Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2014
Дмитрий Сергеевич Филиппов родился в 1982 году в городе Кириши Ленинградской области. Окончил филологический факультет Курского университета. В 2006–2008 годах служил в армии на территории Чечни. В настоящее время живет в Санкт-Петербурге, сотрудник студенческого отдела Ленинградского государственного университета имени А. С. Пушкина. Автор сборника прозы «Три времени одиночества». СПб.: Геликон плюс, 2011.
Лине приснилась рука. Даже не сама рука, а ладонь: бледная, холеная, с утонченными длинными пальцами. Пальцев было четыре — заросший обрубок на месте мизинца. Они шевелились в пустом пространстве, перебирали струны невидимой арфы, на короткое мгновение замирали и снова продолжали движение.
Ладонь приближалась, вырастала в размерах, набухала, до отказа накачанная бугристой силой. С кожи слетел вялый лоск, она потемнела, огрубела, тыльная сторона ладони покрылась жирными волосками, под ногтями набилась земля, топорщились заусенцы. Ладонь приближалась, плавно и неумолимо, как может быть только во сне. Странно, но Лина не испытывала страха, и такое тоже может быть только во сне. Даже возникла озорная мысль: а что если укусить?..
Пальцы коснулись Лининой щеки, и улетучилось любопытство, чувство гадливости родилось в затылке, хлынуло в шею и рассыпалось мурашками по спине. Лина захотела отодвинуться, но отчего-то не смогла пошевелиться. В этот момент рука крепко схватила женщину за волосы и дернула вниз…
Лина проснулась от толчка. Поезд остановился, выдыхая шипучий пар. В дверь купе постучали:
— Гражданка, прибыли.
— Да-да… — голос со сна булькающий, сиплый.
Лина опустила ноги на холодный пол, протерла глаза. Никого. Попутчики вы-шли ночью в Петрозаводске. «Как странно… При чем здесь рука?» За окном вмерзло в пейзаж деревянное здание вокзала, перетянутое от угла до угла белым транспарантом с жирными подтечными буквами: «Даешь физкультуру и спорт первой пятилетке». Лина прикрыла глаза.
«Глупость… Господи, какая глупость!»
Вспомнился холодный мартовский вечер четырехлетней давности.
«В другой жизни… Все это было не со мной, не с нами…»
Арест Лина запомнила во всех деталях, шаг за шагом, по кадру, но эта незыблемость памяти потребовала усилий, всхлипывающего труда. На какое-то время она погрузилась в полуявь-полусон, что-то делала, собирала вещи, продукты, но в то же время это была не она. А она, настоящая Лина, так и осталась стоять у дверей комнаты, когда ее лениво оттолкнули два человека в соломенного цвета шинелях. Память сохранила все, каждый жест, каждое слово, но прошли недели духоты и усталости, прежде чем Лина смогла наполнить содержанием распоротые на лоскуты минуты ареста.
Это время съел чей-то жадный рот, сожрал с чавканьем, давясь секундами, втягивая их в ненасытную утробу. Вся ее жизнь моментально разделилась на «до» и «после». Счастливое «до» уже прошло, убийственное «вы арестованы» очертило его безвозвратность, а «после» не наступило. И это условное безвременье наполнило рот испуганной слюной, заразило руки подленькой дрожью. Одно мучительное слово — неизвестность — билось о стенки сердца, как мячик от пинг-понга.
Георгий Михайлович, напротив, вел себя очень спокойно. Последние несколько недель в нем стали заметны нервозность, рассеянная угрюмость. Вечерами он подолгу останавливался у окна, молча смотрел на заснеженную столицу. Не дома, не камни, не скамейки, а он сам находился в тисках февраля, и не осталось сил в худых жилистых плечах, чтобы вырваться на свободу. Откуда выбираться? Куда? В один из таких вечеров он обмолвился: «Помнишь, Лина, как играли в теннис в Знаменском?..» Помолчал и добавил: «Вот и Господь сейчас в теннис играет. Россией…» И так он монотонно это сказал, что Лина вдруг испугалась спрашивать с кем.
Предчувствуя непоправимое, отвезли годовалую Марину к тете Лизе. А вечером 6 марта 1925 года, за несколько часов до ареста, Лина, убирая посуду со стола, обронила нож. Осоргин необыкновенно оживился, заулыбался: «Все, родная, жди гостей!» И они пришли. Два красноармейца — шинели, суконные «богатырки» — и командир — кожанка, четыре треугольника в петлице. Солдаты в валенках, командир — в стоптанных, когда-то скрипучих сапогах, галифе наружу. Три синих ромбовидных полоски на серой гимнастерке. Фуражка с красным околышем и темно-синей тульей с малиновой окантовкой. А лица, лица-то какие! Простые, без злобы, внимательные и утомленные. Словно дела — не дела, работа — не работа, республика — не республика, а мы люди маленькие, приказ, товарищ, должны понимать.
Осоргин вдруг успокоился, с наслаждением закурил. Лина плакала, пыталась объяснить, курлыкала испуганной голубкой, — мир ее рушился на глазах, — а муж спокойно сидел за столом, гладил усы, бородку. Глаза его блестели так, как будто озарение снизошло на Георгия Михайловича, и его худоба, бледность, его невысокий рост только подчеркивали глубину этого озарения.
Внезапно он резко ударил ладонью по столу.
Звякнув, подпрыгнула чашка на блюдце.
«Хватит, Александра Михайловна, товарищи устали, предложите им вина». Лина с надеждой посмотрела на мужа: «Какого вина? У нас нет вина». Он улыбнулся: «Тогда вещи мои собери».
После этой мягкой улыбки окончательно испарилось «до», Лина поняла, что, как раньше, уже никогда не будет. А въедливое «после» приблизилось на один шаг, мелочно и неумолимо. А главное, это разделение, жившее внутри женщины, потеряло условность и вылезло наружу, в реальное время и пространство.
На столе стояла ваза с яблоками. Осоргин взял сморщенный желтый фрукт, маленьким ножиком начал отрезать по кусочку и закидывать в рот, с какой-то жестокостью прожевывая каждую дольку.
Грубый окрик: «Положи нож!» Еще одна долька. Спокойно. Даже мускул не дернулся. «С… ты! Контра!» Главный в кожанке раскраснелся, подошел резвым шагом к столу, нависая над маленьким человеком, как куча земли, замахнулся кулаком…
Стул отлетел в сторону. Георгий Михайлович Осоргин возвышался над комиссаром; маленький, на голову ниже — возвышался. Разбуженное бешенство кипело в его глазах, выплескивалось наружу, прожигая обшарпанный паркет. Кадровый офицер, гвардии кавалерист, адъютант Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича зашипел зависшему кулаку: «Никогда не смейте мне “тыкать”. Никогда! Вам ясно? Вам все понятно?» Комиссар не опустил руку, но право на удар испарилось. И чем дольше он медлил, тем яснее становилось ему самому: не ударит, не сможет. Потому что не маленький арестованный человек стоял перед ним — весь императорский кавалерийский полк возник за спиной Осоргина; да, великий князь во Франции, но Георгий Михайлович возглавлял не живущих. За его спиной теснились павшие в войне с Германией, друзья, соратники, заведенные генералом Безобразовым под немецкие пушки, удобрившие землю оренбургских степей в братоубийственном двадцать первом году, замученные и расстрелянные в подвалах ОГПУ. И ему, еще живому, они вручали незримое знамя полка, прострелянное в боях, обугленное, затертое. Веди, Георгий Михайлович, ты последний остался, веди…
Комиссар разжал кулак, но злоба искала выплеска. И он схватил со стола блюдо с яблоками, и с размаху шваркнул его об пол, и осклабился желтыми зубами. Фарфоровые осколки разлетелись, как раздробленные кости, яблоки на миг зависли в воздухе, а потом ойкнули на пол, разбегаясь по своим углам. «Десять минут на сборы», — красный рот был снова спокоен и собран.
Все дальнейшее приобрело характер отстраненной деловитости, но внешнее и внутреннее в Лине не соприкасались. Одна Лина искала носки, сворачивала свитер, собирала продукты, а другая продолжала стоять и отматывать назад пленку времени. Как будто воспоминания прошлого могли стереть реальность или хотя бы укоротить. Лишь на одну секунду две Лины соприкоснулись, когда муж — уже одетый, уже собранный — подошел к ней, не обнял, а нежно прикоснулся к ее плечам, поцеловал в щеку, так ласково, так аккуратно и бережно, как к образам прикладываются: «Береги себя».
Уже в коридоре Осоргин оборачивался в бессмысленном порыве вернуться, но его подталкивали в спину… И кто-то выключил звук в этот момент. Лина видела, как муж что-то ей говорит, как шевелятся усы, двигаются губы, но слова не прорывались сквозь абсолютный вакуум беды. Ушные раковины замазали воском; или ее, Лину, окунули с головой в воду: шум жизни на поверхности проходил мимо нее, вне ее, был создан не для нее. Рыбаки! Где вы, рыбаки? Поймайте на пустой крючок, вытащите наружу…
Лина срывается с места, расталкивает красноармейцев, мертвой хваткой обнимает мужа, льнет к нему всей страстью, всей молодостью, приникает к губам без стыда, трепетно, по-бабьи преданно… Сильные руки рвут ее на части, оттаскивают… Комиссар достает наган, бьет рукояткой по голове… Осоргин цепко хватает его за горло, душит, тянется зубами… Выстрел. Второй. Третий…
Лина продолжает стоять на месте. Прожигает спину мужа соловым взглядом. Он все еще оборачивается, он что-то продолжает говорить. Последний шаг. Последний взгляд. О, как часто она будет вспоминать этот момент, теплый взгляд будет ей сниться, всплывать перед глазами напоминанием об утерянном счастье, последним его вещественным доказательством, крайним мигом безвременья.
Захлопнулась дверь. Все.
Лязг дверного замка и был тем самым крючком, на который она попалась. Без удочки. Без рыбаков. Один голый крючок. Сразу же вернулись звуки. Лина вошла в комнату, подошла к столу, присела, стала собирать осколки разбитого блюда, раскиданные яблоки.
Уже наступило «после», первые его секунды. Но ведь душа человека сложнее устроена. Ну как может наступить «после», если в душе еще живет «до», и сосуществовать бок о бок им невозможно?! Лина бессмысленно замерла с кусками фарфора в руках, и в эту секунду хлынуло из души прошлое (годы, встречи, разлуки, счастье, родное Знаменское, братья, няньки, модные шляпки, теннис, чаепития на веранде, парк, велосипедные прогулки, всенощная на Пасху, венчание, улыбка мужа), хлынуло буйным потоком, в котором невозможно плыть — только барахтаться. В глазах Лины вдребезги разбилась стая ворон, и вырвалось из горла звериное, нутряное: «Мама! Ма-а-а-амочка! Маму-у-у-уля-а-а! Ма-а-ама! А-а-а-а-а-а-а-а-а!» Она осела на пол, выпуская из рук осколки, схватила себя за волосы, закачалась, заревела: «С…! С…! Ма-а-а-ама! Ма-а-а-а…»
И вдруг вскочила, рванулась к двери, слетела по лестнице, без обуви выбежала во двор, пробуя мартовский снег фильдеперсовыми чулками, и — под арку, сквозь ночную темень выплеснулась на улицу. От нее шарахнулась запряженная в сани лошадь, шумно задышала горячим паром, скрипнули полозья, грязно выругался извозчик, замахнулся на Лину кнутом, но лошадь уже тянула сани вперед, дальше, дальше…
Куда бежать? Лина метнулась сначала вправо, пробежала несколько шагов, засомневалась, повернула назад, догоняя розвальни.
Она не знала, зачем бежит, и застуженными пятками понимала глупость, бессмысленность и вздорность своего бега, но остановиться уже не хватало решимости. Остановиться — это предать себя, мужа, свой порыв. Остановиться — это смириться с потерей. И Лина бежала, бежала…
Сани протяжно затормозили. С них соскочил всклокоченный, завернутый в тулуп извозчик. Лина мелко засеменила, почти ткнулась ему в грудь.
— Ну, что ты? Что?
— Пустите, мне надо… Мне очень надо!
— Куда тебе надо?
— Туда! — женщина неопределенно махнула рукой.
— Не надо тебе туда.
— Как это может быть?
— А вот может, и все.
— Правда? — Лина верила и не верила. Но так хотелось ей, чтобы возник кто-то, кто знает все: что надо и что не надо, что можно, а чего нельзя, как жить дальше и когда все это закончится. Знает и говорит, научает, и чтобы верилось со сладостью, дрожью и слезами, как Господу Богу.
— Правда. Иди домой. Застынешь, дура.
И не дожидаясь ответа, мужик сел в сани, легонько чмокнул, и лошадь рванулась вперед, убегая в морозную ночь. Тишина. Пустая улица. А был ли извозчик? Или лошадь — не лошадь, а только образ лошади? И розвальни с мужиком только образ? А кто тогда она, Лина, и зачем она здесь? И когда закончится этот сон? И что в этом сне отражено, а что выражено?
Тишина. Пустая улица. Можно возвращаться домой, потому что «до» утекло без остатка, а «после» развернулось, утрамбовалось в душе. И уже понятно, что жить дальше — это преодолевать «после» ежечасно, ежесекундно; не для того, чтобы воскресить прошлое, а чтобы зачать исход, угадать правильную дорогу в запутанном лабиринте и пройти ее до конца.
Квартира настороженно молчит. Соседи не спят, но вслушиваются, наполняют Линины шаги испуганным смыслом и облегчением. Спит Москва. Спит великий народ, победивший сам себя, свободный от совести, Бога, мироздания. И Лина тоже ложится спать. Нелепое и неотступное замешалось в нугу: завтра на работу, отстукивать на машинке приказы, справки, формуляры. Забрать дочь у тети Лизы. Жить дальше. Искать дорогу. И в этой изменившейся системе координат вселенная уменьшается до размеров яблока, закатившегося под секретер.
Кемь гноилась грязью, серостью, затхлостью. Глиняные улицы размыты, помои вываливают прямо из окон двухэтажных деревянных бараков. И словно сеточка вен на теле города — узкие пролежни из досок, поддонов, бревен, веток: вдоль домов, обозначая пародию на тротуар.
Все вокруг кишело людьми. Как муравьи, они сновали на узком пяточке вокзальной площадки, сталкиваясь, пересекаясь, перелезая, обходя друг друга со своими бесчисленными тюками, мешками, сумками, деревянными чемоданами. Вывалились из задних вагонов заключенные, моментально попадая в кольцо оцепления. Солдаты были хмуры, злы, собранны; штыки отливали холодным золотом в лучах октябрьского солнца. Матерным окриком арестантов завалили на колени, пересчитали по головам. Четверых заключенных подняли на ноги и загнали обратно в вагон. Через минуту зэки уже вытягивали из ледяных теплушек трупы товарищей. Не доехали — повезло. За руки и за ноги оттащили к подводе, уложили в ряд. Повозка с трупами двинулась в сторону Рабочеостровска, указывая дорогу еще живым, дышащим, еще на что-то надеющимся…
Лина нашла извозчика, тот согласился отвезти ее до пересылочного пункта. Кемский перпункт находился в полутора километрах от города на Поповом острове. С материком его соединяла хлипкая дамба. Дорога была гнутой, как выстроенные в ряд подковы, повозка утопала в грязи тракта, всхлипывала, зарываясь в размокший суглинок, скрипела, готовая вот-вот развалиться. Сквозной ветер с моря бил женщину в лицо, размазывая по щекам запахи конского пота, сырости, соли и водорослей. Испортилась погода. Низкие, ядовито-фиолетовые тучи скрыли небо. Чувство густой тоски всосалось в сердце так, что выть захотелось, и Лина зажмурилась, закусила губу.
То, что в этом месте поселились люди, казалось недоразумением, божественным недосмотром. Звери, птицы, гады — пусть, но люди-то здесь при чем? И земля, и скалистые валуны, поросшие редким мхом, утверждали нехоженность этих мест с сотворения мира; небо нависало так низко, что казалось, совсем немного, и снимет с тебя скальп, выскребая кожу влажным серым ножом. Сама природа ополчилась!
Возница лишь раз обернулся за всю дорогу:
— До мужа?
— Да, — ответила Лина.
— Ишь ты! Кака-а-ая! — Мужчина покачал головой. Взгляд его потеплел.
Заместитель начальника Кемского пересылочного пункта, помощник дежурного коменданта Окунев смотрел на Лину выпуклым болотным взглядом. Таким взглядом обволакивают и подчиняют, после таких взглядов помыться хочется.
— Вот! — Она протянула сложенный вдвое листок бумаги, без улыбок, без приветствий, не отводя глаз.
Окунев развернул бумагу, начал читать, периодически поднимал глаза на Лину и снова погружался в чтение, подслеповато щурясь, кривя утиный, огромных размеров рот. Потом положил бумагу на стол. Снова посмотрел на Лину.
— У меня свидание, мне разрешили… — Лина не выдержала первая. И кровь загустела в венах, превращаясь в перебродивший земляничный сок.
Окунев молчал. Внимательным мужским взглядом оценивал фигуру женщины, ее плотные ладные плечи, крепкую грудь; рассматривал откровенно и без стеснения, как будто сейчас он поманит ее пальцем и разложит прямо на письменном столе.
— Да что же это… Там подпись! Первого заместителя… Вашего этого… — должность липла на языке и не хотела обрастать звуком и содержанием.
— Мне знакома подпись Генриха Григорьевича. Я внимательно читаю документы. Все документы! — Окунев сделал ударение на местоимении «все». А голос обычный, человеческий, только немного ленивый, от чего слова не вылетают — вытекают с одолжением. — Ждите в коридоре.
И Лина стала ждать. Она сидела на стуле, мимо нее проходили какие-то люди, в форме и без, несли озабоченные лица, сжимали в руках папки, листы, портфели. И людей-то немного, и коридорчик узенький, а воздух дрожал от напряжения. И еще воздух проникал в легкие, заражал случайностью и виновностью существования. Чтобы не заплакать, Лина старалась задержать дыхание, вспоминала дом, Машеньку и четырехмесячного Мишу. Миша, Мишель, синеокий, как отец, он был зачат на Соловках, во время первого свидания в каюте пришвартованного к острову корабля, где они жили целый месяц… Где тот корабль? Остался? Там ли они поселятся?.. Господи, сегодня или завтра. Сегодня или завтра она увидит мужа, прижмется к нему, расцелует… Все заныло внутри изголодавшейся женщины. На глаза навернулись слезы. Стало невозможно сидеть на месте, и, чтобы не разрыдаться, Лина встала, заходила по коридору из стороны в сторону и вдруг, повинуясь случайному порыву, осторожно постучала в дверь кабинета.
— Извините, я только…
Окунев сидел за столом и увлеченно жевал. Перед ним на развернутом газетном листке стояла открытая банка консервов, нарезанный крупными кусками ржаной хлеб, свежий огурец, лепестки лука. По правую руку высилась ополовиненная бутыль с жидкостью цвета мужского семени. Лицо его вспотело, с жирных губ сочилась сытая слюна. Лина осеклась, сбилась, в ту же секунду напрочь забыла все, что хотела сказать, а помощник дежурного коменданта удивленно замер, вилка с куском тушенки остановилась на полпути. На мгновение в глазах чекиста мелькнул глупый испуг, как у человека, пойманного на месте преступления, но вот секундное замешательство прошло, и Окунев начал багроветь. Глаза сузились, прорезанные красными жилками, щеки в ярости задрожали. Он схватил открытую банку и изо всей силы швырнул в Лину. Банка пролетела мимо головы, в коридор. Жирная мясная клякса отпечаталась на деревянной стене. Окунев не заорал — завизжал, как свинья с ножом в боку:
— Я! Сказал! Ждать! В корридо-о-оре!
И уже вдогонку, в закрытую дверь:
— Гнида! Задушу-у-у…
Лину трясло, колотило от страха и гнева. «Господи, ведь это люди! Неужели это люди? У них есть семьи, дети? Не может быть, чтобы дети. Нет, только не дети, детей у них быть не должно. Никогда! Зачем им дети?.. Зачем они — детям? Зачем они вообще появились на свет? За что?..»
Лина просидела в коридоре до позднего вечера. Наконец Окунев вышел из кабинета, мягким и плавным движением закрыл дверь на ключ и направился к лестнице. Женщина смотрела в пол, не смея поднять глаза, готовая сидеть всю ночь и весь следующий день, и продолжать сидеть столько, сколько потребуется. И вдруг Окунев остановился, обернулся, улыбнулся открыто и дружелюбно.
— Вы еще здесь, Александра Михайловна? Вам разрешено свидание с мужем, Осоргиным Георгием Михайловичем. Четырнадцать дней. Распоряжение товарища Ягоды никто не в силах отменить.
Куда делся тот зверь? Перед ней стоял искренний, добродушный мужчина, который сейчас возвращается домой, к жене и детям. Подбородок Лины задрожал, она закусила нижнюю губу. Усталость, копившаяся в сердце, хлынула к ногам и пояснице, обволакивая тело сахарной ватой.
— Ну-ну, что вы… Не переживайте! На пристани пароход «Глеб Бокий»…
— Да-да, я знаю…
— Конечно, вы знаете, не первый раз… — Окунев заговорщицки подмигнул. — Переночуете на пароходе, а с утра, как говорится, с попутным ветром… Предписание возьмете внизу, у дежурного. Я распоряжусь.
Он протянул ей тот самый листок с той самой подписью, что никто не отменит, и двинулся дальше по коридору, насвистывая под нос веселое, задорное.
Лина спала крепко всю ночь и все утро, она не слышала, как с матом и стоном грузили в трюм парохода заключенных, как заработали винты и заревела, выплевывая черный дым, единственная труба самого страшного северного парохода.
Октябрь дождил. Природа собиралась в отпуск. Море всхлипывало и волновалось. Лина спала, с каждой секундой приближаясь к Соловецким островам, и снилось ей летнее кафе на Остоженке, где она сидит с мужем и детьми, пьет чай и не помнит прошлого.
Соловки — от слова соль. Солона Россия от слез, пролитых на этой земле. Преподобные Зосима, Савватий и Герман, вы первые ступили на этот берег, вдохнули святость в суровый поморский край. Сотни лет здесь спасали душу, молились Богу, а зачали дьявола. С чего началось? Откуда пошло? Может, бесноватый Иван IV заварил кашу, казнив игумена Соловецкого монастыря священномученика Филиппа, в миру Колычева? Алексей Михайлович продолжил, сослав автора «Домостроя». И дальше — как по накатанной: хлыстовцы, старообрядцы, расстриги, скопцы, субботники, нестяжатели, политические… Крепкие стены спрячут всех. Поддержал Стеньку Разина сотник Сашко Васильев? «Посадить его в Головленковскую тюрьму вечно и пребывати ему в некоей келии молчательной во все дни живота и никого к нему не допускать, ниже его не выпускать никуда же, но точно затворену и зоточену быть, в молчании каяться о прелести живота своего и питаему быть хлебом слезным…»
Хлебом слезным. Его с избытком хватало.
Бог отвернулся. И пришел СЛОН. Соловецкий лагерь особого назначения. И стал топтать своими толстыми ногами все и вся, перетирать в порошок души человеческие. Многие-многие лета. Тьмы и тьмы…
Осоргин девятый день сидел в карцере на Секирной горе. Секрика. Двухэтажный собор с одним куполом. В кельях устроены казематы. Окна зарешечены, но не прикрыты фанерой. Днем и ночью сквозит студеный ветер. От сырости все стены покрыты зеленой плесенью. От стены до стены укреплены деревянные жерди толщиной в руку, и арестанты тесным рядком на них сидят. Высота жерди такая, что ногами до пола не достаешь. Весь день только и силишься, как бы удержаться. А кто упадет — налетают надзиратели и мордуют до полусмерти. На ночь разрешают лечь на каменном полу, но друг на друга — каждая камера переполнена.
…В конце августа три морских офицера украли лодку и в шторм пошли на материк. Когда побег обнаружился, ни катер, ни гидроплан в погоню отправить не решились. Так и думали, что утопли в море. А беглецы добрались до материка и перешли советско-финскую границу. В сентябре начальство лагеря получило распоряжение из центра на расстрел четырехсот человек, чтобы удалить потенциально опасных и для укрепления общей дисциплины. В начале октября пошли аресты. Схватили и Осоргина с формулировкой «знал о побеге, но не донес». Взяты были также его друг Сиверс — заключенный по лицейскому делу, Лозина-Лозинский — настоятель Университетской церкви в Ленинграде, Покровский — одноногий преподаватель баллистики в Артиллерийской академии, Гатцук, бывший офицер из Киева, и многие-многие другие…
Осоргин не чувствовал ног от холода. Жердь впивалась в тело. Боль простреливала до костей. Состояние полуобморочное. Мелко стучали зубы. Слипались глаза… Нельзя! Провалишься в сон на мгновение — упадешь. Он попытался устроиться поудобнее, но закоченевшее тело не слушалось.
Рядом застонал сосед, Илья Пономарев, редактор местного журнала «Слон». Посадили за вольные стишки в крайнем номере.
— Тише, Илья Кузьмич, тише… — голос Осоргина дрожит, язык еле ворочается.
— Не могу… с…. ннне могу…
Пономарев сидит четвертую неделю. Дольше месяца на Секирке никто не выдерживал.
— Потерпите… Забьют!
Легкий сквозняк из окна бьет по почкам сильнее кувалды. Осоргин стискивает зубы. Перетерпеть, перемочь, вынести… Все. Стихло. Георгий Михайлович выдохнул. Пар изо рта скис и растаял в сыром воздухе.
Илья Пономарев начинает раскачиваться из стороны в сторону. Качается и нашептывает: «Обещали подарков нам куль Бокий, Фельдман, Васильев и Вуль… Обещали подарков нам куль Бокий, Фельдман, Васильев и Вуль…»
— Хватит, себя погубите! — шипит Осоргин.
Камера надрывно молчит.
Пономарев уже не может остановиться. Из глаз его текут слезы. Щеки дрожат. Горло давится от рыданий. Он начинает громче: «Всех, кто наградил нас Соловками, — просим: приезжайте сюда сами!.. Всех, кто наградил нас Сссалавками, — просим: приижжайте сюда сами! — напевает скоморошно, прибауточно. — Обещали подарков нам куль…»
Он спрыгивает на каменный пол.
— Ну что, твари!!! Сожрали Пономарева??? Подавитесь, подавитесь…
Мгновенно открывается железная дверь. Забегают два надзирателя.
Бьют долго. Без перерыва. Сильно. Ногами. В дверях стоит с наганом третий надзиратель. Шевельнешься — пуля в лоб. Слышно, как ломается челюсть. Пономарев сплевывает кровью и тут же получает еще один удар по лицу. Отлетают в сторону два зуба. Нога наступает ему на пальцы, крошит кости. Другой ногой чекист бьет в предплечье сверху вниз — быстро, два раза — и перебивает руку. Отбивают ребра, почки, печень…
Наконец устают. Отходят, тяжело дыша. Третий, что стоял в дверях, быстрым шагом подходит к Пономареву, внимательно осматривает его. Илья Кузьмич вяло шевелится, хрипит кровью: сломанное ребро прошило легкое. Надзиратель вытягивает руку с наганом, отворачивается. Выстрел раскалывает тесное пространство карцера на жизнь и смерть. Равными долями.
— Сопли у мертвецов сосать заставлю, — рычит чекист.
Шумно втягивает носом воздух… Пахнет страхом.
Надзиратели уходят. Дверь карцера закрывается. Труп Ильи Кузьмича Пономарева будет лежать до вечера, напоминая, что нет ничего дороже жизни.
Осоргин бледен. Руки крепко сжимают деревянную жердь. Из прокушенной губы стекает струйка крови. И вдруг он начинает орать во весь голос. Тысячелетия цивилизации слизаны языком смерти. Первобытный зверь проснулся в человеческой груди и рвется, рвется наружу. Осоргин орет всей грудью, обнажая желтые прокуренные зубы, в глазах тонет дикая ярость, ненависть к себе и к миру. Сокамерники — замерзшие птицы — пугливо втягивают головы в плечи. Дверь больше не открывается.
Пристань была завалена досками, мешками, ящиками разных размеров. Под деревянным навесом, выстроенным вдоль кромки причала, сидели зэки, зло перекуривали под взглядом красноармейца.
— За работу, болезные!
Устало поднялись, стали грузить мешки на телеги. Потом сами же в них впряглись и потащили.
Лина
видела из окна каюты, как перекинули мостки к трапу парохода, как из трюма
потянулись серые люди с чемоданами. Их выводили пятерками, сажали на землю,
звучала команда: «Руки за голову». Нерасторопных учили прикладом. Затем
следующая пятерка… Выгружались час. После длинным строем растянулись вдоль
трехэтажного здания Управления Соловецких лагерей. Редкой цепью — охрана.
Винтовки и штыки. Заместитель начальника административной части — из ссыльных
белогвардейцев — тягает из списка по одному. Идет распределение. Во-
прос жизни и смерти. Есть Кремль, есть остров Анзер, есть Большая и Малая
Муксалма, Заячий остров, Кондостров. Куда попадешь — одному Богу известно.
Соловки — они тоже разные.
Наконец прозвучала команда, хриплый протяжный голос заорал: «Нале-е-ев-аа-а! Ша-ао-ом марш!» Плотным строем заключенные двинулись в гору, к лагерной бане. Только после этого Лине разрешили покинуть каюту.
Перед Управлением лагеря клумба с цветами, на ней выложен мелкими камушками слон, а на попоне его буква «У». Значит, У-СЛОН, Управление Соловецких лагерей особого назначения.
Принимал Лину дежурный по лагерю, начальник культурно-воспитательной части Успенский.
— Чем могу?
Лицо неприятное, кожа сухая, шелушащаяся. Фиолетовые круги под глазами, как у кокаиниста, редкие рыжие усы топорщатся, глаза светлые, умные и мутные. Он не то чтобы ощупывал взглядом молодую женщину, но каким-то точным инструментом измерял каждую часть лица, фигуры… Лина вздрогнула. На правой руке чекиста не было мизинца. Вспомнился сон. Запершило в горле, и стало нехорошо.
— Я на свидание, — она сглотнула, — к осужденному Осоргину.
Успенский повертел в руках предписание, нахмурился, замялся, словно буквы на листе бумаги показались ему неряшливо рассыпанными.
— Ждите.
Ждать пришлось недолго. Часа два. Успенский выходил из кабинета, снова заходил, потом опять куда-то направлялся в крайнем раздражении. Наконец он подошел к ней. За его спиной стоял тупорылый, кадыкастый солдат, ковырял прыщик на подбородке.
— Заключенный Осоргин на работах. Вас проводят к дому, — он кивнул на солдата, — там и поселитесь. Муж придет вечером.
Развернулся и зашагал по коридору.
Солдат плотоядно облизнул губы.
— Пойдем, что ли. До дому до хаты. Ба-а-рыня.
Дом стоял в полутора верстах от монастыря. По дороге им встретился странный взлохмаченный человек верхом на козле. Держался со значением, и никто, проходя мимо, не смеялся.
— Володя Дегтярев, — зевнул солдат, — в прошлом объездчик, а ныне заведующий ден-дро-ло-ги-чес-ким питомником. — Красноармеец напрягся, выговаривая умное слово. — Фикусы сажает, пальму всякую. Затребовал себе лошадь, а ему козла дали — нехай покатается.
Пространство испачкал заливистый мужицкий смех.
Дом родился из глубины леса, вынырнул за поворотом. Старый, с почерневшими, рассохшимися от времени бревнами, — созданный во время и к месту для усталого путника. Какой монах его рубил, в какие времена? Полуметровый ряж из гранитных валунов, венцы подогнаны плотно — иголку не втиснуть. Бревна скреплены в оболонь, концы выпирают из стен. Крыша покрыта осиновыми дранками. Наглухо заколочено чердачное окно. Чуть в стороне стянутый тиной пруд.
Солдат засунул руку за пазуху, долго ворочал ею, морща лоб, наконец вытащил ключ.
— Вот, держи, что ли.
Упорно
смотрел, как Лина возится с огромным ржавым замком. Без улыбки, внимательно
смотрел, казалось, переживая; глаза его щурились, рот был приот-
крыт, и мясистый язык выдавливал изнутри бугор на щетинистой щеке. Вот что-то
щелкнуло в замке, дужка отскочила.
— Ишь ты, ба-а-арыня-а!
Солдат цокнул языком, повернулся и зашагал в сторону монастыря.
Изба холодная, пыльная, настороженная. Печь, кровать, стол, две лавки. Под столом неразборчивой грудой свалены тарелки, горшки, вилки, ложки, чугунная сковорода. В углу на месте иконы засаленное пятно: чтобы Бог не подглядывал за новым миром.
Лина поставила чемодан на пол, присела на лавку, прикрыла лицо руками, протирая усталые глаза.
Минуты издевательски застывали. Лина дрожала всем телом и никак не могла унять эту дрожь. Ожидание сводило с ума. Весь монотонный прошедший год сжался в размерах и уместил себя в эти минуты. Нарастала тревога. Так получивший помилование не верит в свою свободу до самого последнего мгновения, пока двери тюрьмы не закроются за его спиной. Испуг распаляет сознание, выдумывает фатальные варианты сюжета.
— Все! — Лина произнесла вслух, для себя самой.
В дровнике оставался запас поленьев — она растопила печь.
В сенях нашла ведро и тряпку, спустилась к пруду, набрала воды.
Руки леденели в студеной воде, Лина ежеминутно подносила ладони к губам, жарко дышала на них, отогревая. Она мыла полы в старой, невесть кем построенной избе, и сопричастность к древнему монашескому труду успокаивала, вырывала тревогу из сердца, как занозу. Монотонность работы определила стройный, выверенный ритм, в котором просто и легко было существовать, а наведенный порядок превращал пространство комнаты в собственноручно созданный мир: уютный, защищенный, теплый, почти родной. Не было Соловков — был только вечный и нерушимый мир деревянной избы.
Когда спокойствие и чистота окончательно утвердились в этих стенах, со стороны улицы послышались быстрые шаги, узнаваемые из миллиона. Лина вздрогнула, накрывая на стол, замерла, держа в руках горшок с дымящейся картошкой. Хлопнула дверь в сенях — Лина проглотила взлетевшее к горлу сердце.
Дверь карцера открылась.
— Осоргин, на выход.
Он спрыгнул с жерди на каменный пол, пошатнулся, но устоял. Стылая кровь нехотя побежала по венам.
Каморка дежурного была натоплена, и первые мгновения Георгий Михайлович задрожал, впитывая кожей нахлынувший жар. Жизнь, втоптанная в основание позвоночника, распрямлялась, выбиралась наружу. Заблестели глаза.
— Осужденный Осоргин, статья пятьдесят восьмая, пункты шесть и одиннадцать.
За столом сидел начальник КВЧ Успенский. От него пахло кухней и самогоном.
— Контрик…
Дмитрий Успенский родился сыном священника. После революции он убил своего отца, и объявил властям, что сделал это из классовой ненависти. Ему дали легкий срок, и сразу пошел он в лагере по культурно-воспитательной линии, быстро освободился, уже вольным чекистом закрепился на островах… За глаза его звали Соловецким Наполеоном.
— А придумай мне лозунг, Осоргин! Такой, чтоб с искринкой. — Успенский по-барски махнул рукой.
— Соловки — рабочим и крестьянам!
Начальник КВЧ осклабился:
— Шутим — это хорошо.
Он встал из-за стола, пьяненькой походкой подошел к Осоргину, дыхнул перегаром:
— Я вот шлепнуть тебя хочу, прямо сейчас, — хлопнул ладонью по кобуре, — а мне нельзя прямо сейчас.
Осоргин отвернулся.
— Что кривишься, падла? К тебе жена приехала.
Георгий Михайлович вздрогнул, быстро посмотрел на Успенского: не врет?
— А давай я к ней пойду? Тебе — пулю в затылок, шмотье вонючее на чердак, а я к бабе твоей под одеяло? Ась?..
Ненависть заполнила тесное пространство кельи — и воздух похолодел. Осоргин взвелся на мгновение, как курок нагана, замер на четверть шага от непоправимого и тут же расслабился, повел плечами. Широко улыбнулся.
— Много пьешь, гражданин начальник. Глядишь, не сможешь…
— У-у-умный, с… — Успенский как будто восхищался.
И вдруг резко ударил. Кулаком. В солнечное сплетение. Осоргин задохнулся, отлетел к стене, беспомощно открывая рот. Пропал воздух. Ноги у него подогнулись, стали ватные, словно кости из них вытащили. Но он устоял и на этот раз, чуть осел, но поднялся через боль, опираясь о стену.
— Три дня тебе. — Голос Успенского стал ледяным, официальным. — Не выпроводишь жену — при ней расстреляю. Лично.
Все было не зря, все не напрасно! Этот мир, невыносимый, грязный, бесчеловечный, ублюдочный тюремный мир треснул, и из щели хлынул наружу ослепительный свет. «Жена», — кричали его лучи. «Жена», — вторили теплые кирпичные стены. «Жена», — утверждала сквозь запотевшее окно свинцовая осень. Жена и жизнь слились в одно, роднясь не видимостью шумного «жы», но какой-то глубинной прасемантикой, существующей в языке до начала времен.
И можно терпеть холодные камеры, арестантские роты, голод, расстрелы друзей, зверства уголовников — что угодно — ради одной секунды, когда ожидание резким броском врывается в действительность, подминает ее под себя, дарует плоть и кровь надежде.
Хлесткое, ликующее счастье колотилось в груди Осоргина, и уж, конечно, никакой Успенский не мог его омрачить.
Не было прошедшего года, не было разлуки. Да и что такое разлука, как не повод заточить карандаши и запастись бумагой. Летели письма из Москвы на Соловки и обратно. «Воронья почта», — шутил Осоргин. Но письма были ценны не событиями их двух таких разных миров, но живым Словом. Оно, это Слово, разрывало пространство, отводило беду, приближало встречу. И никогда Осоргин не ощущал себя таким свободным, как в эти минуты.
— Три дня… Как Христу, гражданин начальник. — Георгий Михайлович тяжело дышал.
— Бога нет, Осоргин.
Сначала шел быстро, потом побежал. Он бежал, не чуя ног, не зная усталости. Осенняя хлябь взрывалась под старыми юфтевыми сапогами. Вечерний воздух похолодел, с неба потянуло колючей моросью, но Осоргин ничего этого не замечал. Жар тропической лихорадки плавился в его груди, слипаясь в магматический сгусток где-то в районе сердца.
Знакомый поворот, старый дом, калитка, дверь; сени пахнут лежалой травой…
И вот он увидел ее, живую, из плоти и крови, смущенную, взволнованную. Как там правильно по сюжету? Замереть на мгновение, кинуться в объятия друг другу, нежно поцеловать?
Жизнь ярче сюжетных вариаций. Гулко стукнулся об пол глиняный горшок, покатилась в разные стороны горячая картошка.
— Сейчас, сейчас…
Сильные нервные руки сминали подол платья в гармошку, губы вгрызались в женскую грудь, и казалось, нежная кожа шипела под этим натиском.
— Подожди… Родной мой…
Комичный, на полголовы ниже своей статной жены, Осоргин хрипло дышал, ярился, а Лина мелко всхлипывала, дрожа всем существом. Тела, изголодавшиеся по своей противоположности, наконец обрели друг друга. И не было зрелища прекрасней и напряженней. Воссоединение душ, губ, взглядов.
— Подожди… Кровать…
Не нужна кровать. Они сползли на пол…
Уже потом, тяжело дыша, они хохотали, собирая картошку. С жадностью набросились на еду, с трудом прожевывая сквозь смех, сглатывая его вместе с кусками еды.
— Как случилось? Как удалось? Все по порядку рассказывай.
Георгий Михайлович сиял лицом, улыбался в густые, отросшие усы.
— Благодетельница Пешкова помогла, как и в прошлый раз. Я тебе писала, мы переехали к тете Лизе, на семнадцатый километр Брянской железной дороги. Я поехала в Москву наугад и застала Пешкову дома. Екатерина Павловна поила меня чаем, глядела на мой огромный, тяжелый Мишей живот, качала головой. А потом сказала, чтобы я ни о чем не беспокоилась: решит, уладит. И вот. Я здесь, я рядом с тобой.
— Поразительно. Она помогает женам арестантов, а ее бывший муж приезжал тут на несколько дней, пил водочку с чекистами, гладил беспризорников по головке. Весь франтоватый, добродушный, усищи как у таракана… И какая-то вялая едкость во взгляде. Долька чеснока в конфетной обертке. Одно слово, Горький. Она там — одним; он здесь — другим. Жизнь перевирается, как дешевое либретто. — Осоргин печально усмехнулся, рассеянно погладил бородку.
— Жизнь куда удивительней. Ведь я здесь, Георгий, посмотри на меня. — Лина взяла его голову в свои хрупкие ладони, приблизила лицо к лицу.
— У тебя руки горячие…
— От счастья.
— Как Миша? — перешел Осоргин к главному. — Все рассказывай, не тяни. На кого похож?
— Пока не понять, но думаю, будет в тебя. Глаза огромные, синие-синие, внимательные. Смотрит на меня и, кажется, все-все об этом мире знает. И даже успокаивает: мол, не волнуйся, мама, все будет хорошо. Кожа у него мягкая, пахнет сдобой и карамелью. Спокойный, почти не плачет, бережет меня.
— Светлый мой мальчик… Ты целуй его, вдвое больше целуй. Как Марина?
Лина отвела взгляд, уронила руки на колени.
— Глупыш пятилетний… Лопочет без остановки. Хочет быть пионером.
— Тьфу! Пакость! — Осоргин поднялся, в раздражении заходил по комнате, нервно закурил.
— Ребенок растет во времени.
— Ребенок растет в семье. Время тут ни при чем.
— Без отца.
Это напоминание раздвинуло уютный мир деревянной избы, впустило лагерь, комиссаров, революцию. Время обломало свои ногти и действительно стало ни при чем.
— Кто бы мог подумать! — загорелся Осоргин. — Десять-двенадцать лет назад нам и не снились такие положения. Бледные мальчики, кисейные девочки, туманный трагизм и блоковские незнакомки; адвокаты и врачи — либеральная чума — в своих музейных квартирах обмусоливали судьбы России, а на Восточном фронте солдаты гибли тысячами от снарядов, тифа и голода и бежали с позиций, и мародерствовали.
В столице томные вздохи, умничание одно… Вот и дождались: быдло хлынуло из подворотен, утопило в крови империю. Променяли Господа не виньеточный декаданс, а пьяный мужик достал топор и разрубил на куски всю их бутафорию. Опомнились, спохватились, взмолились Великому Плотнику: собери разрушенное, почини… Поздно, господа! Отвернулся от России Плотник, некому строить.
Нынешние — мразь, подонки и садисты. Но умные! Им смена нужна не из восторженных сопляков. Им машины нужны, чтоб все винтики были смазаны, чтобы сбоя не предвиделось… Пионэ-э-эры! Дай срок, Лина, эти юные комиссарчики еще проявят себя в полной мере.
— Марина поймет. Она вырастет и все поймет.
— Я знаю. — Осоргин погладил жену по щеке. — Она же наша дочь.
— Расскажи о себе, как ты жил этот год?
— Все переменилось, Лина, чудовищно переменилось. Онуфриевскую церковь закрыли весной. Я еще успел на Страстную регентовать спевками и на клиросе, а потом разогнали всех. Сбили крест над куполом. Теперь там склад. А монахов кого арестовали, кого отправили на материк. Эх, не поесть теперь той селедочки, что они ловили. Ей-богу, в Москву эту сельдь отвозили, Самому на стол. Думали, пока ловят — не тронут… Ан нет! Никто такую рыбу ловить не умеет. Это же вековой опыт, они течения все знали, время суток, приливы, отливы… Ай, да что там говорить.
С этого года с ума посходили, дикий поток! Везут и везут тысячами, спим в тесноте, как те сельди. Я вот думаю, если так хватают, что же там на воле должно происходить?
— А ничего не происходит. Первая пятилетка происходит. Пионеры происходят. В Москве парады. А слухи страшные ходят, что в Поволжье голод, доходит до людоедства, никто ничего толком не знает, говорить боятся, шепчутся только с оглядкой, перемигиваются… Мерзость! Жить противно, а как вспомню, что ты здесь, сердце готово из горла выпрыгнуть.
— Забываешь, значит… — Осоргин усмехнулся. Горечь прорезалась в складках лба.
Лина посмотрела на него ошарашенно.
— Да как у тебя язык повернулся…
— Прости, прости, родная. Я сам не в себе. Будто бес что-то крутит, крутит в моей голове, а что крутит — сам не пойму, только необычайное раздражение иногда накатывает. Я, чтобы отвлечься, прошлое вспоминаю. Чаще всего — Пасху 1918года. Как вез на последней неделе поста тетю Машу из Ферзикова. Распутица тогда стояла необычайная, вода и хлябь, покуда глаз хватает. Ручьи журчат, жаворонки звенят, а день пасмурный, но теплый, насыщенный сыростью. Ехали на санях, но не по дороге, а стороной, выбирая снежные места. И в каждом следе копыт, в каждой полосе, оставляемой полозьями, рождался маленький мутный ручеек.
Ехали мы безнадежно долго, утомили лошадь, и наконец, миновав благополучно на Поливановском поле одно из самых трудных мест, я обнаглел, развеселился, поехал смелее и завез-таки тетю Машу, да так, что чуть не утопил и лошадь, и сани…
Лина слушала внимательно, но больше даже не слушала, а любовалась мужем. Осоргин опять разгорячился, заходил по комнате, размахивая руками.
— Пришлось распрягать, вытаскивать, мокнуть чуть не до бровей, словом, было совсем, совсем кулерлокально.
Еще вспоминается, как в Великую среду я кончил посев овса и, убрав плуг и борону, всецело взялся за камертон. И тут началось то, что я никогда не забуду. Помню службу двенадцати Евангелий в нашей Сергиевской церкви! Помню замечательную манеру служить нашего батюшки! Уже десять лет, как он во время Пасхальной заутрени скончался, а до сих пор, когда слышу целый ряд мест из Евангелия, вспоминаю его взволнованный голос, с такими в душу льющимися проникновенными интонациями. Прикрываю глаза и вижу, как возвышается среди церкви огромное распятие с фигурами Божьей Матери и апостола Иоанна по бокам, окаймленное дугой разноцветных лампадок. Пламя свеч колеблется, толпятся мужики, бабы осеняют себя крестным знамением… Если бы ты знала, Лина, что происходило тогда в моей душе! Это был целый переворот, какое-то огромное исцеляющее вдохновение… Не удивляйся, что я так говорю, я, кажется, ничего не преувеличиваю, только очень волнительно вспоминать об этом. Я писал о том же дяде Грише, еще когда был в Бутырке… Не знаю, дошло ли письмо.
— И я не знаю. Мы переправили с оказией. Трубецкие сейчас в Париже.
Они помолчали. Георгий Михайлович присел на кровать, притянул к себе жену, положил руку ей на плечо. Без их ведома секунды заполнялись мерным спокойствием, теплом удивительной густоты.
— А что ты вспоминаешь?
— Кафе на Остоженке, где ты сделал мне предложение.
Они улыбнулись друг другу и воспоминаниям.
— С нами сидел твой брат Владимир с женой… Как ее…
— Елена. Из Шереметевых.
— Да-да, точно. Я краснел, мялся, как пятнадцатилетний мальчик, а Володя ничего не замечал…
— И тогда Елена опрокинула на себя чашку с чаем, как бы случайно. Они отошли…
— А я выпалил скороговоркой признание.
— Да, ты очень торопился…
— Ведь они могли вернуться в любой момент!
Лина прижала его ладонь к своим губам.
— Я все это помню, как будто было вчера, но…
— В другой жизни?
— Точно.
— А это и было в другой жизни.
Георгий Михайлович посмотрел в сторону, а потом сменил тему:
— Уголовников стало много. Все в татуировках, разрисованы, как дикари. Да они такие и есть. Но это ничего, мы им пока спуску не даем. В административной части много бывших офицеров. Какие люди, Лина, настоящие кентавры — монумент, кремень, благородство! Не сладить им с нами. — Глаза его блестели.
Да, такого она его любила пуще жизни.
— Иди ко мне… — щеки ее лизнул румянец, пересохли губы. Снова сдавило горло, дрожь пошла по всему телу.
…Только женщины умеют менять тему и всегда выбирают правильную.
Ночью выпал первый снег. Лина проснулась рано, еще по темноте. Она закуталась в шерстяную шаль, подошла к окну. Изба выстудилась за ночь, по полу гулял сквозняк. Женщина поежилась, плотнее запахнулась в шаль.
Снег золотился в отсветах полной луны. Сразу за дорогой начинался лес: темный, снежный, неприветливый. Ни ветерка. И вся эта застывшая картина убаюкивала невысказанной вслух величественностью, словно люди и природа — отдельно, сами по себе, не пересекаясь. Так это было верно и правильно, что Лина поразилась открытию. Как может человек считать себя венцом природы, когда вот этот лес, этот снег и эта луна живут своей гармоничной жизнью. Жили до человека, будут жить после него. И никто им не нужен во веки вечные. Она обернулась и посмотрела на мужа.
— Ты спишь?
— Проснулся.
— Удивительно. Время пропало. — Лина улыбнулась темноте.
— Остановилось?
— Нет, просто пропало. Как будто ничего не было, кроме этого утра, темноты, тебя и меня. Никогда не было, понимаешь? И ничего другого не будет… Странное ощущение.
Осоргин встал с кровати, подошел к жене, обнял ее за плечи.
— Сейчас я затоплю печь, и время вернется.
— Я не хочу, чтобы оно возвращалось.
— Если оно не вернется — не будет смерти. — Он крепче обнял жену. — Но и жизни не будет. Навсегда останемся в плену.
Когда разгорелись поленья и первое тепло вместе с запахом кирпича растеклось по комнате, Лина зажмурила глаза, прислушалась к жизни за окном.
— Слышишь? — спросила она мужа. — Капель.
Со стороны леса раздавалось чуть слышное журчание.
— Как на Пасху восемнадцатого года… Скоро развод, мне нельзя опаздывать. Я постараюсь забежать к обеду, а если не получится, то к вечеру.
Георгий Михайлович накинул на плечи свой серый потрепанный китель, сдвинул фуражку на кавалерийский манер, погладил жену по щеке.
Скрип снега от его шагов глох и удалялся с каждой секундой.
«Забыл? — думала Лина. — Ну как он мог забыть?..»
Оставшись одна в тишине дома, нарушаемой только треском поленьев, Лина жарким грудным дыханием обдала оконное стекло. Вывела на запотевшем пятне: «Л+Г».
— Люблю… — прошептала.
И вдруг услышала, как возвращаются скрипучие шаги.
Осоргин открывает дверь и, полувыглянув из-за порога, улыбаясь, спрашивает:
— Ты помнишь, какой сегодня день?
Лина прижимает ладони к губам, щурится, чтобы не заплакать.
— Годовщина венчания.
Божьи дети. Их любовь утвердили на небесах.
С весны 1929 года непоправимые изменения раскололи соловецкий мир на две половины. Прибывавшие нескончаемой блохастой лавиной уголовники диктовали свои порядки. Так ведь и предсказывали эти изменения. Конечно, они не шли еще ни в какое сравнение с тем, что начнет твориться несколькими годами позже, но и эти весенние дни омрачались надрывностью быта и отношений. Урки примеряли на глаз вялую интеллигентность арестантов, и этот разночинный сюртук был им тесен в плечах и узок в груди, трещал по швам, но пока держался.
В июне того же года на спортплощадке, недалеко от женского барака, уголовники изнасиловали анархистку Марию Линдберг. Фельдшера санчасти, где Георгий Михайлович Осоргин служил делопроизводителем, трясло в истерике: «Это звери, скоты… Они ей земли напихали… Туда…» Старый вор, глава всех урок на Соловках Иван Яковлевич Комиссаров уступил, выдал каэрам насильников. Их забили поленьями до смерти, но Маша Линдберг этого уже не узнала: повесилась в уборной санчасти.
Церковь преподобного Онуфрия Великого, что возвышалась на широкой кладбищенской площади неподалеку от Святого озера, закрыли. Через десять лет ее, простоявшую без малого три столетия, и вовсе снесут.
Казалось, монастырский кремль помрачнел. Исполинские камни впаяны в крепостные стены красного кирпича. От времени и дождей камни гладкие, влажно-серые, а сами стены насыщенно-бурого цвета: насосались крови.
Ломался заведенный уклад. Бывших офицеров расстреливали, гноили в карцерах, отстраняли от занимаемых в лагере административных должностей. Все большую власть получали уголовники — «социально близкие».
Осоргина летом отправили на остров Анзер, в наказание за то, что он послал причастие и мантию умирающему владыке Петру Звереву. Несколько дней он отсидел в карцере, в холодном каменном мешке, но в это время приезжал на Соловки Максим Горький, и всех штрафных выпустили. Ненадолго, конечно, ненадолго…
Судьба дрожала, гнулась, как березовый ствол при порыве ветра. А ветер усиливался с каждым днем, буйствовал, хлестал наотмашь. Человеческая жизнь никогда не стоила дорого в этих краях, но с весны 1929 года она дешевела на глазах, помещаясь на огоньке недокуренной папиросы. И Господь с ним, с заключением, важно знать, что твои действия подчинены правам и обязанностям, четким правилам. Но цепочка поступок-следствие разрывалась все чаще, из стен УСЛОНа вырывался наружу трупный запах беспредела. В нагане хватает патронов, а сапоги от крови отмыть недолго. Только самые прозорливые понимали, что это запах нового мира, с опозданием дошедший до соловецких берегов. Он будет крепчать, заполняя легкие, пока не пропитает своим ядом все и вся, пока легкие не привыкнут.
Весной 1928 года последний раз открыто праздновали Пасху. А со следующего года начались притеснения духовенства. Священникам запретили носить свою одежду, насильно обстригали, отбирали книги, облачения, многих отправили в дальние командировки. Но еще боролись люди, еще на что-то надеялись, переходили к тайным, «келейным» богослужениям, на которые уже не могли собирать много народа. Несмотря на строгости и запреты, удавалось припрятать облачения, богослужебные книги. Нередко церковные службы проводили в лесу: куполом собора было небо, а стенами — березовый лес. И продолжали течь молитвы тоненьким ручейком.
В конце сентября пришло распоряжение из Москвы на расстрел четырехсот заключенных. В составленный лагерным начальством список попал и Георгий Михайлович Осоргин. Несгибаемый веками стержень Соловецкого монастыря треснул и разломился, подпиленный словом на желтой бумаге. Да, слово может убить. Точнее, только слово и может убить: механизмы исполнения условны. Прямо-угольный кусок бумаги, выбитые печатной машинкой серые буквы, подпись. Директива свежа, бодра, крепка. Еще не пропитана кровью, но уже в предвкушении густого потока. Сотни судеб умещаются в несколько строк… Кошмарен тот мир, в котором слово не взвешено.
Будь же проклят ты, человеческий язык.
Осоргин вернулся к вечеру, в то неуловимое время суток, когда день уже отживает свое, крайние солнечные лучи вот-вот готовы померкнуть, а сумрак силится сползти на землю с верхушек деревьев.
— Я купила продуктов в лавке. — Лина поцеловала мужа, ткнулась носом в бородатую щеку.
— Там же рубли не принимают! — Осоргин был свеж, напорист, будто и не было за плечами карцера.
— А я обменяла в управлении на эти ваши… со слонятами.
— Надурили?
— Пытались. Ужинать?
— Давай пройдемся…
Они спустились к монастырю и пошли по тропинке вдоль крепостной стены. Навстречу им вышел молодой человек. Лицо его было болезненно-бледным, движения спокойные, плавные той самой плавностью, что бывает у смертельно усталых людей. Поравнявшись у Сторожевой башни, Георгий Михайлович задержал его.
— Познакомься, Лина, это Митя Лихачев. Талантливейший юноша. Представь себе, Митя работает в криминологической части, занимается перевоспитанием беспризорных. Записывает со слов их истории, обычаи, язык, этику. Кто еще на Соловках додумается до такого? Митя, это моя жена, Александра Михайловна, урожденная Голицына.
Молодой человек посмотрел добрым, открытым взглядом.
— Очень приятно.
И уже обращаясь к Осоргину:
— Вы никогда не говорили, что у вас такая красивая жена.
Осоргин весело рассмеялся.
— Ах, Митя, Митенька, только глупец хвастается красотой своей жены. Запомни, женщина ценна не прелестью, но верностью.
— Вам виднее, — ответил юноша.
— Это точно. Попомни, Лина, мои слова, у этого мальчика большое будущее. Он станет великим ученым.
— Стану. Если выберусь отсюда.
На несколько секунд в воздухе повисла колючая немота.
— Все в руках Господа, Митя, все в его руках.
— У вас великий муж. — Лихачев вдруг открыто посмотрел на Лину. — Светлой души человек. Если бы не он, я бы давно сгинул на общих работах…
— Погляди на него, салажонок, а сказки рассказывает. Сказки, Митенька, взрослым оставь. — Осоргин снова улыбался. — Топай, сказитель.
Молодой человек откланялся, Осоргины двинулись дальше по тропинке.
— Вот бы все так любили родную речь, как этот мальчик. Глядишь, революции бы не было.
Вечерело стремительно, как всегда по осени в этих краях. После встречи с юношей Осоргин вдруг стал рассеян и задумчив. Они вышли на дорогу, ведущую на Муксалму. Темень, живущая в глубине леса, наступала тихо и монотонно. Редкие звуки — треск сухой ветки, всхлип птицы, шорох листьев — будили древние лесные силы, дремавшие до поры до времени. Природа колдовала звуками, редкие порывы ветерка доносили напевы волхвов, сплетались в единой пляске великие духи созидания и разрушения; природа протыкала душу сосновой иглой и твердила: все в тебе и все сейчас! И не было на всем белом свете ничего важнее и проще этих слов.
Свернув на тропинку к Иисусовой пустыни, они вышли к озеру, спустились на каменистый берег. Лина присела, зачерпнула горсть воды, замерев на секунду, наблюдая, как влага стекает меж пальцев.
— Холодная.
Обернувшись, вдруг увидела, что муж присел на корточки и обхватил голову руками, крепко сжимая пальцами череп.
— Господи, что с тобой…
Георгий Михайлович вскинул голову и посмотрел на жену виноватым, тоскливым взглядом загнанного коня. Выражение глаз было секундным, почти незаметным в сгустившейся темноте.
— Все в порядке, голова закружилась…
— Скоро совсем стемнеет, пойдем домой.
Это «домой» рассекло воздух, как порванная струна.
Облезлая лишайная кошка пробежала между ними.
Напряжение росло без видимых причин, но с каждой минутой ощущалось все явственнее; муж и жена вязли в нем, как осы в арбузе, трепыхали крыльями и не могли выбраться.
Ужинали молча.
— Скажи, я постарела, да?
— Что? — Осоргин удивленно вскинул брови.
— Я некрасивая? Скажи, что я некрасивая.
— Глупости, Линочка…
— Нет, скажи.
Женщина не плакала, но ее вопросительные интонации били наотмашь сильнее слез.
— Я устала жить все эти годы, дико устала. Я знаю, не ты в этом виноват… Но у меня не получается жить. Все ясно и просто: есть завтрашний день, есть дети, есть ты. А меня почему-то нет: выпала, как монета из кармана… Почему это с нами происходит?
— Я люблю тебя, Лина. — Осоргин смотрел прямо, внимательно.
— Жили ведь, как люди, все делали правильно, любили ребенка, землю, почитали родителей, были верны друг другу, не лгали, не предавали. И вдруг оказалось, что всего этого недостаточно для счастья!
— Счастье не во времени, не в пространстве.
— А в чем?
— Я не знаю наверняка… Может быть, в картошке, которую мы вчера собирали с пола? — Георгий Михайлович улыбнулся.
— Ты правда в это веришь?
— Надо во что-то верить.
Лина взяла со стола теплую желтую картофелину, повертела ее в руках, поднесла к лицу, втянула носом крахмальный запах.
— Значит, мы сами съедаем свое счастье?
Откусила, посмотрела на мужа:
— Сытно.
— Ты должна уехать послезавтра.
Все. Произнесено. Нет обратной дороги. Да и не было ее.
Лина отодвинула тарелку с едой, встала из-за стола, нервной походкой подошла к печи, подбросила дров.
— Зачем ты так со мной?
— Просто поверь мне. Я не могу объяснить сейчас.
— Ты же знаешь, я все сделаю, как ты захочешь.
— Потому и прошу.
Глаза ее увлажнились.
— Расскажи мне сказку.
Осоргин подошел к жене, обнял ее, зашептал на ухо:
— Давным-давно в тридесятом царстве, тридесятом государстве жили-были король с королевой. Были у них дочь-принцесса и младенец-принц…
Голос мужа убаюкивал, погружал в волшебный мир. Лина всхлипнула и зарыдала.
— Девочка моя… Маленькая…
Следующий день был чистым и светлым. Вчерашний разговор не вспоминался, как будто его и не было. Они гуляли по лесу, возвращались в свой уютный дом, обедали, занимались любовью, снова гуляли, смеялись, разговаривали, вспоминали, планировали, передразнивали друг друга… Лина в подробностях рассказывала о детях, но Осоргину было мало, он придумывал сотни новых вопросов, уточнял, переспрашивал, просил повторить. Вдруг оказалось, что самое главное сосредоточено в мелочах, и эти мелочи они пытались собрать в единый гербарий.
— Глупо, да? Меня больше всего волнует, в чем я буду одета, когда ты приедешь… Совсем приедешь.
— У тебя есть время обдумать свой наряд.
— Нехорошая шутка.
— Прости…
Но даже оговорки не омрачали последнего дня. И лагерь вдруг перестал быть лагерем. Словно они туристы, приехавшие к святым местам. Даже природа откликнулась: день был солнечным, не по-осеннему теплым. Накатывали легкие волны на каменистый берег, ветер бережно гладил их лица. И это ощущение умиротворенности казалось заслуженным, справедливым.
Прощались просто, буднично, с достоинством. Их любовь не требовала наглядности — хватало переданного глазами.
— Просто скажи мне, что ты вернешься.
— Я вернусь.
Пароход «Глеб Бокий» прогудел единственной трубой и, взрыхляя винтами темную воду, отплыл от соловецкой пристани. С берега еще долго можно было видеть одинокую женскую фигуру на корме.
Расстреливали на краю кладбища. Руководил расстрелом начальник КВЧ Успенский. Весь день заключенных не выпускали из бараков, а уголовники рыли яму: квадратную, огромную, готовую всех спрятать в своем чреве. К вечеру начали выть собаки.
Приговоренные сидели в кремлевских карцерах. Больше молчали, переговаривались изредка, односложными фразами. Сиверс спросил:
— Как жена?
— Хорошо. Уехала. — Осоргин смотрел в пол.
— Страшно. Ноги ватные.
— Всем страшно.
— Опростаться боюсь. Меня не будет, а все увидят.
Со стороны спортстанции раздались одиночные выстрелы и собачий визг. Сначала все затихло, но спустя несколько минут снова послышался собачий вой: одинокий, надрывный, лающий.
— Это Блэк, — оживился Гатцук. — Убежал-таки…
— Точно?
— Я свою собаку узнаю.
Минуты застыли. Жизнь продолжалась за стенами, а в самих бараках время остановилось, и это было так правильно, так нужно, что Осоргин проглотил горький ком благодарности законам времени.
— Есть хочу, как черт, — снова подал голос Сиверс.
— Сейчас вас накормят…
— Злой вы, Гатцук.
Дверь карцера распахнулась. Ввалились конвоиры. Зачитали список. И в этот момент сердце Георгия Михайловича затряслось в нервической дрожи. Пересохло во рту. Душа провалилась в пятки, в пол, еще ниже… Кровь потекла по венам в обратную сторону. Стала дергаться правая щека.
Выводили партиями по двадцать человек. В первую партию Осоргин не попал, зато туда попал Гатцук.
— С Богом, православные… — Он улыбался.
Дверь захлопнулась. В бараке повисла тишина такая, что Осоргину казалось: все слышат, как пульсирует его висок, слышат и видят в этом трусость и осуждают.
— Я не трус, — произнес он громко.
Люди удивленно на него посмотрели.
— Простите…
Когда защелкали пистолетные выстрелы, все сказанное ранее стало пустым, глупым; рот наполнился горькой слюной. Сиверс морщился при каждом неровном залпе, мелко крестился и шептал: «Помилуйгосподирабытвоя… помилуйгосподи…»
Во вторую партию попали Сиверс, старик Покровский и Осоргин. И когда выплюнули его фамилию, звуки разорвались в голове динамитной шашкой: сухо, хлестко. А потом вдруг сразу стало легко и спокойно на душе. Даже волнение пропало. И Георгий Михайлович сразу понял, почему улыбался Гатцук, и сам улыбнулся. Спустя несколько мгновений душа вновь заполнилась тягучей тревогой, и Осоргин уже не мог понять, чему он улыбался, и не мог понять этой смены настроений, и все путалось, путалось в голове…
Грязь хлюпала под ногами, мелкий дождь колол лицо больно, настырно. Холодный воздух проник под тоненький китель, побежали мурашки по телу. Ни мыслей не было в голове, ни образов. Только дышалось жадно, во всю грудь.
Старик Покровский неловко ковылял на своей деревянной ноге. Взгляд его был прям, пуст и страшен. Вдруг он дернулся, лицо его перекосила гримаса детского страдания, он подогнул ногу, вытащил деревянный костыль и, смешно запрыгав на одной ноге, замахнулся на конвоира. И что удивило Осоргина: в лице его не было злобы, только жалость и ужас. Напоследок завыл утробно:
— Ы-ы-ы-ы-ылллллл…
Первая пуля попала в живот, Покровский согнулся пополам, и тут же сломалась здоровая нога, он упал лицом в грязь, заворочался, но не выпускал костыль, вцепившись в палку безумной хваткой, словно в этом куске дерева осталась вся его жизнь, ее последние мгновения. Вторая пуля разнесла ему полголовы. Старик затих.
Конвоиры ощерились дулами винтовок. На мгновение все зависли между жизнью и смертью. И тут Осоргин запел.
Хриплые слова молитвы боролись с воздухом, с наступавшей ночью, со смертью. Георгий Михайлович не узнал свой голос, как будто пел другой человек. Но вот его поддержали, второй голос, третий. Люди продолжили движение. Смерть отползла на время, побежденная Словом.
Осоргин пел без веры. Бог пропал из его души, покинул. Просто надо было петь, чтобы что-то последнее сделать в жизни, чтобы запомниться самому себе. Могла быть любая другая песня. Мирская, армейская, гимн «Боже, царя храни». Но вот память подтолкнула к горлу именно эти слова: «Христос воскресе из мертвых…»
Успенский был пьян, шатался, глаза его стекали по лицу кипящей лавой. В одной руке бутыль со спиртом, в другой наган. Два уголовника стояли по краям ямы, держали масляные фонари. Пахло кровью, мочой и калом. Яма еще шевелилась, стонала, хрипела. Заключенных штыками подтолкнули к краю.
— Кругом, с…
Полная ясность была в голове, а тело не слушалось, дрожало. И Осоргин заскрипел зубами, проклиная себя за слабость. Стоял с полуоткрытым ртом и трясся Сиверс. С губ его свисала слюна. На брюках в области паха разрасталось мокрое пятно. Сиверс всхлипнул.
Картинки прошлого неслись в голове Осоргина беспорядочно, всплывало из глубин памяти самое странное, самое погребенное и ненужное. Скол на ручке теннисной ракетки, воробьи на крыше усадьбы в Знаменском, напряженный лоб великого князя Николая Николаевича, затертые корешки книг в библиотеке Бутырской тюрьмы, дни солнечные, дни морозные, чаепитие на веранде, взмыленная шея коня, старинные костяные шахматы у отца в кабинете, он, Лина и разбросанная по полу избы картошка…
Вдруг все стало понятно и просто.
«Счастье…» — была последняя мысль.
Стреляли по команде. И ровно за мгновение до выстрела Георгий Михайлович Осоргин круто обернулся. Пуля попала в лицо, голова откинулась назад, хрустнули шейные позвонки, тело завалилось на дно ямы.
…Расстрелы продолжались всю ночь. Всего расстреляли около четырехсот человек. Один раз сменили расстрельную команду: два конвоира убежали в темноту, хохоча в истерике.
Начальник КВЧ лично прыгал в яму, давил еще живые тела и добивал раненых.
Утром Успенский, пьяный от спирта и крови, зашел в административную часть, прошел в умывальник, стал мыть сапоги. Лицо его раскраснелось, он сипло дышал, смывая с сапог густую липкую кровь.
Красные брызги падали на деревянный пол.
Столетиями, судьбами, сгустками.
Лина стояла на корме парохода, до боли в пальцах сжимала широкие деревянные леера и упрямо смотрела вслед уплывающему острову. Он уменьшался с каждым метром, с каждой взрыхленной волной, с оборотом винта; стягивались в реденькую темно-зеленую сетку верхушки сосен. Расстояние затушевывало святой-каторжный остров жирными мазками до тех пор, пока не осталась на линии горизонта тонкая черная полоса. Лина всматривалась в эту полоску земли, до крайнего мига сжимала взглядом морскую даль лишь для того, чтобы не оборвать связующую нить, не отпускать в прошлое саму себя, навсегда оставшуюся на этом острове. Ей хотелось задержать в настоящем счастливые дни, мужа, ночные разговоры, их близость, их прогулки по острову… Не за леера цеплялась она онемевшими пальцами — за саму себя в меняющемся мире; и плевать было на законы жизни, на принцип неизбежности, на уходящее и приходящее, на горечь разлуки и радость встречи, — первобытная сила любви тянула ее обратно. Да, эти дни останутся в памяти, некуда им деваться, но пока виден остров, пока Лина смотрит вдаль, не уходит в каюту — она с мужем, рядом, и они непобедимы.
Остров пропал, его поглотила необратимость, и свинцовый день сразу ощерился тоскливым стоном бакланов, плеском тяжелых волн, свистящим шумом винтов; он ударил в глаза плесенью туч, мыльной пеной лопающихся бурунов. Губы женщины скривились, она сплюнула в море подступающий к горлу рев, едкие слезы проели щеку и коснулись губ: как морской водой причастилась. И когда она хотела уже идти в свою каюту, Господь явил чудо.
Разошлись тучи, небо залило золотом, и Лине открылся образ. Картинка желанного и невозможного: они сидят в кафе на Остоженке вчетвером (она, муж, дети), пьют чай, едят пирожные. Георгий протягивает руку и нежно стряхивает крошку с ее верхней губы. А она ловит ртом его пальцы… Так все и было: над холодным Белым морем — их семья, лето, Москва, кафе, счастье! И образ не таял, потому что Лина вдруг ощутила единый закон в увиденном: выше радости и печали, выше жизни — закон творения. Ибо чистая, незамутненная любовь есть творение в высшем, божественном смысле. Нет ничего более хрупкого. Нет ничего более вечного. Понимание этой диалектики наполнило ее душу спокойным, ровным светом.
Благодать любви не зависит от времени и расстояния. Ее нельзя разрушить извне. Любовь укрепляется в труде и муках, орошается надеждой и вручается человеку как великий дар, равный бессмертию. Не в храме, не в молитве и не в аскезе — в любви человек познает Бога, принимает его в свою душу и сорадуется акту Творения. Так было, так есть, и так будет во веки вечные…
Рука смахивает крошку. Губы ловят тонкие, загорелые пальцы. Улыбаются дети. Прозрение простоты и глубины открывшегося образа наполнило слезы Лины иным содержанием. Ничего не потеряно, все еще впереди. Осталось шесть лет. И они будут сидеть вчетвером в кафе на Остоженке, пить чай, кусать пирожные, ибо не просто так Господь явил перед Линой этот образ.
Она продолжала всматриваться, любуясь каждой черточкой, каждым штрихом озарения, слезы восторга зрели в глубине глаз.
Хрупкая, усталая женщина стояла на корме парохода, глядела вдаль. Ветер развевал ее длинные каштановые волосы, трепал подол платья, сушил слезы. А Лина всей душой верила открывшемуся ей чуду. И была непоколебима ее вера.