, сестры! — прошелестели оба и свернулись кольцами подле моих ног, немного даже подталкивая.
— Не ваше дело! — крикнул я.
— Он явился сюда за мировою безвестностью, — сказал еще один из студентов.
— Его еще ожидает блистательное прошедшее, — молвил второй.
— Да, — обреченно согласился я. И бросился в глубь квартиры.
Та тоже сделалась иной. Сделалась темной, аспидной, ужасной. Аспидными стали стены и потолки, все было будто в аспидной коже.
Студенты проворно ползли за мной следом.
— Рашид теперь в Чимкенте, — пропел-прошипел первый.
— В Шымкенте, — так же проговорил другой.
— И жена Рашидова в Чимкенте!..
— В Шымкенте!
— А дети их теперь наши!
— Они такие, как мы…
— Они здесь, они с нами, они здесь!
Тут я добежал до комнаты сестры.
Комнаты не было, и двери не было, и проема дверного не было, зато была ночь, тяжелая, беззвездная ночь. Сделаешь шаг — и упадешь в нее. Может, и хорошо упасть в ночь, но я почему-то теперь этого опасался.
Черт его знает, что там, на самом дне ночи!
— Где комната? — крикнул я.
— Нет, нет комнаты, — ответили аспиды.
— Сестра! — крикнул я.
— И сестры нет, — ответили ползучие гады.
— А почему шкап вынесли? — припомнил я.
— Нет, нет теперь шкапа!
Я отшвырнул ногой одного студента, скрутившегося в тугие кольца. Потом и другой полетел вслед за первым. Я шарахнулся назад. Там были разъяренные студенты и темные коридоры. Я скользнул в комнату тети Тамары, дверь туда была приоткрытой. Аспиды метнулись было за мной, но я захлопнул дверь прямо пред ними.
В комнате не было видно ни зги.
— Это я, — превентивно шепнул я, памятуя о матери тети Тамары.
Самой тети Тамары могло и не быть, она пропала. А вот глупая старуха, ее мать, ясное дело, никуда пропадать не собиралась.
— Я приходил потому, что я сестру искал, — жалостливо сказал я.
Я думал, что меня тут же отсюда выкинут. На радость всем коридорным аспидам. Но было тихо. Никто меня пока не выкидывал.
А может, здесь есть какие-нибудь свои, комнатные аспиды? Ползают где-нибудь по полу. Маленькие, токсичные и безжалостные.
Я стал шарить вокруг. Нашарил свечку в подсвечнике, потом нашарил и спички.
Студенты бесчинствовали за дверью. Не по-студенчески — по-аспидному.
Желтый свечной огонек беззащитно замигал над комодом. Там были еще свечи в подсвечниках. Чтоб не было страшно, я зажег еще несколько.
Старуха не шевелилась. Я взял подсвечник и с опаской приблизился к ней.
— А-а! — тут же вскричал я.
Старуха была мертвой. И не просто мертвой, но и давно истлевшей, старуха была мумией. Сколько она пролежала здесь? Месяц? Нет, не месяц! Год? Или одиннадцать лет? Долго-долго здесь так пролежала старуха, уж и смрад от ее мертвого тела развеялся.
Как же я говорил с ней недавно? Как же целовал ее гадкую руку?
А так вот и говорил, так вот и целовал!
С опаской я разглядел мертвицу. Седые лохмы клочьями отставали от ее черепа, вместо глаз были черные дыры, ввалились и щеки.
— Тетенька, — сказал я, — я пришел, я теперь в тоске, а там аспиды, которые были раньше студентами, а тети Тамары нигде нет, я не знаю, где она, а вы обещали мне что-то отдать от сестры, и, если надо, я снова могу вас назвать красотулечкой… Красотулечка! — увесисто сказал я. — А вот руку у вас целовать больше не буду, потому что я не могу, это я говорю честно.
Тоска же моя была настоящей, я вдруг особенно ощутил это. Тоска моя была смертельной, последней, отчаянной. Тут же какая-то нелицеприятная лакримоза объяла все существо мое, бедное и неистовое, отчего я едва не задохнулся.
А мертвица даже не шелохнулась.
— Что вы хотели мне отдать, тетенька? Красотулечка! — глухо поправился я. — Может, сам посмотрю?
Ответом была тишина. Тишина была наждачной и надсадной, тишина была везде. Тогда, вооружившись сиротской свечечкой, я отворил скрипучую дверь шифоньера. Там было все старушечье, гадкое и ветхое, пропахшее нафталином и несчастьем. Та же история повторилась и в комоде. Ничего сестринского, ничего юного, светлого, совершенного, великолепного, сверкающего, несокрушимого там не находилось. Слазил я и под кровать — там только пыль, паутина, стоптанные старушечьи шлепанцы.
Обманула, обморочила проклятая перечница! — с горечью сказал себе я. — Ведь ей от меня была нужна одна «красотулечка», только лесть, глупость и помада, чего-то же сестринского у нее и в помине никогда не было!
Я стал расшвыривать все, что попадалось под руку.
И что меня вообще надоумило заглянуть к ней под подушку? Я там сразу нащупал что-то…
И вытащил я… тетрадь. Сердце мое заколотилось при виде этой тетради. Та не была старушечьей, даже пребывание под подушкой мертвицы ее ничуть не состарило.
Придвинув свечку поближе, я отворил тетрадь.
Сестра.
Преображение
18 сентября.
Мне подарили «Diary».
Не дневник, а именно «Diary», там так написано.
Никогда не вела «Diary», да и теперь, наверное, не стану. Но пару строчек в день записать можно.
Тут кровь бросилась мне в голову, я вспотел, зубы же мои стучали от волнения. Неужто это — «Diary» милой моей сестры? Не соврала чертова дохлая старуха!
Как мило, как непринужденно написано. С каким светом, с какою возвышенностью! Так может писать только один человек, одна девушка — моя сестра!
21 сентября.
Однокомнатная на двоих с Ленкой на Второй Комсомольской — вроде бы и недорого. Но если учесть, что такое Вторая Комсомольская, выйдет уже совсем иная песня.
К тому же хозяйка указывает на дверь. Пришла сегодня и стала рассуждать. Командным тоном. Молодая да наглая!
Две недели перекантоваться получится, а потом надо что-то думать.
22 сентября.
К Ленке ходит Кирилл, ко мне — Славик.
Периодически мы с Ленкой договариваемся: то она по городу болтается или уходит к кому-то, то я.
Кажется, Кириллу Ленка надоела, он ко мне подбивается. Кирилл — ничего. Если он Ленку бросит, я, пожалуй, подумаю.
Славик тоже ничего…
Все — ничего. Но быть просто «ничего» — мало…
Что же это? Что такое? Какой еще Славик? Какой Кирилл? Разве способны они оценить чудо? Разве достойны они этого чуда? Мне нужно немедленно отыскать сестру мою, а этого Славика и этого Кирилла избить, поколотить их обоих.
Нет, я должен убить их!
Как опасен этот мир! Как беззащитно в нем чудо! Защитников же чуда практически не существует. А если даже и есть — они бессильны и рассеянны.
23 сентября.
Сегодня выпало гулять мне. Была на Мойке и на Конюшенной. Познакомилась с Рустамом. Сидели в кафе. Обменялись телефонами, на этом пока все.
Рустама тоже изничтожить! Нужен список, реестр, перечень, индекс обидчиков сестры моей. Настоящих или только возможных. Нужны чрезвычайнее меры. И — мстить, мстить, мстить!
Можно еще наименовать сие книгой. Книга Обид и Обидчиков.
Иногда я кажусь себе похожим на бога. У того тоже много всяческих книг. Только их никто не читает. Их и читать невозможно.
29 сентября.
Была у брата. Сидел в больничном халате, нечесаный, мрачный. Худой, длинный, сильный, загадочный. Руки в карманах. Большие, словно у пианиста. И узловатые пальцы. Сказал, что снилась ночью подлая птица колибри.
— Почему подлая? — удивилась я.
— А разве не подлая? — удивился и он. — Все птицы подлые, и колибри — такая же, только меньше. Но на качестве подлости это не сказывается.
— И что — колибри? — спросила я.
— Ничего, просто колибри.
— Она летала?
— Колибри всегда летает, колибри не может не летать. И даже спит на лету. Она так быстро крыльями машет, что их и не видно. Оттого на шмеля похожа.
— А подлость? — спросила я.
— Конечно, подлость была, — согласился брат. — Куда ж она денется!
«У человеков нет бога. У них — ароматизатор, идентичный натуральному, а не бог».
Это тоже сказал брат.
Боже! Боже! Она меня знает, она меня помнит, она обо мне даже написала в своем «Diary»! Раз так, я теперь появлюсь! Всякий появляется в другом, в его словах, в его помыслах, в его ощущениях.
30 сентября.
К Ленке ходит Кирилл, а еще и Николай. Я сразу сказала: брось этого придурка! Ты разве не видишь, что он обычный торчок?
Николай ходил две недели, потом пропал. Я даже обрадовалась.
Сегодня пришли двое.
— Где порошок? — говорят.
— Мы-то тут при чем? У Николая и спрашивайте!
— И у него спросим, — отвечают.
Потом пришел третий, плешивый такой, гладенький. Он у них за старшего.
Он Ленку завалил в комнате, двое потащили меня в ванную.
Кто придумал: расслабься — получишь удовольствие! Сам бы попробовал, сволочь!
Что? Что это? Я такого не хочу! Кто же налгал, кто наклеветал на сестру мою? Кто подменил ее? Кто притворился ею? Кто присвоил ее себе? Кто подделал дух ее, смысл ее, стиль ее, сердечное соцветие ее, ее паттерн, ее почерк? Быть может, эта дохлая старуха присосалась к духу моей сестры, исказила ее юность, преобразовала и загрязнила ее мысли!
В отместку я треснул кулаком по подлому старухиному шифоньеру. Тот загудел и сказал что-то весомое. Слов я не разобрал. Он, наверное, сказал что-то без слов.
Огоньки свечей заметались. Отчаяние теперь в сердце моем. Вы такого не ведаете.
1 октября.
Собрала манатки и поехала в центр. Эти еще вернутся. Пусть Ленка с ними сама разбирается.
С сумкой, конечно, много не выходишь. Если что, до утра можно у Ивановой упасть. У нее часто ночуют подруги ее, лесбиянки. Это просто как вариант.
На Рубинштейна открытие новой галереи. Художественная выставка — вход по пригласительным.
Поулыбалась мальчику-охраннику. Сказала: поезд в Москву через два часа, а пригласительный у мужа, который должен скоро приехать. Работает в Мариинском дворце. Поверил. Сумку оставила в гардеробе, пошла смотреть выставку.
Выставка сборная, два художника и художница. Холсты, батики, изделия из металла. И никого знакомого, как на грех. Поговорить не с кем.
Взяла шампанского, марципановую булочку с полпальца ростом, присела на пуфик. Тут ко мне какой-то папаша подкатывает — власы курчавые, буйные и глаза немного навыкате.
— Ну и как? — вопрошает с одышкой.
— Нормально, — отвечаю. — Энергия, стиль, глубина, — говорю.
— Ага, кондилома! — говорит с досадой.
— Это как это?
— А так вот, — отвечает. — Настоящих энергии со стилем вы-то все и не видели. Про глубину уж и не говорю.
— А где их посмотреть можно?
— Да вот у меня хоть, к примеру.
— А вы кто будете? — спрашиваю в упор.
— Буду я… — отвечает, — Жмакин, художник.
Разворачивается и исчезает. Возвращается через минуту с шампанским, мне и себе. Пьем за искусство. Тут он и спрашивает:
— Ну так что, хочешь взглянуть на энергию с глубиной?
— И с кондиломой. Только у меня сумка в гардеробе. Тяжелая. Может рука оторваться.
— Сумку я понесу, — кивает головой Жмакин.
2 октября.
Он пишет картину. На потолке. Нет, к потолку он только примеряется. Стены же все извозюкал. Потом полом займется.
У Жмакина хорошие краски. Много чистого цвета. Нет этой серятины, про которую говорят «русская школа».
Жмакину лень с холстами возиться. Он малюет на том, что увидит. Сказал даже, что хочет меня расписать. Обнаженную. Мне только этого не хватало.
Жмакин простодушен и беспечен. Жмакин обаятелен и еще редко бывает трезвым. Это он сам сообщил.
Я сразу сказала, я, Жмакин, у тебя не останусь. До утра разве. Мужик как с катушек слетел. До трех ночи ломал меня, сам весь потный, глаза красные. А я что, я тоже не железная. Хотя все еще больно. После того случая.
Всю ночь гавкал жмакинский бобик во дворе.
Жмакин говорит, что собаки лучше сторожат, когда их не кормят.
Боже! Разве сердце мое выдержит такое? Разве мозг мой не разорвется? Почему в этой жизни столько несчастного и несправедливого? Почему мир сей столь ужасен, столь гадок и нечестив? И что в нем делаю я, с моей промозглой, с моей отчаявшейся и изнуренной душой, с моими разнузданными нервами?! С моей возмутившейся селезенкой! С моим прискорбным гипоталамусом! С моей разбушевавшейся, воспаленной подноготной!
3 октября.
Жмакин впереди с моей сумкой, я позади, будто собачонка, едем до Сенной, дальше на маршрутке, Жмакин везет меня показывать комнату. Комната дрянь, и окно в стену, но сойдет на первое время. Зато не таскаться каждый день из Бернгардовки.
Я на него хорошо наехала — он уступил.
Пообещала, что будем часто-часто встречаться.
Жмакин милый. Хотя сумасшедший.
И, если его картина ночью приснится, так тут же описяешься.
5 октября.
Квартира огромная и вся несуразная. В ней и сама становишься несуразной. За стенкой — тетя Тамара с матерью. Мать давно померла, но ощущение, что она все еще там. Иногда оттуда слышны стуки и еще голоса. Прямо Хичкок!
Сидела на кухне, тут вдруг вошел огромный узбек. «Я — Рашид, — говорит, — дэвушка. Всэ меня боятся, но ты не бойся мине, дэвушка».
Вот как!
С чего бы мне его бояться?
Тут вбежала узбечка, стала орать на узбека по-узбекски, и узбек на нее орал так же. Кричали они минут десять. В конце концов он сказал (по-русски): «Я только сказал ей, что я — Рашид! Верно?» — спросил он у меня. И поглядел заискивающе.
«Верно», — сказала я.
6 октября.
Сидела на кухне, ожидала чайник, читала понемногу Россетти — мне по прерафаэлитам писать реферат.
Пришел Вадим. Он и Никита — студенты, учатся в Университете кино и телевидения.
— Че читаешь? — спрашивает.
— «Sister Helen» and «A last confession».
— Нравится?
— Элиот лучше.
— Томас Стернз?
— Ну не Джордж же!..
— Тоже старье. Почитай уж тогда Джона Эша.
— Читала уже.
— И что, не нравится?
— Неплохо. Я даже перевела несколько его стишков.
— Ты чай собираешься пить? — спрашивает.
— Пока еще да.
— А чай можем у меня попить. У меня печенье есть.
— Печенье — это хорошо.
— Да уж, не хуже Джона Эша.
Тут как раз и чайник закипел.
Пошли мы к Вадиму.
Он хорошо рассказывает. Целуется еще лучше.
Какой там Жмакин? Не стоит даже вспоминать.
Вечером мы еще в постельке валялись — тут Никита пришел.
Я хотела одеялом прикрыться, но Вадим его с меня сдернул.
— А мы тут Джона Эша обсуждаем, — говорит.
— Джона Эша я люблю, — согласился Никита, раздеваясь.
— Вадим! — отчаянно вскричал я.
И тут же вспомнил, что он — аспид. Или, может, и не аспид, но еще кто-то. Студенты превращаются в аспидов, но ведь это, возможно, и не самоцель. Не окончательное звено в цепи превращений.
Если я убью Вадима, то кого убью я? Студента? Аспида? Или еще кого-то? Но убить его надо непременно! Это мой долг, моя обязанность перед миром, перед самим существованием!
Решено: еще почитаю немного и пойду убивать!
Никите тоже не жить, разумеется.
7 октября.
Жмакин, мрачный, как туча, бродит под окнами.
Оделась, спустилась к нему.
«Что, Жмакин? — говорю, — что ходишь, мрачный, как туча? Ходи лучше, ясный, как небо!»
«Хочу и хожу», — отвечает.
«Хочешь, — говорю, — я тебе Джона Эша почитаю?»
«Нет. Эша я не хочу!»
Совсем с ума сошел Жмакин!
Когда я пойду убивать, я стану делать это молча. Не доверяю тем, кто, собираясь убивать, философствует. Философия — это искусство отговорок, достояние околичного духа. Убивающий же действует, опровергает умственное, искусственное, суесловное. Слава убивающим, ибо их есть мир грядущий и царство новых творений!
9 октября.
Ощущение, будто кто-то пишет меня, кто-то думает обо мне, и я появляюсь. А до того пребывала в небытии и безвестности.
Хотя кто может меня писать? Только я сама?
Или еще кто-то?
10 октября.
Приезжал брат. Его отпустили из больнички на выходные.
У него на голове нарост. Вроде шишки. Только не шишка. Никто не знает, что это такое.
Обследование затянулось. Возможно, зашло в тупик. Нужно что-то нестандартное, нужны иные подходы.
«Мир прекрасно обошелся бы и без русских, — сказал брат. — Но мы существуем, и сей факт осложняет многие существования».
У меня были конфеты. Мы пили чай.
Брат любит чай.
Боже! Да что же это такое! Ведь сестра моя — свет и перемирие, ум и бесконечность, высокий огнь и амплитуда — вот что значит сестра! Все небывалое и метафизическое немеет и бледнеет пред ней. Но вижу это только один я, и никто более. Оно, впрочем, так и должно быть. Нестерпимое и блистательное лицезреть следует мне одному. Ваше же достояние — пустое, заурядное, неблаговидное, ваше имущество — шоу-бизнес с газетою пополам да с плоскими идейками вдобавок. С ничтожными разговорцами. Не хочу я никаких ваших разговорцев, ваших скудных мнений, ваших властителей духа, ваших брендов, трендов, тенденций, экспликаций, эксгумаций, инаугураций, мастурбаций и всего прочего! Ничего не хочу.
12 октября.
В больничке у брата ко мне подошел Сергей Левонович. Красивый армянин лет сорока, весь холеный, толстогубый, с отпечатком состоятельности и заграничного образования. Он здесь изредка консультирует, у него частная клиника в Тярлево. Небольшая, коек на двенадцать.
— А что брат? — спросила я.
Дела, кажется, обстоят не лучшим образом, но Сергей Левонович излучал оптимизм.
Не следует полагать, что это — дорога к неизбежному, в том числе сказал он. — К тому ж даже самое неизбежное не должно нас пугать. Поскольку велика вероятность перерождения. Он так считает. Или — нет: преображения! Именно так он и сказал.
Он пригласил меня в ресторан.
Разговор, мол, непростой. Не на пять минут.
Вечер того же дня.
После ресторана поехали в Тярлево. Никогда не пресмыкалась перед состоятельностью. У Сергея Левоновича реальная тяга к прекрасному; много великолепной современной керамики, статуэток, десятка два холстов — галерея. Сергей Левонович — настоящий ценитель.
Он красиво ухаживает.
Боже! Подлецы! Человеки! Отчего в вашем мире чудо живет, прозябая и согбенствуя? Отчего оно, от природы блистательное, вынуждено всем великим блистанием своим лишь ублажать гнусные и равнодушные ваши глаза, подлые и осоловелые ваши зенки? Разве в том назначение чуда? Разве для вас чудо приходит в сей мир и во дни сии? Нет, не для вас приходит оно, но приходит оно для самостийного сверкания, для сверхъестественного утверждения, для непостижимого господства. Чудо ныне приходит путями обыденными. Тогда как оно должно приходить путями немыслимыми, путями нестерпимыми, небывалыми! Путями несуществующими должно приходить чудо!
13 октября.
Жмакин подстерег меня возле дома, сопя, подскочил и, ни слова не говоря, ударил меня по скуле. Не в полную силу, конечно, хотя все равно больно. В полную силу он бы мне челюсть сломал — Жмакин сильный.
Я тогда руки опустила и так спокойно сказала ему:
— Жмакин, запомни эту минуту. Очень скоро ты пожалеешь об этом.
Тот бухнулся на колени. Стал целовать мои сапоги. А на улице дождь, грязь, на носки налипли песок и опавшие листья, и Жмакин все это целует, плачет и целует, прохожие мимо шпарят и озираются, а тут еще Рашид со всем семейством идет — такая вот картина!
— Я, — говорит Жмакин, — потолок расписывать начал.
— Поздравляю. Но это не оправдание.
— Потолок ты еще не видела, — сказал тот, а сам все сапог мой целует.
— Не видела — и не надо!
— Тебе понравится!
— Может, понравится, а может, и нет.
— Я точно знаю, что понравится. Ты только одна и понимаешь. Ты особенная, ты единственная, — сказал он.
— Не сегодня, Жмакин, не сегодня!
— Почему не сегодня?
— Нет, Жмакин, — сказала я.
14 октября.
Жмакин и вправду принялся за потолок.
Рехнулся он окончательно.
Сварила еду для жмакинского пса. Пусть стережет похуже, зато живой будет.
Он меня тяпнул за руку, когда накладывала для него еду. Легонько тяпнул, почти извиняясь.
Зато теперь мы друзья.
Жмакин спит. Проснется — снова станет потолок мазать.
Картина у него потрясающая, сам же он дурак дураком.
Я захлопнул «Diary» в ярости, в тоске и в болезни. Я хотел немедленно умереть. И все для того только, чтобы на том свете отыскать Жмакина и истребить его сызнова. Впрочем, того света не существует, лишь только — некоторые неясные фантомы и феномены, которые ошибочно принимают за тот свет, тогда как это всего только угасающие психические явления (ногти ведь и волосы растут у покойников — отчего бы и психическим процессам не угасать некоторое время!). Так что Жмакина истребить сызнова, пожалуй, не выйдет.
Стиснув зубы, я снова раскрыл «Diary». Постарался отыскать прежнее место, но прежнее место не отыскивалось. Буквы расскакались перед глазами моими, производя слова и фразы вовсе уж странные, вовсе уж невозможные. Несловесные какие-то слова, нефразистые какие-то фразы!
Жмакин, Жмакин!
15 октября.
На Итальянской встретила Рустама. Познакомились с ним недели три назад, с тех пор пару раз перезванивались, но ни разу не виделись. Думала: увижу — так не узнаю. А тут вдруг узнала, и он меня узнал. Пошли как старые приятели, болтали о том о сем, но Рустам вдруг помрачнел, стал говорить глухо.
— Знаешь? — спрашивает.
— Что знаю? — отвечаю.
— Вторжение происходит, — говорит.
— Какое вторжение?
— Такое. Можно сказать, нашествие.
— Нашествие?
— Или пришествие, это как посмотреть.
— Что за нашествие? Или — пришествие…
— Неведомых существ.
— Каких существ?
— Таких… они маленькие. Вроде зеленых человечков. Но они не наши, не из этого мира, не из нашего времени, говорит. Их уже много, а будет еще больше. Они многих прельстили. С ними идут тысячи, а будут тысячи тысяч, и мир обречен.
— На что обречен?
— На безмирие, на безвременье, на безнадежность.
— Ты откуда знаешь, Рустам?
— Знаю, — отвечает. — Видел — потому говорю.
— А чего ты такой дерганый стал? — спросила на прощание.
— Они знают, что я знаю, что они знают, оттого мне несдобровать! Им рано еще выступать на свет, но все-таки уже скоро, и некоторые из них уже выступают. Возможно, на свой страх и риск, — говорит.
Вечер того же дня.
Сергей Левонович пригласил на выступление братьев Макухиных. Старший из братьев — Илья — его давний приятель.
Представление — полная дичь, но играют они блистательно.
Жанр такой: блистательная дичь! Веселое безобразие! Сногсшибательное беспутство.
Потом сидели за кулисами, пили коньяк. До позднего вечера.
Илья говорит медленно и веско. Все к месту и убедительно.
Из Оскара сыпались еврейские анекдоты, как горох из решета.
Давид же… молчал. Он поглядывал на меня. Да так, что у меня мурашки по коже. Или не мурашки, что-то другое.
Ночь у Сергея Левоновича.
Не знаю, кто из братьев меня больше удивил.
Не могу же я быть сразу со всеми троими.
Или могу?
16 октября.
Жмакин, Жмакин!
Он становится занозой, он знает, где меня найти!
Он дежурит под окнами, либо прячется неподалеку.
Пыталась поговорить с ним — даже не слушает. Кричит или плачет. И все про картину свою что-то бубнит. Картина — его оправдание, его пропуск в бессмертие. Это он так считает.
17 октября.
Илья, Давид и Оскар готовят новую программу, пригласили меня на репетицию. Хотя обычно они этого не делают. Репетиции — дело интимное. Говорят они.
Поначалу они долго хохмили, придуривались, потом, когда стали работать, выделывали всякие гимнастические штуки — всякие кувырки, сальто-мортале — в бешеном темпе, на деревянном полу, без перерывов. По-моему, так и убиться можно, но Макухины не убивались, они в отличной форме.
Не знаю, что из всего этого получится, но впечатление уже сейчас феерическое.
Позвонил Сергей Левонович. Я вышла в другое помещение, чтобы поговорить.
Когда вернулась, братья прервались, сидели — пили кофе, волосы, мокрые от пота, невольно постояла и полюбовалась ими. Троими братьями. Ильей, Давидом и Оскаром.
Ох, сестренка, сестренка! Не надо бы тебе этих феерических впечатлений! Что тебе феерические впечатления, если их несут с собой гнусные братья Макухины?! По мне так, с человека довольно впечатлений обычных, замшелых, заурядных! Вот я, к примеру, прожил свою безвестную жизнь, полную квелого модернизма и неразгоревшегося огня. Слов у меня немного, всего-то полмешка или чуть более. Столько я произвел их за всю жизнь, и они просыпались через прореху в том самом мешке, разметались по почве, расточились по бездорожьям, потрачены въедливым ветром и злобными насекомыми. Склеваны птицами. Птиц я люблю, человеками же тягощусь. Птицам лучше вовсе склевать слова человеческие, чтобы те не остались у человеков, так думаю я!
18 октября.
Рассказала Сергею Левоновичу о Жмакине, о его картине.
Может, предложить Сергею Левоновичу купить картину Жмакина на корню? Вместе с домом.
Интересно, будет ли Жмакин счастлив, если купят его картину?
Или он лишится цели в жизни?
Сергей Левонович картиной Жмакина не заинтересовался.
«Он вознесется», — сказал Сергей Левонович, имея в виду Жмакина.
«Как это?» — переспросила я.
«Ничего. Скоро многие вознесутся».
Я так и не поняла.
Что-то происходит странное. Но это странное в одно и то же время и — самое обыкновенное.
19 октября.
Ночь у Ильи. Илья большой и сильный. С ним спокойно.
Отчего-то приснился Давид. Причем приснился не просто Давид, но Давид, которому снится Оскар. Оскар же (в Давидовом сне) восхищался Ильею, он держала в руках орифламму с начертанным именем старшего брата. Все три Макухина связаны невидимой золотой нитью.
Показалось интересным про эту нить.
Встала, чтобы записать. Но то важное, что объясняло эту нить, вдруг иссякло и развеялось. Показалось неважным.
— Ты что? — спросил проснувшийся Илья.
— Записываю кое-что.
— Покажешь потом?
— Только не тебе.
Давид! Додик, Додька!
20 октября.
Ощущение, что в квартире скоро все переменится. Переменится тетя Тамара, переменится ее мать. Переменятся Вадим и Никита, переменятся Рашид и Гузаль, и их дети. Переменятся остальные. Переменится и сама квартира — ее стены, пол и потолок, ее воздух, значение, наименование и конфигурация. Вопрос только: что будет со мной? Переменюсь ли и я, или квартира просто исторгнет меня, и в нее заявятся новые истцы, новые вопрошатели? Новые ведуны, ходатаи, новые следопыты? Уже скоро произойдет все сие, через несколько дней, кто-то очнется из забытья, почувствует вдруг себя здесь и сейчас, и шестерни провернутся, со скрежетом и нержавеющим духом.
Боже! Ныне я разбит, расщеплен, размозжен, расчеловечен! Ныне душа моя в горе и в беспорядке. Ныне ум мой позабыл себя, и сердце мое бьется в тоске и в безродных созвучиях. Сестра моя — солнце — снова нестерпимо обжигает донья моих глаз, и потому слеп я стою и безмолвен. За дверью сгрудились враги мои, мучители сестры моей, враги родов человеческих, колен человеческих, имен человеческих, правосудий и правописаний, воины праха, олигархи безвестности. Как много в них бесноватости! Как мало в них правды и смирения!
Мне теперь была безразлична судьба моя, участь моя, и я распахнул дверь.
Коридора более не было. Как будто и прежде его не существовало.
Было пространство, без краев, без дна и без света. Пространство, полное бессодержательных залежей, полное отсутствия, хладного огня и нештатного бесцветного мерцания.
Прежде всего я увидел двух узбечат, ростом они мне были по щиколотку, и подлинного, узбекского в них почти не осталось. Они сделались зелеными человечками. Шершавыми и безносыми. И студенты тоже, проклятые студенты — Вадим и Никита — сделались зелеными человечками, безносыми и бороздчатыми, в них теперь не осталось ничего аспидного; аспидное было лишь фазой, этапом, стремились же они сюда — в зеленое, в травяное и темнолиственное, в инородное, в фантастическое. Ростом же они хоть и были невысоки.
И еще я увидел красивого и холеного армянина (или японца — в нациях я не разбираюсь), пристально смотревшего на меня.
— Сергей Левонович… — глухо сказал я. Пред собою глядя косвенно и однобоко. — Как ваше Тярлево?
— Вот мы встретились, — ответствовал тот.
— Где сестра моя?
— Она приняла новую форму.
— Какую еще форму? — подшибленно вскричал я.
— Ты позже поймешь.
— Я теперь хочу!
— Теперь не получится.
— Почему это еще?
— Так надо! Мы не с этой планеты. Мы несем добро и порядок, и ты тоже станешь нести их, — молвил Сергей Левонович.
— Не собираюсь ничего нести!
— Вместо зла и несчастья, как это происходит сейчас.
Тут он и приблизился ко мне.
— Тебя только нужно немного настроить, — сказал Сергей Левонович. — Отрегулировать.
Он коротко свистнул, и проклятые студенты Вадим и Никита повисли на моих руках. Так, что я и пошевелиться не мог. Роста они были малого, силы несметной. Свист же на языке аспидном (и на студенческом) обозначает команды.
— Настроить, настроить! — приговаривали они.
Сергей Левонович стянул с меня берет. Постылый и ортодоксальный мой берет. Тонкие его пальцы ощупывали мой нарост. Я не знал, что затеял сей мучитель, и потому на всякий случай простонал коротко.
Доктор ковырнул кожу ногтем, она отделилась от темени, брызнула липкая, теплая сукровица или иная какая-то смазка, и в наросте моем что-то ожило. Что-то пришло в движение, что-то стало выдвигаться возле самого основания, к тому же раздваиваясь.
Неужто у меня выдвигались рожки? Разве ж я черт?
Но то были не рожки — антенна. Антенна скрывалась в моем наросте, такие точно антенны, короткие и раздвоенные, были и у зеленых человечков — студентов.
Значит, и я тоже — зеленый человечек, безносый, плоскоголовый, парнопяточный? — подумал я. Нет, не хочу быть зеленым человечком, я никаким человеком (или даже человечком) быть не хочу! Я вытолкнут, выброшен в род человеческий вопреки ощущениям моим, вопреки смыслу и предназначению моим, я в этом роде чужой, посторонний, всегда был и всегда буду таким.
Студенты стали срывать кожу с моей головы, от нароста в стороны и далее вниз. Они снимали с меня скальп, и, странное дело, это не было больно. Как будто кожа моя дозрела, доросла до того, чтобы быть снятою.
Потом им стала мешать одежда, и студенты стянули с меня пальто и свитер, расстегнули штаны.
— Где моя почка? — глухо спросил я.
Не студентов спросил — Сергея Левоновича.
Они сорвали уже кожу с плеч моих, с боков и с груди. И под ней, под моей старой кожей, я видел это отчетливо, была кожа другая — молодая и темно-зеленая.
Сзади, с правого бока, под кожей у меня оказалась небольшая ниша. И в нише застежка была, вроде «молнии». Туда-то Сергей Левонович и направил врачебные свои персты.
Застежку он расстегнул. Я скосил глаза и увидел в нише небольшую панель с индикаторами, со светодиодами. И совсем уж миниатюрную клавиатуру.
Стало быть, почка здесь совсем ни при чем? Может, у меня и прежде ее не было?
Пальцы Сергея Левоновича бегали по клавишам.
— Юстировка, юстировка! — сказал один из бывших студентов.
— Юстировочка!
— Юстировка — хорошо!
— С юстировкой он будет совсем наш!
— Сестра твоя — свет, — сказал вдруг Сергей Левонович.
— Какой еще свет? — настороженно крикнул я.
— Ты хотел, чтобы сестра была светом, вот она и прольется светом, немыслимым и неугасимым!
— Над миром прольется? — на всякий случай уточнил я.
— Над миром тоже. Но пуще так над градом и авангардом, — ответствовал Сергей Левонович.
Про град и авангард я понял, я все теперь понимал. Не зря надо мною произведена была сия вивисекция (и эта настройка). Последствия оных я ощутил моментально.
Ибо весь мир открылся передо мной. Я обладал неким новым всеведением. Каким, должно быть, обладают иные из зеленых человечков, тайно сгрудившиеся в мире сем, ожидающие своего часа и своего поезда — своего стукающего колесами экспресса. Часа же своего ожидают все зеленые человечки. Тонкорукие, узколицые. С глазами миндалевидными, с кварцевым блеском.
— Пусть, — сказал я.
Со светом я был согласен. Я всегда подозревал, что сестра моя — свет, что она даже выше света, и вот предположения и гипотезы мои подтверждались.
Свет, сестра, сокрушенность — я был полон новых сведений, новых домыслов и замыслов, нового бытия. Достоин ли я был сестры прежде? Нет, не достоин! Достоин ли я ее теперь? Нет, не достоин даже более прежнего. Зато я ныне пронизан пустотой и прекословным духом. Пустота, пустота! Люблю тебя, пустота, преклоняюсь перед тобой, пою тебе мадригалы и гимны, вокабулы и дивертисменты, возношу и вздымаю молитвы мои, и вот уж ныне — ответно — процветают во мне пустословие, пустомыслие, пустопорожность. Пустота — а совершенно не свет — ныне была во мне. Значит ли это, что делались какой-то обман, махинация? Вовсе не обязательно. Просто мне, зеленочеловеческому рекруту, возможно, предстояло еще кое-чему научиться.
— Где же свет? — глухо и беспрекословно спросил я.
— Какой еще свет? — удивился отчего-то Сергей Левонович.
Тут вдруг сзади подвернулся и режиссер Евгений Лукич, и он также казался удивленным. Все они теперь — врачи и режиссеры — закоснели в своих удивлениях.
— Он хочет какого-то света, — развел руками Плачевный.
— Свет сестры моей! Нерукотворный и нестерпимый! — крикнул я.
— Света нигде нет, а он его, несмотря ни что, хочет, — вставил еще Евгений Лукич.
— Вот тебе твой свет! — молвил Сергей Левонович и толкнул меня в свет.
И я полетел в таковой.
— Альгуази-ил! — сопровождал меня долгий серый крик одного из прежних студентов.
Другой же шепотом поминал Саддукея и Аристарха.
Впрочем, света особенного я поначалу не ощутил. Прежнее пространство рассеялось, расфокусировалось, разметалось, развоплотилось. Пространство теперь сделалось судорожным, астматическим, бледным. И что же, эта бледность и эта астма и есть сестра моя? Разве возможно такое, разве мыслимо? Нет, сестра не может быть бледностью и астмой. И была ли теперь квартира? Может, и не было. Или я перелетел ее из конца в конец, даже не увидевши таковых. Круги и искры мелькнули в глазах моих. Перелетел я и лестницу — пространство подо мною всего лишь провалилось, дух у меня захватило, и я полетел, полетел. Я полагал, что я расшибусь, но я не расшибся — пространство хранило меня. И вот же я теперь — зеленый человечек с раздвоенной антенной на темени, на месте прежнего нароста, с пультом управления вместо почки. Ныне во мне бодрствуют скрытые коды, теснятся тайные глаголы, и все ж жизнь вечная обходит меня стороной. Да, существование мое человеческое завершено, и впереди у меня новое существование — существование зеленого человечка с пронзительными ощущениями окружающего меня пространства, всех его лесостепей, пустынь, плоскогорий, водных гладей, площадей, бульваров, околиц, околотков, со смутною связью с моей далекой-предалекой и позабытой землей, где бродят стада таких же, как я, зеленых человечков, в которых мне следует признавать родню, соплеменников и соотечественников. И все же какая дичь, гниль, поросятина и отрыжка еще будет — знаю уже это заранее — в новом существовании моем!
На улице не было никаких прежних толп, толпы разбрелись по миру, по путям, по переулкам, по проспектам, по ирониям, сарказмам и фанабериям. Едва соприкоснувшись с почвой, с панелью и поребриком, я помчался, побрел, пополз, и все сие в одно время, я полз и мчался так не один год, не один век, не одно тысячелетие и не мог уйти от прежнего, постылого, тягостного, неизбывного, неописуемого. Я забыл, куда бреду и бегу, я забыл, откуда ползу и шествую, я забыл многое, я забыл почти все, я забыл многие слова, в том числе «эмаль» и «реинкарнация», в том числе «супротив» и «вихреобразный». Невиданный мой альтруизм столкнулся с немыслимой моей мизантропией, и вот они стиснули, вот они притеснили меня. И еще я живу теперь без воздуха, без слов, без воспоминаний, без толчков сердца. Возможно, ныне смысл мой и предназначение мое в защите несуществующего и недостойного, но и тогда не стану я защищать себя, возводить редуты, строить обороны, пресекать враждебные поползновения. Я и сам полон всяческих враждебных поползновений. Поползновения же мирные, благородные я позабыл. И все же взойдет ли когда-то над миром звезда моей инородности и смятенного духа? — спросил себя я. Нет, не взойдет над миром такая звезда, над миром более никакие звезды не взойдут, — сказал себе я. Милое, милое мое отрицание, отчаянное мое отрицание, священное мое отрицание, величественная моя неправда!
Тут я поднял голову и увидел… нет, не свет, но голосящую бабу. О чем голосила она — это мне лишь предстояло выяснить, или мне предстояло это всего лишь презреть, я не знаю, зато я видел пламя над тысячею городов, видел глад и гнус, видел пиршество многих насекомых и их повальные брачные игрища, видел сотрясения, подвохи и каверзы земной коры, видел истечения магмы в чистых полях, на мирных стогнах и папертях, в расщелинах, излучинах, урочищах, видел изнемогающих и истребляющихся человечишек, видел умирающих на лету птиц, видел оскалы дохлых грызунов, видел смрадные шкуры полегших парнокопытных, видел меж камней и кустарников застывших в последнем сне своем хамелеонов, амфибий и аспидов, видел всякие модные недоразумения, столичные и обочинные, видел крушения тихих искусств — живописи и литературы, видел и себя, вошедшим в сонм специалистов по тотальным дискредитациям, глашатаем ненавистнических ритуалов, и еще я услышал приближающийся грохот стальных колес, одинокий безжалостный трамвай пролетел мимо, неприхотливо гавкнула собака, и в неловком мозгу моем всплыло слово «эмаль», блудливое и затейливое, и еще слово «йогурт», чужеродное и ювенильное, и тут под аккомпанемент голосящей бабы один дал другому в морду. Точно, в морду. Иначе не назовешь. У них были морды, не лица. Лиц теперь мало. Может даже, их и вовсе не существует.
______________
1 С ними золотой орел небесный, / Чей так светел взор незабываемый (строки известной песни, слова Анри Волохонского).