Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2014
Владислав Александрович Пеньков родился в 1969 году во Владивостоке. Сменил несколько мест жительства и работ. Но главными считает проживание в Витебске и Таллине и работу над стихами. Выпустил два поэтических сборника. Печатался в российской и эстонской периодике. Член Союза российских писателей с 2006 года.
Райское Молчу
Между Тигром и Ефратом,
где буянил Гильгамеш,
по сто грамм плесни на брата,
колбасы еще нарежь.
Мы пришли сюда случайно,
а вернее, привела
бледно-розовая тайна
нас за черные крыла
в этот край, где неустанно
бродит бледный и больной,
выкликая: «Жанна! Жанна!»,
алкоголик под Луной —
представитель здешней пьяни.
Я его когда-то знал.
Ты слыхал про Модильяни?
«Жанна!» Розовый овал
промелькнет, но это в травах
местный бродит серафим.
И кошачьею растравой
«Жанна! Жанна!». Черт бы с ним,
но однажды я примерил
эти сердце и глаза,
в синеву вошел как в двери,
светло-синее сказал.
Слава богу, слишком тихо
прошептал я синеву,
но с тех пор остался психом,
то живу, то не живу
и ношу на сердце рану,
но про главное молчу.
«Жанна! Жанна! Где ты, Жанна?» —
через силу не кричу.
Русский блюз
Пожелай мне вечера и ночи,
пожелай запечного сверчка.
Жизнь прошла. Она была короче
периода кайфа у торчка.
Все прошло. Настало расстоянье
между мною и тобой. Оно
тишины и смерти постоянней,
тишине и смерти не равно.
Что осталось? Голубь гулит гулко.
Сушится бельишко во дворе.
Райский полумрак над переулком,
райский полумрак в минорном ре.
Ближе полумрака, ближе рая,
дальше, чем Полярная звезда,
искрами несутся — и сгорают
за пределом зренья — поезда.
И в одном из них к стеклу прижалась
узкая и длинная ладонь.
Это покидает город жалость.
Это жалость выкупила бронь.
Это бровь надломана, как ветка.
Это раздается древний блюз:
«Уезжаю, детка, детка, детка.
Никогда обратно не вернусь».
Архаичны синие квадраты.
Полумраком сердце погаси.
Уезжает жалость безвозвратно,
уезжает из последних сил.
И желает вечера и ночи.
Плачь в подушку. Молодость прошла.
Оказалась молодость короче
поезда сгоревшего дотла.
Русская литература
Обносилась у неба обнова,
не менялась она, почитай,
со времен самого Годунова
и его окровавленных тайн.
Впрочем, что мне в Европе Восточной?
Что Борискин негаснущий страх?
Что с того, что мальцы кровото2чат
в этих русско-татарских глазах?
Что мне Пушкин, короче, ребята?
Это он, он один заварил
эту кашу, чей привкус заклятый
извлекает музы2ку из жил.
Эта русская литература,
это небо дождей и огня,
это то, что задастая дура
на уроках вбивала в меня.
От нее зарекаться негоже.
Я запомнил про суд и про суть,
я запомнил: под мокрой рогожей
на телеге тебя повезут.
Будут ноги торчать, индевея,
будет кровью рогожа вонять.
Это русская, братец, идея.
Иноземцу ее не понять.
Не понять иноземцу такого.
И навряд ли он так же поймет:
леденеет в душе Годунова
высшей власти горячечный мед.
Насчет сирени
Не случилось ничего,
ничего и не случится.
Лето меньше, чем щегол.
Лето — маленькая птица.
Ковыряет слух состав
равномерно четким звуком.
Словно выбитый сустав,
ощутима летом скука.
Я бы Чехова прочел.
Там такое же, но горче.
Много света, много пчел.
Ветер волосы полощет.
Только эта благодать
с острой болью совместима.
Пьяный, бросишься в кровать
и очухаешься. Мимо!
Но зато гудят крыла
у твоей астральной сути.
Юность все-таки была.
За слезу не обессудьте.
Руки в брюки, в голове
два куплета Пугачевой.
Придает походке вес
пах, как будто наперченный.
Что-то главное сказать,
что-нибудь насчет сирени.
С этим как-нибудь связать
надо смуглые колени.
Но уходит каждый раз
херувим сирени белой.
Чует нюх, и видит глаз.
А слова — другое дело.
А ведь был большой резон.
Самый веский из резонов.
«Кто там вякает? Кобзон?
К черту выруби Кобзона.
Я пришел тебе сказать…
Я пришел к тебе с приветом…
Я пришел тебя связать
с херувимским этим летом.
Контрабандой пронести
ненадуманное слово,
чтобы током по шерсти.
Что с того, что нет такого.
Что-то есть, но в словаре
шестикрылых тварей божьих,
то, что пахнет во дворе,
что Эдема невозможней».
Все вот так и тип и топ.
Дальше — проще. Это ясно?
Но сиреневый потоп!
Все — о нем. И все напрасно.
Спит Вийон
Утренний Париж зевает сонно
и несет навозом изо рта.
Спит компашка пьяного Вийона,
спит, карманы дурней опростав.
По харчевне ходит сумрак длинный,
холодом, как лезвием ножа,
он ведет по шеям и по спинам.
Спит Вийон, катренам задолжав.
Скоро он задергает ногами
на потеху публике хмельной.
Узнается висельник по гамме,
перед казнью выдаваемой.
Гамма Франсуа того порядка,
что соборы, колющие высь,
красочно, не кротко и не кратко
нижнему он скажет «Отгребись.
Паучком взбираюсь я на небо,
сам себя и жаля, и кляня.
Что с того, что слишком непотребна
оказалась исповедь моя.
Исповедь любая — это слишком
грязная мальчишеская плоть.
Ай, помилуй, Господи, мальчишку.
Ой, помилуй мальчика, Господь».
Гимн
Родина лесов, полей и рек,
родина моя галантерей,
как сказал однажды имярек.
Родина апрельских декабрей,
луковое горе разведи
самой настоящею слезой.
Чифирем своим разбереди.
Простыней казенною накрой.
Я тобой для этого пошит.
Подхожу я весь под твой шаблон.
Кипяток в душе моей шипит,
на губах моих — медовый стон.
Я такая буква, что могу
в кодексы войти и в буквари.
Хочешь, схорони меня в снегу.
Хочешь, рукавицею сотри.