Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2014
В
полдень подали щи с желтком, расстегаи, ершей и горячие калачи. Соленые грузди
лежали горсткой в фарфоровой глубокой тарелочке, слишком изящной для походной
посуды. Рядом поставили телячьи щечки с медовой репой и белую редьку, так
почитаемую хозяином. Бутылка вина знатной выдержки стояла откупоренной,
специально приготовленный винный графин так и не распаковали, и тот остался почивать
в дорожном сундуке, бережно завернутый в полотно.
Стол,
накрытый белой лионской скатертью, был выставлен прямо у дороги, на краю поля,
сизо-желтого, с острыми стеблями ковыля, торчащими из голой земли, словно
частокол.
Шло
последнее десятилетие века восемнадцатого, 1791 год, конец сентября…
Светлейший
князь Григорий Александрович Потёмкин, баловень судьбы, герой Тавриды,
блистательный полководец, полный георгиевский кавалер, в недалеком прошлом
фаворит Екатерины Великой, а ныне почетный государственный деятель, направлялся
в свои южнорусские имения. Путь лежал на Николаев. В дороге кортеж находился
уже третью неделю. Ерунда, в общем-то, в турецких походах месяцами из карет не
выходили, почивали в нехитрых холодных дормезах1 с незастекленными
окнами и щелями в дверцах. Но до чего ж тяжелым казался князю этот нынешний
переезд!
—
Ваше сиятельство, водочки-с? — поклонился Офросимов, верный повар, служивший у
Григория Александровича уже двадцать лет.
Потёмкин
не притрагивался к трапезе. Кутался в дорожный плащ, катал в задумчивости
пальцами перья зеленого лука по столу. Черная
гипохондрия владела светлейшим, пожирала его думы,
отравляла аппетит.
—
Ступай прочь. Вели запрягать, к ночи в Черниговской губернии до2лжно быть.
Спешно
убрали со стола, на всякий случай
завернув горячие блюда в толстые одеяла, — авось князь передумает и попросит
съестное.
Тронулись
в путь, пересекая бесконечную степь. Адъютант Николай Демидов велел
сопровождающим кортеж казакам скакать вперед по тракту с известием о приезде
светлейшего князя Потёмкина-Таврического, не
испросив воли того.
Осерчал
Потёмкин, прознав про инициативу Демидова.
—
Расказню тебя, дуралея!
Сталоть мне еще генералов да губернаторов принимать!
Сам будешь изъясняться с ними.
И
точно, только начало смеркаться, прискакали гонцы с нижайшим поклоном от
представителей дворянства и приглашением остаться на постой. Потёмкин жалел
своих людей, видел усталость на серых лицах, но неодолимая сила гнала его
вперед. Домой, домой, в Екатеринослав. А оттуда в
Николаев. Давеча рапортовали, церковную колокольню почти отстроили, завезли из
Петербурга ноздреватый пудожский камень. То-то будет
отделка!
«Дострою
колокольню, выпишу Баженова дворец перестраивать», — мыслил Григорий
Александрович. — «Сегодня же письмо ему справлю».
—
Никаких ночлегов, — велел он Демидову. — Да, и проследи, чтоб окольной дорогой
ехали. Не через Чернигов.
Еще
сутки тряслись в экипажах. Ни с кем не беседовал светлейший князь, ел только
свежий хлеб с редькой да водкой запивал из походной азовской фляги.
«Изменилась
Екатерина. Завадовскому, плуту, да Платошке Зубову верит боле, чем мне. Репнина возвысила. На
стул мой посадить хочет. Тот, конечно, по туркам знатно палит, но ведь без меня
ноль. Все ноль. Все без меня пустое место. Ах, Катенька, помру — с кем
останешься?»
Князь
остановил кортеж, наказал в пять минут поставить навес от моросящего дождя да
разложить походный письменный стол. Прибежал Попов, секретарь Потёмкина, принес
перья заточенные, бумагу, чернила лиловые — особые, «потёмкинские», коими писал
князь только императрице, дабы отличала его послания от всех прочих в кипе
бумаг.
Диктовать
не стал, отослал Попова восвояси, взялся за перо сам.
«Всемилостивейшая
государыня императрица! — начал Потёмкин. — Нижайший поклон шлет верный
подданный Ваш…»
Перо
скрипнуло о бумагу. Князь остановился, взглянул на коптящую свечу.
Не
то!
Скомкал
лист, поднес к свече. Долго смотрел, как съедает его оранжевое пламя и черная
траурная кайма, словно опухоль, расползается по вмиг пожелтевшей бумаге. Держал
письмо до самого последнего момента, когда огонь уже налезал на пальцы.
Почувствовав боль, резко отдернул руку, и серый шарик пепла заплясал по
палатке, роняя свои струпья.
Князь
взял новый лист, долго мусолил
кончик белого гусиного пера, в задумчивости окунал в чернила и медленно возил
по горлышку чернильницы, смахивая лишние капли, пока перо не высыхало, и он
принимался окунать его вновь.
«Матушка,
Екатерина Алексеевна!» — вывел князь, но вновь со злобой смял лист, и снова
свеча принялась с жадностью поедать доставшуюся ей дорогую бумагу с витиеватым
вензелем.
Все,
все не то!
Вышел
из-под навеса на мелкий дождь, оглядел перелесок вдали, пестрящий красно-желтой
листвой. Вспомнился Петербург, деликатная приглушенность его осенних красок. Загрустил
еще боле, не в силах справиться с тоской, великой, как и все, что совершал он в
жизни. Вернулся.
«Свет
мой, вседержавная Катенька!» — начертала рука и
застыла в сковавшем ее оцепенении.
Помнить
должна. Ведь не забыла!
Или
забыла? Не было героя в великое царствование ее, коего почитали более, чем Григория Александровича. Ни
Орлова, ни Суворова, ни Разумовского, ни Румянцева. И не было преданней слуги
императрицы, чем светлейший князь. Да и не будет, сколько уж ей там на царствование еще отпущено.
А
вот ведь интриги. Кругом интриги!
«Щенки
злобливые, прихвостни,
дерзнуть решили дотянуться до величия моего!»
И
тут услышал светлейший князь колокольный звон, да такой чистый, благостный,
словно сам апостол Петр звонил.
«Видимо,
срок мне подходит», — подумал Потёмкин и, отложив письмо, отворил полог
палатки.
Колокольный
звон не был наваждением. Звонили переливчато, гулко, с каким-то божественным
эхом. Необычный колокол, неземной. И так замерло сердце светлейшего князя от
его голоса, и по-особому затихла очарованная душа! В столице такого не
слыхивал, а тут деревня забытая. Аль слобода?
—
Демидов, — позвал Потёмкин адъютанта, — что это за местность? Не Татищева ли
земли? Какая церковь звонит?
Демидов
отослал двух казаков разузнать. Явились те не скоро, светлейший уж серчать стал, доложили: не деревня,
в Чернигове, мол, благовест.
—
Почто врешь, сатана! — загудел светлейший князь. — Чернигов в стороне остался,
верстах в десяти. Скучает по тебе виселица!
—
Батюшка! — упал на колени рябой паренек. — Не погуби! Вот как есть Чернигов! —
и перекрестился.
Подошел
Демидов.
—
Ты, Николаша, что разумеешь?
— Ваша
светлость, истинно Чернигов! Церковь Иоанна Богослова. Колокол чудной у них,
шестьсот пудов в сией громадине. Сказывают, в ушах
перепонки дрожат, когда говорит. Дюжина звонарей раскачивают, за много верст слыхать!
Светлейший
закрыл глаза и минуту стоял так, облокотившись на трость и внимая божественному
звону.
—
Эвон какая диковина! Звук-то
как выкушивать сладостно!
Долго
говорил колокол. Не дыша
стояла челядь, боясь спугнуть минуты наслаждения князя Таврического, а когда
затих перезвон, приказал Григорий Александрович Демидову самому скакать в
Чернигов и распорядиться, чтобы звонили не переставая, покамест едут они.
Моросил
дождик сквозь проблески солнца, двигались телеги и кареты на юг, к Екатеринославу. Денно и нощно слышали колокол, и
черниговские жители, одуревшие от несмолкаемого звона, поговаривали: «Не к
добру…»
На
исходе вторых суток догнал кортеж правитель Черниговского наместничества Андрей
Степанович Милорадович. Потёмкин знавал его с начала русско-турецкой войны.
Поставили
шатер, накрыли стол яствами. Князь снова отказался от трапезы, но потчевал
Милорадовича икоркой осетровой и шампанскими винами.
—
А ты, герой мой, обрюзг изрядно. Что с тобой? В былые годы этаким петиметром2 был, а сейчас смотреть
боязно. Негоже, батенька, вон и ногти отрастил. Не масон ли, чай?
—
Здоровьем маюсь, ваша
светлость. Какой уж там герой!
Колокол
стал чуть слышнее — видно, сменилась измотанная дюжина звонарей на свежую. Светлейший князь вновь завороженно стал вслушиваться в благостное его пение.
—
Что привело тебя ко мне? Только давай скоро излагай, мне в путь двигаться
надобно.
—
В Сенат, ваша светлость, ходатайство б справить сановнику Глебову. Деток у меня
одиннадцать душ, большим количеством девочки. Ее императорское величество,
слыхивал, пенсии поднимает офицерам крымской кампании. А к Глебову не каждая
бумажка доходит, канцелярия месяцами придерживать может. Только вы, светлейший
князь, благодетель наш, и можете помочь. Детки мои молиться будут о здравии
вашем до конца дней своих.
—
Да полно тебе, Андрей Степанович, неужто
я боевому другу не помогу! Чай, влияние еще имею.
Потёмкин
совсем не уверен был в своих последних словах. Его самого бумаги о пенсии флигель-адъютанту
Куракину, с коим брал Очаков, лежали уже больше месяца. Да ходатайство о
выделении денег на строительство верфей в Херсоне. Не дают ходу, «попридерживают». Попробовали б так еще года три назад, не
миновали бы виселицы. А теперь со
светлейшим не очень считаются.
—
Сделаю, Андрей Степанович, не сомневайся!
—
Благодарствую, ваша светлость! Жизнь за вас… — снова запричитал Милорадович.
По щеке его текла мутная слеза.
«Сентиментален
стал, дурень,
— подумал светлейший. — Или старческие слезы? Не держит веко?»
Милорадович
тем временем продолжал:
—
Не знаю, как и благодарить, Григорий Александрович, не знаю…
—
Знаешь-знаешь, батенька! — князь лукаво посмотрел на собеседника. — Колокол мне
твой больно люб.
Лицо
Милорадовича стало напряженным, желваки едва заметно шевелились на скулах. Он
поправил выбившуюся из парика седую прядь и чуть слышно пробормотал:
—
Так не мой ведь колокол сий, помилуйте, светлейший
князь…
—
Аль не хозяин ты в своем городе?
—
Ваша светлость, так ведь почти что святыня народная! Шестьсот пудов, басом
говорит…
—
И что с того, братец?
—
Волнений опасаюся…
—
Брось!
—
Ваша светлость, вот другой колокол есть, на звоннице Троицко-Ильинского
монастыря, триста пудов буде, да еще два дюжих в пяти верстах окрест, берите
всех их…
Князь
недовольно вскинул бровь и приблизил к Милорадовичу лицо. Был у Потёмкина
только один живой глаз, второй ослеп вот уже почти тридцать лет назад тому, но
черной пиратской повязки через лоб светлейший князь не признавал, хотя и
позировал с ней иногда столичным живописцам. Милорадович оцепенел от близости
княжьего птичьего зрачка, рука его, словно сама по себе, без воли головы,
схватила под столом край белоснежной скатерти и принялась спасительно комкать
дорогое лионское полотно. Светлейший знал, какое производил впечатление на
людей, и глаз свой от черниговского гостя не отводил.
—
Ну, батенька мой, тогда и не зарекайся, что благодарить жаждешь.
Милорадович
не дерзнул боле перечить светлейшему князю. Вышел из шатра, перекрестился три
раза на отдаленный звук благовеста и поскакал восвояси исполнять княжескую
волю.
Григорий
Александрович, хоть и торопился в Екатеринослав, уже
и представить не мог, что еще верста-две, и не услышит он ангельского пения
чугунного певца. Да и порешил ехать в
свои володения только вместе с колоколом, а без оного
с места не двинуться.
Милорадович
созвал строительных мастеров, кто был в городе, стали потихоньку снимать
гиганта с соборной звонницы. И все бы чин по чину, да звонарь старший, Акимка Коробкин, все выл,
причитал да кидался на колокол, словно телом своим заслонить хотел. Высекли Коробкина плетью да прогнали с глаз долой.
Наспех
соорудили специальные дроги, отобрали лошадей покрепче, закрепили морскими
канатами и повезли к светлейшему князю, будто пленного кита.
Светлейший
ждал в дормезе, вглядываясь единственным глазом вдаль, и впервые за последнее
время не думал об императрице и переменчивой фортуне своей.
Когда
показались дроги, вышел навстречу — чуть ли не побежал, — полюбовался на
поверженного гиганта, поулыбался тому и стал обходить
вокруг, поглаживая блестящий на осеннем солнце черный бок его. Точеные
барельефы Богоматери и князей Владимира, Бориса и Глеба приятно холодили
ладонь, отливали на осеннем солнце зеленью. И вдруг — что это? Пальцы Потёмкина
словно потонули в прорези. Князь, к великому недовольству своему, обнаружил
большую трещину, полоснувшую, словно сабельный шрам, чело исполина.
Колокольные
провожатые стояли, потупив взор.
—
Что сие за чертовщина?! —
взревел светлейший.
—
Прости, батюшка, не уберегли! Уронили со звонницы!
Князь
сатанело ругался несколько
минут, пока Демидов не убедил его, что ерунда, мол, трещина маленькая, наши
николаевские мастера подлатают, ни один черт не придерется.
Тронулись
в путь, на Екатеринослав. Дроги поехали за кортежем
цугом, и Потёмкин то и дело озирался: там ли еще колокол, не отстали ли возничии.
К
вечеру того же дня адъютант заметил одинокого всадника, скачущего через степь к
их кортежу. Демидов с опаской оглядел седока: без седла, ноги в рваных сапогах,
сам завернут в тулуп, коему не пришел еще сезон, голова в кургузой шапке сидит
на тонюсенькой шее, как бутон на стебельке.
—
Кто таков? — Демидов преградил своим скакуном дорогу к карете князя.
—
Коробкин я, господин мой, звонарь с Иоанна Богослова.
Мне бы важное сказать его светлости князю Таврическому!
—
Не велено тревожить. Почивают светлейший князь.
Потёмкин
осторожно из-за занавески наблюдал за сценой.
—
Дозвольте, господин мой, — просипел звонарь, — поехать с вами, покамест его светлость не
соблаговолят выслушать меня.
Демидов
соображал, что ответить. Он знал, что Григорий Александрович слышал разговор и
выжидает, что тот произнесет.
—
Да важное ль дело у тебя к светлейшему князю? Мне доложи сперва.
—
Важное, господин мой,
невероятно важное! Жизни моей важнее! — лепетал Коробкин,
робея перед Демидовым, а костлявая кобылка его переминалась с ноги на ногу,
понурив голову и став в мгновение какой-то совсем уж маленькой в сравнении с
холеным жеребцом адъютанта.
—
Ну, следуй тогда за нами. Лошаденка-то твоя выдержит?
—
Коли не выдержит, пешком побегу. Важное больно сказать надо его светлости!
Князь
потрясся в дормезе еще час, призывая сон, но так и не смог сомкнуть глаз.
Сильно болело нутро, и дышалось как-то неровно.
Наконец
приказал остановить экипажи, вышел на воздух. Демидов подлетел к нему, но рта
раскрыть не успел.
—
Знаю, знаю, Николаша. Веди его сюда.
Коробкин
спешился, снял нелепую шапку свою и бросился светлейшему в ноги.
—
Не погуби, батюшка державный, дозволь объясниться! — и по-холопски
припал к сапогу Потёмкина.
—
Да полно тебе, братец. Встань. Чего надобно-то?
Звонарь
выпрямился, но с колен не встал.
—
Неможно, батюшка, светлейший князь, колокол увозить.
Грех большой!
И
креститься начал мелко и суетно, повернувшись к колоколу.
—
Как звать тебя? — нахмурился Потёмкин.
—
Акимом крестили. Иванов сын. Коробкин — фамилие наше.
—
Вот что, Аким, Иванов сын. Езжай домой. Мы вашим
новый колокол вышлем из Екатеринослава.
—
Неможно, батюшка, светлейший князь, новый колокол. Не
можно! Грех!
—
Да почему неможно-то, дурья твоя голова? Чай, не люди его отливали?
—
Отец мой мастерил, литейщик Коробкин Иван Трофимович.
Набалдашником
трости светлейший приподнял подбородок Акима, заставляя того встать с колен.
—
Ах, вон оно как! За батькино добро печешься?
—
Господь, помилуй! — Коробкин снова начал осенять себя
крестным знаменем. — Чернигову колокол даден, ангелы пели, когда на
звонницу поднимали. Грех тревожить его…
—
Да уж потревожили, что ж с того!
Звонарь
вновь упал на колени.
—
Грех, батюшка светлейший! В Чернигове плачут православные, вой стоит. Гнева
Господня не минуем!
—
Да что ты заладил, бестия! Не тебе мне указывать. Господь сам укажет. Ты —
звонарь? Вот ступай себе и звони, — сердито выкрикнул князь и повернулся к
Акиму спиной, всем видом показывая, что разговор окончен.
Попов
с Демидовым тут же подхватили Коробкина под локти и
легонько подтолкнули в сторону, где паслась тощая его лошаденка.
Потёмкин
сел в карету и наказал вознице припустить. Звонарь скакал рядом с кортежем и
все выкрикивал вслед княжескому экипажу: «Неможно,
батюшка, неможно! Грех!»
Адъютант
предложил поколотить легонечко приставалу, но князь не разрешил. Сам мрачный
был, снова в своей черной меланхолии. Когда находил на него не то сон, не то
туманная дремота, виделись ему императрица, и колокол, и Акимка,
сиплым лаем повторяющий свое: «Неможно, батюшка!»
Светлейший
не выходил из дормеза, вновь отворачивался от еды, ссылаясь на желудок, но
ночевать на постоялых дворах наотрез отказывался.
Домой, домой! Ухабы, ямы и размытые дождем колеи трясли карету нещадно, князь
лишь тихонько постанывал да справлялся о колоколе.
Коробкин,
как верный пес, тащился позади кортежа. Потёмкин дивился на него, но трогать
звонаря не велел да приказал подкормить слегка, чтобы смерть дурака не легла на княжью совесть.
Через
сутки светлейший повелел дроги поставить впереди кареты своей, дабы из оконца
дормеза видеть колокол. И смотрел сквозь стекло долго, думая свою тяжелую думу.
На
очередной остановке лошадь Коробкина прилегла на
выжженную траву да так боле и
не встала. Аким поревел в голос, но как тронулся кортеж в путь, потрусил сам
ногами за светлейшим князем. Демидов тоже жалел блаженного и приказал кортежному взять его на телегу. Акимка отказался, испросил позволения светлейшего ехать на
дрогах вместе с колоколом. Ему позволили, звонарь примостился с краю на дрогах,
и князь к великому раздражению наблюдал из оконца, как тот обнимал холодный
чугунный бок с зеленоватыми барельефами да шептал что-то свое в кривую трещину,
разделившую профили Бориса и Глеба.
«Юродивый,
— думал светлейший, — да и пущай едет с нами. Будет у меня не только колокол,
но и звонарь к нему».
А
на исходе пятых суток пути свалила Потёмкина жестокая лихорадка. Против воли
князя Демидов распорядился справить ночлег в Яссах, в самом приличном доме,
коим оказалась усадьба генеральши Хрущовой. В полночь
вместе с Поповым и тремя казаками объехали весь городишко в поисках трезвого
лекаря, привели сразу двоих. Медики качали головами, бубнили что-то про желчь,
поили князя какой-то серой настойкой, обсуждали, стоит ли отворять светлейшему кровь.
—
Коновалы! — орал на них
Демидов. — Сам зарублю на этом месте!
—
Полно тебе, Николаша! — чуть шепотом говорил
Потёмкин. — Полегче мне. В
путь, домой, домой!
Лекари
в испуге жались друг к дружке, отчаянно мотали головами — то ли на порывы
адъютанта их зарубить, то ли на желание князя сбираться в дорогу. Уговорили
подождать хотя бы до утра.
Князь
достал отложенное письмо государыне, раскрыл дорожный сундучок с письменными
принадлежностями, но сам писать не смог, позвал секретаря. Попов прибежал,
трясущимися руками схватился за перо.
—
Вот что, Василь Степаныч, — с трудом вымолвил князь,
— напиши государыне Екатерине Алексеевне, со всеми регалиями, как положено,
что… «покорнейший слуга ее князь Потёмкин-Таврический шлет ей поклон и
обещается быть к Рождеству в Петербурге, дабы лично засвидетельствовать…» —
светлейший отговорил текст ладно, будто по-написанному. — Подпишись всеми моими
титулами. И постскриптум ниже: «Я, Катенька, много думал о нас. Не уразумей
дерзость аль слабость старческого ума, но верь мне, великая моя правительница,
некем меня заменить подле белой царственной ручки твоей. Те, кто покорно стоят
за спинкой трона твоего, лишь языком быстры, но телом мягки, а сердцем
трусливы».
По
должности Попову не полагалась перечить светлейшему, но то, что писал он на
гербовой «потёмкинской» бумаге, показалось ему лихорадочным бредом. Нельзя
такое отправлять императрице. Болен светлейший, не ведает, что творит.
Князь
провалился в тяжелый сон. Попов перечитал текст, подумал малость, поставил
точку, подписал имя светлейшего
да скрепил княжеской печатью. Отправлять не стал, но придержал у себя. Авось
как повернется…
Очнувшись
на рассвете, пребывая все еще в горячке, Потёмкин продиктовал еще одно письмо в
Екатеринослав — любимой племяннице, Санечке
Энгельгардт, в замужестве графине Браницкой. Письмо
содержало одно предложение: «Приезжай, Санечка, в Яссы, я кончаюсь».
Попов
уразумел, что хозяин на сей раз не бредит, послал скорого гонца в Екатеринослав, велев лететь стрелой.
Графиня
наскоро собралась и помчалась в путь, навстречу дядюшке, потому как уговор
промеж них был: Санечка должна держать голову умирающему князю в его последние
минуты и закрыть светлейшему глаза.
Пошли
новые сутки, князь все еще был в лихорадке. Прибыли доктора из свиты
светлейшего, галопом вдогонку княжеской кавалькады: штаб-лекарь Санковский и служившие со
светлейшим еще в военных кампаниях медики Массот и Тимен. Местных лекарей отпустили. Князь есть уже сам не
мог, насильно в него вливали снадобье и бульон. У носа держали ароматные соли.
Твердил светлейший только
одно: «Желаю помереть в своей постели в Николаеве». Потёмкин взял с Демидова
слово, что сразу тронутся они в путь, как только графиня прибудет, и в Екатеринослав уже не поедут, завернут в направлении
Николаева.
Но
к вечеру того же дня явилась князю в сумрачном бреду государыня Екатерина
Алексеевна, огромной рукой своею звонящая в гигантский черниговский колокол, и
уразумел он сон свой как последнее знамение.
«Не
дождусь Санечку, помираю».
Хлопотали
ученые лекари, да все напрасно, понимали абсолютную свою бесполезность. В
минуту сознания, когда мозг князя прояснился, повелел он запрягать да ехать
прочь из Ясс по большому тракту навстречу графине Браницкой.
Так и сделали. Жизнь светлейшего князя Таврического, как песок в старинных
песочных часах на секретере у вдовы Хрущовой,
пересыпала последние свои золотые песчинки.
Ехали
осторожно, боясь растрясти светлейшего.
На особо жестоких ухабах казаки переносили карету на руках. Это замедляло
продвижение, а князь все торопил: скорей, скорей, в Николаев.
Были
уже верстах в тридцати от Ясс, на краю выгоревшей осенней степи, оставив позади
станцию Пунчешты, чье название толком никто правильно
выговорить и не мог, когда штаб-лекарь Санковский
забарабанил кулаком в стену дормеза. Возничий остановился. С замиранием сердца
подлетел к окошку Демидов. Светлейший был в сознании, но бледен, как давешняя
его лионская скатерть. Поманил пальцем Демидова и просипел едва слышно:
—
Прости ты меня, Николай Никитич, несправедлив был порой к тебе. А ты верой мне
служил. И у людей за меня прощенья испроси.
—
Светлейший князь… — запинаясь, стараясь, чтобы голос звучал ровно, вымолвил
Демидов. Но получалась какая-то рваная болтовня. — Светлейший князь… Что…
Что я могу сделать для вас?
—
На воздух хочу.
Торопясь,
вынесли ковер, устелили одеялами и подушками, устроили ложе прямо на стерне. Светлейшего одели в парадный
генерал-фельдмаршальский мундир, повязали через плечо Андреевскую ленту из
голубого муара. Точно на ассамблею готовили. Князь водил
ослабелой рукой по остриям коротких стеблей степного ковыля и улыбался какой-то
таинственной торжественной улыбкою. И нелепа эта картина была до боли: вот так
лежал некогда первейший российский подданный при полном параде со своей
Андреевской лентой и приколотыми к мундиру звездами да Георгиевскими крестами,
как простой пахарь, подорвавшийся тяжелой работой, и гладил холеными руками
ежистую гриву южнорусской степи.
Демидов
послал казака в Пунчешты за священником, какого
найдет, хоть пьяненького, да наказал скакать галопом, коня не жалея.
—
Колокол. Хочу слышать колокол. Под него и уйду, — сказал Григорий
Александрович, и в тоне его не было хвори,
а была тихая знакомая сила.
До
перелеска было рукой подать, Демидов распорядился валить сосну, наскоро строить
подмостки да нехитрый рычаг. Сам украдкой пустил слезу, отвернувшись, чтобы не
видел никто, и подумал: «Часов пять, не боле». Так поочередно уходили его
батюшка, а затем и матушка. Пять часов жизни хозяина, которого, несмотря на его
нрав, любил и видел в нем первейшего героя, сделавшего для России много великих
дел.
Прибыла
со специально посланными за ней встречающими гонцами Александра Васильевна Браницкая. Графинюшка Санечка.
Бросилась на колени возле одеял дядюшки, прямо на стылую землю и острую стерню.
Взяла его голову, погладила по щекам, что-то прошептала ему. Посветлело чело
Потёмкина, вроде как и жизнь
она в него вдохнула. Но через минуту опять проступила желто-зеленая бледность.
Привезли
местного дьячка, еле живого, не то от вчерашней водки, не то от страха перед
князем Таврическим, коего знал как почти что царя. Дьячок причастил светлейшего, положил икону в
изголовье и, ставши в сторонке, затянул козлиным голоском нараспев все молитвы,
кои знал, с опаской глядя на стучащие топоры и вслушиваясь в визг пилы. А
может, спьяну мерещилось ему, что виселицу мастерят.
Работали
все, кто сподручен был.
Рубили наспех, суетно, сколачивали, связывали. Торопились.
Подцепили
длиннющей сосной за колокольное ухо, благо отверстие было огромное, надавили
дюжиной пар крепких рук на другой конец, словно на рукоять рычага, но хрустнула
сосна, словно тонкая лучина.
Коробкин
поначалу крестился, его никто и не замечал, но потом высказал спасительную
инженерную мысль: не поднимать гиганта, а подкопать под него.
Разобрали
днище дрог под колоколом, оставив осевые рельсы, и вырыли яму с сажень
глубиной.
Минуло
четыре часа с начала работ, князь все еще лежал на открытом воздухе и был в
сознании. Согревали его грелками на углях, да только не чувствовал он уже ни
холода, ни тепла.
Когда
яма была готова и утоптана множеством ног, попросил Потёмкин племянницу
подозвать к нему Коробкина.
—
Исполни, братец, последнюю волю мою. Сам Бог мне послал тебя. Не благовест
прошу, хотя бы один удар с эхом…
Коробкин
отобрал человек пять казаков, велел заткнуть уши, кто чем сподобится, и лезть в яму. Сам же снял шапку,
подошел к чугунному великану, поцеловал того, помолился на бирюзовый от окиси
барельеф Богоматери на колокольном боку и нырнул под гигантское чугунное брюхо.
Обхватил двумя руками канат почти у самого основания огромного литого языка,
казаки же взялись за канатный конец и настороженно стали ожидать команды.
Коробкин
медлил. Там, на звоннице, сам колокол качали
да дюжина звонарей совершала перезвон, но здесь-то, в таких
неподходящих условиях, как раскачать-то? Знамо дело, язык колокольный надобно
теребить, да особливо не разбежишься в яме-то.
И
вот осторожно поманил Аким на себя гигантский черный язычище,
казаки перехватили канат и с силой оттянули, при этом почти упав спинами на
землю. И отпустили затем, и снова оттянули. Язык подался медленно, словно
нехотя, и задвигался, с каждым разом все
боле приближаясь к колокольной выгнутой сфере. Те, кто наверху был, включая
вельможную свиту, держали дроги, чтобы не съехал колокол в яму, да поглядывали
на князя: в сознании ли, видит ли.
Гулко
отдавалось казачье «э-эх» с каждым рывком, и наконец лизнул язык холодную чугунную щеку колокола.
С криком взлетели ввысь боязливые степные птицы. Князь глядел на низкое сизое
небо, и из единственного зрячего глаза его катилась слеза, стекала с подбородка
на муаровую ленту.
Звук
был нечистым, дала знать о себе трещина, да и акустика была «земляная», будто
бы через подушку звук пропустили. Но не было в жизни светлейшего краше этой
последней музыки: ни оркестровые концерты придворных виртуозов, ни победные
гимны, оставшиеся где-то там, далеко позади,
— ничто не ласкало слух так, как это гулкое говорение. Колокол
начинал низким басом, и на излете звук становился высоким и прозрачным,
трепетала от него степь, расходились круги в дорожных лужах.
—
Распорядись, Николай, — сказал Потёмкин верному своему адъютанту, — пусть везут
колокол назад в Чернигов, и этот вот, запамятовал имя его, звонарь, пусть поминальную там по мне отзвонит.
Сказал
и словно замер. И слезная дорожка на щеке его замерзла вмиг.
И
было это в туманный день 5 октября (по старому стилю) 1791 года. Под басовитую
песнь, летевшую по близлежащим селам и слободам, ушел вслед за ее невесомым
звонким эхом светлейший князь Григорий Александрович Потёмкин, баловень судьбы,
герой Тавриды, блистательный полководец, полный георгиевский кавалер, и
оказался впоследствии прав: никем не смогла заменить его государыня. И рыдала
по нему так же сильно, как плакал вскоре на звоннице черниговского монастыря
шестисотпудовый колокол, обладать которым так и не привелось светлейшему.
* * *
Автор
попытался как можно более
деликатно отнестись к историческим событиям и реальным персонажам
екатерининского времени. История эта хотя и не является фактом, подтвержденным
хрониками той великой поры, однако же
рассказывается на разный лад в Чернигове и окрестностях его как событие,
бесспорно имевшее место. Автор лишь рассказал историю эту своим языком.
__________________________________
1 Дормез — большая
карета для дальних поездок с обустроенным спальным местом.
2 Петиметр — устар.
«щеголь», «франт».